За два дня до матча с южанами у ребят началась неизбежная перед ответственным соревнованием и знакомая всякому футболисту предигровая лихорадка. У каждого «лихорадка» выражалась по-разному: одни, становились молчаливыми и задумчивыми, другие, наоборот, раздражительными и не в меру обидчивыми, третьи теряли аппетит. Во всем этом, однако, не было ничего страшного, хотя бы потому, что и противники наши — южане — должны были испытывать то же самое. Скажу даже больше: предматчевая «лихорадка» в известной степени влияет на игроков благотворно, она сплачивает их в едином стремлении к победе, какого бы напряжения сил это им ни стоило, объединяет в желании, как говорят футболисты, «лечь костьми», но выиграть, выиграть непременно. Я по себе знаю, чего стоят нашим футболистам часы и дни, предшествующие какому-нибудь международному матчу: ребята нервничают так, что со стороны, наверно, походят на хронических неврастеников, а не на спортсменов, но зато на поле выходят, стиснув зубы, и мысль у всех одна — не сдадимся, ни за что не сдадимся, и курс у команды один— на победу!
Я заразился «лихорадкой» не раньше и не позже других, и симптомы ее обнаружились у меня настолько явственно, что причины своей стычки с Кравченко я готов был искать сначала в той повышенной нервозности, которая была естественным результатом моего лихорадочного состояния. Я даже думал, что и остальные ребята, да и Павел Матвеевич, которого, несмотря на все его старания скрыть свою «болезнь», тоже заметно лихорадило, склонны объяснять нашу стычку теми же причинами. Впрочем, говорить надо не о стычке вообще, а о моем вызове на стычку, потому что Кравченко-то как раз вел себя очень сдержанно и спокойно и ничем не хотел меня обидеть, да и не обидел в сущности, если не считать его злосчастной фразы насчет пенальти. Но то, что он не только имел право, но и должен, обязан был сказать мне это, и то, что зря я, оправдываясь перед самим собой, выторговывал у совести скидку на «лихорадку», и то, наконец, что ребята и Павел Матвеевич и не думали считать меня правым в этой истории,— все это я понял позже, но для этого понадобилось еще не одно испытание.
Началось всё с того вечера, когда, проводив Люсю на станцию, я медленным шагом возвращался домой, раздумывая над тем, почему я, никогда раньше не робевший перед девушками и привыкший к тому, что принято называть внешним успехом, чувствую себя наедине с Люсей этаким тюленем, этаким увальнем из той породы застенчивых юнцов, которые при первом знакомстве с девушкой теряются и от смущения не знают, о чем с ней говорить и как себя держать.
Как водится в таких случаях, я стал вспоминать, что она мне говорила и что я ей отвечал, и старался представить себе, какое у нее было выражение лица, когда она меня слушала, и как сам я выглядел в это время, и так, перебирая в памяти фразы, которыми мы обменивались, и уже заранее обдумывая, что я скажу ей при нашей будущей встрече на центре поля (это, разумеется, будет нечто тонкое и остроумное), я ощутил внезапное беспокойство, и меня охватило сомнение: а не напрасно ли я так уверен в своей незаменимости, и не решит ли, чего доброго, Павел Матвеевич поставить на эту игру Кравченко? Не знаю почему, но возможность такого конфуза показалась мне вдруг очень реальной, и как ни старался я успокоить себя, как ни призывал на помощь всю свою самоуверенность. но фантазия моя против воли работала теперь в другом направлении, и я представлял себе уже не свидание наше в центре поля и не то, как я принимаю от Люси цветы, а то, как она, не видя меня в составе команды, топчется в растерянности у выхода на поле, не зная, то ли отдать букет Кравченко или Ватникову, то ли вообще никому не отдавать, а я в это время плетусь по кромке поля дорогой запасных, и зрители провожают меня недоуменными взглядами. А потом я гляжу на спину Кравченко и на игру сквозь сетку ворот и через полтора часа возвращаюсь в раздевалку, так и не прикоснувшись ни разу к мячу.
