Не сговариваясь с Олейниковым, я родился в тот же день, что и он, — 10 июля. Илье в этот день исполнилось десять лет. И когда на сладенькое Илюша поедал традиционный для южного праздничного стола «Наполеон» с компотом, я, наверное, жутко орал в роддоме.
Я помню себя с того времени, когда наша семья жила в Бородине. Прошу не путать мое Бородино с местом исторической баталии. Здесь никогда не бывали Наполеон, Кутузов, Багратион, Милорадович и др. Да и Михаил Юрьевич Лермонтов, сочиняя свое знаменитое стихотворение, не имел в виду деревню Бородино Одесской области. (Недалеко от моего Бородина была еще и станция Париж, и это не про нее Хемингуэй сказал: «Париж — это праздник, который всегда с тобой». Там и по сей день находится исправительный лагерь для женщин. Вероятно, советские топонимики считали, что все женские пороки имеют французские корни, и потому благословили строительство Парижа за колючей проволокой, где вместо Эйфелевой башни стояла вышка с охранником.)
В нашем Бородине была больничка, в которой мой отец — выпускник мединститута — проходил практику, и была сельская школа, где учительствовала моя мама.
Отец, как говорят в Одессе, «работал в органах», то есть был гинекологом. Но поскольку в Бородине рожали и болели реже, чем требовало его призвание, он лечил всех подряд от всех болезней, а мама, когда требовалось, держала керосиновую лампу в операционной…
Телевизионная секунда состоит из двадцати пяти кадров, а киношная — из двадцати четырех. И мне, человеку, которого всю жизнь игнорировал кинематограф за «неопределенную внешность», ужасно нравилось, что в моем запасе телевизионщика всегда будет на один кадр больше, чем в кино. Так вот. Моей памятью «отснято» приблизительно двести пятьдесят кадров (или десять секунд) из бородинского детства…
Кусок душистого мыла на рукомойнике безумно притягивает к себе. Рука тянется к мылу. Ни один фрукт не пахнет так вкусно… Начинаю есть мыло. Вкус не соответствует запаху, все равно ем… Приходит папа. Руки намылить нечем.
У меня изо рта торчит обмылок… Далее со мной происходит то, что бывает со взрослыми дядями и с папой, когда они выпивают очень много сухого вина. После этого они обычно говорили: «Полегчало», — и продолжали пить вино. А мне не полегчало… Отец где-то слышал байку, что злые люди делают мыло в том числе и из собачьего жира. В какую-то секунду ему начисто отказали эрудиция и высшее медицинское образование. Если отбросить всю технологическую цепочку мыловарения, получалось, что я — съел собаку!
Самолет санитарной авиации доставил меня в Одессу…
С тех пор я не ем мыло и обожаю собак. И еще: мое детство все-таки не было голодным.
Есть Одесса Бабеля — это район Молдаванки, есть Одесса Паустовского — это Большой Фонтан и центр города, есть Одесса Катаева — это Пересыпь.
И вот мы возвращаемся из Бородина в Одессу, где наш район — Пересыпь — остается таким же, как во времена, описанные в повести «Белеет парус одинокий».
Частный домишко из ракушечника, две комнаты — двадцать восемь квадратных метров, кухня — четыре метра, отопление — печное.
«Удобства» — зимой во дворе, летом — в море. (До моря — метров триста.) Проживали в доме — дед Юра, баба Женя, тетя Варя (папина сестра), мама, папа и я. И была у нас корова Майка. Огромная, коричневая с белыми подпалинами. Очень добрая и умная. Я с ней любил разговаривать. Она давала двадцать литров молока в сутки и поила пол-улицы.
И вот Никита Сергеевич Хрущев в I960 году (перед самым своим дембелем) издает указ, запрещающий содержать сельскохозяйственных животных в городской черте. Майку нужно было сдать государству. Это я позже узнал про постановление партии и правительства, а тогда казалось, что лично товарищ Хрущев ворует лично у меня мою корову.
Впрочем, все это, так сказать, — фон, на котором «отснято» еще несколько кадров из моего детства.
Отдать корову нужно было под расписку на железнодорожной станции в полукилометре от нашего дома. Женская часть семейства рыдала, а мужчины шли небритые, как на похоронах. Из других дворов выводили свиней и коз.
Поскольку Никита Сергеевич сам спровоцировал некоторую свободу слова в стране, то проклинали его громко, всей улицей и сразу на трех языках — русском, украинском и болгарском.
