Глава 3. ПРОИЗВОДСТВО, или КАПИТАЛИЗМ В ГОСТЯХ


Из осторожности ли, по небрежности ли, либо просто потому, что этот сюжет не возникал, но до этого момента слово капитализм вышло из-под моего пера всего пять-шесть раз, и я бы мог обойтись без его употребления. «Почему же вы этого не сделали!»— возопят те, кто придерживается мнения, что надлежит раз и навсегда исключить этот «боевой клич»1 — двусмысленный, малонаучный, употребляемый где надо и где не надо2. А главное, такой, что его нельзя употреблять в применении к доиндустриальной эпохе, не впадая в преступный анахронизм.

Что касается лично меня, то после продолжительных попыток я отказался от мысли изгнать докучного. Я подумал, что нет никакой пользы в том, чтобы одновременно со словом избавиться и от споров, какие оно за собою влечет, споров, достаточно живо затрагивающих и современность. Ибо для историка понять вчерашний и понять сегодняшний день — это одна и та же операция. Можно ли вообразить, чтобы страсть к истории резко останавливалась на почтительном расстоянии от современности, куда было бы недостойно, даже опасно продвинуться хотя бы на шаг? В любом случае такая предосторожность иллюзорна. Гоните капитализм в дверь — он войдет в окно. Потому что хотите вы того или не хотите, но даже в доиндустриальную эпоху существовала экономическая деятельность, которая неудержимо приводит на память это слово и не приемлет никакого другого. Если она еще почти не напоминала индустриальный «способ производства» (что до последнего, то я не считаю, что он представлял важнейшее и необходимое свойство всякого капитализма), то, во всяком случае, она не совпадала и с классическим рыночным обменом. Мы попытаемся определить ее в главе 4.

Коль скоро слово это вызывает такие контроверзы, мы начнем с предварительного изучения словаря, дабы проследить историческую эволюцию слов капитал, капиталист, капитализм; эти три слова взаимосвязаны, они фактически неразделимы. Таким образом мы заранее устраним некоторые двусмысленности.

Капитализм, определяемый, таким образом, как место вложения капитала и высокого уровня его воспроизводства, надлежит затем «вписать» в [рамки] экономической жизни, и он при этом не заполнит всего ее объема. Следовательно, имеются две зоны, где его надлежит помещать: та, которую капитал удерживает и которая есть как бы его предпочтительное место обитания, и та, которую он затрагивает окольным путем, в которую «втирается», не господствуя над нею постоянно.

Вплоть до [промышленной] революции XIX в., до момента, когда капитализм присвоит себе индустриальное производство, возведенное в ранг [источника] крупных прибылей, он чувствовал себя как дома по преимуществу в сфере обращения, даже если при случае он не отказывался совершать нечто большее, нежели простые набеги, и в иные сферы. И даже если обращение не занимало его во всей своей совокупности, поскольку в нем капитал контролировал и стремился контролировать лишь определенные каналы.

Короче говоря, в этой главе мы изучим различные секторы производства, где капитализм пребывал в гостях, прежде чем в следующей главе заняться теми избранными сферами, где он действительно был у себя дома.


КАПИТАЛ, КАПИТАЛИСТ, КАПИТАЛИЗМ


Прежде всего обратимся к словарям. Следуя советам Анри Берра и Люсьена Февра3, ключевые слова исторического словаря следует употреблять лишь после того, как задашься вопросом по их поводу — и лучше неоднократно, чем единожды. Откуда эти слова взялись? Как они дошли к нам? Не введут ли они нас в заблуждение?

Я захотел ответить на эти вопросы, взяв слова капитал, капиталист, капитализм — три слова, что появились в том порядке, в каком я их перечисляю. Операция скучная, я это признаю, но необходимая.

Надо предупредить читателя, что это — сложное исследование, что следующее далее сжатое изложение не дает представления и о сотой его части4. Любая цивилизация — уже вавилонская, уже греческая, римская и, вне сомнения, все остальные, — сталкиваясь с потребностями обмена, производства и потребления и с порождаемыми ими спорами, должна была создавать особые словари, термины которых затем непрестанно искажались. Наши три слова не избегли действия этого правила. Даже слово капитал, самое древнее из трех, не имело того смысла, в каком мы его понимаем (следуя за Ричардом Джонсом, Рикардо, Сисмонди, Родбертусом и в особенности — за Марксом), или же начало приобретать этот смысл лишь около 1770 г., с появлением трудов Тюрго — самого крупного экономиста XVIII в., писавшего по-французски.


СЛОВО «КАПИТАЛ»

“Capitale” (слово из поздней латыни, от caput — голова) появилось около XII–XIII вв. в значении «ценности; запас товаров; масса денег; или же деньги, приносящие процент». Оно не сразу было точно определено: споры тогда шли прежде всего по поводу процента и отдачи денег в рост, каковым в конечном счете схоласты, моралисты и правоведы со спокойной совестью открыли путь по той причине, как они станут заявлять, что кредитор-де идет на риск. В центре всех этих споров находилась Италия — предтеча того, что впоследствии станет современностью. Именно в Италии это слово было создано, освоилось и в некотором роде обрело зрелость. Его, бесспорно, обнаруживаешь в 1211 г., а с 1283 г. оно употребляется в значении капитала товарищества купцов. В XIV в. оно встречалось почти повсеместно — у Джованни Виллани, у Боккаччо, у Донато Веллути*CA… 20 февраля 1399 г. Франческо ди Марко Датини писал из Прато одному из своих корреспондентов: «Конечно же, я желаю, чтобы ты, ежели закупишь бархаты и сукна, взял обеспечение под капитал (il chapitale) и под прибыль, [что надлежит получить]; а после сего поступай по своему усмотрению»5. Слово «капитал», реальность, которую оно обозначало, вновь встречаются в проповедях св. Бернардина Сиенского (1380–1444): «сие плодовитое средство наживы, кое мы обычно называем капиталом» (“quamdam seminalem rationem lucrosi quam communiter capitale vocamus”)6.

Мало-помалу это слово обнаружило тенденцию обозначать денежный капитал товарищества или купца — то, что в Италии очень часто именовали также «телом» (corpo), а в Лионе еще в XVI в. называли le corps7. Но в конце концов после долгих и запутанных споров в масштабе всей Европы «голова» возобладала над «телом». Возможно, слово «капитал» вышло из Италии, чтобы потом распространиться по всей Германии и Нидерландам. А в конечном счете оно, видимо, пришло во Францию, где вступило в конфликт с прочими производными от caput, например chatel, cheptel, cabal8. «В этот час, — говорит Панург, — …мне с того идет чистый cabal. Долг, рост и проценты я прощаю»9. Во всяком случае, слово «капитал» встречается в «Сокровищнице французского языка» (“Thrésor de la langue françoise”, 1606) Жана Нико. Не будем из этого делать заключение, что его смысл тогда уже вполне устоялся. Оно оставалось окружено множеством слов-соперников, которые легко подставлялись вместо него даже там, где мы бы ожидали именно его употребления: «доля» (sort), в старинном значении долга, «богатства» (richesses), «возможности» (facultés), «деньги» (argent), «ценность» (valeur), «фонды» (fonds), «имущества» (biens), «деньги» (pécunes), «главное» (principal), «добро» (avoir), «достояние» (patrimoine).

Слово «фонды» долго сохраняло первенство. Лафонтен говорит в своей эпитафии: «И Жан ушел таким же, как пришел, проев доход свой с капиталом (fonds) вместе». И еще сегодня мы говорим “prêter à fonds perdus”— «давать взаймы заведомо безнадежному должнику». Так что мы без удивления прочтем, что некий марсельский корабль зашел в Геную забрать «свои фонды в пиастрах, дабы отправиться на Левант» (1713 г.)10, или что какой-нибудь купец, занятый ликвидацией дела, может лишь «заставить вернуть свои фонды» (1726 г.)11. И наоборот, когда в 1757 г. Верон де Форбоннэ пишет: «По-видимому, те лишь фонды заслуживают названия богатств, кои имеют то преимущество, что приносят доход»12, то нам слово «богатства» (richesses), употребленное вместо слова «капитал» (о чем говорит продолжение текста), представляется неуместным. Еще более удивляют другие выражения: относящийся к Англии документ 1696 г. полагал, что «сия нация имеет еще действительную стоимость в шестьсот миллионов [фунтов; в общем-то, это цифра, предлагавшаяся Грегори Кингом] в землях и всякого рода фондах»13. В 1757 г., в обстановке, когда бы мы автоматически сказали — переменный, или оборотный капитал, Тюрго говорил об «авансах, обращающихся во всякого вида предприятиях»14. У него «аванс» проявляет тенденцию принять значение «вложения, инвестиции»: здесь присутствует современное значение понятия «капитал», если и не само это слово. Забавно также увидеть в «Словаре» Савари дэ Брюлона издания 1761 г., когда речь идет о торговых компаниях, упоминание об их «капитальных фондах» (“fonds capitaux”)15. Вот наше слово и сведено к роли прилагательного. Выражение это не было, разумеется, изобретением Савари. Примерно сорока годами раньше одна из бумаг Высшего совета торговли гласила: «Капитальный фонд [Индийской] компании достигает 143 млн. ливров»16. Но почти в это же самое время (1722 г.) в письме абвильского фабриканта Ванробэ-старшего ущерб после крушения его корабля «Карл Лотарингский» оценивался как «составивший более половины капитала»17.

Слово капитал возобладает в конечном счете лишь в связи с медленным «износом» других слов, который предполагал появление обновленных понятий, «перелом в знаниях», как сказал бы Мишель Фуко. В 1782 г. Кондильяк сказал проще: «Каждая наука требует особого языка, ибо всякая наука имеет представления, кои ей свойственны. По-видимому, надо было бы начинать с создания этого языка; но начинают с разговора и письма, а язык еще остается создать»18. В самом деле, на стихийно сложившемся языке экономистов-классиков будут разговаривать еще долго после них. Ж.-Б. Сэ в 1828 г. признавал, что слово «богатство» (richesse) — «ныне плохо определяемый термин»19, но пользовался им. Сисмонди без колебания говорит о «богатствах территориальных» (в смысле «земельных»), о национальном богатстве, о торговом богатстве — это последнее выражение даже послужило названием его первого эссе20.

Однако мало-помалу слово капитал брало верх. Оно присутствует уже у Форбоннэ, который говорит о «производительном капитале»21; у Кенэ, утверждавшего: «Всякий капитал есть орудие производства»22. И вне сомнения, уже и в разговорной речи, ибо оно употребляется как образное. «С того времени, как г-н Вольтер в Париже, он живет за счет капитала своих сил»; его друзьям следовало бы «пожелать, чтобы он жил там только за счет своей ренты», ставил свой верный диагноз в феврале 1778 г., за несколько месяцев до кончины прославленного писателя, доктор Троншэн23. Двадцатью годами позднее, в эпоху итальянской кампании Бонапарта, русский консул, размышляя об исключи-


«Торговля» — гобелен XV в. Музей Клюни. Фото Роже-Виолле.


тельном положении революционной Франции, говаривал (я его уже цитировал): она-де «ведет войну своим капиталом», противники же ее — «своими доходами»! Заметьте, что в этом ярком суждении слово капитал означает национальное достояние, богатство нации. Это уже более не традиционное слово для обозначения суммы денег, размеров долга, займа или торгового фонда, с тем смыслом, что мы находим в «Сокровищнице трех языков» (“Trésor des trois langues”) Крепэна (1627 г.), во «Всеобщем словаре» (“Dictionnaire universel”) Фюретьера (1690 г.), в «Энциклопедии» 1751 г. или в «Словаре Французской академии» (1786 г.). Но разве же не был этот старинный смысл привязан к денежной стоимости, которая так долго принималась на веру? Заменить его понятием производительных денег, трудовой стоимости — на это потребуется много времени. Однако же этот смысл мы замечаем у Форбоннэ, и Кенэ, у Морелле, который в 1764 г. различал капиталы праздные и капиталы деятельные24, и еще больше — у Тюрго, для которого капитал отныне вовсе не исключительно деньги. Еще немного — и мы пришли бы к тому «смыслу, какой определенно (и как исключающий иные) придаст этому слову Маркс, а именно: средства производства»25. Задержимся же у этой еще неопределенной границы, к которой нам придется вернуться.

КАПИТАЛИСТ И КАПИТАЛИСТЫ

Слово «капиталист» восходит, несомненно, к середине XVII в. «Голландский Меркурий» (“Holländische Mercurius”) один раз его употребляет в 1633 г. и один раз — в 1654 г.26 В 1699 г. один французский мемуар отмечал, что новый налог, установленный Генеральными штатами Соединенных Провинций, делает различие между «капиталистами», кои будут платить 3 флорина, и прочими, облагаемыми суммой в 30 су27. Следовательно, слово это было уже давно известно, когда Жан-Жак Руссо в 1759 г. писал одному из своих друзей: «Я ни большой барин, ни капиталист. Я беден и доволен»28. Однако в «Энциклопедии» это слово фигурирует только как прилагательное — «капиталистический». Правда, у существительного было много соперников. Имелись сотни способов обозначать богачей: денежные люди, сильные, ловкачи, богатенькие, миллионеры, нувориши, состоятельные (хотя это последнее слово пуристы и включили в индекс запрещенных). В Англии во времена королевы Анны вигов — все они были очень богаты — обозначали как «людей с бумажником» или же как «денежных людей» (monneyed men). И все эти слова с легкостью приобретали пренебрежительный оттенок: Кенэ говорил в 1759 г. об обладателях «денежных состояний», которые «не знают ни короля, ни отечества».29. Для Морелле же капиталисты образовывали в обществе отдельную группу, категорию, почти отдельный класс30.

Обладатели «денежных состояний» — это тот узкий смысл, какой приняло слово «капиталист» во второй половине XVIII в., когда оно обозначало держателей «государственных бумаг», движимостей или наличных денег для инвестиций. В 1768 г. компания судовладельцев, широко финансировавшихся из Парижа, учредила свою резиденцию в столице на улице Кокэрон (Coq Héron), ибо, как было разъяснено заинтересованным лицам в Онфлёре, «капиталисты, кои проживают [в Париже], весьма довольны тем, что их вклады пребывают в пределах досягаемости и они могут постоянно следить за их состоянием»31. Неаполитанский агент в Гааге 7 февраля 1769 г. писал (по-французски) своему правительству: «Капиталисты сей страны едва ли станут подвергать свои деньги превратностям последствий войны»32 — речь идет о начавшейся войне между Россией и Турцией. Малуэ, будущий член Учредительного собрания, возвращаясь мысленно в 1775 г. к основанию голландцами колонии Суринам в Гвиане, различал предпринимателей и капиталистов. Первые спланировали на месте плантации и осушительные каналы; «затем они обратились к европейским капиталистам, дабы получить средства и вложить их в свое предприятие»33. Слово «капиталисты» все больше и больше становилось обозначением оперирующих деньгами и предоставляющих средства. Написанный во Франции в 1776 г. памфлет называется «Слово к капиталистам об английском долге»34 — разве английские фонды не были априори делом капиталистов? В июле 1783 г. во Франции стоял вопрос о предоставлении купцам полной свободы действий в качестве оптовиков. По докладу Сартина, бывшего тогда лейтенантом полиции, на Париж эта мера не распространялась. Как говорили, в противном случае это означало бы предоставить столицу «алчности большого числа капиталистов, [что] повело бы к [незаконному] обогащению и сделало бы невозможным наблюдение полицейской службы за снабжением Парижа»35. Вполне очевидно, что слово это, уже пользовавшееся дурной славой, обозначало людей, имевших деньги и готовых их употребить, дабы иметь их еще больше. Именно в таком смысле одна брошюрка, увидевшая свет в Милане в 1799 г., различала земельных собственников и «обладателей движимых богатств, или капиталистов» (“possessori di ricchezze mobili, ossia i capitalisti”)36. В 1789 г. в сенешальстве Драгиньянском некоторые наказы жаловались на капиталистов, которых они определяли как «тех, кто имеет состояние в своем бумажнике» и кто, следовательно, избегает уплаты налога37. В результате «Крупные собственники этой провинции продают свои наследственные владения, дабы обратить их в капиталы и защитить себя от непомерных налогов, коим подлежат [земельные] владения, и помещают свои средства из 5 % без каких бы то ни было удержаний»38. В Лотарингии в 1790 г. ситуация как будто была обратной. «Самыми крупными землями [там] владеют, — пишет очевидец, — жители Парижа: некоторые имения были в недавнее время скуплены капиталистами. Последние обратили свои спекуляции на эту провинцию, ибо именно здесь земли более дешевы, учитывая приносимые ими доходы»39.

Как видите, тон никогда не бывал дружественным. Марат, который начиная с 1774 г. избрал резкий тон, дошел до того, что утверждал: «У торговых наций капиталисты и рантье почти все заодно с откупщиками, финансистами и биржевыми игроками»40. С наступлением Революции выражения делаются резче. 25 ноября 1790 г. граф де Кюстин гремел с трибуны Национального собрания: «Неужели же Собрание, которое уничтожило все виды аристократии, дрогнет перед аристократией капиталистов, этих космополитов, которые не ведают иного отечества, кроме того, где они могут накапливать богатства?»41 Камбон, выступая с трибуны Конвента 24 августа 1793 г., был еще более категоричен: «В настоящий момент идет борьба не на жизнь, а на смерть между всеми торговцами деньгами и упрочением Республики. И значит, надлежит истребить эти сообщества, разрушающие государственный кредит, ежели мы желаем установить режим свободы»42. Если слово «капиталист» здесь и не присутствует, так это, несомненно, потому, что Камбон хотел использовать еще более презрительный термин. Всем известно, что финансисты, пустившиеся в первые «революционные» игры с тем, чтобы затем оказаться захваченными врасплох Революцией, в конечном счете вышли из воды сухими. Отсюда и злость Ривароля, который в своем изгнании не моргнув глазом писал: «Шестьдесят тысяч капиталистов и целый муравейник биржевиков приняли решение о Революции»43. Конечно же, это поспешный и бесцеремонный способ объяснять 1789 год. Мы видим, что слово «капиталист» еще не означало предпринимателя, вкладчика капитала. Это слово, как и слово «капитал», оставалось привязанным к понятию денег, богатства самого по себе.

«КАПИТАЛИЗМ» — ОЧЕНЬ НЕДАВНЕЕ СЛОВО

«Капитализм» — с нашей точки зрения, тот из трех терминов, что вызывает более всего страстей, но наименее из них реальный (существовал ли бы он вообще без двух остальных?) — подвергался ожесточенной критике со стороны историков и лексикологов. Согласно мнению Доза, термин этот будто бы появился в «Энциклопедии» (1753 г.), но в весьма своеобразном значении: «Состояние того, кто богат»44. К сожалению, утверждение Доза, по-видимому, ошибочно. Обнаружить упоминаемый текст не удалось. В 1842 г. это слово встречается в книге Ж.-Б. Ришара «Новые богатства французского языка»45. Но, вне всякого сомнения, именно Луи Блан в полемике с Бастиа придал этому слову его новое значение, когда написал в 1850 г.: «То, что я бы назвал «капитализмом» [и он ставит кавычки], т. е. присвоением капитала одними с исключением других»46. Но употребление слова оставалось редким. Иногда его употреблял Прудон, и вполне правильно. «Земля — это еще и крепость капитализма», — писал он; тут заключена целая диссертация. И он великолепно определяет это слово: «Экономический и социальный строй, при котором капиталы — источник дохода — в целом не принадлежат тем, кто приводит их в действие своим собственным трудом»47. Однако же и десятью годами позднее, в 1867 г., Маркс еще не употреблял это слово48.

На самом деле лишь в начале нашего века это слово в полную силу зазвучало в политических дискуссиях как естественный антоним социализму. В научные круги оно будет введено блестящей книгой В. Зомбарта «Современный капитализм» (первое издание появилось в 1902 г.). Довольно естественно слово, не употреблявшееся Марксом, войдет в марксистскую модель так, что обычно говорят — рабовладение, феодализм, капитализм, чтобы обозначить крупные этапы [развития], различавшиеся автором «Капитала».

Таким образом, это слово политическое. Откуда и проистекает, быть может, двусмысленная сторона его карьеры. Долгое время не употреблявшееся экономистами начала века — Шарлем Жидом, Кануасом, Маршаллом, Зелигманом или Касселем, — слово «капитализм» появится в «Словаре политических наук» лишь после войны 1914 г., а право на посвященную ему статью в «Британской энциклопедии» оно получит только в 1926 г. В «Словарь Французской академии» оно войдет лишь в 1932 г. и с таким забавным определением: «Капитализм, совокупность капиталистов». Новая дефиниция 1958 г. была едва ли более адекватна: «Экономический строй, при котором производительные богатства [почему бы не средства производства?] принадлежат частным лицам или частным компаниям».

В действительности же это слово, которое не переставало отягощаться [новым] смыслом с начала нашего века и после русской революции 1917 г., явно вызывает у слишком многих некоторое стеснение. Серьезный историк Герберт Хитон хотел бы его просто-напросто изъять. «Из всех слов с суффиксом — изм, — говорит он, — более всего шума производило слово «капитализм». К несчастью, оно соединило в себе такую мешанину значений и дефиниций, что… скажем, империализм нужно теперь выбросить из лексикона всякого уважающего себя ученого»49. Сам Люсьен Февр хотел бы его элиминировать, полагая, что им слишком [широко] пользовались50. Да, но ежели мы послушаемся этих благоразумных советов, нам сразу же станет не хватать исчезнувшего слова. Как говорил в 1971 г. Эндрю Шонфилд, веский «довод за то, чтобы продолжать его употреблять, заключается в том, что никто, даже самые суровые его критики не предложили взамен него лучшего термина»51.

Из всех исследователей историки более всего соблазнялись новым словом в пору, когда оно еще не слишком «припахивало серой». Не заботясь об анахронизме, они откроют ему все поле исторического исследования — древнюю Вавилонию, эллинистическую Грецию, древний Китай, Рим, наше западное средневековье, Индию. Самые крупные имена вчерашней историографии, от Теодора Моммзена до Анри Пиренна, были вовлечены в эту игру, которая затем развязала настоящую «охоту за ведьмами». Неосторожных подвергали проработке — Моммзена первого, притом [сделал это] сам Маркс. По правде, не без резона: разве можно так вот запросто смешивать деньги и капитал? Но Полю Вэну одного [этого] слова показалось достаточно, чтобы обрушить громы и молнии на Михаила Ростовцева — великолепного знатока античной экономики52. Я. К. Ван Люр не желает видеть в экономике Юго-Восточной Азии никого, кроме мелочных торговцев, pedlars. Карл Поланьи сделал предметом насмешек уже один тот факт, что историки могли-де говорить об ассирийских «купцах»; а между тем тысячи табличек сохранили нам их переписку. И так далее… Во многих случаях дело шло о том, чтобы свести все к послемарксовой ортодоксии: никакого капитализма до конца XVIII в., до индустриального способа производства.

Пусть так, но ведь здесь это вопрос словоупотребления. Нужно ли говорить, что ни один из историков Старого порядка, а уж тем более античности, произнося слово капитализм, и не думает об определении, которое ему спокойно дал Александр Гершенкрон: «Капитализм — это совремённая индустриальная система» (“Capitalism, that is the modern industrial system”)53. Я говорил уже, что капитализм прошлого (в отличие от капитализма сегодняшнего) занимал лишь узкую площадку в экономической жизни. А тогда как же можно было бы говорить о нем как о «системе», охватывавшей общество во всей его целостности? Но тем не менее он был неким миром в себе, отличавшимся от всей окружавшей его глобальной социальной и экономической обстановки, даже чуждым ей. И именно по отношению к этой последней он и определялся как «капитализм», а не только по отношению к новым капиталистическим формам, которые явятся позднее. На самом деле тем, чем он был, он был только относительно огромных размеров некапитализма. И отказываться признавать эту дихотомию экономики прошлого под тем предлогом, будто бы «истинный» капитализм датируется XIX в., — значит отказываться понимать смысл того, что можно было бы назвать старинной топологией капитализма, ее значение, важнейшее для этой экономики. Если капитализм и обосновывался в каких-то местах по собственному выбору, а не по недосмотру, так это и в самом деле происходило потому, что эти места были единственно благоприятными для воспроизводства капитала.

РЕАЛЬНОСТЬ КАПИТАЛА

Если выйти за пределы высказанных выше соображений, то важно осветить те сдвиги, какие претерпело слово «капитал» (и оба производные от него) за период между Тюрго и Марксом. И узнать, действительно ли новое значение слова ничего не удержало из прежнего, относившегося к более ранним временам, действительно ли капиталистическая реальность возникла как нечто совершенно новое одновременно с промышленной революцией. Современные английские историки отодвигают возникновение последней по крайней мере к 1750 г., а то и столетием раньше. Маркс относил начало «капиталистической эры» к XVI в. Он допускал, однако, что «первые зачатки капиталистического производства» (и, следовательно, не одного только накопления) рано развились в итальянских городах средневековья54. Но ведь рождающийся организм, даже если он еще и далек от полного развития всех его характерных черт, несет в себе в потенции расцвет этих черт. И его название уже принадлежит ему. По зрелом размышлении новое понятие капитала предстает как совокупность проблем, необходимая для понимания веков, охватываемых этой книгой.