Вот о чем раздумывал я, возвращаясь домой со станции, а на завтра нашелся еще повод, увеличивший мое беспокойство: в «Вечорке» на четвертой странице были помещены два снимка — «С поля битвы — на поле стадиона!» На левом снимке я был изображен в военной форме при всех орденах и медалях, а на правом, рядом с Ватниковым в центре поля,— улыбка во все лицо, в руках огромный букет цветов... А потом Картуз, ездивший по делам в город, сказал мне, что почти на всех уличных щитах, где вывешена «Вечорка», вырезаны куски с моими портретами. И хотя я и раньше знал, что мальчишки безжалостно кромсают все газеты, в которых есть что-нибудь о футболе, но все-таки сообщение Картуза должно было бы быть мне приятно, и будь мое настроение иным, я, наверно, не смог бы скрыть своего удовлетворения, так же, как не смог скрыть его накануне, когда Жорж читал мне выдержки из отчета Алфимова. Но на этот раз ни сообщение Картуза, ни сами портреты нисколько меня не порадовали. Хорошо я буду выглядеть после этих портретов на скамье запасных! Что и говорить — в самый раз угадали газетчики со своей рекламой, будь она неладна.
Но больше всего обескураживала меня та энергия, с которой тренировался в эти дни Кравченко. Даже Серб, которому вообще трудно угодить, сказал про него с уважением: «Вот трудится парень!». Конечно, если бы я заставил себя трезво взглянуть на вещи, то понял бы, что ничего в этом не было необычайного, потому что Кравченко трудился так всегда, и я не раз прежде обращал внимание на то, как преображается он на тренировках, и удивлялся тому скрытому запасу энергии, спортивного темперамента и работоспособности, которые таились в нем за внешне спокойными и медлительными повадками. Кравченко никогда не тренировался с холодком, с видом мученика, отбывающего повинность. Ему не надо было как это обычно делает Жорж, подчеркивать свою старательность, чтобы ублажить тренера и отвлечь от себя его внимание. Признаюсь, что я и сам иногда плутовал: получишь десять упражнений на гибкость, шесть сделаешь на совесть, а четыре кое-как, лишь бы отделаться. Кравченко — не то: он все десять раз будет гнуться и ломаться с таким остервенением, что иной раз подумаешь: десятое сделает и не встанет, сил не хватит на ноги подняться. Ничего подобного — вскочит, и, глядишь, следующее упражнение выходит у него ничуть не хуже, и он еще, закончив обязательную часть урока и отдохнув немного, примется изобретать что-то свое, особенное, что-то такое, что может помочь ему, как он, очевидно, полагал, добиться лучшей прыгучести или более надежной хватки мяча, или большей точности глазомера. И хотя внешне я относился к его бесконечным экспериментам со снисходительной иронией человека, которому всё, к чему так стремится соперник, далось гораздо проще и легче и которому не пришлось вот так, годами, по каплям нацеживать свое мастерство, но все-таки упорство и настойчивость Кравченко не могли не вызывать уважения, и я порой ловил себя на том, что почти восхищаюсь им.
Тот путь от клубной команды до сборной Союза, который я, если можно так выразиться, пробежал по удобному, асфальтированному шоссе за один сезон, этот путь оказался для Кравченко куда более тяжелым. Он не бежал, но карабкался к спортивной славе по отвесным кручам, в кровь разбивая руки, срываясь и вновь устремляясь вверх и затрачивая массу труда и энергии, чтобы достичь вершины. Может быть, победа его, когда он добрался, или почти добрался до вершины, показалась ему слаще, чем когда-то она показалась мне. Не знаю. Я вообще не задумывался над этим и тем более не думал теперь. Я твердил себе одно: так не может тренироваться дублер. Так может тренироваться только спортсмен, который твердо знает, что ему предстоит в недалеком будущем ответственное соревнование.