Коров загоняли в товарные вагоны. А ночью над Пересыпью раздавалось жуткое мычание. Это плакали от боли недоеные коровы. К ним никого не подпускали — ни покормить, ни подоить. Теперь они были не частные, а государственные.
Я спрашиваю деда Юру:
— Что такое — государственные?
— Ничьи, — отвечает он.
Мой папа очень не любил считавшийся прогрессивным в свое время фильм «Председатель». Там есть сцена, когда председатель колхоза (замечательно сыгранный Михаилом Ульяновым) решает, кого из выпускников деревенской школы отпустить в город на учебу, а кого — нет.
— Подонок! — говорил папа. Позже я понял — почему.
Отец кончил школу села Благоево в 1949 году с золотой медалью. Паспорта колхозников, по заведенному тогда порядку, хранились в сейфе у председателя, и он высочайше решал, кому выдать паспорт, а кому нет. Николай Георгиевич Стоянов мечтал стать врачом, а председатель мечтал сделать его скотником. Папа удрал в Одессу и устроился на маслозавод. В сапогах, которые были на три размера больше, еле передвигая ноги, он выносил через проходную отшелушенные семечки. Ими и питался, пока председателю не дали взятку и паспорт не выслали в город.
Родители моего отца могли себе позволить дать образование ему одному, и он, ощущая свой долг перед семьей, учился и за себя, и за своих сестер. Как губка впитывал все, что могла дать ему Одесса: не пропускал ни одного симфонического концерта в филармонии, ни одной выставки в музее и все время читал, читал… Строил себя.
Папа очень следил и за своим внешним видом, и за своим здоровьем. Если бы ему предложили продолжить знаменитую чеховскую фразу о том, что в «человеке все должно быть прекрасно», он бы сказал: «…и обувь, и брюки, и рубашка, и галстук». Или же: «…и печень, и поджелудочная железа, и двенадцатиперстная кишка».
При всей своей аккуратности он вечно что-то искал в своем письменном столе или в шкафу и вечно не находил.
Он мог уйти на работу весь чистенький, отутюженный и — с деревянной вешалкой-плечиками, болтающейся сзади на хлястике плаща.
На защиту своей диссертации он вышел из подъезда в новом костюме, при галстуке и в домашних шлепанцах.
Каждое утро папа делал зарядку. Всю жизнь, кроме тех особых случаев, когда он подрывал свое здоровье известным в России способом. При этом он никогда не говорил: «У меня похмелье». Он всегда говорил: «Сыночка, у меня тяжелейшая посталкогольная интоксикация».
Уникальный документ, дневник моего отца. За январь и февраль 1954 года он побывал на 16 концертах классической музыки.
Это дневник не студента консерватории. Стоянов Николай Георгиевич был тогда студентом 4 курса Медицинского института.
Когда мне было десять лет, папа уже продумал мою дальнейшую жизнь на четверть века вперед.
— Ты закончишь школу, тебе еще не будет семнадцати, значит, поступать в мединститут можешь два года подряд, — говорил он с легким одесским акцентом. — Хотя, японский городовой, почему ты должен поступать подряд два года?!
Какой-то мордоворот из Татурина поступает сразу, потому что у него есть направление от председулькина колхоза!
Неужели я не заслужил, чтобы мой сын пошел по моим стопам?.. Понимаешь, сыночка, это очень плохо, что я доцент мединститута. Детей преподавателей не принимают. Вот если бы я работал говновозом, у них не было бы никаких вопросов! Хорошо. Мы сделаем иначе. Ты поступаешь в Днепропетровский мединститут. Через два года переводишься в Одессу. Через четыре года заканчиваешь. Потом — ординатура, потом — клинординатура, потом — аспирантура.
(Может быть, я путаю: сначала клинординатура, потом — ординатура.) К моменту поступления в аспирантуру я уже соберу тебе почти все материалы для диссертации. Все!
В двадцать семь лет ты уже кандидат наук! Главное — это не жениться до окончания аспирантуры. Не лыбься, пожалуйста!..
Папа был упрямым человеком. И я был упрямым человеком. И вышло все не по папиному велению, а по моему хотению. Вместо Одесского медицинского был Московский театральный. Вместо ординатуры — Большой драматический театр в Ленинграде. Вместо клинординатуры — армия.