Лет пятьдесят назад о капитале говорили, что он составляет сумму капитальных богатств (biens capitaux); выражение это выходит из моды, и, однако же, оно имеет свои преимущества. Капитальное богатство и в самом деле можно ощутить, потрогать пальцами, оно определяется недвумысленно. Первая его черта? Оно есть «результат предшествующего труда», оно есть «накопленный труд». Таково поле в межевых границах деревни, бог весть когда очищенное от камней; таково мельничное колесо, построенное так давно, что никто уже и не знает когда; таковы и какие-нибудь проселочные дороги — каменистые, окаймленные терновником, дороги, которые, по мнению Гастона Рупнеля, будто бы восходят ко временам первобытной Галлии55. Эти капитальные богатства суть наследие, более или менее длительно существующие человеческие творения. Другая черта: капитальные богатства возобновляются в процессе производства и суть то, чем они являются, лишь при условии их участия в воспроизводительном труде людей, лишь если они вызывают его или по крайней мере его облегчают.

Это участие позволяет им возрождаться, перестраиваться и приумножаться, производить доход. В самом деле, производство


Лес — капитальное богатство.

В лесу Тронсэ, департамент Алье, еще и сегодня стоят дубы, которые Кольбер распорядился посадить в 1670 г. и которые, как он считал, должны были снабжать французский флот высококачественным мачтовым лесом начиная с XIX в. Кольбер предвидел все, кроме мореплавания с паровым двигателем.

Фото Эроде.


бесконечно поглощает и заново производит капитал. Пшеница, которую я посеял, — это капитальное богатство, она вырастет; уголь, брошенный в топку машины Ньюкомена*CB,— капитальное богатство, использование его энергии будет иметь продолжение. Но пшеница, которую я съедаю в виде хлеба, и уголь, сожженный в моем камине, сразу же выбывают из [процесса] производства: это богатства непосредственно потребляемые. Точно так же лес, который человек не использует, деньги, которые хранит скупец, тоже находятся вне производства, не составляют капитальных богатств. Но деньги, переходящие из рук в руки, стимулирующие обмен, деньги, которыми выплачиваются квартирная плата, ренты, доходы, прибыли, заработная плата, — эти деньги включаются в кругооборот, распахивают его двери, ускоряют его течение, и эти деньги составляют капитальное богатство. Их отправляют лишь затем, чтобы они возвратились в пункт отправления. Дэвид Юм был прав, когда говорил, что деньги — это «власть, распоряжающаяся трудом и имуществом»56. А Вильялон уже в 1564 г. утверждал, что некоторые купцы зарабатывают деньги с помощью денег57.

С учетом этого задаваться вопросом, является или не является капиталом такой-то предмет, такое-то имущество, означает чисто академическую игру ума. Корабль таков априори. Первый корабль, что пришел в 1701 г.*CC в Санкт-Петербург (голландский), получил от Петра Великого привилегию: пока этот корабль существует, он не будет платить таможенные пошлины. Хитрость [судовладельцев] заставит его просуществовать почти столетие, втрое или вчетверо больше нормального для этой эпохи срока58. Какое же [то было] прекрасное капитальное богатство!

Так же обстояло дело с лесами Гарца между Зезеном, Бад-Харцбургом, Госларом и Целлерфельдом (получившими название Kommunionharz) в 1635–1788 гг., когда они были нераздельной собственностью княжеских домов — ганноверского и вольфенбюттельского59. Эти источники энергии, необходимые для питания древесным углем доменных печей этой области, были очень рано устроены таким образом, чтобы воспрепятствовать их стихийному и неупорядоченному использованию окрестными крестьянами. Первый известный протокол об эксплуатации лесов относится к 1576 г. Массив был разделен на участки в соответствии с разной скоростью подрастания деревьев разных пород. И были составлены карты, а одновременно — и планы организации сплава бревен, надзора за лесом и конных объездов. Таким путем были обеспечены сохранение лесной зоны и ее устройство в целях рыночной эксплуатации. Это хороший пример улучшения и сохранения капитального богатства.

Если учесть множество ролей, какие лес играл в ту эпоху, случай с Гарцем был не единственным. Бюффон обустроил свои монбарские леса в Бургундии. Во Франции разумная эксплуатация лесов наметилась с XII в.; так что это было дело старинное, не с Кольбера начавшееся (хоть оно при нем и ускорилось). В крупных лесных массивах Норвегии, Польши, Нового Света, едва лишь там появлялся человек Запада, лес сразу же менял свою категорию и — по крайней мере там, где до него можно было добраться морем или по реке, — становился капитальным богатством. Англия в 1783 г. поставила свою окончательную договоренность с Испанией в зависимость от [получения] свободного доступа к красильному дереву тропических лесов района Кампече. В конце концов она получила триста лье покрытого лесом побережья. «Ежели весьма разумно устроить и оберегать сие пространство, — говорил один дипломат, — там достанет леса на целую вечность»60.

Но к чему множить число примеров? Все они ведут нас, без колебаний и без всякой тайны, к знакомым рассуждениям экономистов о природе капитала.

КАПИТАЛЫ ОСНОВНЫЕ И КАПИТАЛЫ ОБОРОТНЫЕ

Капиталы, или капитальные богатства (это одно и то же), делятся на две категории: капиталы основные, богатства, чье физическое существование продолжительно или достаточно продолжительно и которые служат точкой опоры для человеческого труда (дорога, мост, плотина, акведук, судно, орудие, машина), и капиталы оборотные (прежде говорили «катящиеся», roulants), которые спешат, включаются в процесс производства, — семенное зерно, сырье, полуфабрикаты и деньги для многочисленных расчетов (доходы, прибыли, ренты, заработная плата), в особенности заработная плата, и труд. Это различие проводили все экономисты: Адам Смит, Тюрго, говоривший о первичных и годовых авансах, Маркс, который противопоставит друг другу капитал постоянный и капитал переменный.

Около 1820 г. экономист Генрих Шторх разъяснял это при санкт-петербургском дворе своим ученикам (великим князьям Николаю и Михаилу Павловичам). «Представим себе, — говорил наставник, — нацию, которая была бы исключительно богата, которая бы в итоге стабилизировала [курсив мой. — Ф. Б.] огромный капитал, дабы улучшать землю, строить жилища, возводить мастерские и фабрики и изготовлять орудия. Предположим затем, что вторгшиеся варвары захватили бы непосредственно после жатвы весь оборотный капитал, все ее средства к существованию, материалы и весь ее продукт труда, притом, правда, что сии варвары, забрав свою добычу, не разрушили бы ни дома, ни мастерские; тогда любой промышленный (т. е. человеческий) труд сразу же прекратится. Ибо, чтобы возвратить земле ее плодородие, требуются лошади и быки для вспашки, зерно для посева, а главное — хлеб, чтобы работники могли прожить до следующего урожая. Для того чтобы работали заводы, надобно зерно на мельнице, надобны металл и уголь для кузницы; нужно сырье для ремесел, и повсюду требуется пропитание для работника. Никто не станет работать только потому, что есть поля, заводы, мастерские и рабочие, все это приводит в движение небольшая часть капитала, каковая уцелеет от варваров. Счастлив тот народ, который после подобной катастрофы может извлечь из-под земли свои сокровища, куда сокроет их страх. Драгоценные металлы и драгоценные камни не больше,


Немецкое судно с прямым парусом и навесным рулем. Гравюра из «Странствий» («Peregrinationes») Бренденбаха. Майнц, 1486 г. С того времени корабль был капиталом, который распродавался «акциями» и бывал разделен между несколькими собственниками.

Фото Жиродона.


чем основные капиталы, могут заменить подлинное обращающееся богатство [богатство здесь имеет обычное для него значение капитала]; но употребление, которое из них сделают, будет их вывоз целиком, дабы вновь приобрести за рубежом оборотный капитал, в коем нуждаются. Желать воспрепятствовать такому вывозу означало бы обречь жителей на бездействие и голод, каковой был бы следствием оного»61.

Этот текст интересен сам по себе, своей лексикой и тем архаичным характером российской экономики, который он предполагает (лошади, быки, ремесло, голодовки, зарывание сокровищ). «Варвары» ведут себя как благонравные школьники, оставляя на месте основной капитал и забирая с собой капитал оборотный, дабы доказать невосполнимую роль последнего. Но если бы они, передумав или изменив программу, сделали бы выбор в пользу уничтожения основного капитала вместо того, чтобы забирать оборотный, экономическая жизнь для завоеванной, ограбленной, а затем освобожденной нации начиналась бы сызнова ничуть не лучше.

Процесс производства — это своего рода двухтактный мотор: оборотные капиталы сразу же уничтожаются, чтобы быть воспроизведенными и даже умноженными. Что же до капитала основного, то он изнашивается — более быстро или менее быстро, но изнашивается: дороги портятся, мост обрушивается, корабль или галера в один прекрасный день становятся лишь дровами для какого-нибудь венецианского женского монастыря62, деревянные зубчатые передачи машин приходят в негодность, плужный лемех ломается. Материал этот должен быть возобновлен; ухудшение качества основного капитала — это никогда не прекращающееся вредоносное заболевание экономики.

РАССМОТРИМ КАПИТАЛ В СЕТИ РАСЧЕТОВ

Ныне капитал лучше всего оценивается в рамках национальных балансов. Там все измерено: колебания национального продукта (валового и чистого), доход на душу населения, размер сбережений, норма воспроизводства капитала, демографические изменения и т. п.; конечная цель — измерить экономический рост в целом. У историка, вполне очевидно, нет возможности приложить к древней экономике эту систему расчета. Но если даже и отсутствуют цифры, один только факт рассмотрения прошлого сквозь призму этой современной проблематики уже обязательно меняет способы видения и объяснения.

Это изменение угла зрения заметно в редких попытках квантификации и ретроспективных подсчетов, предпринимаемых пока еще чаще экономистами, нежели историками. Так, Элис Хенсон Джонс в недавно вышедших статье и книге удалось с известным правдоподобием вычислить наследственное достояние, или, если угодно, фонд капиталов, имевшихся в 1774 г. в Нью-Джерси, Пенсильвании и Делавэре63. Она начала свое исследование со сбора завещаний, изучения тех имуществ, какие в них упоминаются, а затем — оценки наследований без завещания. Результат оказался довольно любопытным: сумма капитальных богатств С в три-четыре раза превышает национальный доход R, что означает в общем, что эта экономика имела за собой, в своем непосредственном распоряжении, резерв в размере трех или четырех накопленных годовых доходов. А ведь Кейнс в своих расчетах для 30-х годов XX в. всегда принимал соотношение С = 4R. Вот что указывает на определенную соотносимость прошлого и настоящего. Правда, эта «американская» экономика первых лет независимости производит впечатление уже совсем самостоятельной, отдельной, уже хотя бы в силу высокой производительности труда и, несомненно, более высокого среднего уровня жизни (дохода на душу населения), нежели европейский и даже английский.

Это неожиданное сопоставление имеет такой же смысл, как и соображения и подсчеты Саймона Кузнеца. Как известно, этот американский экономист специализировался на изучении роста национальных экономик с конца XIX в. до наших дней64. К счастью, он поддался соблазну выйти за рамки XIX в., чтобы проследить или угадать возможные эволюции XVIII в., используя составленные Филлис Дин и У. А. Коулом65 солидные графики, посвященные английскому экономическому росту, а затем, двигаясь от итога к итогу, дойти до 1500 г. и даже дальше. Не станем вдаваться в детали, связанные со средствами и условиями этого исследования во времени, исследования, проводившегося гораздо более для того, чтобы вскрыть проблемы, предложить программы исследований и полезные сравнения с современными развивающимися странами, нежели ради того, чтобы навязать безапелляционные решения.

Во всяком случае, то, что такое «восхождение» было предпринято экономистом высокого класса, убежденным в доказательной ценности большой временной протяженности в экономике, может меня только восхитить. Оно завершается общим обзором возможной проблематики, связанной с экономикой Старого порядка. В этой панораме мы задержимся только на капитале; но он находится в самом сердце дискуссии, вводя туда и нас.

То, что Саймон Кузнец полагает, что корреляции, существующие в наше время (корреляции, изучавшиеся им в их движении и эволюции на основе точных данных статистики за восемь-десять десятилетий, данных, установленных с конца прошлого века для десятка стран), позволяют mutatis mutandis вернуться вспять, доказывает, что, в его глазах, между отдаленным прошлым и настоящим существуют связи, сходства, преемственность — хотя есть также и разрывы, перерывы постепенности от эпохи к эпохе. Он, в частности, не верит в резкое изменение накопления, которое, как это предположили А. Льюис и У. У. Ростоу, дает якобы представление о современном росте экономики. Кузнец неизменно внимателен к «потолкам», к верхним границам, которые этот важнейший показатель, по-видимому, никогда не переходил, даже в странах с очень высокими доходами. «Какова бы ни была причина, — пишет он, — важнее всего то, что даже самые богатые страны современного мира, богатство и возможности которых далеко превосходят то, что можно было себе вообразить в конце XVIII в. или же в начале XIX в., не превышают умеренного уровня пропорций образования капитала — по правде говоря, того уровня, который (если рассматривать накопление в чистом виде) не был бы невозможным и даже, быть может, особенно труднодостижимым для многих обществ прошлого»66. Накопление, воспроизводство капитала — это все тот же спор. Если потребление достигает 85 % производства, то 15 % его относятся на счет накопления и при необходимости идут на образование воспроизводимого капитала. Это воображаемые цифры. С известным преувеличением можно утверждать, что накопление ни в одном обществе не превышает 20 %. Или же оно превышает такой процент временно, в условиях действенного принуждения, которое не было фактом истории обществ прошлого.

С учетом этого к Марксовой формуле: «Так же, как общество не может перестать потреблять, так же не может оно и перестать производить» — следует добавить: и делать накопления. Эта глубинная структурная работа зависела от числа индивидов в данном обществе, от его техники, от уровня жизни, которого оно достигло, и в не меньшей степени от социальной иерархии, определявшей в нем распределение доходов. Случай, гипотетически рассматриваемый С. Кузнецом на примере Англии 1688 г. или социальной иерархии германских городов XV–XVI вв., дал бы в общем элиту в размере 5 % населения (и это, несомненно, самое большее), присваивающую 25 % национального дохода. Почти же вся масса населения — 95 % его, — располагая лишь 75 % национального дохода, оказывалась, таким образом, живущей ниже того уровня, который, будучи надлежащим образом рассчитан, составил бы средний уровень душевого дохода. Эксплуатация со стороны привилегированных обрекала эту массу на режим очевидного ограничения потребления (и Альфред Сови лучше кого бы то ни было другого давно продемонстрировал это67). Короче коворя, накопления могли образовываться только у привилегированной части общества. Предположим, что потребление привилегированных в три — пять раз превышало потребление любого «среднего» человека: в первом случае накопления составили бы 13 % национального дохода, во втором случае — 5 %. Значит, невзирая на свой низкий доход на душу населения, общества прошлого могли делать накопления и делали их: жесткий социальный «ошейник» этому не препятствовал, определенным образом он этому способствовал.

В этих расчетах варьируют два важнейших элемента — численность людей и их уровень жизни. Для всей Европы годовой прирост населения с 1500 по 1750 г. можно оценить в 0,17 % против 0,95 % с 1750 г. и до наших дней. Прирост общественного продукта на душу населения в долгосрочном плане составил бы 0,2 % или же 0,3 %.

Разумеется, все эти, да и прочие, цифры — гипотетические. Не вызывает, однако, сомнения, что до 1750 г. в Европе размеры воспроизводства капитала оставались на весьма скромном уровне. Но с одной особенностью, затрагивавшей, как мне кажется, самое существо проблемы. Общество ежегодно производило определенное количество капитала — то был валовой капитал, часть которого должна была восполнить износ основных капитальных фондов, захваченных процессом активной экономической жизни. Чистый капитал — это, в общем, капитал валовой за вычетом этого «изъятия», относимого на счет износа. Мне представляется фундаментальной и труднооспоримой гипотеза С. Кузнеца, а именно: что разница между капиталом валовым и капиталом чистым была в обществах прошлого намного больше, нежели в современных, даже если обильная документация, могущая эту гипотезу поддержать, имеет скорее качественный, чем количественный характер. Вполне очевидно, что экономики былых времен производили значительную массу валового капитала, но в некоторых секторах этот валовой капитал таял, как снег на солнце. Здесь присутствовала природная хрупкость, недолговечность объектов приложения труда — отсюда и нехватки, которые приходилось восполнять дополнительным количеством тяжелого труда. Сама земля есть капитал очень хрупкий: ее плодородие падает от года к году — отсюда и бесконечно вращающиеся вокруг себя севообороты, отсюда и необходимость удобрений (но как получить их в достаточном количестве?), отсюда и яростное стремление крестьянина увеличить число вспашек — по пять, по шесть «борозд» (а в Провансе,


Бич городской жизни: пожары.

Эта иллюстрация из «Бернской хроники» Дибольда Шиллинга (1472 г.) изображает исход женщин, детей и клириков, выносящих свою движимость. Для борьбы с огнем жители располагали почти одними только лестницами да деревянными ведрами, наполнявшимися из городских канав. Берн был разрушен почти целиком; пожар, по словам «Хроники», распространился по городу за четверть часа. Берн, Городская библиотека.

Фото Г. Ховальда.


по словам Кикрана де Божё, и до четырнадцати68), отсюда же и очень высокая доля населения, занятого полевыми работами, — обстоятельство, само по себе, как известно, бывшее фактором, противодействующим росту. Дома, суда, мосты, оросительные каналы, орудия и все машины, которые человек уже изобрел, дабы облегчить себе труд и использовать виды энергии, бывшие в его распоряжении, — все это было недолговечно. И в этой связи мне не кажется совсем уж не заслуживающим внимания тот незначительный факт, что порт города Брюгге ремонтировался в 1337–1338 гт., затем был перестроен в 1367–1368 гг., переделан в 1385, 1392 и 1433 гг. и заново перестроен в 1615 г.: мелкие, не заслуживающие внимания факты заполняют повседневную жизнь, создают ее структуру69. Переписка интенданта Бонвиля (в Савойе) в XVIII в. полна однообразных упоминаний о плотинах, которые следует восстановить, о мостах, подлежащих перестройке, о дорогах, сделавшихся непроезжими. Почитайте газеты: без конца в мгновение ока сгорают деревни и города — Труа в 1547 г., Лондон в 1666, Нижний Новгород в 170 170, Константинополь 28–29 сентября 1755 г. — пожар-де оставил «в чарши, или торговом городе, пустое пространство больше двух лье в окружности»71. Это примеры среди тысяч других.

Коротко говоря, я полагаю, что С. Кузнец был совершенно прав, когда писал: «Рискуя преувеличить, можно было бы задаться вопросом: происходило ли на самом деле во времена, предшествовавшие 1750 г., хоть какое-нибудь формирование основного и долговременного капитала (если исключить «памятники»)? И наблюдалось ли хоть какое-то значительное накопление капитальных фондов, чье физическое существование было бы длительным и которые не требовали бы текущего ухода (или замещения), а затраты на последние не составляли бы очень большой доли первоначальной общей стоимости? Если большая часть оборудования не выдерживала больше пяти-шести лет, если большая часть мелиорированных земель требовала для своего поддержания постоянно новых работ, составлявших ежегодно что-нибудь около одной пятой общей стоимости земель, и если большинство построек приходило в упадок в темпе, означавшем почти полное их разрушение за 25–50 лет, — тогда нечего было особенно рассчитывать на долговременный капитал… Все понятие основного капитала есть, быть может, единственно продукт современной экономической эпохи и современной технологии»72. Это все равно что сказать, несколько преувеличивая, что промышленная революция была прежде всего некой «мутацией» основного капитала, ставшего с этого времени более дорогостоящим, но намного более долгосрочным и усовершенствованным, капитала, который радикальным образом изменит уровень производительности.

ИНТЕРЕС АНАЛИЗА ПО СЕКТОРАМ

Все это, конечно же, воздействовало на экономику в целом. Но достаточно немного прогуляться по мюнхенскому Немецкому музею, посмотреть, иной раз в действии, восстановленные модели бесчисленных деревянных машин, бывших еще два века назад единственными энергетическими установками, с их исключительно сложными и хитроумными зубчатыми передачами, которые приводят в действие одна другую и передают силу воды, ветра и даже силу животных, чтобы понять, какой из секторов экономики более других страдал от ненадежности оборудования: тот сектор производства, что можно более или менее справедливо назвать «промышленным». В данном случае [свою роль сыграла] не одна только социальная иерархия, которая, как мы только что говорили, обеспечивала лишь 5 % привилегированных высокие доходы и возможность делать накопления. Именно экономическая и техническая структура обрекала некоторые секторы — особенно «промышленное» и сельскохозяйственное производство — на слабое образование капитала. Следует ли после этого удивляться, что капитализм прошлого был торговым, что главные свои усилия и инвестиции он оставлял для «сферы обращения»? Заявленный в начале этой главы анализ экономической жизни по секторам недвусмысленно объясняет капиталистический выбор и его причины.

Он также объясняет кажущееся противоречие экономики прошлого, а именно то, что в странах явно слаборазвитых чистый капитал, легко скапливавшийся в охраняемых и привилегированных секторах экономики, порой бывал в чрезмерном изобилии и его невозможно было инвестировать во всем объеме. Всегда наблюдалась значительная тезаврация. Деньги застаивались, «загнивали»; капитал бывал недоиспользован. В надлежащее время я приведу по этому поводу некоторые любопытные тексты, относящиеся к Франции начала XVIII в. Не будем из любви к парадоксам говорить, будто меньше всего недоставало денег. Во всяком случае, чего более всего не хватало, притом по тысяче причин, так это случаев вложить эти деньги в по-настоящему прибыльную деятельность. Так обстояло дело в еще блистательной Италии конца XVI в. Выйдя из периода оживленной активности, она стала жертвой сверхизобилия наличной монеты, изобилия, по-своему разрушительного, массы серебра, как если бы страна перешагнула количественный рубеж капитальных фондов и денег, которые ее экономика могла потребить. Тогда настало время скупки малорентабельных земель, время строительства великолепных загородных домов, монументальных начинаний, культурного расцвета. Это объяснение, если оно правильно, не разрешает или лишь отчасти разрешает противоречие, отмеченное Роберто Лопесом и Мискимином, — противоречие между мрачноватой экономической конъюнктурой и блеском Флоренции Лоренцо Великолепного73.

Ключевая проблема заключается в том, чтобы узнать, по каким причинам один сектор общества прошлого, сектор, который я без колебаний рассматриваю как капиталистический, жил как замкнутая, даже инкапсулированная система; почему он не смог легко распространиться, покорить все общество. Возможно, это было условием его выживания: общество прошлого допускало образование значительного капитала только в определенных секторах, а не во всей рыночной экономике того времени. Капиталы, пытавшие счастье за пределами этой зоны изобилия, оставались малоприбыльными, если не утрачивались вообще.

Следовательно, точно знать, где пребывал капитализм прошлого, представляет определенный интерес, ибо такая топология капитала — это «перевернутая» топология хрупкости и неприбыльности обществ былых времен. Но прежде, чем отыскать капитализм в тех секторах, где он действительно был у себя дома, мы начнем с изучения секторов, которые он затрагивал косвенным образом, а главное — ограниченно: земледелия, промышленности, транспорта. Капитализм часто «вгрызался» в эти чужие владения, но часто также и уходил оттуда. И всякий раз такой уход бывал многозначителен. Так, например, кастильские города отказывались вкладывать средства в земледелие прилегавших к ним деревень во второй половине XVI в.74, в то время как полсотни лет спустя венецианский торговый капитализм, напротив, устремился в деревню, а предприимчивые крупные землевладельцы Южной Чехии в это же самое время затопляли свои земли, устраивая на них обширные пруды для разведения карпов, вместо того чтобы выращивать рожь75. Французские буржуа после 1550 г. перестали ссужать деньги крестьянам и предоставляли их только знати и королю76, а крупные купцы еще до конца XVI в. изъяли свои капиталы почти из всех горнорудных предприятий Центральной Европы, руководство которыми насильно взяло в свои руки государство. Во всех этих внешне противоречащих друг другу случаях, как и во множестве других, мы констатируем, что забрасывавшиеся предприятия переставали быть достаточно рентабельными или надежными и что выгодно было вкладывать деньги в ином месте. Как говаривал один купец, «лучше-де сидеть без дела», нежели «работать без толку»77. Поиск прибыли, максимизация прибыли были уже [само собой] подразумевающимися правилами капитализма тех времен.



