Если бы мне нужно было снять фильм по оригинальному сценарию, я бы начал с короткометражки. Но поскольку начинать мне уже несколько поздновато, дарю эту историю коллегам. Это кусок моего детства.
Название у этого фильма может быть только одно:
И вот почему.
Было мне тогда лет 10. Уже три года мы жили в районе блочных и панельных пятиэтажек. Я уже успел привыкнуть к тому, что вода бывает не только в колодце — она может еще и течь из крана, самих же кранов бывает два, и из второго льется горячая!
Я вовсю наслаждался благами хрущевской цивилизации, разучился сидеть орлом на унитазе, стал играть в шашки и разгадывать кроссворды. Я становился Городским!
Я дружил с сыном нашей дворничихи, звали его Игорь.
Он был неплохой пацан, но слегка подловатый. Игорь не был похож на мать, а кто был его отец, оставалось тайной.
Соседи говорили, что дворничиха нагуляла сына в тюрьме, когда служила там надзирательницей. Судя по некоторым поступкам Игоря, его отец должен был сидеть в одиночке, в карцере, в блоке для убийц.
Дело было осенью. Рядом с нашим двором строилась очередная пятиэтажка, и по выходным, когда строители отдыхали, она становилась местом наших игр и баталий.
У стены нового дома, метрах в десяти от нее, была довольно высокая насыпь. С крыши свисали толстые веревки, которыми рабочие поднимали в ведрах песок и цемент. Мы отцепляли ведро, завязывали толстый узел, становились на него и, держась обеими руками за веревку, с насыпи летели прямо на стенку. Круто было! Подлетаешь к дому, выставляешь вперед ногу, отталкиваешься и снова летишь! Не знаю, что там однажды генетически сработало в Игоревой башке, но он незаметно накрутил мне веревку по часовой стрелке, и, когда я прыгнул, она начала раскручиваться в обратную сторону. Я летел на дом и вращался, как юла, и состыковался со стеной аккурат темечком. Звук был такой, как будто раскололся огромный орех, я потерял сознание и рухнул.
Через какое-то время я очнулся от… запаха. Лучком на меня дунуло, я и оклемался. Нависший надо мной рот Игоря прошептал:
— Молчи, сука! Ни-ко-му! Не то я папке скажу.
— ???
— Ну, когда он выйдет.
Я пришел домой и написал письмо в «Пионерскую правду»: о том, что есть в нашем дворе такой сын дворничихи и неизвестного убийцы — Игорь, который сделал со мной то-то и то-то. Поскольку я уже тогда упражнялся в стихосложении, я закончил стихами, которых сейчас не помню.
По-моему, чтобы понравиться и вызвать сострадание, а заодно привязаться к названию газеты, я написал что-то про гипотетическую смерть пионера. То есть мою.
Я сочинял и плакал. Я окропил это письмо слезами боли от удара, чувства несправедливости и страха. Тогда же, утирая сопли, я отметил, что когда тебе хреново, стихи сочиняются легче.
Прошла капризная, как все одесское, зима. Игорь, когда мы встречались, говорил одну и ту же фразу: «Привет от папки», — и шел дальше. Он уходил, а обида оставалась…
И вот сижу я как-то на уроке, и в класс без стука входит учитель истории в старших классах Игорь Михайлович Ревич.
— Стоянова можно? — говорит.
Классная отвечает:
— Можно.
Вечно перепуганный историк ведет меня по коридору за руку — я до сих пор помню эту влажную руку, которая трясется. Он идет и бормочет: «Ничего-ничего… ничего-ничего…» Помолчит немного и опять: «Ничего-ничего…» Меня заводят в кабинет директора. Сидит директор в полевой офицерской форме, с портупеей. (Это был 68-й год. В связи с событиями в Чехословакии тогда всех резервистов призывали на военные сборы, а мы, мальчишки, бегали на железнодорожную станцию и смотрели, как мимо шли поезда с танками и пушками на платформах, и кричали солдатикам:
«Поубивайте их там всех!» Так уж было…) По бокам от него, за молчаливым траурным столом, как на поминках — сидят педагоги. И моя бедная мама сидит — заместитель директора по воспитательной работе. И у директора в руках дрожит чашечка и ударяет о блюдце. Тишина и этот звук дребезжащей чашки, и все молча смотрят на меня! Он достает какое-то письмо и протягивает его в мою сторону, и оно плывет по рукам учителей ко мне. Они быстро передают его друг другу, как будто боятся, что на нем останутся отпечатки пальцев. На конверте написано: «Орган ЦК ВЛКСМ и Всесоюзной пионерской организации им. В. И. Ленина», и три больших ордена красуются — Ленина, Трудового Красного Знамени и Октябрьской революции, и указан адресат: «Ученику 4-го „А“ класса средней шк. № 27 города Одессы Стоянову Юрию». Директор говорит:
— Юра, я не вскрывал этот конверт. Не мог бы ты при нас его открыть и прочитать, что там написано… Вслух.