Вместо аспирантуры — массовка в театре и песенки под гитару за восемь рублей. И женился я не в двадцать семь, а в девятнадцать. И вместо диссертации подарил отцу двух внуков, первого из которых он принимал сам как гинеколог. А потом внуков у него отобрали, потому что я развелся.
А потом вообще лишили возможности видеться с ними, потому что я вторично женился.
А потом… отец умер, так и не увидев меня состоявшимся артистом, а ведь для него это было, может быть, важнее, чем для меня самого.
Папа был одним из самых известных в городе врачей.
Когда всем его коллегам стало ясно, что он уходит (так говорят в этих случаях врачи), то его кабинет в родильном доме № 7 был переоборудован под палату, где за отцом ухаживали сестры-акушерки. Он уходил из жизни в том доме, где стольким помог появиться на этот свет. Я ночевал рядом с ним на полу. За неделю до его смерти я вынужден был слетать на несколько дней в Питер (мы снимали один из первых «Городков»). Когда я вернулся, он смог сказать только одну фразу:
— Зачем ты прилетел? А как же там твое телевидение?
Эти его почти последние слова очень много для меня значат…
Я мог бы теперь показать ему весь мир, которого он не видел, подарить ему хорошую машину, которой у него не было, поселить в красивом доме, в котором он не жил, и прислать ему самые лучшие кремы для обуви, которыми он обожал натирать свои ботинки.
У меня так и не получается сыграть смешного врача. Что-то мешает. Что-то, что сильнее желания рассмешить…
Моя мать — русская, отец — болгарин, из тех, что полтора века тому назад поселились на юге России. Их тайком вывозили морем русские моряки, спасая от турецкого ига. В шестнадцать лет я для экзотики решил записаться в паспорте болгарином. Про таких, как я, в застойные годы говорили: «Полукровка — последняя надежда советской власти».
До 1963 года жили мы на Пересыпи.
Мои родственники по болгарской линии (выходцы из села Благоево) с разрешения властей нарезали себе участок, примыкающий к стене завода «Продмаш». А мои русские родственники работали на этом заводе и жили в ведомственном доме — в километре от болгарских. А я — паразитировал на их географической близости.
— Ну, Юрасик, чем тебя сегодня болгары кормили? — спрашивает меня русская бабушка.
— Ой, плохо дело у болгар, бабушка Тамара, — отвечаю. — Все на работе, на базар никто не пошел. Два яичка всмятку покушал, и всё.
— А бабушка Тамара тебе котлетки сделала с домашней лапшой!
Возвращаюсь домой к болгарам. Болгарская бабушка Женя спрашивает:
— Баба Тамара тебя кормила?
— Нет.
— А что делала?
— Поила. Компот дала, и все.
— От кацапы, да еба мамка!
Я думаю, это болгарское выражение не нуждается в переводе.
В отместку бабе Тамаре меня кормят ихнией — курицей с картошкой и луком, тушенными в томате.
Благодаря моим пересыпским Монтекки и Капулетти я постоянно прибавлял в весе. И мать запретила меня кормить в ее отсутствие. Я нашел выход. Болгарским родичам я пел на кухне болгарские песни, а русским показывал смешные истории из жизни болгарской диаспоры. За это те и другие подкармливали меня исподтишка.
Однажды мой вес едва не стал причиной трагедии.
Я нечаянно чуть не убил собственного двоюродного брата Вовку.
Девичья фамилия его мамы — моей тетки и крестной — Стоянова, и у его отца фамилия — Стоянов. Однофамильцы.
В загсе, когда они регистрировались, одна идиотка спросила:
— Варвара Георгиевна, вы останетесь на своей фамилии или возьмете фамилию мужа?..
Брат Вовка — чистокровный болгарин. И кличка у него была — Болгарин. Разница в возрасте у нас — шесть лет (я старше).
Непредумышленное убийство могло состояться в конце 1-й Ильичевской улицы, недалеко от нашего дома. Была там огромная глубокая яма, в которую стекали отходы из коллективных дворов. Яма была огорожена невысоким заборчиком.
На нем-то и сидели в жаркий июльский полдень мой пятилетний Болгарин и еще четыре пацана. Подхожу к ним и со словами «Привет, дистрофики!» усаживаюсь рядом на забор.
После сухого треска и крика «Ой!!!» последовало секундное ощущение невесомости, и небо оказалось уже не над головой, а перед глазами. Я вскочил. Смотрю: малышня валяется кто где. Пересчитал — три человека. А было четыре.