ЗЕМЛЯ и ДЕНЬГИ


Вторжение капитализма или, лучше сказать, городских денег (дворянства и буржуа) в жизнь деревни началось очень рано. Не было в Европе города, деньги которого не выплескивались бы на окрест лежащие земли. И чем крупнее бывал город, тем дальше распространялся ореол городских владений, теснивших все перед собой. К тому же земельные сделки заключались также и за пределами этих городских ареалов, и на огромных расстояниях от них: посмотрите на генуэзских купцов, скупающих в XVI в. сеньериальные владения в далеком королевстве Неаполитанском! Во Франции в XVIII в. рынок недвижимостей простирался до самых границ национального рынка. В Париже скупали бретонские сеньерии78 или лотарингские земли79.

Эти покупки очень часто тешили социальное тщеславие. Неаполитанская поговорка гласит: «У кого есть деньги, тот покупает имение — и вот он барон» (“Chi ha danari compra feudi ed è barone”). Земля — это не дворянское звание сей же час, но это путь к знатности, продвижение по социальной лестнице. Экономическая сторона дела, не будучи единственным мотивом, играла, однако, свою роль: можно купить землю, близкую к своему городу, просто чтобы обеспечить снабжение своего дома, — это политика доброго отца семейства. Или же это вложение капитала, защищающее его от разных превратностей: говорили, что земля никогда не обманывает, и купцы хорошо это знали. 23 апреля 1408 г. Лука дель Сера писал Франческо Датини, купцу в Прато: «Я Вам советовал покупать земельные владения и делаю это ныне еще более горячо, ежели это возможно. Земли по меньшей мере не подвержены риску морских перевозок, риску нечестных комиссионеров или торговых компаний и не рискуют обанкротиться. Того ради я Вам сие особо советую и прошу об этом (più ve ne conforto e pregho80. И все-таки огорчение для купца заключалось в том, что земельный участок и покупался и продавался не с той легкостью, с какой покупалась акция на бирже. Во время банкротства банка Тьеполо Пизани в Венеции в 1584 г. земельные фонды, привлекавшиеся в качестве обеспечения, ликвидировались медленно и с убытком81. Правда, в XVIII в. ларошельские купцы, охотно помещавшие свои капиталы в покупку виноградников82 либо их частей, считали, что деньги, превращенные таким путем в резервный фонд, можно в нужный момент получить обратно без излишних сложностей или убытка. Но речь-то здесь шла о виноградниках, к тому же в районе, который широко экспортировал свою винную продукцию. Столь специфичная земля могла играть роль банка! Вне сомнения, так же обстояло дело и с землями, которые антверпенские купцы в XVI в. скупали вокруг своего города.


Альмосхоф. Две картины неизвестного мастера из нюрнбергского музея иллюстрируют нам распространение загородных домов в XVII в. На первой мы видим, каким было это имение в XVI в.;на второй (на соседней странице) — каким оно стало в XVII в. в тех же стенах. Фото Строительного управления (Hochbauamt).


домом управителя или сторожа; остальная его часть, снесенная до половины высоты, образовала террасу. Новое жилище — огромное, с декоративными колоколенками — приобрело облик замка.


Они имели возможность делать под них займы, увеличивать благодаря им свой кредит, а доходы, какие эти земли приносили, были немалыми83.

С учетом сказанного городская собственность в деревне (и в первую очередь буржуазная), каково бы ни было ее происхождение, не была в силу самого своего городского характера (ipso facto) капиталистической. Тем более, что очень часто, а начиная с XVI в. все больше и больше, она не эксплуатировалась своим собственником непосредственно. То, что при случае последний мог бы быть подлинным капиталистом, несомненным денежным воротилой, ничего в этом деле не меняло. Фуггеры, богатейшие аугсбургские купцы, к концу своего взлета умножили число закупок дворянских владений и княжеств в Швабии и Франконии. Они, естественно, ими управляли в соответствии с добрыми бухгалтерскими принципами, но не меняли тем не менее их структуру. Сеньерии Фуггеров оставались сеньериальными владениями с их старыми повинностями, а их крестьяне — чиншевиками84. Точно так же итальянские купцы в Лионе или генуэзские деловые люди в Неаполе, купившие вместе с имением дворянские титулы, не сделались предпринимателями на земле.

Капитализму, однако, случалось захватывать землю и прекраснейшим образом подчинять ее своему порядку, перестраивать ее сверху донизу. Мы вскоре рассмотрим примеры капиталистического земледелия. Они многочисленны — одни спорны, другие бесспорны, — но перед лицом примеров управления и устройства земель, остававшихся традиционными, составляли меньшинство — настолько, что по меньшей мере до XVIII в. они были почти исключением, которое подтверждало правило.


ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЕ УСЛОВИЯ КАПИТАЛИЗМА

Деревни Запада были одновременно сеньериальными и крестьянскими. Как же тогда могли бы они быть податливыми? Сеньериальный порядок повсюду находился на ущербе. Но ведь для того, чтобы капиталистическая система хозяйствования и экономического расчета утвердилась в эксплуатации земли, требовались многочисленные предварительные условия: чтобы сеньериальный порядок был если и не отменен, то по меньшей мере отодвинут на второй план или видоизменен (порой изнутри — тогда в роли капиталиста выступали либо сам сеньер, либо же разбогатевший крестьянин, «деревенский петух»); чтобы крестьянские вольности были если и не упразднены, то, по крайности, обойдены и ограничены (в этом заключался важнейший вопрос об общинных угодьях); чтобы предприятие вовлечено было в мощную сеть обменов широкого радиуса — в экспорт зерна, в торговлю шерстью, пастелью*CD 85, мареной, вином, сахаром; чтобы налажено было «рациональное» хозяйствование, руководствовавшееся продуманной политикой доходности и усовершенствования; чтобы капиталовложениями и помещением основных капиталов руководила проверенная техника [финансирования] и, наконец, чтобы в основе [всего этого] имелся наемный пролетариат.

Если не все эти требования были выполнены, то предприятие могло находиться на капиталистическом пути, но оно не было капиталистическим. А ведь многочисленные эти условия, негативные или позитивные, осуществить было трудно. Почему же так бывало в девяти случаях из десяти? Вне всякого сомнения потому, что в деревни горожане внедрялись отнюдь не по одному своему желанию; потому что сеньериальная надстройка была живой, сопротивляющейся реальностью; а главное — потому что крестьянский мир с удовольствием ставил препятствия инновациям.

В 1816 г. французский консул наблюдал состояние «ужасающей заброшенности и нищеты» в Сардинии, расположенной, однако, «в центре европейской цивилизации»86. Главное противодействие «просвещенным» усилиям исходило от мира отсталых крестьян, подвергавшихся тройной эксплуатации — со стороны государства, церкви и «феодального порядка» (féodalité), — от «диких» крестьян, которые «стерегут свои стада или пашут свои поля с кинжалом на боку и с ружьем на плече», поглощенные раздорами между семьями и кланами. В этот архаичный мир ничто не проникало с легкостью, даже культура картофеля, которая была с успехом испробована, но «отнюдь не вошла во всеобщее употребление», невзирая на полезность «сего корня на случай голода».

Наш консул замечает: «Опыты с картофелем были освистаны и сделались посмешищем; попытки разведения сахарного тростника, [которые предпринял увлекавшийся агрономией знатный сардинец], оказались предметом зависти, и невежество или злоба покарали их как преступление; работники, доставленные с большими затратами, были убиты один за другим». Некий проезжий марселец восхищался апельсиновыми рощами Ольястры с деревьями, «полными силы и здоровья, коих плоды, опадая, создают плотный ковер — жители же сей местности… из того не извлекают ни малейшей пользы». Вместе с несколькими соотечественниками марселец устроил винокурню и проработал на ней целый сезон. Увы, когда на следующий год артель, возвратившаяся на межсезонье во Францию, вернулась к месту работы, мастерские были разорены, орудия и инвентарь разворованы. Пришлось все забросить.

Несомненно, существовало и крестьянство, подчинявшееся иным способам воздействия, более открытое. Мы выбрали крайний пример — Сардинию, она и сегодня еще отсталая страна. Но генуэзский купец из семейства Спинелли, ставший в королевстве Неаполитанском сеньером Кастровиллани, тоже восстановил против себя всю деревенскую общину (università), когда ему пришло в голову по своему усмотрению распорядиться было доставкой и пребыванием в данной местности bracciali — временных работников, которых в этих местах именовали fatigatori. И именно за деревенской общиной осталось последнее слово! Не требуйте от fatigatori слишком многого, объяснили сеньеру, это отбило бы у них охоту приходить работать на наши виноградники, как обычно87.

Так что, заключим мы, вовсе не случайно новые сельскохозяйственные предприятия так часто основывались на пустых заболоченных пространствах или в лесистых районах. Лучше было не нарушать привычки и системы землепользования. В 1782 г. некий новатор, Дельпорт, дабы завести овцеводческое хозяйство на английский манер, избрал часть леса в Булонь-сюр-Мер, которую раскорчевал, а затем мелиорировал разбрасыванием большого количества мергеля88. Небольшая подробность: животных там приходилось защищать от волков. Но они по крайней мере были в безопасности от людей.

ЧИСЛЕННОСТЬ, ИНЕРТНОСТЬ, ПРОИЗВОДИТЕЛЬНОСТЬ КРЕСТЬЯНСКИХ МАСС

Крестьянство — это количество, огромное большинство живущих. Из этого проистекало чувство локтя, а следовательно, возможности сопротивления или стихийной инертности. Но численность — это был также и признак недостаточной производительности. Если земля давала лишь скудные урожаи — а это было довольно общим правилом, — нужно было расширять запашку, наращивать усилия работников, заново все уравновешивать за счет избыточного труда. Фрассо и Арпайя — две бедные деревни за Неаполем, неподалеку от относительно богатой третьей — Монтесаркьо. В обеих бедных деревнях урожайность была столь низка, что для производства такого же количества продукта, как в Монтесаркьо, требовалось возделывать втрое большую площадь. И как следствие, эти бедные деревни знали более высокую рождаемость и более ранние браки, мирились с ними — им надо было производить относительно избыточную рабочую силу89. Отсюда и постоянный парадокс стольких экономик Старого порядка — относительно перенаселенные деревни, живущие на грани нищеты и голода и тем не менее вынужденные прибегать к постоянной помощи масс сезонных работников — этих жнецов, сборщиков винограда, молотильщиков зерна в зимнюю пору, этих чернорабочих с заступом в руках, копающих канавы, — всех этих выходцев из внешнего мира беднейших, из аморфной массы лишенных работы. Статистика за 1698 г. по Орлеанскому фискальному округу дает следующие цифры: 23 812 крестьян-пахарей, 21 840 виноградарей, 2121 мельник, 539 садовников, 3160 пастухов, 38 444 поденщика, 13 696 служанок, 15 тыс. работников. И цифры эти даже не дают представления обо всей численности крестьянского населения, ибо, за вычетом служанок, в них не фигурируют ни женщины, ни дети. На почти 120 тыс. самодеятельного населения мы имеем, считая работников, домашнюю прислугу и поденщиков, более 67 тыс. лиц наемного труда90.

Как ни парадоксально, этот избыток людей служил помехой росту производительности: такое многочисленное крестьянское население, жившее в условиях, близких к простому воспроизводству, вынужденное без устали работать, чтобы выдержать удары частых неурожаев и выплачивать множество своих повинностей, замыкалось в границах своих повседневных задач и забот. Оно едва могло пошевелиться. И трудно в такой вот среде вообразить себе легкое распространение технического прогресса или согласие пойти на риск, связанный с выращиванием новых культур или с новыми рынками. Складывается впечатление масс, погруженных в рутину, почти спящих; но не будем говорить «спокойных» или «покорных»: они знавали на редкость жестокие пробуждения. Настоящий штормовой прилив крестьянской войны в Китае в 1368 г. положил конец чужеземному владычеству монголов, приведя к власти династию Мин. И если жакерии редко приобретали подобный размах в Европе, то крестьянские восстания вспыхивали там постоянно.

Конечно, эти пожары угасали один за другим: Жакерия в Иль-де-Франсе в 1358 г.; восстание английских крестьян в 1381 г.; крестьянская война в Венгрии в 1514 г. под предводительством Дьёрдя Дожи, завершившаяся после подавления тысячами виселиц [для крестьян]91; или Крестьянская война в Германии в 1525 г.; или же огромное крестьянское восстание в Неаполе в 1647 г. Сеньеры, социальная верхушка деревенских миров, всегда снова брали верх благодаря помощи государей и более или менее сознательному пособничеству городских обществ, которые нуждались в крестьянском труде. И тем не менее, если крестьянин и терпел довольно регулярно поражения, он все же не отступался. Война подспудная чередовалась с войной открытой.

По данным историка австрийского крестьянства Георга Грюлля, даже чудовищный разгром, каким завершилась Крестьянская война (Bauernkrieg) 1525 г., не устранил «латентной» социальной войны, не прекращавшейся вплоть до 1650 г. и даже позднее92. Крестьянская война, война, «вписанная» в структуру общества, никогда не прекращалась. Она длилась куда больше, чем Столетняя война.

НИЩЕТА И ВЫЖИВАНИЕ

Максим Горький будто бы сказал: «Крестьяне везде одни и те же»93. Так ли уж это верно?

Все крестьяне испытывали довольно постоянную нищету; проявляли терпение перед лицом каких угодно испытаний, исключительную способность сопротивляться, приспосабливаясь к обстоятельствам; медлительность в действиях, несмотря на взрывы восстаний; приводящее в отчаяние умение, где бы они ни находились, отказываться от любых нововведений (nouveïletez)94, а также и не имеющее себе равных упорство при восстановлении равновесия в жизни, неизменно подверженной превратностям. Что уровень их жизни был низок, сомнений не вызывает, несмотря на те или иные исключения, как, например, животноводческая зона Дитмаршен к югу от Ютландии в XVI в.95, как «островки крестьянского благосостояния» в Шварцвальде, некоторых местностях Баварии, Гессена или Тюрингии96. Позднее сюда можно отнести голландские деревни по причине близости крупных городских рынков; западную часть округа Ле-Ман97; немалую долю английских деревень и почти что все поселения виноградарей. Это лишь несколько примеров. Но при полном перечислении мрачные картины намного преобладали бы над прочими. Их тысячи.

Не будем, однако, делать акцент на этих [вполне] реальных мрачных фактах. Крестьянин выжил. Он сумел выкарабкаться — это тоже всеобщая истина. Но в общем — благодаря сотне дополнительных занятий: ремеслу, тому поистине «промыслу», какой представляет виноградарство, извозу98. Мы не станем удивляться тому, что шведские или английские крестьяне оказывались также рудокопами, камнеломами, железоделами; что крестьяне Сконе становились моряками и занимались оживленными каботажными перевозками на Балтике и в Северном море; что все крестьяне в большей или меньшей мере бывали ткачами, а при случае — перевозчиками. Когда к концу XVI в. деревни в Истрии испытали вторичное закрепощение, многие крестьяне ударились в бега. Они становились возчиками или разносчиками, обслуживавшими порты Адриатики, и со своими деревенскими домницами расширили простейшее железоделательное производство99. В королевстве Неаполитанском, гласит серьезный доклад Счетной палаты (Sommaria), «многочисленны поденщики (bracciali), кои живут не одним лишь своим поденным трудом, но засевают каждый год шесть томоло*CE пшеницы или ячменя… выращивают овощи и носят их на рынок, рубят и продают дрова и выполняют перевозки на своих животных; притом еще они стараются платить подать только как поденщики»100. Недавнее исследование показывает их, сверх того, в ролях заемщиков и ссужающих деньги, мелких ростовщиков, старательных животноводов.

ДЛИТЕЛЬНАЯ ВРЕМЕННАЯ ПРОТЯЖЕННОСТЬ НЕ ИСКЛЮЧАЕТ ИЗМЕНЕНИЯ

Эти примеры сами по себе показывают, в чем не прав Горький. Существовала тысяча способов быть крестьянином, тысяча способов быть бедняком. Люсьен Февр, размышляя о различиях между провинциями, имел обыкновение говорить, что «Франция может быть названа разнообразием». Но и мир тоже называется разнообразием: существовали почва, климат, существовали культуры, существовал «дрейф» истории, старинные варианты выбора. Существовали также статус собственности и статус личности. Крестьяне могли быть рабами, крепостными, свободными держателями, испольщиками, арендаторами; они могли зависеть от церкви, от короля, от знатных сеньеров, дворян второго или третьего ранга, от крупных арендаторов. И всякий раз их личный статус оказывался разным.

Никто не оспаривает это разнообразие в пространстве. Но внутри каждой данной системы историки крестьянской жизни проявляют ныне тенденцию представлять себе ситуации, неподвижные во времени, без конца повторяющие самих себя. Для Элио Конти, великолепного историка тосканской деревни, последняя может быть понята и объяснена лишь путем непрерывных наблюдений на протяжении тысячелетия101. В отношении деревень, лежащих вокруг Парижа, один историк утверждает, будто «деревенские структуры почти не претерпели изменений со времен Филиппа Красивого до XVIII в.»102. Преемственность главенствует над всем. Уже давно Вернер Зомбарт говорил, что европейское земледелие не изменилось с эпохи Карла Великого до Наполеона; это, несомненно, был способ подшутить над иными историками его времени. Сегодня такой иронический выпад никого бы более не шокировал. Отто Бруннер, историк австрийского сельского общества, пошел гораздо дальше. «Крестьянство, — не моргнув глазом заявляет он, — со времен своего складывания в неолите и вплоть до XIX в. образовывало фундамент структуры европейского общества, и на протяжении тысячелетий его сущность едва ли затрагивалась переменами в структуре политических форм верхних слоев [общества]»103.

И все же не будем с закрытыми глазами верить в полную неподвижность истории крестьянства. Да, внешний облик какой-нибудь деревни не изменился со времен Людовика XIV до наших дней. Да, престарелые кузены одной женщины-историка, изучавшей Форез, «еще и [сегодня] совершенно похожи на столь близкие [им] тени завещателей XIV в.»104. И скот этих самых деревень, по-видимому, «не слишком отличался в 1914 г. от того, каким он был в 1340 г.»105. Идентичны поля, дома, животные, люди, разговоры, пословицы… Да, но сколько вещей, сколько реальностей непрестанно менялось! В Мичдорфе, крошечной деревеньке северного Эльзаса, около 1760–1770 гг. полба, древний злак, уступила место пшенице106. Разве это мелочь, не заслуживающая внимания? В этой же самой деревушке в период между 1705 и 1816 гг. (несомненно, около 1765 г.) осуществился переход от трехполья к двухлетнему севообороту107 — мелочь ли это? Вы скажете, это мелкие изменения, но есть и громадные. Любая длительная временная протяженность когда-нибудь ломается — никогда единым махом и никогда вся целиком, но появляются разрывы. Во времена Бланки Кастильской и Людовика Святого*CF решающим обстоятельством было то, что крестьянский мир вокруг Парижа, состоявший из сервов (определяемых по трем отличительным повинностям: шеважу, формарьяжу и праву «мертвой руки»*CG), но также и из людей свободных, отвоевал у сеньеров свою свободу, что умножилось число случаев освобождения сервов, манумиссий, ибо свободный человек, живя вперемежку с сервами, всегда рисковал, что однажды его спутают с ними. Решающим было также и то, что крестьяне сплоченно (и экономика тому благоприятствовала) выкупали за деньги свои повинности в Орли, Сюси-ан-Бри, Буасси и в других местах, и этому движению суждено было широко распространиться108. Решающим было и то, что крестьянская личная свобода как эпидемия распространялась по определенной части Европы, захватывая преимущественно активные зоны, но затрагивая по соседству и менее привилегированные области. Так, коснулась она королевства Неаполитанского и даже Калабрии, которая, уж несомненно, не была передовой зоной; но последних беглых крестьян граф Синополи требовал возвратить ему в 1432 г., и безуспешно109. Крепостная зависимость крестьян, прикрепление к земле исчезли. И старинные слова: приписанные, вилланы, чиншевики (adscripti, villani, censiles, redditicï) — выходят из калабрийского лексикона: теперь речь идет только о вассалах (vassalli)110. Важно было и то, что освобожденный крестьянин в Верхней Австрии мог в знак своего освобождения надевать красную шапку111. Важно еще и то, что триаж (triage), т. е. раздел общинных имуществ между крестьянами и сеньерами, во Франции в XVIII в. в общем не имел успеха, тогда как этот же процесс в Англии привел к огораживаниям (enclosures). И наоборот, важно, что вторичное закрепощение в XVI в. в Польше вернуло под гнет крестьянина, уже имевшего опыт прямых рыночных отношений с городом или даже с иноземными купцами112. Все это было решающим: один-единственный такой поворот глубоко изменял положение тысяч людей.

В данном случае Марк Блок был прав в споре с Фердинандом Лотом, рассматривавшим французское крестьянство как «настолько сцементированную систему, что в ней не было трещин, это было невозможно»113. Однако трещины были, были износ, разрывы, повороты вспять. Так же как в отношениях сеньеров с крестьянами, эти разрывы возникали из сосуществования городов с деревнями — того сосуществования, которое, автоматически развивая рыночную экономику, расшатывало равновесие деревни.

И не только в рынке было дело. Разве же город не вытеснял зачастую свои ремесла в деревни, чтобы избежать цеховых пут, существовавших в его стенах? С тем, впрочем, чтобы их вернуть в свои стены, когда это бывало ему выгодно. Разве не приходил крестьянин постоянно в город, привлекаемый тамошними высокими заработками? И разве же сеньор не строил в городе свой дом, а то и свой дворец? Италия первой, опередив остальную Европу, познала это «внедрение в города» (inurbamento). А становясь горожанами, сеньеры приводили с собой тесно сплоченные группы, свои деревенские кланы, которые в свою очередь оказывали давление на экономику и на жизнь городской общины114. Наконец, город — это и законники, которые пишут [бумаги] для тех, кто писать не умеет, эти зачастую лжедрузья, мастера-крючкотворы и даже ростовщики, которые заставляли подписывать долговые расписки, взимали тяжкие проценты и захватывали отданные в залог имущества. С XIV в. лавка (casana) ломбардца была ловушкой, куда попадался берущий ссуду крестьянин. Начинал он с заклада своего кухонного инвентаря, «кувшинов для вина», земледельческих орудий, потом — скота, а в конечном счете — своей земли115. Ростовщический процент достигал фантастических размеров, едва лишь затруднения становились серьезными. В ноябре 1682 г. интендант Эльзаса разоблачал нетерпимые ростовщические операции, жертвами которых стали крестьяне: «буржуа заставили их соглашаться на 30 % роста», а иные потребовали заклада земель с выплатой в качестве процента «половины их урожая… оная выплачивается ежегодно наравне с основной суммой, каковая была получена взаймы». Безошибочно можно сказать: то были займы из 100 % годовых116.

НА ЗАПАДЕ — ЕЩЕ НЕ УМЕРШИЙ СЕНЬЕРИАЛЬНЫЙ ПОРЯДОК

Сеньериальная организация, «встроенная» в жизнь крестьянина, смешанная с нею, разом и защищала и угнетала ее. Следы ее и ныне еще узнаваемы по всем ландшафтам Запада. Я знаю две заурядные деревни на границе Барруа и Шампани, некогда бывшие в составе одного скромного сеньериального владения. Замок стоит по-прежнему возле одной из этих деревень, в том виде, в каком он, несомненно, был восстановлен и оборудован в XVIII в., со своим парком, своими деревьями, водоемами, с гротом. Сеньеру принадлежали мельницы (ими не пользуются, но они все еще на месте), пруды (они существовали еще вчера). Что же до крестьян, то они располагали своими огородами, посевами конопли, виноградниками, своими фруктовыми садами и полями вокруг деревенских домов, прилепившихся друг к другу. Еще вчера поля были разделены на три «запашки» — пшеница, овес, пары (versaines), — которые каждый год сменяли одна другую. В непосредственном распоряжении сеньера, как собственника, находились ближние леса на вершине холмов и два «заказника» — по одному на деревню. Один из этих земельных участков оставил свое название месту,


Замок с вызолоченной по бургундской моде черепичной кровлей, возвышающийся над своей деревней: замок Рошпо стоит на дороге, ведущей к Арнэ-ле-Дюк в департаменте Кот-д’Ор. Фото Рафо, клише Гурса.