К матчу с «Южной звездой» ребята готовились с великим усердием. Все знали, что вырвать у южан два очка, пожалуй, еще труднее, чем у «Выстрела», и понимали вместе с тем, что второй подряд ноль в таблице первенства будет для нас равносилен катастрофе. Даже ленивец Жорж, охотно отлынивающий под любым предлогом от тренировки, и тот изменил на этот раз своему характеру.
Один Серб был верен себе и ни на минуту не оставлял Жоржа в покое. «Побегай, побегай, — шипел он, — это тебе не картинки рисовать. Шибче, шибче, художник». Но так как история «Монолита» вообще не знала случая, когда бы Жорж, — разбейся он в лепешку, — хоть чем-нибудь ублаготворил своего партнера, то ни он сам, ни остальные ребята не обращали на брюзжание Серба ни малейшего внимания. Только Павел Матвеевич, как всегда, зорко наблюдал за ними и часто обрывал Серба, если, по его мнению, тот переходил в своих попреках границы допустимого. Я не могу в точности объяснить, чем определялись эти границы, но на моей памяти ни разу не было так, чтобы Павел Матвеевич, похвалив на разборе Серба, не нашел пары теплых слов и для Жоржа (даже если тот играл заведомо хуже), а, поругав Жоржа, не сумел по справедливости осудить и Серба. Павлу Матвеевичу важно сохранять равновесие, ему важно, чтобы равновесие это не нарушалось ни в ту, ни в другую сторону. Какое бы простейшее задание ни давал он на тренировке форвардам, Сербу почти всегда приходится выполнять это задание не с правой, а с левой связкой, то-есть с Жоржем. Павел Матвеевич хочет добиться, чтобы Серб и Жорж неприметно для самих себя поверили друг в друга, чтобы, несмотря на взаимную антипатию, одному из них всегда не хватало другого.
Гриша Мыльников готовился к воскресному матчу с неменьшим старанием. Он не был убежден в том, что его поставят да игру, как того хотел Семен Ефимович, и хотя ребята относились к нему с подчеркнутой холодностью, а Павел Матвеевич и Ватников за все последние дни обменялись с ним только двумя-тремя деловыми фразами, но по тому, с какой охотой и точностью выполнял он все распоряжения тренера и капитана, чувствовалось, что он молчаливо признал себя виноватым и надеется теперь заслужить своим усердием полное отпущение грехов.
Ему, однако, пришлось пережить еще несколько неприятных минут. То ли с помощью Глассона, то ли иным путем, но история с Мыльниковым попала-таки в печать, да к тому же в передовую статью комсомольской газеты. Правда, ни фамилия, ни название команды в статье не упоминались, но и без них всё было изложено так, что только человек, абсолютно не интересующийся футболом, не понял бы, о ком там идет речь. Никита Колмаков читал передовую вслух за завтраком, и мы все слушали так внимательно, что не заметили, как вошел Мыльников, а когда заметили, то прерывать чтение было бы еще более неудобным, чем продолжать его, и бедный Гриша, не зная, куда деваться от стыда и обиды, стоял, кусая губы, и слушал вместе с другими.
— Продернули с песочком. — сказал Серб, когда Колмаков, кончив читать, сложил аккуратно газету и упрятал ее в карман. — Что, Колмак, для истории решил сберечь газетку-то? Ты отдай ее Мыльникову на сохранение, пускай вперемежку с Дюма почитывает. Полезно.
— Ладно, ребята, довольно...— Ватников, кивнув в сторону Мыльникова, неодобрительно покачал головой. Потом продолжал, как ни в чем не бывало: — Нынче утром, между прочим, по радио передавали, что на завтра все билеты проданы. Семьдесят пять тысяч.
— Один наш завод десять тысяч мест взял, — откликнулся Кравченко. — Точная справка. От старика Лебеденко.
— Ну, ребята, если мы привезем их... — восторженной бомбой взорвался внезапно Картуз и, должно быть испугавшись своего предположения и не в силах представить себе, что будет, если мы и в самом деле «привезем» их, так же внезапно умолк.