— А где Вовка?
Сашка Тюльбезов, Вовкин дружок, посмотрел в яму и сказал:
— Утонул твой Болгарин!
Мы склонились над ямой. Никого!
Один маленький паникер (не помню его имени) побежал по улице с истошным криком:
— А Жирный Болгарина убил!
В это время из фекальных вод, как поплавок, вынырнул Вовка с капустным листом на голове. Первые его слова были:
— Ну все, Юрочка, идет рассказ! Идет про тебя рассказ папке!
Дядю Ваню, его папу, я побаивался. Иногда казалось, что под горячую руку может и ломиком по голове тюкнуть. Но на любого дядю Ваню есть мой папа, который начнет искать топор. А у моего папы есть его папа, который этот топор обязательно найдет! Болгары, одним словом.
Я говорю Вовке:
— Спокойно, Болгарин, счас мы тебя вытащим. Я тебе велик подарю!
Спасали мы его, как альпиниста из расщелины. Поскольку яма была глубокой, пришлось Сашке Тюльбезову в нее свеситься и схватить Вовку за руки, а я держал Сашку за ноги. Сандалии у него были на вырост — на два размера больше. Естественно, он из них выскользнул и повторил полет Болгарина. А я остался наверху с сандалиями в руках…
Так как велосипед у меня был один, второму малому я пообещал марки.
У этой истории счастливый финал. Засранцев с трудом, но все-таки отмыли. Меня никто не заложил. Правда, Болгарин какое-то время меня шантажировал. Чуть что ему не понравится, он мне подмигивал и говорил:
— Идет рассказ!
Мы, дети болгарского двора, очень любили, когда приходил с работы дядя Миша — муж тети Любы, еще одной папиной сестры.
Дядя Миша трудился на мясокомбинате. С работы он всегда возвращался толще, чем уходил. И даже в жаркие дни носил пиджак.
На кухне дяде Мише помогали раздеться. Он топтался вокруг собственной оси, и с него, как с катушки, падала лента молочных сосисок. Под майкой дядя Миша носил специально сшитый пояс с карманами для мяса и печени. Оттого, что он работал постоянно с сырым мясом, у него иногда возникало рожистое воспаление на руке. Тогда он брал больничный, и семья переходила на постную пищу. Какая-то бабка с соседней улицы за кусок говядины заговаривала дяди Мишину болячку, и дом опять становился на довольствие мясокомбината.
Ах, как готовила бабушка Женя!
Рождественский стол. Перечисляю: ихния из курочки, тушеная капуста с грибочками, фасолица с жареным лучком, икра из синеньких, икра из кабачков (это из закруток), голубчики величиной с детский мизинец. Квашеные капустные листья для голубцов продают на Привозе, а мяско, я вас умоляю, не надо пропускать через мясорубку, его надо рубить ножичком долго и меленько. По-болгарски! Что там еще? Естественно, много-много брынзы (и свежей, и выдержанной). Не обходилось и без продуктов ассимиляции — дунайской селедочки, тюлечки, колбаски и чего-нибудь еще чисто одесского.
Но самое главное — на сладенькое — БАННИЦА. На приготовление — день. Пресное тесто раскатывают до толщины бумаги. Слой теста. Растопленным маслицем его сверху. Потом творожок. И сахарным песком из ладошки. И все. И так двадцать пять слоев. И потом в духовку.
Покажите мне человека, который сумеет сегодня сделать настоящую банницу, — и я изменю национальность!
Баба Женя моя. Сколько народу она выкормила, вынянчила и вырастила! Почти не умела читать и писать. Могла быть властной и непреклонной. Любила, когда я кривлялся, и не разрешала моей шустрой двоюродной сестре Светке идти по улице впереди меня: «Бо он — мужчина!» Пережила и мужа, и сына. И тихо ушла к своему Богу, в которого скромно и непоказно верила всю жизнь…
Живут мои болгары в Одессе. Живут небогато. Рабочие, таксисты, учителя и врачи. И нет среди них больших начальников, нет бизнесменов. Никогда они не были за границей.
Даже в стране, на языке которой говорят по сей день.
Что посадит болгарин на земле, если у него будет один квадратный метр? Он посадит куст винограда и красный перец.
Они растут на нашей даче в Одессе, в районе Большого Фонтана, в память о самом главном болгарине в моей жизни — папе.