именуемому Корвэ (Барщина); второй же послужил рождению огромной единой фермы, аномальной среди небольших крестьянских наделов. Для крестьянского же пользования были открыты только отдаленные леса. Создавалось впечатление замкнутого в себе мирка со своими крестьянами-ремесленниками (кузнецом, тележником, сапожником, шорником, плотником), упрямо стремившегося производить все, даже собственное вино. За чертой горизонта располагались другие плотно сгруппированные деревни, другие сеньерии, которые здесь плохо знали и над которыми, следовательно, издалека посмеивались. Фольклор полон таких старинных насмешек.

Но эту рамку надо бы заполнить: сеньер — какой сеньер? Повинности — денежные, натуральные, отработочные (барщина), — каковы были эти повинности? В том заурядном случае, который я воскрешаю в памяти, повинности были в 1789 г. легкими, барщинные работы — немногочисленными: два-три дня в году на пахоте и извозе; мало-мальски серьезные тяжбы касались только пользования лесами.

Но от одной местности к другой многое менялось. Следовало бы умножить число поездок: отправиться вместе с Андре Плессом в Ле-Нёбур, в Нормандии117, с Жераром Делилем — в Монтесаркьо, в королевстве Неаполитанском118, с Ивонной Безар — в Жемо, в Бургундии119. Вскоре мы отправимся в Монтальдео в обществе Джорджо Дориа. Вполне очевидно, ничто не сравнится с непосредственным и точным взглядом, какой как раз и предлагают все как одна монографии, порой превосходные.

Но наша проблема заключена не только в этом. Лучше спросим себя в самом общем плане: почему же тысячелетний сеньериальный порядок, восходивший самое малое к крупным латифундиям поздней Римской империи, смог выжить до начала нового времени?

А ведь ему выпало немало испытаний. Сверху сеньера ограничивали узы феодальной зависимости. И узы эти не были фиктивными, они связаны были с выплатой феодальных рент, вовсе не всегда легких, с «подтверждением» верности (aveux), с тяжбами. Существовали также казуальные выплаты и феодальные «права» в отношении государя; порой они бывали тяжкими. Жан Мейер полагает, что в XVIII в. доход знати (но он говорит о знати бретонской, а это был довольно специфический случай) ежегодно «урезался» на 10–15 %120. Уже Вобан утверждал, «что ежели бы все было хорошо изучено, то обнаружилось бы, что дворяне не менее обременены, нежели крестьяне»121, что явно было огромным преувеличением.

Что же касается рент и повинностей, которые сами дворяне взимали с крестьян, то они обнаруживали досадную тенденцию к сокращению. Повинности, зафиксированные в деньгах в XIII в., сделались смехотворными. Барщинные повинности были на Западе в общем выкуплены. Доход с баналитетной хлебной печи составлял несколько пригоршней теста, взимавшихся с того, что крестьяне раз в неделю приносили для выпечки. Некоторые натуральные повинности сделались символическими: с каждым последующим разделом цензивы иные крестьяне должны были выплачивать четвертую, восьмую или шестнадцатую долю каплуна122! Сеньериальный суд в мелких делах был скор, но не настолько обременителен для [крестьянина], чтобы обеспечить существование тех судей, которых назначал сеньер: к 1750 г. в Жемо, в Бургундии, из общей суммы дохода в 8156 ливров судебные издержки и штрафы составили 132 ливра123. И такая эволюция шла тем успешнее, что самые богатые сеньеры, те, что могли эффективно защитить свои местные права, теперь почти не жили на своих землях.

Против сеньера действовала и возраставшая роскошь новой жизни, за которой следовало поспевать любой ценой. Подобно крестьянину, сеньер «составлял счастье» заимодавца-буржуа. Семейство Со-Таваннов в Бургундии благодаря огромным размерам своих владений долгое время могло преодолевать неблагоприятные конъюнктуры без особых потерь. Процветание второй половины XVIII в. создало для них неожиданные затруднения: доходы Со-Таваннов повышались, но они их и тратили, не считая. И вот — разорение124. История, по правде сказать, банальная.

Более того, политические и экономические кризисы уносили целые грани мира сеньеров. Во времена Карла VIII, Людовика XII, Франциска I и Генриха II пребывать летом в Италии с войсками короля французского, а зимой сидеть в своих имениях — это бы еще куда ни шло! Но религиозные войны после 1562 г. — это же была бездонная пропасть. Экономический спад 90-х годов XVI в. ускорил наступление кризиса. Во Франции, но также в Италии, Испании да, несомненно, и в иных местах распахнулась ловушка, и знать — зачастую самая блистательная — разом в ней оказалась. Ко всему этому добавлялись ярость и озлобление крестьянства, которые, пусть даже подавляемые и сдерживаемые, не раз вынуждали [сеньера] к уступкам.

Столько слабостей, столько враждебных сил — и все же институт выжил. В силу сотен причин. Сеньеры, которые разорялись, уступали место другим сеньерам, часто — богатым буржуа, тем не менее сохранявшим систему. Были восстания, проявления крестьянской силы, но бывали и случаи реакции сеньеров, тоже многочисленные. Как было во Франции накануне Революции. Ежели не так-то легко было лишить крестьянина его прав, то еще труднее было лишить сеньера его преимуществ. Или, вернее, когда он утрачивал одни, он устраивался так, чтобы их сохранить либо же приобрести другие.

В самом деле, не все оборачивалось к его невыгоде. Накануне 1789 г. французское дворянство, вне сомнения, контролировало 20 % земельной собственности королевства125. Пошлина, выплачиваемая сеньеру при переходе имущества в другие руки (lods et ventes), оставалась тяжелой (в Ле-Нёбуре, в Нормандии, — до 16–20 % стоимости продаж). Сеньер был не только получателем ренты с держаний, но и крупным собственником: он располагал ближним имением, значительной частью лучших земель, которые мог либо эксплуатировать сам, либо сдавать в аренду. Он владел большей частью лесов, «изгородей», невозделываемых или заболоченных земель. В Ле-Нёбуре баронство накануне 1789 г. получало от лесов 54 % своих доходов, отнюдь не малых126. Что же касается невозделывавшихся земель, то когда на них расчищались парцеллы, последние могли быть уступлены и в таком случае облагались шам-паром (champart), своего рода десятиной. Наконец — и в особенности! — сеньер мог выступить как покупатель всякий раз, когда в продажу поступало какое-либо держание, пользуясь преимущественным правом покупки (retrait féodal). Если крестьянин забрасывал свою цензиву или если таковая по той или иной причине становилась свободной, сеньер мог сдать ее в аренду, передать испольщику или заново пожаловать как цензиву. В определенных условиях он мог даже навязать выкуп держания (retrait). Он имел также право взимать пошлину с рынков, с ярмарок, собирать дорожные пошлины на своих землях. Когда в XVIII в. во Франции составили реестр всех дорожных сборов с целью выкупить их ради облегчения торговли, было замечено, что среди них немалое число недавних, произвольно установленных земельными собственниками.

Таким образом, сеньериальное право предоставляло множество возможностей для маневра. Сеньеры Гатина в Пуату в XVI в. сумели, одному богу ведомо, каким способом, создать из собранных воедино земель те мызы, которые вместе со своими живыми изгородями создали тогда состоящий из рощ новый пейзаж127. Речь шла в данном случае о решающей перемене. Вассалы королевства Неаполитанского, которым все благоприятствовало, умевшие ловко обращать держание в заповедные земли (scarze), не смогли сделать лучше.

И чтобы закончить, не нужно строить слишком больших иллюзий по поводу экономического эффекта крестьянской свободы, сколь бы она ни была важна. Не быть более крепостным означало: иметь право продать свое держание, идти, куда вам угодно. В 1676 г. один проповедник в Верхней Австрии так восхвалял свое время: «Возблагодарим бога: нет теперь больше в округе крепостных, и всякий сегодня может и должен служить, где пожелает!»128 Заметьте, слово «должен» добавляет некий оттенок к слову «может» и чего-то лишает слово «пожелаем»! Крестьянин свободен — но он должен служить, возделывать землю, которая по-прежнему принадлежит сеньеру. Он свободен, но государство везде облагает его податью, церковь берет с него десятину, а сеньер — повинности. Результат угадать нетрудно: в Бовези в XVII в. крестьянские доходы за счет этих разнообразных поборов уменьшались на 30–40 %129. Довольно близкие цифры приводятся и в других исследованиях. Господствовавшее общество везде умело мобилизовать и увеличить к своей выгоде массу земледельческого прибавочного продукта. И думать, будто крестьянин этого не сознавал, было бы иллюзией. «Босоногие» — нормандские повстанцы 1639 г. — в своих манифестах разоблачали откупщиков налогов и откупщиков [вообще], «этих разбогатевших людей… облачающихся за наш счет в атлас и бархат», эту «шайку воров, что поедают наш хлеб»130. В 1788 г. каноники собора св. Маврикия близ Гренобля предавались, по словам их крестьян, «кутежам и думали только, как бы отъесться наподобие свиней, коих откармливают для забоя на пасху»131. Но чего эти люди могли ожидать от общества, где, как писал неаполитанский экономист Галанти, «крестьянин — это вьючное животное, коему оставляют лишь то, что требуется, дабы оно [могло] нести свой груз»132,— выжить, воспроизвести себя, продолжать свою работу? В мире, которому постоянно угрожал голод, у сеньеров была удобная роль: они защищали одновременно со своими привилегиями безопасность, равновесие определенного общества. Сколь бы двойственна ни была эта роль, но общество было налицо, чтобы их поддержать, послужить им опорой, чтобы утверждать вместе с Ришелье, что крестьяне подобны «мулам, каковые, будучи привычны к поклаже, портятся от долгого отдыха более, нежели от работы»133. И следовательно, предостаточно было причин к тому, чтобы сеньериальное общество — сотрясаемое, испытывающее удары, беспрестанно подрываемое — сохранялось вопреки всему, воссоздавалось заново на протяжении столетий и могло в деревенских условиях ставить преграды на пути всего, что не принадлежало к нему самому.

В МОНТАЛЬДЕО

Раскроем же скобки, чтобы мысленно прожить какое-то мгновение в маленькой итальянской деревушке. Ее историю прекрасно рассказал нам Джорджо Дориа, историк, наследник документов знатной генуэзской фамилии, потомок старинного сеньера и хозяина Монтальдео134.

Монтальдео, довольно жалкая деревенька с населением чуть больше 300 человек и с землями чуть меньше 500 гектаров, располагалась на границе Миланской области и территории Генуэзской республики, там, где сходятся Ломбардская равнина и Апеннины. Ее крохотная территория на холмах была «фьефом», зависевшим от императора. В 1569 г. Дориа купили ее у Гримальди. Дориа и Гримальди принадлежали к генуэзской «деловой знати», к тем семействам, что не прочь бывали изображать из себя «вассалов», при этом безопасно помещая свои капиталы и приберегая себе убежище у ворот города (полезная предосторожность: политическая жизнь там была бурной). Тем не менее они станут обходиться со своим фьефом как осмотрительные купцы — без расточительства, но ни как предприниматели, ни как новаторы.

Книга Д. Дориа очень живо обрисовывает взаимное положение крестьян и сеньера. Крестьян свободных, уходящих, куда им заблагорассудится, женящихся по своему усмотрению, но до чего же нищих! Минимальное потребление, фиксируемое автором для семьи из четырех человек, — 9,5 центнера зерновых и каштанов да 560 литров вина в год. И лишь 8 хозяйств из 54 достигали этих цифр или превосходили их. Для остальных хроническим было недоедание. В своих хижинах из дерева и глины семьи эти могли увеличиваться даже в пору бедствий, «ибо последние, по-видимому, способствовали воспроизводству». Но когда семьи эти имели в своем распоряжении всего один гектар плохой земли, им приходилось искать себе пропитание в иных местах — работать на землях владетеля фьефа, на полях трех-четырех земельных собственников, скупавших здесь участки. Или же спускаться на равнину, предлагая там свои рабочие руки во время жатвы. И не без страшных неожиданностей: случалось, что жнец, который должен был сам обеспечивать свое пропитание, тратил на еду больше, чем получал от своего нанимателя. Так было в 1695, 1735, 1756 гг. А то еще, придя на место найма, крестьяне не находили там никакой работы — приходилось отправляться дальше; в 1734 г. иные добирались до самой Корсики.

К этим бедам добавлялись злоупотребления владельца фьефа и его представителей, в первую очередь управляющего (il fattore). Деревенская община со своими консулами (consoli) мало что могла с ними поделать. Каждый должен был уплачивать повинности, вносить арендные платежи, смиряться с тем, что хозяева скупают его урожай по низкой цене и продают его с прибылью, что они же располагают монопольным правом на ростовщические авансы и на доходы от отправления правосудия. Штрафы обходились все дороже и дороже: хитрость заключалась в том, чтобы завышать санкцию за малые проступки, самые частые. По сравнению со штрафами 1459 г. штрафы 1700 г. (учитывая обесценение монеты) выросли в 12 раз — за оскорбление, в 73 раза — за брань, в 94 раза — за азартные игры, так как эти игры были запрещены, в 157 раз — за нарушение правил охоты, в 180 раз — за потраву чужих полей. Здесь сеньериальная юстиция не могла быть невыгодным делом.

Деревенька жила с определенным отрывом от крупной экономической конъюнктуры. И однако же, она узнает сгон крестьян с земли и отчуждение их имуществ в XVII в. Затем последует подъем века Просвещения, который вырвет деревню из изоляции: виноград разовьется там во всепоглощающую монокультуру, обмен сделается правилом, благоприятствуя перевозчикам на мулах. Появится некое подобие сельской буржуазии. И разом станет ощутим определенный дух фрондерства за отсутствием открытого возмущения. Но едва лишь какой-нибудь из этих бедолаг «высовывался» за рамки, как в глазах привилегированного лица, державшегося за свои прерогативы, это оказывалось уже неприличным. А если он к тому же бывал и дерзок, то это уже был настоящий скандал. Некий Беттольдо в Монтальдео, «человек новый» (huomo nuovo), навлек на себя неудовольствие со стороны маркиза, [тезки] нашего Джорджо Дориа. Был он из числа тех погонщиков мулов, что составили себе небольшие состояния (дело происходило в 1782 г.), перевозя деревенское вино в Геную, и, вне сомнения, отличался той вспыльчивостью, которую обычно приписывают погонщикам. «Дерзость сказанного Беттольдо меня весьма беспокоит, — пишет маркиз своему управляющему, — как и легкость, с коей он богохульствует… Коль скоро он неукротим, надлежало бы его наказать… Во всяком случае, лишить его у нас всякого занятия; быть может, голод сделает его менее дурным».

То не было надежным средством, ибо богохульствовать, поносить, насмехаться — это соблазн, потребность. Каким же утешением для униженного человека в Ломбардии того времени было пусть вполголоса пробормотать это присловье: «Хлеб из отбросов, вода из канавы, работай сам, хозяин, а я больше не могу!» (“Pane di mostura, acqua di fosso, lavora ti, Patron, che io non posso!”) Несколькими годами позже, в 1790 г., имела широкое хождение такая фраза о Джорджо Дориа: «Он маркиз в своих делах, но не более» (“È marchese del fatto suo, e non di più”). И как бы контрапунктом к этим революционным речам священник из Монтальдео, сожалея о новых временах, писал маркизу в 1780 г.: «Уже несколько лет, как ложь, вендетта, ростовщичество, мошенничество и прочие пороки идут вперед большими шагами». Аналогичные рассуждения слышались по всей Италии того времени — они выходили даже из-под пера такого либерального экономиста, как Дженовези. Потрясенный умонастроением неаполитанских тружеников, он в 1758 г. видел одно только лекарство: военную дисциплину и палку — «битье палками, но битье по-военному» (“bastonate, ma bastonate all'uso militare”)135. С того времени ситуация в королевстве Неаполитанском не переставала становиться все более мрачной, распространилась своего рода эпидемия социального непокорства. Разве же батраки-поденщики начиная с 1785 г. не заставили платить себе вдвое против предшествовавших годов, тогда как цены на продовольствие понизились? Разве они не удлинили перерыв посреди рабочего дня, чтобы отправляться в кабаки (bettole) и растрачивать в этих харчевнях деньги на питье и на игру136?

ПРЕОДОЛЕВАТЬ ПРЕПОНЫ

Препоны, которые воздвигали сеньеры и крестьяне, капитализм при определенных обстоятельствах преодолевал либо же обходил. Инициатива таких структурных перемен исходила когда изнутри самой сеньериальной системы, а когда и извне.

Изнутри — это мог быть капитализм, выступавший в роли сеньера, подражавший ему или пытавшийся изобрести самого сеньера. То мог быть капитализм крестьянского просхождения, истоки которого лежали в успехе крупных арендаторов.

Извне же осуществлялись самые важные вторжения. Городские деньги непрерывно текли в направлении деревень. Чтобы быть там наполовину потерянными, когда речь шла о покупках под знаком социальной мобильности или роскоши. Но порой и для того, чтобы все привести в движение и преобразовать, даже если это и не завершалось непосредственно хозяйством совершенного капиталистического типа. Прикосновением волшебной палочки всегда бывало присоединение земледельческого производства к «большой» экономике. Именно в силу спроса на прибыльном внешнем рынке генуэзские деловые люди ввели в XV в. на Сицилии культуру сахарного тростника и сахарную мельницу (trapeto), тулузские негоцианты в XVI в. наладили в своей области промышленное выращивание пастели, а виноградники района Бордо и Бургундии развились в следующем столетии в довольно крупные предприятия, к выгоде солидных состояний президентов и советников бордоского и дижонского парламентов. Результатом было разделение задач и ролей, складывание капиталистической цепочки хозяйствования, очень ясно выраженной в Бордо: управляющий (régisseur) руководил всем предприятием, деловой человек управлял сферой виноградарства; ему помогали главный служащий (maître valet), отвечавший за вспашку, и главный виноградарь (maître vigneron), который занимался виноградниками и изготовлением вина и имел под началом квалифицированных рабочих137. В Бургундии эволюция продвинулась не столь далеко: лучшие виноградники, лучшие земли на склонах еще в начале XVII в. были церковной собственностью138. Но члены дижонского парламента предложили выгодные цены, и, таким образом, аббатство Сито уступило свои виноградники кортон*CH — это один пример среди десятка других. Новые собствен-


Виноградники Божоле возле Бельвиль-сюр-Сон, какими увидел их Анри Картье-Брессон. Фото Картье-Брессон — Магнум.


ники сумели поставить на широкую ногу и коммерциализовать продукцию обоих виноградников. Они даже пошли на то, чтобы самим обосноваться в деревнях, расположенных посреди склона, в деревнях с их узенькими улочками, с их лачугами, их «жалкими погребами» и несколькими лавками и мастерскими ремесленников в нижнем конце их «верхних» улиц. И сразу же мы видим, как вырастают там прекрасные дома хозяев: маленькие деревеньки Брошон и Жеврэ вскоре насчитывали первая — 36, вторая —47 таких домов. Речь шла о своего рода колонизации, установлении опеки, прямого надзора за производством, обеспечивавшим легкий сбыт и высокие прибыли.

ОКРАИНЫ В СЕРДЦЕ ЕВРОПЫ

В поисках этого первого аграрного капитализма мы могли бы затеряться среди сотен частных случаев. Попробуем-ка лучше выбрать несколько показательных примеров. Само собой разумеется, мы останемся в пределах европейского опыта, то ли в собственно Европе, то ли на ее восточных окраинах, то ли на ее окраинах западных, в той необыкновенной лаборатории, какой была европейская Америка. Это будет случай увидеть в различных контекстах, до какой степени капитализм может проникать в системы, которые ему структурно чужды, прорываться в них в открытую или же довольствоваться господством издалека над их производством, держа бутылку за «горлышко» распределения.

КАПИТАЛИЗМ И ВТОРИЧНОЕ ЗАКРЕПОЩЕНИЕ

Название этого параграфа — не проявление любви к парадоксам. «Вторичное закрепощение» — то была участь, уготованная крестьянству Восточной Европы, которое, быв еще свободным в XV в., увидело изменение своих судеб на протяжении XVI в. После чего все «качнулось» в обратном направлении, к крепостничеству, на огромных пространствах от Балтики до Черноморья, на Балканах, в королевстве Неаполитанском, на Сицилии и в Московском государстве (случай весьма специфичный), а также и в Польше и Центральной Европе, вплоть до линии, протянувшейся приблизительно от Гамбурга к Вене и Венеции.

Какую роль играл на этих просторах капитализм? По-видимому, никакой, коль скоро стало правилом говорить в данном случае о рефеодализации, о феодальном порядке или феодальной системе. И хорошая книга Витольда Кулы, который шаг за шагом анализирует то, что с XVI по XVIII в. могло быть «экономическим расчетом» польских крепостных крестьян и «экономическим расчетом» их господ, отлично объясняет, в чем паны не были «истинными» капиталистами и не станут ими вплоть до XIX в.139

С началом XVI в. конъюнктура с двоякими, а то и троякими последствиями обрекла Восточную Европу на участь колониальную — участь производителя сырья, и «вторичное закрепощение» было лишь более всего заметным ее аспектом. Повсюду — с вариациями, зависевшими от времени и места, — крестьянин, прикрепленный к земле, юридически и фактически утратил свободу передвижения, возможность пользоваться льготами фор-марьяжа, освобождаться за деньги от натуральных повинностей и отработок. Барщина выросла сверх всякой меры. К 1500 г. в Польше она была ничтожна; статуты 1519 и 1529 гг. установили ее в размере одного дня в неделю, стало быть, 52 дней в году; к 1550 г. она была доведена до трех дней в неделю, а к 1600 г. — до шести140. В Венгрии эволюция была такой же: один день в неделю в 1514 г., потом два, затем три, вскоре после того — каждая вторая неделя и в конечном счете отмена всякой вообще регламентации; теперь барщина зависела только от произвола барина141. В Трансильвании — четыре дня в неделю; крестьяне, помимо воскресенья, имели только два дня для работы на себя. Но в Ливонии в 1589–1590 гг. “jeder Gesinde mitt Ochsen oder Pferdt alle Dage142; ошибка тут невозможна: «любой барщинник работает с упряжкой быков или конной упряжкой каждый день». И еще двумя столетиями позднее, в 1798 г., в Нижней Силезии официально утверждалось, что «крестьянские барщинные работы не ограничиваются»143. В Саксонии существовал как бы своего рода рекрутский набор молодежи, зачислявшейся на два-три года на барские работы144. В России именно крестьянская задолженность позволила дворянам добиваться от своих кабальных записей, прикреплявших их к земле, — своего рода «добровольной крепости», как тогда говорили, которая позднее будет узаконена145.

Короче говоря, пусть и смягченное, так или иначе организованное, но правило, устанавливавшее шесть барщинных дней в неделю, обнаруживало тенденцию распространиться почти повсеместно. Может быть, стоило бы оставить в стороне крестьян коронных владений и небольших владений городских. Может быть, даже и существовал менее тяжкий режим в Чехии или в Восточной Пруссии. По правде сказать, невозможны никакая статистика и, как следствие, никакое картографирование: барщинные работы всегда приспосабливались к реальностям крестьянского общества и труда крестьян. Владельцы самых крупных наделов поставляли на барщину рабочие упряжки; для этой цели они содержали избыточных тягловых животных и на такие работы отряжали сына или работника. Но такая барщина «упряжная» (немецкие Spanndienste или Spannwerke) не освобождала от барщины «вручную» (Handwerke), а так как во всех барских деревнях были и мелкие крестьяне и безземельные поденщики, существовала целая серия особых порядков и норм отработки. Так что барщинный труд использовали для всего: для услужения в доме, в конюшнях, в ригах, в хлевах, на пахоте, сенокосе, жатве, для перевозок, на земляных работах, при валке леса. В общем, то была огромных масштабов мобилизация всей рабочей силы деревенского мира, сделавшаяся как бы естественной. Всегда легко было еще немного «затянуть гайки»: достаточно изменить продолжительность работы, задержать у себя упряжку, увеличить подлежащие перевозке грузы, удлинить маршруты. И пригрозить в случае необходимости.

Это всеобщее увеличение тягот барщины в странах Восточной Европы имело как внешние, так и внутренние причины. Внешние — массовый спрос со стороны Западной Европы, которую нужно было кормить и снабжать сырьем. Отсюда вытекали все возраставшие требования на пригодную для экспорта


Зерно прибывало в Гданьск (Данциг) по Висле навалом в барках, челнах, иной раз — и на плотах. В левом нижнем углу картины видны нос судна и тянущие его бурлаки.

Фото Хенрыка Романовского.


продукцию. Внутренние — в нараставшей конкуренции между государством, городами и панами, эти последние почти везде (за исключением России) занимали господствующее положение. Следствием захирения городов и городских рынков, слабости государства было присвоение рабочей силы (а заодно и производительных земель), способствовавшее успеху феодалов. Барщина была громадным двигателем на службе того, что немецкие историки называют «поместным владением» (Gutsherrschaft) в противоположность традиционному сеньериальному Grundherrschaft — «земельному владению». В XVIII в. в Силезии насчитали за год 373 621 день барщины с пароконными упряжками и 495 127 дней — с бычьими упряжками. В Моравии эти цифры составили соответственно 4282 тыс. и 1 409 114 дней146.