Я сидел за одним столиком с Ватниковым и Жоржем и, хотя делал вид, что молча участвую в беседе, и даже иногда через силу выдавливал на своем лице некое подобие улыбки, но на душе у меня было невесело. Я еще не понимал в то утро, что дурное настроение, с которым я поднялся с постели, объяснялось не бессонницей, а тем, что я смутно осознавал свою неправоту во вчерашней стычке с Кравченко и стыдился тона, каким разговаривал с ним, высокомерного, заносчивого топа, которого я терпеть не могу в других и которого сам не простил бы, пожалуй, никому. Но тогда это ощущение своей вины было слишком неясным, а голос оскорбленного самолюбия слишком сильным, чтобы я мог подавить в себе раздражение и тем более разобраться в том, откуда оно происходит. К тому же не был еще определен состав команды на завтрашнюю игру, и мне очень легко и удобно было оправдывать себя тем, что мое нынешнее положение вратаря «№ 2», вратаря в запасе (а в том, что я уже запасной, я больше не сомневался), дает мне в течение какого-то времени, потребного для того, чтобы примириться с этим новым положением, право на известную несдержанность.
Но странное дело, когда через пару часов я услышал слова Павла Матвеевича: «В воротах, как и в прошлый раз, Балмашев», произнесенные таким тоном, как будто это само собой предполагалось, и говорит он это больше для проформы. я не почувствовал никакого облегчения. Многодневные волнения и тревоги по поводу того, поставят или не поставят меня на игру с южанами, не только не казались мне теперь преувеличенными, но, наоборот, вызывали острый стыд и досаду на себя. Ах, скажите — разволновался, скажите — забеспокоился: первый выход на поле под аплодисменты зрителей вспомнил, как же! Портреты в «Вечорке» раздразнили, ну еще бы! Судьба персонального букета, что обещан тебе, дурню, некоей девушкой в светлошоколадном костюме, покоя не давала, не так ли? Аплодисменты, портреты, цветы — ну разве можно после всего этого смириться с мыслью, что завтра в воротах «Монолита» вместо зеленого свитера Балмашева будет мелькать черный — Кравченко?
— Элиава почти всегда завязывает комбинации с центра поля,— продолжает говорить Павел Матвеевич, — но это не значит, что Ватников должен тянуться за ним. Он уступает Элиаве в скорости, и если Элиаве удастся выйти вперед, то Ватников его не достанет. Значит, Ватникову необходимо держать зону у своих ворот, а в центре поля Элиаве будет мешать Мыльников.
Мыльников, Мыльников... Добился-таки парень своего, поставили на игру. Ишь, как слушает внимательно, — словно не на матч футбольный, а на боевую операцию задание получает. И не глуп ведь малый и находчив: взял на себя вместо Кравченко роль моего оппонента и так отбрил, что я и не нашелся, что ответить. Эх, нехорошо всё это получилось: мало того, что я с Кравченко по-дурному сцепился, так тут еще и Мыльников подвернулся, и Игорь Беспрозванный стоял здесь же. Ну, Кравченко и Мыльников, положим, будут молчать. Кравченко — из самолюбия хотя бы, не желая, чтобы кто-либо подумал, что он жалуется и ищет защиты от меня, да и по характеру своему он, видать, не сплетник. А Мыльников — что ж, не настолько он еще сблизился с ребятами, чтобы быть уверенным, что рассказ о том, как он срезал зарвавшегося Балмашева, поможет ему восстановить репутацию. Только вот Игорь как? И еще Павел Матвеевич. Он ведь был неподалеку и слышал, наверно, всю нашу перепалку, и все-таки не вмешался.
Стычка моя с Кравченко произошла на тренировке. Пятерка форвардов, вооруженных пятью мячами, десять минут подряд бомбардировала мои ворота. Я весь взмок, отражая удары. Форварды располагались полукругом и били они по команде Кравченко, а тот хлопал в ладоши, примерно через каждые 2-3 секунды: р-раз, и мяч слева идет в правый верхний угол, еще хлопок, и мяч направлен из центра, по низу, еще, и Картуз шлет «вертуна» справа.