Я открываю конверт и читаю… Потом с годами я нафантазировал себе, что какой-то дядечка, который работал когда-то в «Новом мире» или в «Иностранной литературе», опубликовал там какой-нибудь отрывок из Солженицына — ему не простили, запихнули в отдел писем детской газеты «Пионерская правда»… и вот этот тихий, спившийся интеллигент-диссидент пьет портвейн и пишет мне письмо:
«Дорогой Юра! Ты написал нам о том, что тебя обидел сын дворничихи. Ты написал письмо. Спасибо, что ПОДПИСАЛСЯ! А знаешь ли ты, дорогой Юра, что у таких писем в нашей стране страшная и трагическая история? А знаешь ли ты, Юра, сколько миллионов людей после вот таких вот писем были расстреляны и сгнили в лагерях? А их дети — твои ровесники росли в детских домах за колючей проволокой.
Юра! Тебе 10 лет. Надеюсь, ты здоровый и крепкий парень. Да подойди ты к этому Игорю и врежь ему хорошенько! А если он сильнее тебя, возьми кирпич и дай ему по голове! И никогда в жизни больше не пиши, ни в одну газету, ни в одну организацию! Твоя „Пионерская правда“».
Дальше шла подпись сотрудника отдела писем. Я так думаю, что к концу письма автора окончательно развезло.
В кабинете директора тогда все облегченно выдохнули.
Они поняли, что пронесло, что никакой комиссии не будет в школе — ни ЦК ВЛКСМ, ни какой-либо другой; что я ни на кого не настучал. Кроме Игоря.
После школы я пришел в наш двор, взял на стройке пол кирпича (все-таки половину кирпича, а не целый!) и врезал сзади по голове этому Игорю. У него потекла кровь, а я держал перед собой на вытянутой руке мою индульгенцию — письмо из «Пионерской правды»! Выскочила дворничиха.
Она несла сына на руках, как на революционных картинах, и вопила, гэкая на южный манер: «Интеллихенты Ихоря убили! Интеллихенты Ихоря убили!!!» Слава богу, Игоря не убили. Кирпич прошел по касательной. Царапина. А вот родители мои выпороли меня так, что я засомневался, что они ИНТЕЛЛИХЕНТЫ.
Много лет прошло, но письмо это я запомнил на всю жизнь. «Дорогой Юра!» — так оно начиналось…
Я очень плохо рисую. В сегодняшней своей работе особенно остро ощущаю это неумение. А ведь мог научиться, мог. Я был в третьем классе, когда у меня отбили всякую охоту к рисованию.
— Дети, послушайте тему домашнего задания, — говорит наша учительница Олимпиада Николаевна. — Тема такая: «Рабочее место моего папы». Рисунки сдадите завтра.
Я разрешаю, чтобы ваши папы вам помогли.
Я решил обойтись без отцовской помощи. Пришел домой, достал с полки толстый, богато иллюстрированный том, изданный на иностранном языке, и нашел фотографию, где было запечатлено нечто, напоминающее мне рабочее место моего папы.
Я не раз бывал у него на работе и имел представление о том, как выглядит это самое рабочее место. На кухне я нашел папиросную бумагу, которую бабушка обычно кладет на противень и смазывает жирными гусиными перьями, чтобы испечь банницу. Эту прозрачную бумагу я положил на фотографию и аккуратненько прорисовал ее карандашом. Получилось — один к одному. Черно-белую заготовку я произвольно раскрасил цветными карандашами и внизу подписал чернилами: «Рабочее место моего папы — Стоянова Николая Георгиевича». Я был уверен, что пятерка за домашнее задание у меня в кармане.
А назавтра был большой скандал. Олимпиада Николаевна не стала вызывать моего отца, ограничилась матерью, которая работала в моей же школе. Я стоял за дверью директорского кабинета и слышал, как наш директор Владимир Георгиевич Демидов все время повторял: «Конечно, это ужасно», — и начинал хохотать.
Помню и слова моей мамы, прогрессивного педагога, проходившего практику у самого Сухомлинского:
— Плохо не то, что он это нарисовал, а плохо то, что он это срисовал. Значит, нет ни памяти, ни фантазии.
— Понимаешь, Женя, — обратилась Олимпиада Николаевна к маме, — ладно бы он срисовал просто рабочее место, так он же изобразил и самого папу, что называется, в деле.