Этот тяжкий режим не мог установиться за один день. Он прокладывал себе дорогу постепенно, так же постепенно и привыкали к нему; и без насилия не обходилось. В Венгрии Кодекс Вербёци*CI провозгласил прикрепление к земле крестьянства на вечные времена (perpetua rusticitas) именно после поражения восстания Дожи в 1514 г.147 А веком позже, в 1608 г., оно будет провозглашено заново после восстания гайдуков, этих беглых крестьян, живших разбоем и грабежом, направленными против турок.

В самом деле, побег был оружием крестьянина против чересчур требовательного господина. Как схватить человека, который удирает ночью на телеге, с женой, детьми, наспех собранным добром, со своими коровами? Всего несколько оборотов колеса — и ему обеспечено содействие на всем пути со стороны товарищей по несчастью. А в конечном счете — прибежище в другом барском имении либо среди людей вне закона. После окончания Тридцатилетней войны сословное собрание (Landtag) Лужицкой земли захлестнули жалобы и гнев «пострадавших» сеньеров. Они требовали: пускай хотя бы наказывают тех, кто помогает беглым и принимает их; пусть пойманным беглым отрезают уши или носы или же пусть их клеймят каленым железом. Неужели же нельзя добиться рескрипта от курфюрста-электора Саксонского в Дрездене148? Но бесконечный список рескриптов, запрещавших свободное передвижение крепостных (в Моравии — в 1638, 1658, 1687, 1699, 1712 гг.; в Силезии — в 1699, 1709, 1714, 1720 гг.), доказывает бессилие законодательства в этом вопросе.

Зато сеньерам удалось заключить крестьянство в замкнутые экономические единицы, порой весьма обширные. Вспомните о графах Черниных в Чехии, о польских Радзивиллах или Чарторыских, о венгерских магнатах, торговавших вином и скотом. Эти экономические единицы жили замкнутые в себе. Крестьянин практически не имел более доступа к городским рынкам (к тому же сильно сократившимся). Когда он там появлялся, это бывало лишь для мелких торговых сделок, ради того, чтобы собрать немного денег, в которых он нуждался для выплаты каких-либо повинностей или для того, чтобы выпить в трактире (который тоже был барской собственностью) стакан пива или водки.

Но эта экономическая единица в конечном счете не автаркична, ибо она открыта вверх. Сеньер, собственник крепостных и земель, как и в былые времена, производит зерно, лес, скот, вино, а позднее — шафран или табак в соответствии со спросом далекого клиента. Настоящий поток барского зерна спускался по Висле до Гданьска. Из Венгрии на дальние расстояния вывозили вино и перегоняли скот; в придунайских провинциях растили пшеницу и разводили овец, предназначенных для ненасытных аппетитов Стамбула. Повсюду в зоне «вторичного закрепощения» домениальная экономика покрывала все, она окружала города, порабощала их — столь странный реванш со стороны деревни!

А вдобавок случалось и так, что эти имения владели собственными местечками и служили базой для предприятий промышленных: кирпичных, винокуренных и пивоваренных заводов, мельниц, фаянсовых мастерских, домен (так было в Силезии). Эти мануфактуры использовали рабочую силу, принужденную трудиться, а очень часто и даровое сырье, которое поэтому не должно было включаться в строгую бухгалтерию дебета и кредита. В Австрии на протяжении второй половины XVIII в. сеньеры участвовали в организации текстильных мануфактур. Они были особенно активны и сознавали свои возможности; они непрерывно продолжали «округление» (Arrondierung) своих имений, узурпируя права государя на распоряжение лесами и на отправление юрисдикции, вводили новые культуры, например табак, и подчиняли себе любой городок, до которого могли дотянуться, обращая к своей выгоде и его городские ввозные пошлины149.

Но вернемся к нашему вопросу: что свидетельствовало о капитализме среди многочисленных аспектов «вторичного за-крепощения»? Ничто, отвечает в своей книге Витольд Кула, и его аргументы определенно существенны. Если вы исходите из традиционного портрета капиталиста, если принимаете этот «фоторобот» — рационализация, расчет, инвестиции, максимизация прибыли, — тогда да, магнат или польский пан — не капиталисты. Для них все слишком просто, ежели провести сравнение между уровнем денежных богатств, которого они достигали, и уровнем натуральной экономики, которая была у них под ногами. Они не ведут расчетов, коль скоро машина работает сама собой. Они не стремятся изо всех сил снизить свои издержки производства, они почти не заботятся об улучшении почв, ни даже о поддержании их плодородия — между тем почва эта составляет их капитал. Они отказываются от любых реальных капиталовложений, довольствуясь, сколь это возможно, своими крепостными, даровой рабочей силой. Урожай, каким бы он ни был, был тогда для них прибылен: они продавали его в Гданьске, чтобы автоматически обменять на изделия, произведенные на Западе, главным образом предметы роскоши. Около 1820 г. (правда, Кула не смог точно определить во времени происшедшие перемены) ситуация оказывается совсем иной: немалое число земельных собственников отныне рассматривают свою землю как капитал, который настоятельно необходимо сохранить, улучшить, каких бы затрат это ни стоило. Настолько быстро, насколько это только возможно, они избавляются от своих крепостных, ибо это огромное число едоков, чей труд малоэффективен; им хозяева предпочитают наемных работников. Их «экономический расчет» уже не тот, что прежде: теперь он, хоть и с опозданием, подчинился правилам хозяйствования, теперь они озабочены сопоставлением капиталовложений, себестоимости и прибавочного продукта. Один этот контраст служит решительным аргументом за то, чтобы отнести польских магнатов XVIII в. к числу феодальных сеньеров, а не предпринимателей150.

Разумеется, не против этого аргумента собираюсь я выступить. Однако мне кажется, что «вторичное закрепощение» было оборотной стороной торгового капитализма, который в положении на Востоке Европы находил свою выгоду, а для некоторой своей части — и самый смысл существования. Крупный земельный собственник не был капиталистом, но он был на службе у капитализма амстердамского или какого другого орудием и соратником. Он составлял часть системы. Самый крупный польский вельможный пан получал авансы от гданьского купца и через его посредство — от купца голландского. В некотором смысле он находился в таком же подчиненном положении, что и сеговийский овцевод, который в XVI в. продавал шерсть своих баранов генуэзским купцам задолго до стрижки. Или в положении тех земледельцев, испытывавших нужду или не знавших ее, но тем не менее всегда старавшихся получить задаток, земледельцев, которые во все времена и по всей Европе продавали свое зерно на корню купцам всех мастей, мелким или крупным, которым такое положение давало возможность получать незаконные прибыли и позволяло уклоняться от рыночных регламентов и рыночных цен. Будем ли мы теперь говорить, что наши сеньеры находились среди жертв, а не в числе действующих лиц или участников некоего капитализма, который издали, через посредников, сообразуясь только со своими вкусами и своими потребностями, держал в руках все, что можно было мобилизовать с помощью морских маршрутов, речных путей и ограниченной пропускной способности сухопутных дорог?

И да и нет. Была некоторая разница между сеговийским овцеводом или выращивавшим зерно земледельцем, которые в общем-то лишь подчинялись диктату ростовщика, и польским ясновельможным паном, который, хоть и находился в невыгодной позиции на рынке в Гданьске, у себя-то дома был всемогущ. Этим всемогуществом он и пользовался, дабы организовать производство таким образом, чтобы оно отвечало капиталистическому спросу, который пана занимал лишь постольку, поскольку отвечал его собственному спросу на предметы роскоши. В 1534 г. правительнице Нидерландов писали: «Все сии большие вельможи и господа Польши и Пруссии за двадцать пять лет до сего времени нашли средство посылать по неким рекам все свое зерно в Данцвик и там оное продавать господам сказанного города. И по сей причине королевство Польское и большие вельможи сделались зело богаты»151. Ежели понимать этот текст буквально, можно было бы вообразить себе «джентльменов-фермеров», предпринимателей а-ля Шумпетер.

Ничего подобного! Это именно западный предприниматель явился и постучал у их ворот. Но именно польский вельможа обладал властью — и он доказал это! — чтобы поставить себе на службу крестьян и добрую часть городов, установить господство над земледелием и даже над мануфактурой, так сказать, над всем производством. Когда он мобилизовывал эту силу на службу иноземному капитализму, он сам становился в системе действующим лицом. Без него не было бы «вторичного закрепощения», а без «вторичного закрепощения» объем производства зерновых, шедших на экспорт, был бы несоизмеримо меньшим. Крестьяне-то предпочли бы есть собственное зерно или обменивать его на рынке на другие товары, если бы, с одной стороны, барин не присвоил все средства производства и если бы, с другой стороны, он попросту не убил уже оживленную рыночную экономику, оставив за собой все средства обмена. Это не была феодальная система, не была она отнюдь и сколько-нибудь самодостаточной экономикой. Речь шла о системе, где, как говорит сам В. Кула, сеньер всеми традиционными средствами старался увеличить количество товарного зерна. И определенно то не была современная капиталистическая агрикультура на английский манер. То была монопольная экономика, с монополией производства, монополией распределения, и все это — на службе международной системы, которая сама была, несомненно, в значительной степени капиталистической152.

КАПИТАЛИЗМ И АМЕРИКАНСКИЕ ПЛАНТАЦИИ

Европа начиналась заново в Америке. Для нее то было громадной удачей. Она начиналась там заново во всем своем разнообразии, которое накладывалось на разнообразие нового континента.

Результатом был «пучок» разных форм опыта. Во французской Канаде попытка насадить сверху сеньериальный порядок не удалась с самого начала. Что касается английских колоний, то Север был свободной страной, как и Англия, — и за ним было отдаленное будущее. Юг же был рабовладельческим, рабовладельческие порядки царили на всех плантациях, особенно плантациях сахарного тростника на Антильских островах и на нескончаемом побережье Бразилии. Стихийно возникшие сеньериальные порядки процветали в скотоводческих зонах, таких, как Венесуэла и внутренние области Бразилии. По всей Испанской Америке с ее многочисленным аборигенным населением феодальные порядки не привились. Правда, крестьян-индейцев жаловали испанским сеньерам, но энкомьенды (encomiendas), дававшиеся пожизненно, были скорее бенефициями, нежели феодами; испанское правительство не пожелало навязывать феодальные порядки требовательному миру энкомендерос, оно долго сохраняло его под своим контролем.

Среди всего этого опыта нас интересуют одни только плантации. Они были в гораздо большей степени, чем поместья с «вторичным закрепощением», образованиями капиталистическими по преимуществу. Деньги, кредит, торговля, обмены привязывали их к восточному побережью океана. Все управлялось на


Плантация в провинции Пернамбуку: жилой дом и сахарный завод (водяная мельница, жернова, подвоз гужом тростника, варочные котлы). На заднем плане барский дом (casa grande), а еще дальше — бараки невольников (senzalas). Картуш с карты из книги: Barlaeus С. Rerum per octennium in Brazilia et alibi gestarum… historia. Amsterdam, 1647.

Фото Национальной библиотеки.


расстоянии, a именно из Севильи, Кадиса, Бордо, Нанта, Руана, Амстердама, Бристоля, Ливерпуля, Лондона.

Чтобы создать эти плантации, потребовалось доставить со старого континента все: господ — колонистов, принадлежавших к белой расе, рабочую силу — африканских чернокожих (ибо индеец прибрежных районов не вынес столкновения с пришельцами) и даже самые растения, за исключением табака. Для сахарного тростника понадобилось одновременно с ним ввезти и технику производства сахара, внедренную португальцами на Мадейре и на отдаленных островах Гвинейского залива (Принсипи, Сан-Томе) — до такой степени, что эти островные мирки были как бы пред-Америками, пред-Бразилиями. Во всяком случае, едва ли найдется нечто более показательное, чем неумение французов обходиться с сахарным тростником: они заставляли вымачивать его в воде, получая из него некую разновидность уксуса. И происходило это в заливе Рио-де-Жанейро, куда пригнала французов мечта адмирала Колиньи о величии153.

Как раз на побережье бразильского Северо-Востока (Нордэсте) и на юге, на острове Сан-Висенти, были заложены около 1550 г. первые американские поля сахарного тростника со своими мельницами и своими «машинами» — эти энженьос де ассукар (engenhos de assucar). Облик этих «сахарных земель» был везде один и тот же: заболоченные низины, поблескивающие водой, транспортные барки на прибрежных реках, скрипящие колесами «повозки, запряженные быками» (carros de boi), на проселочных дорогах. И плюс «триада», недавно еще характерная для окрестностей Ресифи или Сан-Салвадора: дом хозяина (casa grande), бараки рабов (senzalas) и, наконец, мельница для тростника. Хозяин разъезжал верхом, царил в своей семье — семье непомерно разросшейся из-за свободы нравов, которую не смущал цвет кожи его рабынь, — и вершил над своими людьми короткий и окончательный суд и расправу: мы как бы находимся в Лакедемоне или в Риме времен Тарквиниев154.

Так как мы располагаем подробными счетами, скажем сразу же, что сама по себе бразильская сахарная плантация (энженъо де ассукар) не была превосходным вложением капитала. Прибыли, подсчитанные с определенной степенью правдоподобия, доходили до 4–5 %155. А случались и неудачи. В этом мире на античный манер в рыночную экономику был вовлечен один только хозяин (senhor de engenho). Он купил своих невольников, он сделал заем, чтобы построить свою мельницу, он продает свой урожай, а порой и урожай небольших энженьос, живших под его прикрытием. Но сам он зависел от купцов, обосновавшихся в нижнем городе Сан-Салвадора или же в Ресифи, у подножия Олинды — города сеньеров. Через них он связан с лисабонскими негоциантами, которые авансируют его средствами и товарами, как будут это делать негоцианты Бордо или Нанта в отношении плантаторов Сан-Доминго, Мартиники и Гваделупы. Именно европейская коммерция распоряжается производством и сбытом заморских стран.

На Антильские острова культура тростника и сахарная промышленность были, вероятно, перенесены португальскими марранами, изгнанными с бразильского Северо-Востока вслед за уходом голландцев в 1654 г.156 Но лишь к 1680 г. сахар достигнет западной части Сан-Доминго, удерживавшейся французами с середины XVII в. (юридически — только после Рисвикского мира 1697 г.*CJ).

Габриель Дебьен детально описал одну из плантаций острова, наверняка не из самых лучших, между Леоганом на западе и Порт-о-Пренсом на востоке, на некотором расстоянии от моря, которое было видно с небольшого холма, где располагался главный жилой дом157. Никола Гальбо дю Фор вступил во владение этой запущенной сахарной плантацией в 1735 г. Прибыв на место, чтобы вновь привести ее в рабочее состояние, он восстановил постройки, по-новому разместил мельницы и котлы, пополнил число рабов и вновь заложил делянки посадок тростника. Вода поступала из ручья — порой он бывал опасным гостем, но почти пересыхал «в засуху». Жилой дом хозяев не был casa grande: три комнаты, кирпичные стены, беленные известью, тростниковое покрытие, огромная кухня. В двух шагах от дома — склад. Чуть дальше — домик эконома — надсмотрщика и счетовода, чье перо и чьи подсчеты были необходимы для ведения хозяйства; затем — сад, сахарный завод, очистка, мельницы, кузница, винокурня (guildiverie)158. Наша плантация не была устроена «по-белому», т. е. она поставляла лишь сахар-сырец, неотбеленный; но она перегоняла в винокурне шлаки (пену) и сиропы. И тафия, сахарная водка, которая там производилась, продавалась на месте, она обеспечивала более быстрые поступления доходов, чем экспорт во Францию. Имелись также «сарай» для двуколок (тележек, на которых перевозили срезанный тростник), колокол, созывавший рабов на молитву, а тем более на работу, кухня, лазарет, бараки невольников (их было больше сотни) и, наконец, делянки-квадраты («квадрат» был немного больше одного гектара), засаженные тростником, и пространство, оставлявшееся для продовольственных культур (батата, бананов, риса, фонио, маниоки, иньяма), культур, разведение которых порой оставлялось невольникам, перепродававшим часть урожая своей же плантации. Быки, мулы и лошади кормились как могли в саванне, окружавшей холмы и служившей возможным резервом земель для новых плантаций.

Во время вторичного пребывания в Леогане в 1762–1767 гг. Никола дю Фор, дабы привести в порядок дела, которые вновь оказались неблестящими, попытался ввести новшества: лучше кормить животных, практиковать интенсивное земледелие с необычно сильным унавоживанием (что само по себе было спорной политикой). Но и противоположная политика была в не меньшей мере открыта для критики: расширение посадок по необходимости означало увеличение численности невольников. А ведь невольники стоили дорого. И более того, когда плантатор оставлял за себя «прокуратора» (доверенное лицо) или же управляющего и последние, что бы ни произошло, получали процент с продукта, они наращивали этот процент, не заботясь об издержках: собственник разорялся, а управляющие в это же время богатели.

Плантатор, создавал ли он свое хозяйство на сахаре, на кофе, индиго, даже на хлопке, обычно не мог похвалиться тем, что не знает счета деньгам. Колониальные продукты продавались в Европе по дорогой цене. Но урожай-то получали только раз в году; требовалось время, чтобы сбыть его и получить его цену, тогда как расходы были повседневными и весьма тяжкими. То, что плантатор покупал для своего собственного содержания или же для своего хозяйства, поступало морем, отягощенное транспортными расходами, а особенно теми наценками, которые купцы и перекупщики устанавливали по своему произволу. В самом деле, «исключительное право», запрещавшее Островам торговать с заграницей, подчиняло их торговой монополии метрополии. Колонисты не отказывались от возможности прибегать к контрабанде с ее дешевыми поставками и выгодными обменными операциями. Но эти противозаконные методы не были ни легкими, ни достаточными. В 1727 г. внезапно явилась и стала свирепствовать французская эскадра. И купец с Мартиники пишет: «Жителям [то] зело досаждает, зато сие доставляет удовольствие негоциантам, ибо можно сказать, что интересы их совершенно несовместны»159. К тому же как избежать уловок судовладельцев? Они знали (кстати, Савари им это советует вполне откровенно), в какие месяцы надобно прибыть, дабы найти сахара по низким ценам; в какое время, когда тропическое солнце уже, вероятно, заставило созреть вина, удобно будет появиться с добрым количеством бочек, каковые «тогда не преминут… быть проданы все, какие только можно, за наличные деньги»160. И плюс к тому цены сами по себе вздувались с течением XVIII в. И значит, на Островах в ту эпоху все бывало безумно дорого: продовольствие, скобяной товар, медные котлы для варки сахара, бордоские вина, текстильные товары и, наконец, невольники. «Я ничего не трачу», — писал в 1763 г. Никола Гальбо дю Фор. А в следующем году: ужин мой «составляет немного хлеба с засахаренными фруктами»161. В последующем же положение только ухудшалось. 13 мая 1782 г. молодой колонист пишет: «После начала войны [за независимость британских колоний] наши сапожники берут за пару башмаков 3 [пиастра] гурдских, что составляет 24 ливра 15 су, а мне требуется моя пара ежемесячно… Чулки из самой грубой нити продаются по 9 ливров за пару. Грубая бязь для рабочих рубашек стоит 6 ливров; а это составляет, таким образом, 12 ливров 10 су с шитьем. 16 ливров 10 су — это приемлемая, но не великолепная шляпа… Таким же образом, портные берут 60 ливров за шитье костюма, 15 — за куртку и столько же за короткие штаны. Что же до съестного… то за муку платили до… 330 ливров за бочку, за бочонок вина — 600–700 ливров, за бочонок солонины — 150 ливров, за окорок — 75 ливров, а за свечи — по 4 ливра 10 су за фунт»162. Конечно, это было военное время. Но войны и нападения корсаров в американских морях не были редкостью.

При сбыте своего продукта плантатор, если он его продавал на месте, страдал от сезонных колебаний, которые приводили к быстрому падению цен на 12, 15, 18 % в те моменты, когда сахар производился в изобилии. Если он прибегал к услугам комиссионера в метрополии, ему приходилось ждать уплаты месяцами, а иной раз и годами, если принять во внимание медлительность сообщений. Что же касается цен, на которые можно было рассчитывать, то ведь рынок колониальных товаров в европейских портах, к примеру в Бордо, относился к числу более всего подверженных спекуляции. Для купцов обычным было играть на повышение или на понижение, а для перекупщиков прекрасным оправданием было то, что товары следует придерживать на складе, дабы дождаться лучшей цены. Отсюда и долгие ожидания, которые зачастую означали для плантатора отсутствие денег, необходимость брать взаймы. Если еще к тому же он, надеясь на будущее богатство, влезал в долги с самого начала, чтобы купить всю свою плантацию или часть ее, всех рабов или часть их, то он быстро оказывался во власти своих заимодавцев.

Бордоские негоцианты, комиссионеры и арматоры, которые заставляли пользоваться услугами своих судов, своих капитанов (каковым зачастую вменялось в обязанность продавать хозяйские грузы), своими складами, своими спасительными авансами, были, таким образом, господами механизма, производившего колониальные богатства. Любой колонист, повседневную деятельность которого можно проследить, пространно говорит об этом в [своей] переписке. Так, семейства Раби и Доль, бывшие, в частности, компаньонами в эксплуатации обширной плантации Ваз в одной из лучших зон Сан-Доминго, в 1787 г. вынуждены будут целиком отдаться на милость крупной брюссельской фирмы «Фредерик Ромберг и сын», чей филиал в Бордо считался (не слишком справедливо) несокрушимой опорой всей жизни крупного порта163.

Все это, несомненно, плохо согласуется с глобальными цифрами, имеющимися в нашем распоряжении. В Бордо, через который шла половина торговли французских колоний, экспорт составлял только треть, потом четверть, потом снова треть бордоского импорта продуктов Сан-Доминго, Гваделупы и Мартиники164.

Таким же был разрыв в Марселе165. Нет ли здесь противоречия? Если товарный баланс складывался подобным образом к выгоде Островов, они должны были бы пребывать в состоянии полного процветания. А затем из Франции как компенсация должны были бы поступать деньги. Но ведь Сан-Доминго, если касаться только его, постоянно терял свои пиастры: приходя контрабандным путем из близлежащей Испанской Америки, они лишь проходили через остров и — странное дело! — после 1783 г. в огромных количествах отправлялись в Бордо166. Кажущийся парадокс — не возникал ли он из-за того, что баланс подводился во французских портах и в местных ценах? Если проделать тот же расчет, перебравшись на Острова, то масса французских изделий, которые там сбывались, составляла куда более крупную сумму, чем в Бордо, в то время как колониальный экспорт до своей отправки в метрополию имел меньшую стоимость: она прибавит к закупочным ценам транспортные издержки, комиссионные и т. п. Следовательно, разрыв между двумя цифрами оказывается меньшим.

Нужно также отметить искусственную разницу между расчетными денежными единицами: «колониальный ливр» ценился на 33 % ниже ливра метрополии. Наконец, на баланс счетов влияла отправка денег семьям колонистов, остававшимся во Франции, и собственникам-абсентеистам. И тем не менее и с этой точки зрения главным моментом, разумеется, оставался момент финансовый — выплата процентов и возвращение займов.

В общем и целом плантаторы были охвачены системой обменов, которая отстраняла их от больших прибылей. Любопытно, что уже сицилианские сахарные плантации в XV в., невзирая на вмешательство генуэзского капитализма или же по причине этого вмешательства, были, по словам Кармело Трасселли, машинами для выбрасывания денег.

Оглядываясь назад, немного жалеешь стольких покупателей плантаций, порой состоятельных купцов, строивших воздушные замки. «В конечном счете, дорогой мой друг, — писал гренобльский купец Марк Доль своему брату, — я выпотрошил свой бумажник, чтобы отправить тебе эти [деньги]… и у меня нет больше свободных средств… Я уверен, что, ссудив тебе твой взнос [в покупку огромной плантации], я составлю состояние тебе и приумножу свое собственное» (10 февраля 1785 г.)167. Потом наступало разочарование. Братья Пелле, о которых мы говорили, начинали создавать свое огромное состояние на Мартинике не как плантаторы, а как купцы — поначалу мелкие лавочники, а в конце концов крупные негоцианты. Они сумели сделать верный выбор и вовремя возвратиться в Бордо, к его господствующим позициям. Тогда как амстердамские заимодавцы, которые полагали, что, авансируя плантаторов датских или английских колониальных островов, они могут себя чувствовать так же надежно, как если бы давали эти авансы негоциантам своего города, в один прекрасный день испытали неприятную неожиданность, сделавшись собственниками заложенных плантаций168.