Осложнялось это еще и тем, что я не знал заранее порядка, в котором мячи будут итти на ворота, об этом форварды уславливались сами. Тут только и успевай падать, вскакивать, прыгать, снова вскакивать и снова падать, и все время следить за форвардами, и угадывать, чья очередь сейчас бить.
Такая тренировка не была для меня новинкой. Я еще до войны славился тем, что успевал отражать при «обстрелах» по меньшей мере три, чаще четыре, а иногда и все пять ударов. Ничего удивительного не было и в том, что именно Кравченко подавал хлопками сигналы форвардам: Павел Матвеевич не мог поспеть всюду, и вратарям нередко приходилось самим заниматься друг с другом. Но на этот раз у меня, как говорится, не шло: я никак не мог приноровиться к «вертунам», нервничал, пропускал по три, а то и по четыре мяча, и мне уже начинало казаться, что Кравченко намеренно уменьшает интервалы между хлопками, чтобы замотать меня вконец — глядите, мол. куда он годится, — и я не мог равнодушно смотреть, как он, улыбаясь, говорил что-то Сербу, и тот тоже посмеивался в ответ.
Пропустив под собой еще одного «вертуна» и не пытаясь взять следующий мяч, шедший от Серба, я снял перчатки и сказал нарочито громким голосом:
— Ну, хватит! Это. кажется, тренировка, а не спектакль театра Сатиры. С меня довольно.
И сознавая, что поступаю по-мальчишески, вышел из ворот.
— Из этого парня самолюбие хлещет через край, как пена из пивной кружки,— сострил Жорж, и ребята засмеялись, и Кравченко, как мне показалось, громче всех. — Становись-ка, Владик, на его место.
Я шел не торопясь, краем поля, и украдкой наблюдал за Кравченко и совершенно непроизвольно, импульсивно, повторял все его движения: вот он резко выбросил тело вверх, в угол ворот, и корпус мой легким покачиванием отозвался на этот бросок; вот он схватил мяч и, прижав его к животу, упал, сложившись вдвое, и я почувствовал, как руки мои потянулись вперед, словно им очень захотелось сделать то же самое.
— А хорош! — машинально отметил я про себя, и эта мысленная оценка Кравченко напомнила мне, как месяц назад на сборе, когда Кравченко защищал наши ворота в одном из тренировочных матчей, я подумал, но только вслух, то же самое, и Павел Матвеевич, сидевший рядом со мной, сказал: «Согласен, но как ты определил это, объясни пожалуйста; ведь играют только пять минут, и Кравченко ни разу не пришлось еще дотронуться до мяча».—«Понимаешь,— сказал я, — понимаешь, он правильно всё делает». Это было все, что я мог ответить тогда, и больше мы уже не говорили об этом, но я знал, что мой вратарский глаз не обманул меня. Мне не нужно было ожидать, когда Кравченко прикоснется к мячу, чтобы составить себе мнение о нем. Я видел, как он перемещается в воротах без мяча, и этого мне было совершенно достаточно.
Плассировка Кравченко была безупречной, а однажды вышло так, что мяч шел на ворота навесной передачей с края, и я, сидя на трибуне, невольно дернулся вправо и судорожно шаркнул ногой, и прежде чем успел сообразить, что мое невольное движение означает, что вратарю нужно переместиться правее, Кравченко сделал именно такой шаг вправо. Вот тогда-то я и сказал, вернее, подумал вслух: «А хорош!»
Но это было месяц назад, на юге, а теперь, поймав себя снова на этой мысли, я рассердился и, не оборачиваясь больше, зашагал по беговой дорожке на противоположную сторону поля.
Потолкавшись несколько минут без дела, я отыскал Игоря Беспрозванного и попросил его поработать со мной на одиннадцатиметровых. Игорь охотно согласился, однако после первых его ударов я понял, что выбор мой оказался неудачным. Бил Игорь сильно и сравнительно точно, но не резко и, кроме того, ему не хватало того умения бить с едва заметной паузой, с четвертьсекундной задержкой перед самым прикосновением к мячу, каким в совершенстве владел Маркин.