…В нашей трехкомнатной хрущевской «распашонке» отцовский кабинет служил и моей комнатой. У папы была библиотека (одна из лучших в городе) по его медицинской специальности. Несколько тысяч книг.
Когда я засыпал, мой взгляд невольно останавливался на какой-нибудь массивной монографии вроде «Пол, брак, семья», а когда я просыпался, то видел перед собой либо «Рак шейки матки», либо «Кесарево сечение».
Тиль Уленшпигель, д’Артаньян и граф Монте-Кристо не были героями моего детства. Моим героем был человек в белом халате, шапочке и марлевой маске, в бахилах, с огромными щипцами в руках.
Я всегда гордился профессией своего отца. Ведь если бы не было на свете акушеров и гинекологов, то не было бы ни меня самого, ни всего третьего «А» класса 27-й одесской средней школы, ни даже Олимпиады Николаевны, так и не научившей меня рисовать.
На двух лавках рядом с эбонитовым столом для игры в домино сутками сидели домохозяйки дома № 17 по улице Измаильской и обсуждали все и вся.
Они знали, что сегодня будет на обед у Басарских — наконец-то мясное (!), что к Гендеку приехал внук — кацап из Москвы, что Дмитрашко из 37-й квартиры, как всегда, трезвый, а эти из 12-й, у которых нет детей, как всегда, под газом, что Хромой, сволочь, устроился рубщиком мяса на Новом базаре, что Иванов — не обязательно русская фамилия (посмотрите на жильцов 21-й квартиры) и что Стояновы купили телевизор (интересно, на какие такие деньги?).
Прибежав на большой перемене домой, чтобы перекусить, с балкона пятого этажа нашего дома я наблюдал за торжественным вносом телевизора в подъезд. Телевизор не был упакован, и я увидел, что это цветной телевизор. Почему? Потому что у него был цветной экран.
Я закричал на весь двор:
— Папа купил цветной телевизор!
Настоящие цветные телевизоры появились лет через пять, но кто-то из сидящих на скамейке снисходительно заметил: «Большое дело!», что в переводе с одесского на русский означает: «Ну и что?»
Чудо с экраном в 36 сантиметров по диагонали называлось «Рубин-102». В нем, кроме самого телевизора, был еще и радиоприемник.
Может быть, вы помните эти целлулоидные с цветными полосами вставки в экран? Они-то и должны были имитировать цветность.
Когда телевизор включили в сеть, на экране появился диктор. У него было синее лицо, зеленая шея и трехцветный костюм.
Очень красиво. Но родителям не понравилось, и отец убрал с экрана прозрачный лист со всеми цветами радуги.
Я устроил жуткую истерику и выдал все, на что способен обиженный семилетний одесский мальчик.
Не помню, что я тогда орал, но явно ляпнул что-то лишнее, может быть, даже нецензурное. Ничем иным не могу объяснить поступок моей мамы, педагога со стажем, которая вытащила меня на балкон и закричала:
— Если ты не заткнешься, я выброшу тебя с пятого этажа! Я тебя убью!
Я посмотрел вниз. Внизу стояла тетя Фаня по кличке «Би-би-си», а рядом какала овчарка из 15-го дома. Падать на них мне не хотелось, и я завопил:
— Мамочка, не убивай меня, ты еще будешь мною гордиться!
С тех пор сменилось три поколения телевизоров, появились внуки у щенков той овчарки, в продукты жизнедеятельности которой я мог быть сброшен, сам я работаю на телевидении. И мне кажется, на этом самом телевидении я только и работаю для того, чтобы тетя Фаня «Би-би-си» говорила мне при встрече:
— Она таки может тобою гордиться.
«Она» — это мама.
Жирный кабан
Залез в чемодан.
Чемодан провалился,
Жирный убился.
Эти вирши мне доводилось часто слышать в свой адрес.
Я, плод кулинарного соперничества двух моих бабушек, гастрономическое поле битвы между конкурирующими болгарскими и русскими кланами, их заслужил. Родственники научили меня интеллигентному ответу: «Я не жирный, а упитанный».
В нашем дворе, конечно же, пели песни. Порой на политическую тему.
Например:
Куба, отдай наш хлеб!
И забери свой сахар!
Куба, Хрущева на свете уж нет.
Куба, пошла ты на…
По вечерам звучала лирика:
А я ли тебя не любил?
А я ли тобой не гордился?
Следы твоих ног целовал
И чуть на тебя не молился!
Вот это «чуть» мне безумно нравилось. Это очень по-одесски. То есть уже так сильно любил, что еще немного — и начал бы молиться. Но не начал. Просто целовал следы ног.