ПЛАНТАЦИИ ЯМАЙКИ

To, что случилось на английской Ямайке, перекликается с тем, что мы сказали о Сан-Доминго. На английском острове мы снова обнаруживаем «Большой дом» (Great House), черных невольников (9 или 10 на одного белого), вездесущий сахарный тростник, эксплуатацию со стороны купцов и капитанов кораблей, колониальный фунт, стоящий меньше фунта стерлингов (английский фунт стоил 1,4 фунта ямайского), пиратство и грабежи, жертвой которых на сей раз была Англия, а агрессором — французы (но в Карибском море ни те ни другие не смогли окончательно взять верх). Мы вновь обнаруживаем также бедствия и угрозу со стороны беглых рабов, «марунов», которые укрывались в горах острова, а иногда появлялись с прилегающих островов. Общая ситуация во время Марунской войны (Maroon War) 1730–1739 гг. была с этой точки зрения весьма критической169.

На этом по тогдашним масштабам большом острове свободно развивались крупные хозяйства, в особенности начиная с 1740–1760 гг., отмеченных началом великого «сахарного взлета»170. Как и на французских островах, тогда отошли на задний план семейства первоначальных колонистов, зачастую собственными руками возделывавших небольшие табачные, хлопковые, индиговые плантации. Сахарный тростник требовал больших капиталовложений. Настало [время] пришествия обладателей крупных капиталов и хозяев больших имений. Статистические данные создают даже образ среднего имения, более обширного и более богатого, с большим числом невольников, нежели на Сан-Доминго. Оставалось, однако, фактом, что этот остров, снабжаемый солониной и мукой англичанами или же из английских колоний в Америке и имевший задачей поставлять Англии добрую половину ее сахара, поставлял его по более высоким ценам, чем те, что существовали на Сан-Доминго и других французских островах.

Во всяком случае, Ямайка, как и прочие сахарные острова, была машиной для создания богатства, машиной капиталистической и на службе у богачей171. Одни и те же причины влекли за собой одни и те же следствия, все происходило примерно так же, как и на Сан-Доминго, т. е. основная часть богатства, произведенного в колонии, присоединялась к богатству метрополии. Прибыли плантаторов должны были равняться самое большее 8—10 %172. Главная доля [прибылей] импортной и экспортной торговли (не говоря уж о доходах от работорговли, которая велась только Англией) «возвращалась и обращалась в королевстве» и приносила ему те же прибыли, «что и коммерция национальная, как если бы американские колонии были в некотором роде прицеплены к Корнуоллу». Высказывание это принадлежит Бёрку173, защитнику [идеи] полезности вест-индских островов для английской экономической жизни, усиленно привлекавшему внимание к тому, что в данном случае было обманчивого в балансовых цифрах.

В самом деле, торговый баланс Ямайки, даже подсчитанный в колониальных фунтах, давал очень небольшую выгоду острову — 1336 тыс. фунтов против 1335 тыс. Но по меньшей мере половина стоимости импорта и экспорта незримыми путями ухо-


Английские негоцианты на Антильских островах, упаковывающие свои товары. Заставка, иллюстрирующая карту Антильских островов. «Королевский атлас» (“Atlas royal”) Германа Молля 1700 г. Фототека издательства А. Колэн.


дила в метрополию (фрахт, страхование, комиссионные, проценты по долгам, переводы средств не жившим на островах собственникам). В целом выгода для Англии должна была составить в 1773 г. около полутора миллионов фунтов. В Лондоне, как и в Бордо, прибыли от колониальной торговли превращались в торговые дома, в банки, в государственные бумаги. Они поддерживали могущественные семейства, самые активные представители которых встречались в палате общин и в палате лордов. Однако же было несколько семей очень богатых колонистов, но они, как будто по воле случая, не были только плантаторами: они выступали в роли банкиров для других плантаторов, обремененных долгами; семейными узами они были связаны с лондонскими купцами (в тех случаях, когда не их собственные сыновья занимались в Лондоне продажей продукта плантации, производя там же необходимые закупки и служа комиссионерами для обитателей Ямайки). В общем, семьи эти объединяли в своих руках выгоды сахарного производства, крупной торговли, комиссионных услуг и банковской деятельности. Ничего нет удивительного в том, что, обосновавшись в Лондоне и издалека управляя своими поместьями на Островах или же перепродавая их, они способны были в широких масштабах вкладывать свои капиталы в Англии, и не только в крупную торговлю, но и в передовую агрикультуру и в разные отрасли промышленности174. Как и братья Пелле, эти плантаторы поняли, что для того, чтобы зарабатывать деньги в колониях, нужно находиться именно в метрополии!

Нужно ли продолжать примеры, обращаясь то к виргинскому табаку, то к кубинским стадам или к плантациям какао в Венесуэле, когда в 1728 г. была основана Каракасская компания175? Это означало бы демонстрировать сходные механизмы. Если мы хотим избежать этих однообразных историй, надлежит идти туда, где вдали от небескорыстного внимания европейских купцов в одиночестве продвигались вперед дикие страны Америк, каждая со своею судьбой: в Бразилию, вокруг Сан-Паулу, откуда будут отправляться бандейры, эти экспедиции во внутренние районы в поисках золота и рабов; во внутренние районы Баии, вдоль долины Сан-Франсиску — «Коралловой реки» (О rio dos curráis), — вмещавшие колоссальные стада быков; в аргентинскую пампу в первые годы ее «европейской» участи или еще на юг Венесуэлы, в льянос*CK бассейна Ориноко, где сеньеры испанского происхождения, с их бесчисленными стадами, и конные пастухи (индейцы или метисы, потомки индейцев и белых) образовали подлинное сеньериальное общество с его могущественными господскими семьями. То был «капитализм» на античный манер (где скот был равнозначен деньгам), даже первобытный, который мог очаровать Макса Вебера, одно время им интересовавшегося.

ВЕРНЕМСЯ В СЕРДЦЕ ЕВРОПЫ

«Сердцем Европы» я называю западную оконечность континента, по эту сторону некоей линии Гамбург — Венеция. Эта привилегированная Европа слишком была открыта эксплуатации со стороны городов, буржуазии, богачей и предприимчивых сеньеров, чтобы капитализм не оказался сотнями путей замешан в деятельности и структуре очень древних деревень Запада.

Можно ли, чтобы составить ясную схему, поступить как математики и предположить, что задача решена? В крестьянской и сеньериальной Европе капитализм представал как новый порядок, который отнюдь не всякий раз торжествовал — нет, но он одерживал верх в некоторых специфичных областях. Итак, начнем с этих областей, с этого удавшегося опыта, ибо задача, решение которой мы ищем, там бывала решена.

Англия — модель, которая приходит на ум с самого начала. Мы не станем на ней здесь задерживаться, так как у нас будет еще случай вернуться к ней позднее. Будучи сведена к главным своим чертам, английская модель послужит лишь точкой отсчета при размещении тех особых случаев, на которых мы остановимся. Вполне понятно, что эта английская революция [в хозяйстве] потрясла не весь остров, где даже к 1779 г. и в таких развитых графствах, как Эссекс и Суффолк, сохранялись в стороне от крупных торговых путей отсталые районы, иные из них — архаичные176.

Итак, возьмем как пример район, где новизна, бесспорно, возобладала, — скажем, Норфолкшир в Восточной Англии. Верон де Форбоннэ в статье «Земледелие» в «Энциклопедии» как раз в рамках Норфолка описывал чудеса земледельческой экономики, которую он предлагал в качестве образца177: известкование земель и их удобрение мергелем, paring (т. е. расчистка участков медленным выжиганием дерна), введение кормовых корнеплодов, распространение культурных лугов, развитие дренажа, лучшее удобрение земель навозом, особое внимание к селекции в животноводстве, дальнейшее развитие огораживаний и, как следствие, расширение владений, те способы, какими эти последние окружаются по своим границам живыми изгородями, что как раз подчеркивало и делало всеобщим сходство этой английской деревни с рощами. Прочие черты, над которыми стоит задуматься, таковы: сверхобилие и качество инвентаря, благожелательное отношение земельной аристократии, давнее наличие крупномасштабной аренды, раннее становление капиталистических цепочек хозяйствования, льготные условия кредита, снисходительность правительства, которое не столько заботилось о надзоре за рынками и их регламентации, сколько о производительности и о снабжении городов и которое посредством скользящей шкалы цен благоприятствовало экспорту зерна и субсидировало его.

Более всего значительны по своим последствиям были следующие отличительные черты этой эволюции:

1. Исчезновение в развитых английских деревнях сеньериальной системы, которая очень рано начала сходить на нет. Что усиленно подчеркивал К. Маркс. «Во время реставрации Стюартов, — писал он, — земельные собственники… уничтожили феодальный строй поземельных отношений, т. е. сбросили с себя всякие повинности по отношению к государству, «компенсировали» государство при помощи налогов на крестьянство и остальную народную массу, присвоили себе современное право частной собственности на поместья, на которые они имели лишь феодальное право»178. Стало быть, традиционный образ жизни был выброшен вон.

2. Уступка земельных владений в аренду капиталистическим фермерам, которые и обеспечивали хозяйствование на них на свой страх и риск.

3. Обращение к услугам наемных работников, которые приобретали облик пролетариев: своим нанимателям они могли продать только свою рабочую силу.

4. Разделение труда по вертикали: собственник уступает землю и получает свою арендную плату; фермер играет роль предпринимателя; наемный работник замыкает цепочку.

Если мы будем держаться этих критериев, то обнаружим в истории континента примеры, которые в большей или меньшей мере походят на английскую модель, что мимоходом доказывает, что земледельческая революция в такой же мере была явлением [обще] европейским, как и промышленная революция, что будет ее сопровождать.

Последовательность, в какой будут рассмотрены следующие примеры — область Бри (XVII в.), Венеция (XVIII в.), Римская Кампания (начало XIX в.), Тоскана (XV–XVI вв.), — сама по себе значения не имеет. И наше намерение — не изучать эти разные случаи ради них самих и не стараться найти, из чего бы составить исчерпывающий перечень для Европы. Мы хотим только наметить какую-то схему рассуждений.

ВБЛИЗИ ПАРИЖА: БРИ ВО ВРЕМЕНА ЛЮДОВИКА XIV

На протяжении веков городская собственность пожирала вокруг Парижа крестьянскую и барскую землю179. Иметь загородный дом; обеспечить себе оттуда регулярное снабжение — зерном, дровами к зиме, птицей, фруктами; наконец, не платить ввозные пошлины у городских ворот (ибо это было правилом, когда имелась надлежащим образом зарегистрированная декларация о собственности) — все это следовало традициям руководств по ведению совершенного домашнего хозяйства, широко распространенных почти повсюду, особенно в Германии, где «литература отцов семейств» (Hausväterliteratur) была очень многоречива, но и во Франции тоже. «Земледелие и деревенский дом» (“Agriculture et la maison rustique”) — книга Шарля д’Эстьенна, вышедшая в 1564 г., исправленная и дополненная его зятем Жаном Льебо, — познает c 1570 no 1702 r. 103 переиздания180. Скупка буржуазией земель, порой просто клочков земли, плодовых садов, огородов, лугов, а то и настоящих деревенских имений наблюдается вокруг всех крупных городов.

Но у ворот Парижа, на глинистом плато Бри, это явление имело иной смысл. Городская земельная собственность, собственность крупная, дворянская ли, буржуазная ли, красовалась под здешним солнцем еще до начала XVIII в.181 Герцог де Виллар, «каковой при Регентстве живет в своем замке Во-ле-Виконт, сам использует только 50 арпанов земли из 220 арпанов, коими владеет… Владелец же фьефа Ла-Коммюн в приходе Экрен, живущий [там] буржуа, собственник 332 арпанов… оставил за собой возделывание лишь примерно 21 арпана»182. Таким образом, практически эти имения не обрабатывались их собственниками; ими занимались крупные арендаторы, которые в большинстве случаев соединяли в своих руках земли нескольких собственников — пяти, шести, а то и восьми. В центре их хозяйств возвышались большие фермы, какие можно видеть еще и сегодня, «обнесенные высокими стенами — память неспокойных времен… [со своими] строениями, размещенными вокруг главного внутреннего двора… Вокруг каждой из этих ферм — скопление нескольких домишек, лачуг (“masures”), окруженных садами и небольшими участками земли, в которых обитала мелкота, поденщики, продававшие фермеру свой труд»183.

По этим признакам вы узнаете «капиталистическую» организацию, ту самую, какую вызвала к жизни Английская революция: собственник, крупный арендатор, сельскохозяйственные рабочие. За исключением того — и это важно! — что с точки зрения технологии здесь ничто не изменится вплоть до XIX в.184 И за тем исключением, что несовершенная организация этих производственных единиц, их зерновая специализация, высокий процент собственного потребления и высокие арендные платежи делали такие единицы чрезмерно чувствительными к курсу [цен] на зерно. Его понижение на два-три пункта на мелёнском рынке — и вот уже затруднения, даже банкротство, если слишком много плохих урожаев или годов с низкими ценами следовали один за другим185. И тем не менее этот арендатор был новой фигурой, обладателем долго накапливаемого капитала, который делал из него уже предпринимателя.

Во всяком случае, мятежники времени «Мучной войны» 1775 г. не впадут в заблуждение на этот счет: свое озлобление они обратят именно на крупных арендаторов вокруг Парижа и в других местностях186. Тому было по меньшей мере две причины: с одной стороны, крупное хозяйство, предмет зависти, почти всегда было делом арендатора; с другой стороны, последний был истинным хозяином деревенского мирка, так же точно, как и живший на своей земле сеньер, а может быть, и в большей степени, ибо арендатор был ближе к крестьянской жизни. Он был одновременно и обладателем запасов зерна на складах, и работодателем, и кредитором или ростовщиком; а зачастую собственник поручал ему «сбор чиншей, шампара, баналитетов и даже десятины… Во всем Парижском районе [эти арендаторы] с дорогой душой выкупят с наступлением Революции имущества своих прежних господ»187. Там речь шла о капитализме, который пытался прорасти изнутри. Немного терпения — и все ему удастся.

Суждение наше было бы еще яснее, если бы нам было дано лучше увидеть этих крупных арендаторов, узнать их жизнь, судить de visu об их отношении к своим слугам, конюхам, пахарям или возчикам. Возможность к тому предоставляет нам (а затем лишает нас ее) начало «Журнала» (“Cahiers”) капитана Куанье, который родился в 1776 г. в Дрюи-ле-Бель-Фонтен, в нынешнем департаменте Йонна, но накануне или же в начале Революции находился на службе у крупного торговца лошадьми в Куломье, вскоре оказавшегося связанным со службами ремонта [кавалерии] революционной армии. Купец этот имел луга, пахотные земли, арендаторов, но рассказ не позволяет нам судить об его действительном положении188. Был ли он прежде всего купцом? Земельным собственником, ведшим собственное хозяйство? Или же рантье, сдававшим в аренду свои земли? Вне сомнения, и тем, и другим, и третьим одновременно. Он, бесспорно, вышел из среды крупных зажиточных крестьян. Его отеческое, ласковое отношение к своим работникам, большой стол, за которым собирались все, с хозяином и его женой, сидящими во главе его, «хлеб, белый как снег», — все это очень напоминает [прошлое]. Молодой Куанье побывал на одной из больших ферм этих мест; он восхищается молочным заводом, где «повсюду краны», столовой, где все сверкает чистотой — кухонная утварь, стол, до блеска натертый воском, как и скамейки. «Каждые две недели, говорит хозяйка дома, я продаю повозку сыров; у меня 80 коров». К сожалению, эти картины остаются краткими, а старый воин, писавший эти строки, излагает свои воспоминания торопливо.

ВЕНЕЦИЯ И ЕЕ МАТЕРИКОВЫЕ ВЛАДЕНИЯ (TERRA FERMA)

Со времени завоевания своих владений на материке Венеция в начале XV в. сделалась великой земледельческой державой. И до этого завоевания ее патриции владели землями, скажем, «за Брентой», на богатой падуанской равнине. Но с завершением XVI в. и в особенности после кризиса первых десятилетий века XVII патрицианское богатство, испытав подлинный переворот, покинуло сферу крупной торговли и решительным образом обратилось в сторону земледельческого хозяйства.

Зачастую патриций получал свою землю за счет крестьянской собственности, — история давняя и банальная — настолько, что с XVI в. аграрные преступления (против собственника, его семьи, его имущества) были частым явлением. Во время подчинения материковых земель патриций использовал к своей выгоде конфискации, производившиеся Синьорией, и последующие распродажи [конфискованного]. И все больше и больше новых земель получали посредством мелиоративных работ, которые позволяли с помощью каналов и шлюзов осушать заболоченные земли. Эти улучшения земель с помощью или под наблюдением государства и с участием, отнюдь не всегда теоретическим, деревенских общин были типично капиталистической операцией189. Ничего нет удивительного в том, что в итоге этого продолжительного опыта в век Просвещения Венеция, обильная травами, стала центром непрерывной сельскохозяйственной революции, явным образом ориентировавшейся на животноводство и на производство мяса190.

Так, за рекой Адидже, напротив Ровиго, возле деревни Ангуиллара, старая патрицианская фамилия Трон владела 500 гектарами в едином массиве. В 1750 г. там работало 360 человек (в том числе 177 постоянно, а 183 — нанятых на короткий срок в качестве наемных работников (salariati)) артелями самое большее по 15 человек. Следовательно, то было капиталистическое хозяйство. Относительно этого слова Жан Жоржелен пишет: «Мы не впадаем в анахронизм. Слово это широко употреблялось в XVIII в. в Венеции (и в Пьемонте). Мэры области Бергамо — полуграмотные, чему доказательство их письма, — без колебаний отвечали утвердительно на заданный в опросном листе подесты*CL Бергамо вопрос: «Есть ли там у вас капиталисты?» (“Vi sono capitalisti qui?”) И под капиталистом они понимали человека, который являлся извне, дабы со своими собственными капиталами заставить работать крестьян»191.

Ангуиллара была своего рода земледельческой мануфактурой. Все там протекало под надзором управляющего. Руководители артелей не делали ни малейшей поблажки наемным работникам, которые имели право лишь на часовой перерыв в день: надсмотрщик следил за этим «с часами в руке» (“orologio alla mano”). Все производилось методично и дисциплинированно: поддержание в порядке канав, голубятен, уход за тутовыми деревьями, перегонка плодов на вино, рыбоводство, раннее — в 1765 г. — введение культуры картофеля, сооружение дамб, дабы защититься от опасных вод Адидже или даже для отвоевания у нее новых земель. «Хозяйство — это улей, не перестающий гудеть даже зимой»192: работа мотыгой, отвальным плугом, заступом, но также и глубокая вспашка и вспашка оборотная, выращивание пшеницы (урожайность от 10 до 14 центнеров с гектара), кукурузы и особенно конопли; наконец, интенсивное разведение крупного рогатого скота и овец. Большие урожаи — а значит, и большие прибыли — вполне очевидно варьировали в зависимости от года. В кризисном 1750 г. прибыль (без учета амортизационных расходов) составила 28–29 %. Но в превосходном 1763 г. она достигла 130 %! На хороших почвах Бри между 1656 и 1729 гг. прибыль в хороший год едва превышала 12 %, если подсчеты верны193.

Эти недавно установленные факты обязывают пересмотреть наши взгляды в том, что касается Венеции. Это обращение патрицианских состояний к шелковице, к рису, к пшеничным и конопляным полям материковых владений не было всего лишь «вложением-убежищем» после оставления крупной торговли, сделавшейся затруднительной и ненадежной с конца XVI в., с усилением среди прочих опасностей и морского разбоя в Средиземноморье. Впрочем, благодаря иноземным кораблям Венеция оставалась очень оживленным портом, в XVII в., может быть, еще самым посещаемым на Средиземном море. Следовательно, [торговые] дела не пресеклись в одночасье. Именно подъем сельскохозяйственных цен и прибылей толкнул венецианский капитал в сторону суши. В самом деле, здесь земля не давала дворянства: дело заключалось только в капиталовложениях, в продажах, в доходах.

Несомненно, играли роль также и вкусы: если во времена Гольдони венецианские богачи забрасывали свои городские дворцы ради вилл, которые были настоящими сельскими дворцами, то отчасти это было вопросом моды. В начале осени Венеция богачей обезлюдевала: «настойчиво и не без успеха стремились к деревенской жизни, к сельским балам, к обедам под открытым небом». Об этом нам поведало столько описаний и рассказов, что им следует верить. Все было «искусственным» в этих слишком красивых домах, в их разукрашенных залах, пышных обедах, в их концертах, театральных представлениях, в их садах, лабиринтах, подстриженных [живых] изгородях, аллеях, окаймленных статуями, в их избыточно многочисленной прислуге. Словно образы для фильма, который бы нас очаровал. Вот последний: знатная дама после визита соседям возвращается домой уже ночью со своей собачкой, своими слугами, «опираясь на руку своего аббата… который освещал дорогу фонарем»194. Но разве же увидеть эти пышные дома — это все? При них были погреба, маслодавильни, амбары; они также были центрами сельскохозяйственных работ, местами надзора за ними. В 1651 г. в Венеции вышла книга под многозначительным названием “L’Economia del cittadino in villa”— переведем это вольно как «Экономика горожанина в сельской местности». Ее автор, врач Винченцо Танара, написал одну из самых прекрасных книг «деревенского жанра», когда-либо выходивших в свет. Он включил туда множество разумных советов новому собственнику, прибывающему на свои земли, чтобы тот наилучшим образом выбирал местоположение своей виллы, климатические условия и водные источники по соседству с нею. Пусть он подумает о том, чтобы выкопать пруд, дабы разводить линей, окуней, усачей: в самом деле, разве существует лучший способ недорого кормить свое семейство и с небольшими затратами изыскивать companatico — еду, потребляемую вместе с хлебом, — столь необходимую для батраков? Ибо в деревне дело было также и в том, и прежде всего в том, чтобы заставить трудиться других.

И значит, в любопытном письме Андреа Трона к своему приятелю Андреа Квирини от 22 октября 1743 г. содержалась немалая доля самообольщения. Писавший его молодой патриций много времени провел в Голландии и в Англии. «Скажу я тебе… что они [люди, правящие Венецией, такие же патриции, как и он] могут издавать какие только пожелают указы, [но] они никогда ничего не добьются в делах коммерции в нашей стране… Не может быть полезной государству торговля там, где не предаются ей самые богатые. Следовало бы убедить дворянство в Венеции помещать свои деньги в крупную торговлю… вещь, которую им ныне невозможно внушить. Все голландцы — купцы, и сие главная причина, по коей их коммерция процветает. Проникнет… сие умонастроение в нашу страну — и мы весьма скоро увидим, как возродится большая торговля»195. Но с чего бы патриции стали отказываться от спокойного занятия, приятного и доставлявшего им солидные доходы, ради того, чтобы пускаться в морские предприятия,


Прогулка втроем. Венецианская картина Дж. Тьеполо. XVIII в. Фото О. Бёма.


сулившие, вероятно, меньшие и ненадежные прибыли, коль скоро хорошие рынки не были теперь свободны? Им и в самом деле было бы трудно вновь захватить левантинскую торговлю, все нити которой с некоторого времени держали в руках иноземцы или же еврейские купцы и венецианская буржуазия из «горожан» (cittadini). Однако молодой Андреа Трон не был [так уж] не прав: отказаться от заботы о крупной торговле и от денежных операций в пользу тех, кто не были «самыми богатыми» в городе, означало выйти из великой международной игры, в которой Венеции некогда принадлежали первые роли. Если сравнивать участь Венеции с судьбою Генуи, то в долговременном плане город св. Марка наверняка сделал не лучший капиталистический выбор.

РИМСКАЯ КАМПАНИЯ В НАЧАЛЕ XIX В.: СЛУЧАЙ, ОТКЛОНЯЮЩИЙСЯ ОТ НОРМЫ

С течением веков обширная Римская Кампания несколько раз изменит свой облик. Почему? Потому, несомненно, что там строили на пустом месте. Симонд де Сисмонди увидел ее в 1819 г. и описал в качестве восхитительного примера разделения труда196.

Немногочисленные конные пастухи в лохмотьях и овчинах, кое-какие стада, несколько кобыл с их жеребятами и редкие, отстоявшие на большом расстоянии друг от друга обширные фермы — обычно это было все, что замечали, живя в деревенской местности, пустынной, насколько хватает взгляд. Ни пашни, ни деревень; колючий кустарник, дрок, дикая, пахучая растительность непрестанно наступали на свободную землю и медленно, упорно уничтожали пастбища. Чтобы бороться с этим растительным бедствием, арендатору приходилось через правильные промежутки времени распахивать целину; за распашкой следовал посев пшеницы. То был способ воссоздать на несколько лет пастбище. Но как было в такие чрезвычайные годы выполнять тяжкие работы, от вспашки нови до жатвы, в области, где отсутствовали крестьяне?