— Ну, ладно, Игорь,— сказал я, дав ему пробить еще раз и убедившись окончательно в бесцельности такой тренировки.— С тобой, я вижу, каши не сваришь, даром, что форвардом был.
И вот тут-то и появился Кравченко. Пришел он, должно быть, с самыми добрыми намерениями: выяснить, на что я обиделся, и найти пути к примирению. Но у меня его появление вызвало совсем не те чувства, на которые он, наверно, рассчитывал.
— Дюша,— начал он самым веселым и дружеским тоном,— ты бы с Мылом на одиннадцатиметровых поработал, право. Это и тебе лучше, и ему на пользу. Практика все-таки.
Я хмуро взглянул на Мыльникова, которого Кравченко притащил с собой, но промолчал.
— Нет, в самом деле,— не дождавшись ответа, продолжал Кравченко.— Ты ведь тогда рассчитал правильно, но не сделал поправки на паузу. Понимаешь...— для выразительности он прищелкнул пальцами,— Понимаешь, ты с броском поспешил. А то мог бы взять.
Он говорил теперь торопливо, опасаясь, вероятно, что я уйду, не дослушав его. Но я и так почти не слушал. Вернее, слушал, но не вдумывался в то, что он говорил. Я понял только, что он чуть ли не упрекает меня за тот, Мариинский, пенальти.
— Интересно,— сказал я высокомерно,— интересно было бы посмотреть, как бы ты его взял.
— Я бы не взял,— возразил Кравченко серьезно.— Я знаю, что я бы не взял. И никто бы, наверно, не взял. Но ты мог бы взять.
Это был, в сущности, комплимент, но комплимент, звучавший как обвинение, а фраза «мог бы взять» чуть ли не требовала от меня признания какой-то ошибки, своего несовершенства, и это-то меня окончательно обозлило.
— Да ты что меня учишь?— заговорил я быстро.— Ты что, тренер мой что ли? Мировой футбольный авторитет? Да я когда за сборную играл, ты еще на стадион через забор зайцем лазил, чтобы на меня посмотреть...
— И я тоже лазил,— сказал вдруг Мыльников с самым серьезным видом, и Кравченко, так и не успев на меня обидеться, засмеялся. Ну и смешным же я выглядел, наверно, в своей петушиной гордости.
— Ладно, Мыло, ты не вмешивайся, мне и самому ясно, что к чему. Не подошел Балмашев в основной состав — переведите в дубль, слова не скажу. Совсем не годится — исключите из команды, место он себе как-нибудь найдет. Но штучки эти бросьте.
Какие штучки я имел в виду, мне самому не было ясно. Но видно так устроен человек, что все, что он говорит в состоянии запальчивости, кажется ему неоспоримым и справедливым, и только потом, когда он остывает, ему его же собственные слова начинают рисоваться совсем в ином свете. Мыльников усмехнулся:
— Эге-ге, как заговорил-то, а! Уж не ты ли, интересно, и был тот самый парень, которого у вас на фронте солдаты вразумляли, чтобы не очень заносился?
Секунду мы смотрели друг другу в глаза — я в замешательстве, не умея скрыть свою растерянность, он — вызывающе улыбаясь, всем своим видом показывая, что нисколько не жалеет о сказанном и что у него в запасе есть еще кое-что на тот случай, если я вдруг взорвусь и перейду в контратаку. Но где уж мне было взрываться. Я только и смог заставить себя принужденно усмехнуться, а потом отвел глаза, и после короткого колебания, так и не сказав больше ни слова, пошел прочь.