Поскольку Одесса — город многонациональный, то в межэтнических конфликтах последним аргументом часто становился не кулак, а слово:
Жид — жид — жид — жид
По веревочке бежит,
У него хвост дрожит…
Или:
Шел хохол,
Наложил на пол.
Ответ:
Шел кацап,
зубами — цап!
Или: «А Гагарин — не болгарин!» И так далее.
Но ко мне чаще всего были обращены стихи про этого, который залез в чемодан. И я решил худеть. Я записался в секцию фехтования. Оружие — сабля. Тренер — Аркадий Самойлович Бурдан. Имя-отчество и фамилия тренера внушили доверие моему папе: «Значит, не какой-нибудь там мордоворот». Аркадий Самойлович, несмотря на фамилию, оказался настоящим извергом. Он издевался над нами по шесть часов в день. При этом обращался исключительно на «вы».
— Стоянов, вы должны понять: при ваших габаритах по вашей роже я точно не промажу!
Надо отдать должное Аркадию Самойловичу. Четыре года тренировок — ежедневных кроссов, беготни в сорокакилограммовом жилете, бои с воображаемым противником и, не дай бог, с самим Аркадием Самойловичем — сделали свое дело. Я начал сокращаться в ширину и вытягиваться в высоту. Школу я закончил с такими параметрами: рост — 183, вес — 70 кг.
Я — человек увлекающийся. И фехтование было огромной частью моей пацанячьей жизни. Папа даже говорил в пылу, что если мне вскроют черепную коробку, то там обнаружат только мятую фехтовальную перчатку.
Как-то на уроке по трудовому воспитанию, когда учитель вышел из мастерской, я показывал однокласснику Сереге Мельниченко какие-то фехтовальные приемчики на напильниках.
Нашего мастера по слесарному делу звали Феликс (отчества не помню). Кличка — Челюсти, потому что у него во рту было тридцать два железных зуба. Вообще железо было его любимым материалом. Он собирал по дороге в школу ржавый металлолом и заставлял нас делать из него всякие полезные, с его точки зрения, вещи: механизм для сгибания протеза в районе коленного сустава, силуэты писающих мальчиков из жести для обозначения мужского туалета, капканы для мышеловок и так далее. Как-то он спросил нас:
— А что бы вы сами хотели сегодня сделать из железа?
И Мельниченко ответил:
— Зубы.
— Почему?
Мельниченко, передразнивая Феликса (тот, когда улыбался, кокетливо прикрывал железный рот ладошкой), ответил:
— Потому что красиво!
Феликс подошел к нему с видом застенчивого убийцы и вежливо попросил выложить на верстак все содержимое портфеля. Серега вывалил все, что было. Феликс собрал ученические причиндалы в стопку и ею вломил Мельниченко по темечку. На Серегину беду, в этот день по расписанию был урок черчения. Так что огромный деревянный пенал пришелся на основание пирамиды, которой его припечатал Феликс. Серега так испугался, что, по-моему, даже не понял, больно ему или нет. А Феликс вдруг устроил какую-то жуткую уркаганскую истерику:
— Мочить вас буду, козлы вонючие! Мама, падлой буду!
Мы все драпанули из мастерской, потому что до нас стало доходить, где Феликс приобрел навыки работы по металлу. Мы так сдрейфили, что никому не рассказали о ЧП.
Со временем все как-то поутихло и подзабылось и бдительность наша притупилась. И вот показываю я Сереге фехтовальные удары с помощью напильников и учу его брать защиту. Искры летят во все стороны. В это время в мастерскую вошел Феликс. Серега первым заметил его и инстинктивно прикрыл голову руками, как бы говоря этим: «Товарищ учитель, а вы меня уже били, помните?» Феликс взял меня за шиворот, подвел к дверям и ногой дал мне пенделя по мягкому месту. Я вылетел в коридор и совсем не больно приземлился. Вижу — по паркету двигаются знакомые каблучки. Идет мама с какой-то комиссией и объясняет:
— А здесь у нас проходят уроки трудового воспитания.
Опытные педагоги. Прекрасное оборудование…
Я начал корчиться и постанывать:
— А-а-а, как больно, как же мне больно…
Мама, перешагивая через меня, тихо процедила сквозь зубы:
— Встань, клоун, не верю!
Так мне был преподнесен первый урок по мастерству актера. Остальные уроки того, как нужно корчиться, чтобы верили, я получил в Москве, в ГИТИСе (Государственном институте театрального искусства).
Там же я узнал о том, что авторство легендарной фразы
«Не верю!» принадлежит не моей маме, а Константину Сергеевичу Станиславскому.