Решение было найдено — прибегнуть к приходящей извне рабочей силе: к более чем «десяти классам работников», классам разным, коих «названья невозможно было бы передать ни на каком языке… [для некоторых работ] — поденщики, что спускаются с гор Сабине; [для других] — работники, приходящие из. Марке и Тосканы; и особенно самые многочисленные — лица, прибывающие из Абруцц; наконец, для… копнения соломы и [метания стогов сена] используют также бездельников с римских площадей (piazzaiuoli di Roma), каковые почти ни к чему более не пригодны. Сие разделение труда позволило применять самые тщательные приемы земледелия; хлеба пропалывают по меньшей мере дважды… а иногда и более; и всякий, упражняясь в какой-то отдельной операции, проделывает ее с большею быстротой и точностью. Почти все эти работы выполняются на подряде под надзором большого числа приказчиков и их помощников; но всегда арендатор предоставляет питание, ибо работник не имел бы возможности раздобыть его в этой пустыне. Арендатор должен выдавать каждому работнику одну меру вина, хлеба на 40 байокко*CM в неделю и три фунта какого-либо продовольствия, вроде солонины или сыра. Во время зимних работ эти работники ночуют в casale — просторном строении без всякой мебели, каковое находится в центре громадного хозяйства… Летом же они спят там, где работают, чаще всего под открытым небом».

Вполне очевидно, что картина эта неполна. То ведь путевые впечатления. Пораженный в высшей степени живописным зрелищем, Сисмонди не увидел многочисленных теневых сторон, даже малярии, весьма губительной в этих местах, слабо удерживаемых человеком. Он никак не касается серьезного вопроса о системе собственности. А ведь последняя была любопытной, и к тому же проблемы, какие она ставила, выходили за рамки Агро Романо. Землями вокруг Рима владели крупные бароны и шесть десятков религиозных учреждений. Зачастую это бывали обширные имения, такие, как у князя Боргезе, герцога Сфорца, маркиза Патрици197. Но ни бароны, ни благочестивые заведения не вели сами хозяйство на своих землях. Все оказалось в руках нескольких крупных арендаторов, которых — и это любопытно! — именовали «деревенскими негоциантами (или купцами)» (negozianti (mercanti) di campagna). Их было едва ли больше дюжины, и они образовали некое сообщество, которое еще будет действовать в XIX в. Очень разные по социальному происхождению — купцы, адвокаты, маклеры, сборщики налогов, управляющие имениями, — эти арендаторы в действительности не были похожи на английских фермеров. Ибо если они и оставляли довольно часто в своем прямом пользовании лучшие земли, то в общем-то они имели дело с многочисленными мелкими субарендаторами и даже с пришлыми пастухами и крестьянами. Желая быть свободными в своих действиях, они систематически выживали крестьян — владетелей старинных держаний198.

Здесь идет речь об очевидном капиталистическом вторжении, ясно обозначившемся к середине XVIII в.; Римская Кампания была его примером в числе нескольких других [таких же] в Италии. Явление это имело место в некоторых районах Тосканы, в Ломбардии или в Пьемонте, охваченном в XVIII в. широчайшими преобразованиями. Эти крупные арендаторы (appaltatori) пользовались дурной славой у собственников [земель], у крестьян и у государства: их считали алчными спекулянтами, стремящимися извлечь как можно больше денег, и как можно быстрее, из земель, о сохранении плодородия которых они мало заботились. Но они были предвестниками будущего: они стояли у истоков крупной итальянской земельной собственности XIX в. Они также закулисно выступали как вдохновители аграрных преобразований, одновременно и благотворных и вредоносных, в последние годы XVIII в. Они стремились освободиться от старинной системы собственности, от держаний, майоратов и «права мертвой руки», чтобы вооружиться против привилегированных классов и против крестьян, а также и против государства, которое слишком строго надзирало за коммерциализацией [продукции]. Когда наступил «французский период» и едва только имущества прежних привилегированных сословий стали в массовом порядке выбрасываться на рынок, крупные арендаторы оказались в первых рядах их покупателей199.

Интерес описания, данного Сисмонди, заключен в том образцовом примере подлинного и бесспорного разделения земледельческого труда, о котором обычно мало говорили и который представляла Римская Кампания. Адам Смит немного поспешил с решением проблемы: по его мнению, разделение труда действительно для промышленности, но не для земледелия, где, как он полагал, одна и та же рука и сеет и пашет200. В действительности же при Старом порядке жизнь земледельца задавала сотню задач разом, и даже в самых развитых областях крестьянам приходилось, разделяя между собою все виды сельскохозяйственной деятельности, специализироваться на них. Требовались кузнец, тележник, шорник, плотник да плюс к ним неизбежный и необходимый башмачник. Вовсе не обязательно одна и та же рука сеяла и пахала, пасла стада, подрезала виноградную лозу и трудилась в лесу. Крестьянин, что валил лес, рубил дрова, заготовлял хворост, имел тенденцию к тому, чтобы быть самостоятельным действующим лицом. Ежегодно более или менее специализированная дополнительная рабочая сила стекалась для жатвы, обмолота или сбора винограда. Посмотрите, под началом «руководителя сбора винограда» (“conducteur des vendanges”) [работают] «срезчики, носильщики корзин и давильщики» (“coupeurs, hotteurs et fouleurs”). В случае распашки нови, как то происходило в Лангедоке на глазах у Оливье де Ceppa, работники разделялись на отдельные группы: лесорубов, выжигалыциков кустарника, пахарей с сохами и запряжками могучих быков, а затем «дубинщиков» (“massiers”), которые «разбивали в порошок не поддававшиеся обработке и слишком твердые комья земли»201. И наконец, всегда существовало великое разделение деревень по занятию скотоводством или земледелием: то были Авель и Каин, два мира, два разных народа, ненавидевшие друг друга, всегда готовые к столкновению. Пастухи бывали почти что неприкасаемыми. Фольклор до сего дня хранит следы этого. Например, в Абруццах народная песня советует крестьянке, полюбившей пастуха: “Nenna mia, muta pensiere… ’nnanze pigghiate nu cafani ca è ommi de società” («Смени затею, малышка, возьми лучше крестьянина, человека из порядочного общества!»), приличного человека, а не одного из этих «проклятых» пастухов, «которые не умеют есть из тарелки»202.

ТОСКАНСКИЕ УСАДЬБЫ ИСПОЛУ (PODERI)

Под воздействием богатства флорентийских купцов тосканская деревня постепенно претерпела глубокие изменения. Деревеньки былых времен, раздробленные хозяйства малоземельных крестьян сохранились лишь высоко в горах и в нескольких труднодоступных зонах. В долинах же и на склонах холмов задолго до 1400 г. утвердилась испольщина (то была «усадьба исполу», podere a mezzadria, для краткости именовавшаяся «усадьба» — podere). Эта усадьба с одним держателем, по площади варьировавшая в зависимости от качества земли, возделывалась испольщиком и его семьей — таково было правило. В центре находился крестьянский дом с амбаром и конюшней, со своей печью для выпечки хлеба и своим гумном. От дома рукой подать было до пашни, виноградников, олив, выпасов и леса (pascolo и bosco). Хозяйство рассчитано было на то, чтобы приносить доход вдвое


Классический пейзаж тосканской деревенской местности: виноград, оливы и пшеница. С фрески «Доброе правление» (“Buon Governo”), украшающей Палаццо Чивико в Сиене. Фото Ф. Куиличи.


больший, нежели то, что было необходимо для жизни крестьянина и его семейства, ибо половина валового дохода шла собственнику земли (oste), а другая половина — испольщику (mezzadro). Порой хозяин имел возле дома крестьянина свою виллу, которая не всегда бывала роскошной. В своих «Воспоминаниях» (“Ricordi”), созданных между 1393 и 1421 гг., Джованни ди Паголо Морелли советует своим сыновьям: «Усвойте хорошенько, что вам самим надлежит ездить на виллу, обходить хозяйство, поле за полем, вместе с испольщиком, бранить его за плохо выполненные работы, оценивать урожай пшеницы, сборы вина, масла, зерна, плодов и прочего и сравнивать цифры предшествовавших лет со сборами этого года»203. Был ли уже этот мелочный надзор «капиталистической рациональностью»? Во всяком случае, это было усилие, направленное на доведение производительности до максимума. Испольщик со своей стороны обременял патрона просьбами и жалобами, заставлял его вкладывать средства, производить ремонт и при всяком случае к нему приставал. Донателло отказался от podere, которую ему предлагали и благодаря которой он мог бы жить «с удобствами». Был то поступок глупца или мудреца? Да он просто не желал, чтобы за ним три дня в неделю таскался «мужик» (contadino)204.

В такой системе крестьянин, который все же располагал определенной инициативой, был обречен производить, как можно лучше использовать землю, выбирать самые доходные производства — масла, вина. И, как говорят, как раз конкурентоспособность усадьбы исполу обеспечила ей победу над старинными формами земледелия. Возможно, но успех в равной степени вытекал из того факта, что Флоренция располагала средствами для закупки пшеницы для себя на Сицилии, сохраняя собственные свои земли для более выгодных культур. Сицилийская пшеница несла свою долю ответственности за буржуазные успехи испольщины.

Кто бы не согласился с тем, что в известном смысле усадьба исполу была, как пишет Элио Конти, «произведением искусства, выражением того самого духа рациональности, который во Флоренции наложил свой отпечаток на столько аспектов экономики, политики и культуры в эпоху городских коммун»?205 Тосканская деревня, ныне, увы, находящаяся на пути к исчезновению, была прекраснейшей в мире. В этом увидят если и не триумф капитализма, это было бы слишком сильно сказано, то по меньшей мере триумф денег, использовавшихся купцами, которые внимательно следили за прибылью и умели вести расчеты в категориях капиталовложений и доходности. Но пред лицом собственника (oste) отсутствовал крестьянин, лишенный средств производства; испольщик не был наемным работником. Он был непосредственно связан с землей, которую знал, за которой замечательно ухаживал и которая веками передавалась от отца к сыну. Обычно это бывал крестьянин зажиточный, хорошо питавшийся, живший в приличном, а то и в богатом доме, располагавший в изобилии бельем и одеждой, вытканными и изготовленными в доме. Свидетельств об этом довольно редком равновесии между собственником земли и тем, кто ее обрабатывает, между деньгами и трудом, имеется множество. Но нет недостатка и в диссонирующих нотках, и итальянские историки даже высказали мнение, что испольщина оставалась формой [эксплуатации], недалеко ушедшей от крепостничества206. На самом деле система, по-видимому, приходила в упадок на протяжении первой половины XVIII в. из-за общей [исторической] обстановки, увеличения налогов и спекуляции зерном.

Тосканский опыт привлекает также внимание к одному очевидному явлению: всякий раз, когда наблюдалась специализация на каких-то культурах (масло и вино в Тоскане, рис, орошаемые луга и тутовые деревья в Ломбардии, изюм на венецианских островах и в известном смысле даже пшеница на экспорт в крупных масштабах), земледелие обнаруживало тенденцию двинуться по пути капиталистического «предпринимательства». Потому что речь обязательно шла о превращении урожаев в доходы, зависевшем от большого рынка, внутреннего или внешнего, рынка, который рано или поздно заставит повышать производительность, добиваться ее. И вот другой пример — идентичный, несмотря на бросающиеся в глаза различия: когда в XVII в. венгерские скотоводы отдали себе отчет в доходности экспорта крупного рогатого скота в Западную Европу и в важности этого рынка, они отказались от интенсивной эксплуатации своих земель и от производства собственной пшеницы. Они ее покупали207. И тем самым они сделали уже выбор в пользу капитализма. Точно так же, как и голландские животноводы, которые (несколько вынужденно) специализировались на молочных продуктах и массовом экспорте сыра.

ЗОНЫ, ПРОДВИНУВШИЕСЯ ВПЕРЕД, БЫЛИ В МЕНЬШИНСТВЕ

Таким образом, существовали продвинувшиеся вперед зоны, которые были прообразом капиталистического будущего. Но в Европе преобладали зоны отстававшие, если можно так выразиться, или зоны стагнации: на их стороне был количественный перевес. В большинстве своем крестьянский мир оставался довольно далек от капитализма, от его потребностей, его порядка и его успехов. Наши затруднения — всего лишь трудности слишком богатого выбора при поиске и определении места таких областей, еще вовлеченных в прошлое, которое прочно держало их в руках.

Если отправиться на Юг Италии, то в Неаполе, после свирепого подавления восстания Мазаньелло*CN в 1647 г. и сопровождавшей его бурной и продолжительной жакерии, взору предстанет картина безжалостной рефеодализации208. Еще в первые десятилетия XVIII в., по словам Паоло Маттиа Дориа, очевидца того времени, порицавшего не феодальную систему, но злоупотребления ею, «барон имеет власть повергнуть в прах и разорить вассала, держать его в тюрьме, не дозволяя вмешательства губернатора или деревенского судьи; обладая правом помилования, он велит убивать, кого пожелает, и милует убийцу… Он злоупотребляет своей властью как против достояния своих вассалов, так и против их чести… Доказать преступление барона невозможно. Само правительство выказывает к могущественному барону… одну только снисходительность… Сии злоупотребления показывают, что иные бароны суть как бы государи на своих землях»209. Статистика это невероятное могущество подтверждает, ибо еще в век Просвещения в королевстве Неаполитанском феодальная юрисдикция осуществлялась почти повсеместно над более чем половиной населения, а в некоторых провинциях — над 70, 80 и даже 88 % всего населения210.

Невозможно отрицать, что еще в 1798 г., когда вышло в свет «Новое историческое и географическое описание Сицилии» Дж. М. Галанти, «вторичное закрепощение» прекраснейшим образом существовало на Сицилии. Накануне Французской революции вице-короли — реформаторы (Караччиоло и Караманико) смогли осуществить лишь мелкие реформы211. Другая область крепостничества или же псевдокрепостничества — Арагон, по крайней мере до XVIII в., настолько, что немецкие историки говорят по поводу Арагона о Gutsherrschaft — поместном владении, т. е. о том же типе сеньерии, который обеспечил «вторичное закрепощение» за Эльбой. Так же точно и Юг Испании, где реконкиста утвердила систему крупного землевладения, оставался связан с прошлым. Следовало бы также отметить очевидное отставание горной Шотландии и Ирландии.

Короче говоря, именно на своей периферии Западная Европа яснее всего проявляла свое отставание, если исключить отклонявшееся от нормы положение Арагона (но надлежит заметить и то, что в сложном мире Пиренейского полуострова Арагон на протяжении столетий оставался маргинальным, периферическим явлением). Во всяком случае, если представить себе некую карту зон, продвинувшихся вперед — лишь нескольких, довольно ограниченных, — и зон отстававших, оттесненных к окраинам, то оставалось бы только закрасить особым цветом зоны стагнации или медленного развития, одновременно сеньериальные и феодальные, задержавшиеся в развитии и, однако же, если учитывать определенные видоизменения, пребывавшие в процессе медленной трансформации. В Европе, взятой как целое, доля аграрного капитализма в конечном счете оставалась малозначительной.

СЛУЧАЙ ФРАНЦИИ

Франция, взятая сама по себе, довольно хорошо демонстрировала сочетание этих смешений и противоречий европейского целого. Обычно все, что происходило в иных странах, протекало также и здесь, в той или иной из ее областей. Задаться вопросом по поводу той или иной ее области означало задаться им и по поводу какой-то из соседствующих с Францией стран. Итак, Франция XVIII в. была затронута аграрным капитализмом, конечно же, намного меньше Англии, но больше, нежели Германия между Рейном и Эльбой, и в такой же мере — и не более того! — как и современные области итальянской деревни, порой более продвинувшиеся вперед, чем ее собственные. Тем не менее она была менее отсталой, чем иберийский мир (если исключить Каталонию, переживавшую в XVIII в. глубокую трансформацию, хотя сеньериальный порядок и сохранял там сильные позиции212).

Но если Франция и была образцом, особенно во второй половине XVIII в., то по своему прогрессивному развитию, по ожесточенности и изменению форм рождавшихся в ней конфликтов. Она определенно была тогда театром демографического подъема (около 20 млн. французов при Людовике XIV и, возможно, 26 млн. при Людовике XVI)213. Наверняка происходил рост доходов в сельском хозяйстве. Что земельный собственник вообще, а тем более собственник-дворянин желал бы получить свою долю этих доходов — что могло быть более естественным? После столь долгих лет принудительной скромности, с 1660 по 1730 г., земельная аристократия хотела бы быстро, настолько быстро, насколько только возможно, компенсировать предшествовавшее «воздержание», позабыть свой «переход через пустыню»214. От-


Богатый арендатор принимает своего хозяина. — Rétif. Monument du costume, гравюра с рисунка Моро-младшего, 1789 г. Здесь нет ничего от взаимоотношений сеньера и крестьянина. Сцена эта могла бы показаться происходящей в Англии. Фото Бюлло.


сюда и сеньериальная реакция, несомненно самая яркая, какую знала современная Франция. Для этой реакции хороши были все средства: законные — увеличивать, удваивать арендные платежи; незаконные — воскрешать старинные права собственности, перетолковывать двусмысленные пункты права (а таких было бесчисленное множество), переносить межи, пытаться разделить общинные угодья, множить число тяжб до такой степени, что крестьянин в своем озлоблении почти что ничего не увидит, кроме этих «феодальных» рогаток, укрепляемых ему в ущерб. И не всегда будет он замечать опасную для него эволюцию, бывшую подоплекой наступления земельных собственников.

Ибо такая сеньериальная реакция обусловливалась не столько возвратом к традиции, сколько духом времени, новым для Франции «климатом» деловых афер, биржевой спекуляции, сногсшибательных вложений капитала, участия аристократии в торговле на дальние расстояния и в открытии рудников — тем, что я бы назвал в такой же мере капиталистическим соблазном, как и капиталистическим духом. Ибо настоящий аграрный капитализм, хозяйствование по-новому, на английский манер, были еще редки во Франции. Но дело шло к тому. Люди стали верить в землю как источник прибыли, верить в действенность новых методов ведения хозяйства. В 1762 г. вышла в свет имевшая огромный успех книга Депоммье «Искусство быстро разбогатеть посредством земледелия» (“L'Art de s’enrichir promptement par l’agriculture”), в 1784 г. — «Искусство приумножать и сохранять свое достояние, или Общие правила для управления земельным владением» (“L’Art d’augmenter et de conserver son bien, ou règles générales pour l’administration d’une terre”) Арну. Росло число случаев продажи и покупки имений. Земельная собственность оказалась затронута всеобщим спекулятивным безумием. Недавняя (1970 г.) статья Эберхарда Вайса посвящена анализу этой складывавшейся во Франции ситуации, которую исследователь рассматривает не только как сеньериальную, но и как капиталистическую реакцию215. Предпринимались постоянные усилия к тому, чтобы перестроить структуру крупной земельной собственности на основе непосредственно управляемого имения с постоянным вмешательством арендаторов или же самих сеньеров. Отсюда и волнения и возбуждение в крестьянском мире. И отсюда же — эволюция, рассматриваемая Вайсом по контрасту с положением немецкого крестьянства в междуречье Рейна и Эльбы, в областях «земельного владения» (Grundherrschaft), читай: сеньерии в классическом смысле слова. В самом деле, немецкие сеньеры не пробовали опереться на резервные земли (réserve) или на ближний домен (domaine proche) с тем, чтобы попытаться непосредственно взять в руки эксплуатацию своих земель. Они довольствовались тем, что жили на ренту с земель и уравновешивали свои затраты, поступая на службу к государю, например к герцогу-электору Баварскому. Тогда резервные земли делились на участки и сдавались в аренду крестьянам, которые с этого момента не ведали ни тревог, ни неприятностей, какие испытывал крестьянин французский. Впрочем, язык Французской революции, разоблачение привилегий дворянства и не найдут в Германии того отклика, который был, казалось бы, естественным. Так восхитимся же еще раз тем, что иностранный историк, на сей раз немецкий (подобно таким русским историкам-новаторам давнего и недавнего прошлого, как Лучицкий и Поршнев), поколебал в этом вопросе французскую историографию.

Недавняя (1974 г.) статья Ле Руа Ладюри, опираясь на превосходные монографические исследования, включая и его собственные, вносит нюансы в точку зрения Вайса216. Она старается точнее определить, в каких областях во Франции сеньериальная реакция приобретала новый облик. То, что имелись арендаторы-захватчики и [хозяйственно] активные сеньеры, — факт, о котором мы уже знаем. Великолепная книга Пьера де Сен-Жакоба на материале Северной Бургундии предоставляет нам десятки доказательств тому. Напомним упоминаемый им слегка карикатурный случай некоего Варенна де Лонвуа, неистово укрупнявшего, перестраивавшего свои владения, сгонявшего крестьян, захватывавшего общинные угодья, но столь же яростно вводившего новшества, орошая свои земли, развивая культурные луга217. И все же на одного сеньера, захватывавшего земли и обновлявшего их, приходилось десять или двадцать сеньеров спокойных, порой безразличных [к хозяйству] получателей ренты.

Можно ли измерить масштабы этого подспудного капиталистического подъема и судить о нем по требованиям, волнениям и чувствам крестьян? Известно, что волнения эти были практически непрерывными. Но в XVII в. они были направлены скорее против фиска, чем против сеньеров, и локализовались прежде всего на западе Франции. В XVIII в. восстания приняли антисеньериальную направленность и выявили новую зону столкновения: северо-восток и восток страны, т. е. крупные зерновые области королевства, более продвинувшиеся вперед (то была зона конной упряжки)218 и перенаселенные. То, что как раз там находились самые жизнеспособные деревни, еще более ясным образом покажет Революция. Так не следует ли думать, что отчасти из-за того, что пред лицом новой и вызывавшей удивление ситуации язык антикапиталистических выступлений еще не обрел своего лексикона, французский крестьянин прибегал к старинному, уже «обкатанному» антифеодальному языку? В самом деле, именно этот язык, и только он, громко прозвучал в наказах депутатам в 1789 г.

Следовало бы еще разобраться в немного противоречивых мнениях, проверить чересчур простое противопоставление XVII и XVIII вв. Посмотреть, например, что скрывалось под антисеньериальными настроениями в Провансе, которые, видимо, в каждом третьем случае лежали в основе крестьянских восстаний219. Бесспорным остается один факт: огромные регионы Франции — Аквитания, Центральный массив, Армориканский массив — в этот последний период Старого порядка оставались спокойными, потому что там оставались в силе [старинные] вольности, потому что сохранялись права крестьянской собственности (или же потому, что, как это было в Бретани, крестьянство было приведено к повиновению и нищете). Очевидно, можно задаться вопросом: а что сталось бы с французской землей, не произойди Революция? Пьер Шоню признает, что за время реакции во времена Людовика XVI крестьянская земля сократилась с 50 до 40 % всей французской земельной собственности220. Узнала ли бы Франция, идя дальше по такому пути, быстрое развитие на английский манер, благоприятное для повсеместного формирования аграрного капитализма? Вопросы такого рода навсегда останутся без ответа.



КАПИТАЛИЗМ И ПРЕДПРОМЫШЛЕННОСТЬ


Это слово — «индустрия, промышленность» — с трудом отрывалось от своего старинного значения «работа, деятельность, мастерство», чтобы примерно в XVIII в. (и то не всегда) обрести знакомый нам специфический смысл в сфере, где с ним долгое время соперничали слова ремесло, мануфактура, фабрика221. Восторжествовав в XIX в., это слово имеет тенденцию обозначать крупную промышленность. Следовательно, здесь мы часто будем говорить о предпромышленности (хоть слово это нам и не слишком нравится). Но это не помешает нам, обходя формальности, без чрезмерных угрызений совести писать индустрия и говорить скорее о промышленной деятельности, нежели о предындустриалъной, пред промышленной. Никакая путаница невозможна, ибо мы ведем речь о бывшем до паровых машин, до Ньюкомена и Уатта, Кюньо и Жуффруа или же Фултона, до XIX в., начиная с которого «крупная промышленность окружила нас со всех сторон».


ЧЕТЫРЕХЧАСТНАЯ МОДЕЛЬ

По счастью, нам не придется в этой сфере строить модель, как то было с нашими первыми объяснениями. Модель уже давно была создана — в 1924 г. — Юбером Бурженом222 и столь мало использовалась, что и сегодня еще сохраняет свою свежесть. Для Буржена любая индустриальная жизнь между XV и XVIII вв. с неизбежностью попадает в одну из четырех априорно им намеченных категорий.