Heт, я не был обижен и рассержен на Мыльникова. Он был виновен лишь в том, что напомнил мне воскресное собрание в павильоне, и обращенный ко мне вопрос Семена Ефимовича, и выражение его лица, показавшееся мне тогда странным, как будто он хотел взглядом объяснить мне то, что не пожелал договорить вслух, и мой ответ, и невольное смущение, точно я был уличен в чем-то. Не был ли вопрос его намеком, не означал ли чуть иронический прищур глаз, что он знает обо мне больше, чем я думаю, и не одобряет меня, и считает, что я в своей надменной самоуверенности «вратаря №1» недалеко ушел от мальчишеской заносчивости Мыльникова?
Да, так оно, конечно, и было, не зря я сразу почувствовал, что не по прихоти или причуде своей, не потому только, что Балмашев — единственный тут фронтовик, он попросил меня вдруг высказать свое мнение. И не его вина, что я не понял этого, все и тогда было достаточно ясно. Просто Семен Ефимович считал меня более тонким человеком, чем я есть на самом деле, вот и все...
Но правильно ли было замечание Кравченко насчет Мариинского пенальти?— Вот над чем мне стоит всерьез подумать. Конечно, я и без него знал, что неудача моя заключалась в излишней поспешности. Но почему я поспешил? «Никто бы не взял, но ты бы мог взять!»—так, кажется, сказал Кравченко. Да, было время, когда пенальтисты «Выстрела» (да и не только «Выстрела»), отделенные от ворот «Монолита» одиннадцатью метрами свободного пространства и лежащим на белом меловом пятне мячом, нервничали перед ударом больше, чем вратарь «Монолита», потому что вратарем этим был Балмашев.
Но все это было. А сейчас? Как и отчего получилось, что мозг мой, своевременно приняв сигнал глаза, поторопился, отдавая приказание мускулам? Случайной ли ошибкой в расчете, или естественным, закономерным явлением — пенальти ведь не берутся — было то, что я не попал в ритм удара, не смог ответить паузой на паузу. «Если вы хотите узнать, что такое «чутье мяча», то посмотрите на игру Балмашева, и вы поймете, что «чутье мяча» — это когда форвард еще не знает, куда он ударит, а вратарь уже знает это»,—вот как писали обо мне в свое время, и, чтобы вспомнить эту фразу, мне не надо даже заглядывать в альбом с газетными вырезками. А теперь я утешаю себя тем, что пенальти вообще не берутся.
Кто-то сзади трогает меня за плечо, и я, вздрогнув, оборачиваюсь. Это Жорж...
— В душ?
— Ага.— Я мельчу шаг, чтобы попасть в ногу с Жоржем. Солдатская привычка.
— Ну, что, Дюша, страшновато, а? Как оно выйдет в воскресенье с южанами?
— Вытащим как-нибудь, — отвечаю я уклончиво.
— Вытащим, чорт его задери!— с неожиданным азартом выговаривает Жорж.— Обязаны, вытащим. Но все-таки страшновато, знаешь.
— Ну, Жоржик, если тебя разобрало...— улыбаюсь я.
— А что ж ты думаешь. Может, скажешь, что ты ничего такого не чувствуешь, такого, знаешь, дрожания в коленках? Поверил я тебе, как же. Ух, и бой же будет, Дюша...
— Вот завтра,— говорю я желчно,— объявят состав на игру, тогда и выяснится, стоит ли мне чувствовать это... дрожание. А то, знаешь, зря дрожать не охота.
Я тотчас спохватываюсь. И как она вырвалась у меня, эта нелепая фраза: ведь Жорж может подумать, что я беспокоюсь только о себе, о своем месте в предстоящей игре, а на команду мне наплевать, до команды и до ее победы или поражения мне дела нет. Но и сознавая, какое я должен производить невыгодное впечатление, я все-таки продолжаю повторять упрямо:
— Вот завтра мы и выясним, надо ли дрожать Балмашеву. Завтра и выясним...
И вот наступило завтра, и все выяснилось, но это не принесло Балмашеву никакого успокоения и не улучшило его настроения, потому что оказалось, что есть теперь много другого, что способно волновать Балмашева больше, нежели проблема его участия в матче с «Южной звездой».