Категория первая: размещенные в виде «туманностей» бесчисленные крохотные семейные мастерские: либо мастер, два-три подмастерья, один-два ученика; либо одна только семья мастера. Таковы гвоздарь, ножовщик, деревенский кузнец, каким мы его знали еще в совсем недавнем прошлом и каков он и сегодня в Черной Африке или в Индии — работающий со своими помощниками под открытым небом. В эту категорию входят лавчонка холодного сапожника или башмачника, так же как и лавка золотых дел мастера с его инструментом для кропотливой работы и редкими материалами, или тесная мастерская слесаря, или же комната, где работала кружевница в случае, если она не занималась этим у дверей своего дома. Либо же в Дофине XVIII в., в городах и за их пределами, эта «тьма мелких заведений сугубо семейного или ремесленного характера»: после жатвы или сбора винограда «все принимаются за работу… в одной семье прядут, в другой ткут»223. В любой из таких «одноклеточных», простейших единиц «работа была недифференцированной и непрерывной», так что зачастую разделение труда происходило над ними. Будучи семейными, они наполовину ускользали от [влияния] рынка, от обычных норм прибыли.


Семейная мастерская ножовщика. «Кодекс» Бальтазара Бема.


К этой же категории я отнесу и те виды деятельности, которые квалифицируют (порой чересчур поспешно) как находящиеся вне категорий: работу пекаря, поставляющего хлеб, мельника, изготовляющего муку, сыроваров, винокуров — производителей водки из зерна и водки виноградной — и мясников, которые из «сырья» в некотором роде «изготовляли» мясо для потребления. Сколько операций лежало на плечах этих последних, говорит английский документ, датируемый 1791 г.: «Они обязаны не только уметь забить, разделать и выставить свой мясной товар выигрышным образом, но и уметь купить быка, овцу или теленка, руководствуясь их внешним видом» ("They must not only know how to kill, cut up and dress their meat to advantage, but how to buy a bullock, sheep or calf, standing”)224.

Главнейшая черта такой ремесленной предпромышленности — это ее значение, важность как основного массива; тот способ, каким она, оставаясь подобной самой себе, сопротивлялась капиталистическим новшествам (тогда как эти последние порой облепляли какое-нибудь полностью специализированное ремесло, и в один прекрасный день оно как созревший плод падало в руки предпринимателей, располагавших крупными средствами). Понадобилось бы целое обследование, чтобы составить длинный перечень традиционных ремесел и занятий, которые нередко просуществуют вплоть до XIX, а то и до XX в. Еще в 1838 г. в генуэзской деревне существовало старинное ремесло тканья бархатов — telaio da velluto225. Во Франции ремесленное производство, которому долго принадлежало первое место, лишь около 1860 г. отступило на второй план по сравнению с современной промышленностью226.

Категория вторая: мастерские, расположенные дисперсно, но связанные друг с другом. Юбер Буржен обозначает их названием рассеянные фабрики (довольно удачное выражение, заимствованное им у Дж. Вольпе). Я предпочел бы сказать — рассеянные мануфактуры, но это неважно! Шла ли речь об изготовлении вокруг Ле-Мана в XVIII в. легких шерстяных тканей или же, за столетия до этого, около 1350 г., во времена Виллани, о флорентийских шерстяных цехах (Arte della lana) (с 60 тыс. человек, занятых в радиусе полусотни километров вокруг Флоренции и в [самом] городе)227, мы все равно имеем отдельные точки на довольно обширных пространствах, отдельные, но связанные между собой. Координатором, посредником, хозяином работы был купец-предприниматель, который авансировал сырье, доставлял его от прядильщика к ткачу, к сукновалу, красильщику, стригалю. И который заботился об окончательной отделке продукта, выплачивал заработную плату и оставлял за собой в конце пути доходы от ближней или дальней торговли.

Такая рассеянная фабрика образовалась со времен средневековья, и не только в текстильном, но также «очень рано в ножевом, гвоздильном, скобяном производствах, которые в некоторых областях — Нормандии, Шампани — до наших дней сохранили черты, говорящие об их происхождении»228. Равным образом возникала она и в металлургическом производстве вокруг Кёльна с XV в., или вокруг Лиона в XVI в., или возле Брешии (от Валь-Камоника, где располагались кузницы, до самых оружейных лавок в городе)229. Речь всегда шла о последовательных соподчиненных операциях, вплоть до отделки изготовленного продукта и до торговой операции.

Категория третья: «фабрика, собранная воедино» (fabrique agglomérée) у возникавшая поздно и в разное время в зависимости от отрасли и страны. Металлургические заводы с водяным приводом XIV в. уже были «фабриками, собранными


Мануфактуры и фабрики. Княжества Байрёйтское и Ансбахское были крошечными, но очень густонаселенными территориями франконской Германии, в 1806–1810 гг. присоединенными к Баварии. Перечень почти сотни мануфактур приобретает значение обследования и помогает разрешить контроверзу между Зомбартом и Марксом по поводу мануфактур, которые, по мнению первого, не становятся или же, как считал второй, становятся фабриками, т. е. современными предприятиями. Десятка два мануфактур выжили к 1850 г., значит, в общем, одна из пяти. Как часто бывает, истина оказалась ни на той, ни на другой стороне.

График составлен О. Ройтером: Reuter О. Die Manufaktur im Fränkischen Raum. 1961, S. 8.


воедино»: различные операции оказывались там соединены в одном месте. Точно так же и пивоваренные, кожевенные, стекольные заводы. Еще больше подходят к этой категории мануфактуры, будь то казенные или частные, мануфактуры всех видов (но по большей части текстильные), число которых умножилось по всей Европе, особенно на протяжении второй половины XVIII в.230 Их отличала концентрация рабочей силы в более или менее просторных строениях, что делало возможными надзор за работой, продвинувшееся пооперационное разделение, короче говоря, рост производительности и улучшение качества изделий.

Категория четвертая: фабрики, оснащенные машинами, располагавшие дополнительной мощностью текущей воды и пара. В лексиконе К. Маркса это просто «фабрики». Действительно слова фабрика и мануфактура в XVIII в. широко употреблялись как синонимы231. Но ничто не мешает ради лучшего понимания нами вопроса отличать мануфактуры от фабрик. Скажем для большей ясности, что механизированная фабрика удаляет нас от хронологических границ настоящей работы и вводит дорогами промышленной революции уже в мир реальностей XIX в. Однако я бы усмотрел в типичном новом горном предприятии XVI в., таком, каким мы его видим в Центральной Европе из рисунков [трактата] Агриколы «О горном деле и металлургии» (1555 г.), пример, и важный пример, механизированной фабрики, даже если пар и будет введен на ней лишь два века спустя, притом с достаточно известными скупостью и медлительностью. Точно так же в области Кантабрийских гор «в начале XVI в. использование воды в качестве движущей силы обусловило настоящую промышленную революцию»232. Другие примеры — корабельные верфи в Саардаме, близ Амстердама, в XVII в., с их механическими пилами, подъемными кранами, машинами для подъема мачт; множество небольших «заводов», применявших водяные колеса: бумажных мельниц, сукновален, лесопилен, или крошечных фабрик, изготовлявших шпаги во Вьенне, в области Дофине, где точила и дутьевые мехи были механическими233.

Итак, четыре категории, четыре типа, в общем друг друга сменявших, хотя, «сменяя одна другую, разные структуры не становятся сразу же на место прежних»234. И в особенности — пускай Зомбарт235 хоть раз восторжествует над Марксом — не было естественного и логичного перехода от мануфактуры к фабрике. Таблица, заимствованная мною у О. Ройтера [из книги] о мануфактурах и фабриках в княжествах Ансбахском и Байрёйтском в 1680–1880 гг., на ясном примере показывает, что бывали случаи продолжения одних в других. Но не было обязательной и как бы естественной последовательности236.

ДЕЙСТВИТЕЛЬНА ЛИ СХЕМА БУРЖЕНА ЗА ПРЕДЕЛАМИ ЕВРОПЫ?

Такая упрощающая схема легко распространяется на общества мира с плотным населением.

Вне Европы встречались главным образом первые две стадии — индивидуальные мастерские и мастерские, связанные между собой; мануфактуры же оставались исключительным явлением.

Черная Африка со своими кузнецами, немножко колдунами, со своими примитивными ткачами и гончарами целиком относится к первой категории. Колониальная Америка, пожалуй, была более всего обездолена в этом начальном плане. Однако там, где сохранилось индейское общество, продолжали еще активно действовать ремесленники — прядильщики, ткачи, гончары и те рабочие, что способны были построить церкви и монастыри — колоссальные сооружения, еще предстающие нашим взорам как в Мексике, так и в Перу. [Испанский] захватчик даже воспользовался этим, чтобы создавать obrajes — мастерские, где подневольная рабочая сила обрабатывала шерсть, хлопок, лен, шелк. Существовали также — и на уровне самых высоких наших категорий! — огромные серебряные, медные и ртутные рудники, а вскоре — во внутренних районах Бразилии — и довольно слабо друг с другом связанные обширные прииски черных золотоискателей. Или еще, опять-таки в Бразилии, на островах и в тропической зоне Испанской Америки, располагались сахарные мельницы, бывшие в общем-то мануфактурами, соединявшими рабочую силу, гидравлический привод или силу животных с производственными мастерскими, откуда в виде конечного продукта выходили кассонад (сахар-сырец), разные [сорта] сахара, ром и тафия.

Но сколько же над этой колониальной Америкой довлело монопольных прав метрополий, сколько запретов и ограничений! И в целом различные «промышленные» слои не развивались там гармонически. В основе недоставало именно непрерывного движения, богатства европейского ремесла с его зачастую вызывающими восхищение достижениями. Именно это на свой лад высказал путешественник второй половины XVII в.: «В Индиях есть только плохие ремесленники [и, добавим мы, не было инженеров] для всего, что относится до войны, и даже для многих других вещей. Например, нет там никого, кто бы сумел сделать добрые хирургические инструменты. Там совсем неведомо изготовление тех инструментов, что относятся до математики и навигации»237. И наверняка многих других, куда более обычных: все медные и железные котлы сахарных заводов и гвозди, если ограничиться только этими примерами, прибывали из-за моря. И если в основе не было бесконечно деятельного европейского ремесла, то вина за это лежала, несомненно, на численности населения и в не меньшей мере на исключительной нищете населения коренного. Еще в 1820 г., когда в Рио прибыл Отто Коцебу, морской офицер царской службы (он был сыном поэта, убитого в 1819 г. немецким студентом Карлом Зандом)*CO, Бразилия, эта кладовая золота и алмазов для Португалии, предстала перед ним «сама по себе как страна бедная, угнетаемая. малонаселенная и не доступная никакой духовной культуре»238.

Напротив, в Китае и в Индии в основе было богатство — многочисленное и умелое ремесленное сословие, городское или деревенское. A с другой стороны, текстильное производство Гуджарата или Бенгалии было своего рода созвездием «рассеянных фабрик» и млечным путем, состоявшим из крохотных мастерских. И не было недостатка в промышленности третьей категории ни в Китае, ни в Индии. Угольные копи к северу от Пекина дают представление об уже ясно видимой концентрации, невзирая на государственный контроль и незначительность вложенных капиталов239. Обработка хлопка была в Китае прежде всего крестьянским и семейным делом, но с конца XVII в. сунцзянские мануфактуры к югу от Шанхая постоянно использовали больше 200 тыс. рабочих, не считая тех, кто работал на дому из хозяйского сырья240. В Сучжоу, главном городе провинции Цзянсу, насчитывалось от 3 до 4 тыс. станов, на которых обрабатывали шелк241. Современный историк говорит, что это был как бы Лион, как бы Тур «или же, того лучше, своего рода Лукка»242. Точно так же в 1793 г. «Гин Дэчжун» имел «три тысячи печей для обжига фарфора… горевших одновременно. Из чего проистекало, что ночью город, казалось, был весь в огне»243.

Удивительно то, что в Китае, как и в Индии, это чрезвычайно умелое и искусное ремесленное сословие не добилось того качества орудий, с каким знакомит нас история в Европе. И в Индии в еще большей степени, чем в Китае. Путешественник, проехавший по Индии в 1782 г., отмечает: «Станки индийцев показались бы нам простыми, ибо они в общем-то употребляют мало машин и используют лишь свои руки да два или три орудия для таких работ, где мы пользуемся более чем сотней инструментов»244. Точно так же европеец мог лишь удивляться, глядя на того китайского кузнеца, что «всегда носит с собой свои орудия, свой горн и свою плавильную печь и работает повсюду, где его пожелают занять. Он устанавливает свой горн перед домом того, кто его призвал; из утрамбованной земли он строит небольшую стенку, перед коей помещает свой очаг. За стенкой находятся два кожаных меха, которыми работает его ученик, поочередно на них надавливая: таким способом он поддерживает огонь. Камень служит кузнецу наковальней, а единственные его инструменты — это клещи, молоток, кувалда и напильник»245. И такое же изумление — при виде какого-то ткача, я полагаю, деревенского, ибо существовали великолепные китайские станки: «С утра он ставит перед своей дверью под деревом свой станок, который разбирает на закате солнца. Станок этот весьма прост: он состоит всего из двух валков, установленных на четырех вкопанных в землю кусках дерева. Две палки, проходящие через основу и поддерживаемые с обоих концов, одна — двумя веревками, привязанными к дереву, под сенью коего поставлен стан, другая — двумя веревками, привязанными к ногам работника… дают последнему возможность разбирать нити основы, дабы прокинуть через нее челнок». Это элементарный горизонтальный стан, какой еще сегодня используют, чтобы ткать покрытия для своих шатров, некоторые североафриканские кочевники.

Почему же сохранялся этот несовершенный инструментарий, который мог действовать лишь за счет [чрезмерных] усилий людей? Не потому ли, что эти люди в Индии и в Китае были чересчур многочисленными, жалкими и ничтожными? Ибо существует корреляция между инструментом и рабочей силой. Рабочие заметят это, когда появятся машины, но задолго до неистовств луддитов в начале XIX в. это уже осознавали руководители и интеллектуалы. Ги Патэн, поставленный в известность об изобретении чудесной механической пилы, посоветовал изобретателю не «раскрываться» перед рабочими, ежели он дорожит своей жизнью246. Монтескьё сожалел о сооружении мельниц: для него любые машины сокращали число людей и были «вредоносными»247. Это та же мысль, какую отметил Марк Блок в одном любопытном пассаже в «Энциклопедии»248, только «перевернутая»: «Повсюду, где рабочая сила дорога, следует замещать [ее] машинами; существует только это средство сравняться с теми, у кого рабочая сила более дешева. Англичане давно обучают этому Европу». В конечном счете замечание это никого не удивит. Что более удивляет, оставляя, однако, неудовлетворенной нашу любознательность, так это новость, кратко изложенная веком ранее (в августе 1675 г.) в двух письмах генуэзского консула в Лондоне: 10 тыс. рабочих шелкового производства восстали в столице против введения французских лентоткацких станков; на них один человек способен был ткать 10–12 лент разом. Новые станки были сожжены, и произошло бы и худшее, не вмешайся солдаты и патрули буржуазной милиции249.

НЕ БЫЛО РАЗРЫВА МЕЖДУ СЕЛЬСКИМ ХОЗЯЙСТВОМ И ПРЕДПРОМЫШЛЕННОСТЬЮ

Модель Юбера Буржена делает акцент на технике; отсюда ее упрощенность. Отсюда же и ее незавершенность. Ее надлежит основательно усложнить.

Первое замечание напрашивается само собой: предпромышленность, несмотря на свою самобытность, не была сектором с четкими границами. До XVIII в. она еще плохо отделялась от вездесущей сельскохозяйственной жизни, которая существовала с нею бок о бок и порой ее захлестывала. Существовала даже крестьянская промышленность на «почвенном» уровне, в четко определенной сфере потребительной стоимости, промышленность, работавшая на одну семью или на одну деревню. Ребенком я видел собственными глазами ошиновку тележных колес в одной деревне департамента Мёз: расширенное нагревом, еще красное железное кольцо надевалось на деревянное колесо, которое сразу же вспыхивало. Все это бросали в воду, и охлажденное железо обжимало дерево. Эта операция мобилизовывала всю деревню. Но можно до бесконечности перечислять все, что некогда изготовлялось в каждом деревенском жилище. Даже у богачей250, но в особенности — у бедноты, которая изготовляла для собственного употребления сукна, рубахи из грубого полотна, мебель, сбрую из растительных волокон, веревки из липовой коры, плетеные корзины, рукоятки для орудий и ручки к плугу. В менее развитых странах Восточной Европы, вроде Западной Украины или Литвы, такая автаркия была еще более выявленной, чем на Западе Европы251. В самом деле, на Западе на промышленность для семейного употребления накладывалась индустрия, тоже деревенская, но ориентировавшаяся на рынок.

Это ремесло хорошо известно. Повсюду в Европе — в местечках, деревнях, на фермах — с наступлением зимы место сельскохозяйственной деятельности занимала огромных масштабов «промышленная» деятельность. И даже на очень отдаленных хуторах: так, в 1723 г. три десятка «труднодоступных» деревень нормандского Бокажа, а в 1727 г. деревни Сентонжа привезли на рынок изделия, не соответствовавшие цеховым нормам252. Стоило ли свирепствовать? Инспекторы мануфактур сочли, что лучше было бы отправиться на место, дабы разъяснить «правила, касающиеся мануфактур», людям, которые в своей затерянной деревне наверняка их не знают. В 1780 г. вокруг Оснабрюка льняная промышленность была представлена [тем, что сделано] крестьянином, его женой, детьми и работниками. Производительность этого дополнительного труда не имела значения! Дело происходило зимой: «Работник должен быть накормлен независимо от того, работает он или нет»253. А раз так, пусть он лучше работает! В конечном счете смена времен года, «календарь», как говорит Джузеппе Паломба, распоряжалась всеми видами деятельности. В XVI в. даже горняки угольных копей Льежа ежегодно в августе покидали глубины штолен ради жатвы254. Каково бы ни было ремесло, это правило почти не знало исключений. Например, в письме одного купца из Флоренции, датированном 1 июня 1601 г., говорилось: «Продажа шерсти идет с прохладцей, хотя тут нечему удивляться: работают мало, ибо нет рабочих — все ушли в деревни»255. В Лондоне, как и в Бове или в Антверпене, в любом городе, искусном в ремесле, с наступлением лета главенствовали полевые работы. А с возвращением зимы снова наступало царство труда ремесленного, работали даже при свечах, несмотря на страх перед пожарами.

Разумеется, надлежит отметить и противоположные или по крайней мере отличавшиеся от этого примеры. Бывали попытки утвердить непрерывный труд [промышленного] рабочего. Так, в Руане в 1723 г. «рабочие из деревень, [кои прежде] оставляли свои станки, дабы убрать урожай… более [этого] не делают по причине того, что усматривают ныне более выгоды в том, чтобы продолжать изготовление сукон и иных тканей». В результате пшеница грозила прорасти «на полях из-за отсутствия работников для ее уборки». [Руанский] парламент вознамерился запретить работу мануфактур «в течение времени уборки пшеницы и прочих зерновых культур»256! Работа непрерывная, работа с перерывами? Не будем забывать, что Вобан в своих расчетах отводил ремесленнику 120 трудовых дней в год; праздники, по которым не работали — а их было много, — и сезонные работы «съедали» остальные дни года.

Таким образом, отделение происходило трудно и с запозданием. И Гудар, несомненно, не прав, говоря о географическом разделении промышленности и сельского хозяйства257. Точно так же я весьма мало верю в реальность той линии, проходившей «от Лаваля к Руану, Камбрэ и Фурми», которая, по словам Роже Диона, будто бы разделяла две Франции — одну на севере, Францию традиционного ремесла по преимуществу, другую на юге, Францию виноградной лозы258. Разве же в усеянном виноградниками Лангедоке не насчитывалось к 1680 г., по словам интенданта Басвиля, 450 тыс. рабочих-текстилыциков?259 А в такой зоне виноградарства, как Орлеанский фискальный округ, перепись 1698 г. учитывает наряду с 21 840 виноградарями — земельными собственниками и «12 171 ремесленника, кои рассеяны по местечкам и деревням». Но зато правда, что менее всего можно было найти рабочие руки для надомной работы в семьях виноградарей, где зажиточность была правилом. Так, вокруг Арбуа, в области винодельческой, текстильная промышленность утвердиться не смогла из-за отсутствия рабочей силы260. В Лейдене столь активное в XVII в. суконное производство не могло найти никакой поддержки в близлежащей деревенской округе, которая была слишком богата. Когда же в XVIII в. такая поддержка станет для этого производства абсолютно необходимой, ему придется обратиться к бедным сельским зонам, расположенным вдали от него. И довольно любопытно, что эти зоны сделались новыми крупными текстильными центрами Голландии261.

ПРОМЫШЛЕННОСТЬ — ДОБРЫЙ ГЕНИЙ

В самом деле, промышленность можно объяснить лишь множеством факторов и побуждающих моментов. Лукка, центр шелкового производства, с XIII в. сделалась «из-за нехватки территории [вокруг города и принадлежащей ему]… до того предприимчива, что вошла в поговорку как Республика муравьев», утверждал в 1543 г. в одном из своих «Парадоксов» Ортенсио Ланди262. В Англии на Норфолкском побережье в XVI в. нежданно-негаданно обосновалась промышленность, изготовлявшая цветные вязаные чулки. И вовсе не случайно. Это побережье представляет череду небольших рыболовецких портов с пристанями, заваленными сетями. Мужчины, когда они не добирались до Исландии, ходили в Северное море за сельдью, макрелью, шпротами. Огромная масса женских рабочих рук, занимавшихся засолкой рыбы в солильнях (Salthouses), оказывалась незанятой в периоды, когда не было лова. Именно эта полубезработная рабочая сила соблазнила купцов-предпринимателей — и утвердилась новая отрасль промышленности263.

Таким образом, предпромышленность зачастую влекла за собой как раз бедность. Говорят, будто Кольбер заставил трудиться Францию, которую представляют себе непокорной, недисциплинированной, тогда как хватило бы неблагоприятной конъюнктуры, фискальных тягот, чтобы вовлечь королевство в промышленную деятельность. Разве эта последняя, сколь бы заурядной она подчас ни была, не оказалась «как бы вторым провидением», запасным выходом? Савари дэ Брюлон, охотно принимавший нравоучительный тон, утверждал в 1760 г.: «Люди всегда видели, как чудеса индустрии [заметьте это слово, употребленное без колебания] возникают из чрева необходимости». Надлежит запомнить это последнее слово. В России худые земли достались на долю черносошного крестьянства — свободных крестьян, которым случалось ввозить зерно, чтобы прожить. И ведь именно


Красильщики в Венеции, XVII в. Музей Коррер, собрание Виолле.


в их среде преимущественно развились ремесленные промыслы264. Так же точно и горцы вокруг Констанцского озера, в швабской Юре или в силезских горах с XV в. обрабатывали лен, дабы восполнить бедность своих земель265. А на шотландских нагорьях крестьяне, которые не просуществовали бы за счет своего скудного земледелия, нашли выход из положения, становясь кто горняком, кто ткачом266. Рынки местечек, куда деревенские жители Северной и Западной Англии доставляли свои штуки домотканого сукна, еще пропитанные маслом и овечьим жиром, составляли добрую часть продукции, собираемой лондонскими купцами, которые брали на себя их окончательную отделку перед тем, как продать на суконном рынке267.

НЕУСТОЙЧИВЫЕ РАЗМЕЩЕНИЯ

Чем меньше ремесленное сословие привязано к земле, чем больше оно городское, тем менее оно оказывается оседлым. Выше уровня деревенской рабочей силы, которая тоже обладает собственной мобильностью (особенно в бедном крае), ремесленники в собственном смысле слова (stricto sensu) суть самая мобильная группа населения. Это связано с самой природой предындустриального производства, которое знало бесконечные резкие подъемы и стремительные падения. Параболические кривые, воспроизводимые на с. 343, дают представление об этом. Вот краткий миг процветания, а затем все перебираются в другое место. Набросок иммиграции ремесленников, которая мало-помалу создала английскую предындустрию, великолепно доказал бы это. Ремесленники, постоянно плохо оплачиваемые, вынужденные ради пропитания проходить под кавдинским игом*CP рынка, были чувствительны к любому движению заработной платы, к любому снижению спроса. Так как ничто никогда не происходило в соответствии с их желаниями, ремесленники были постоянными мигрантами, «странствующим и ненадежным сословием, каковое может перемещаться из-за малейшего события»268. Произойдет «перемещение работников в чужеземные страны», если мануфактуры потерпят банкротство, писали из Марселя в 1715 г.269 Непрочность промышленности, объяснял «Друг людей» Мирабо, заключена в том, что «все ее корни зависят от пальцев работников, всегда готовых перебраться в иное место, следуя за движением реального изобилия», и остающихся «людьми ненадежными»270. «Можем ли мы поручиться за постоянство наших умельцев [ремесленников] так же, как за недвижимость наших полей?» Конечно же, нет, отвечал Дюпон де Немур271, а Форбоннэ идет еще дальше: «Ремесла, бесспорно, суть бродяги»272.

Они были такими по традиции (компаньонаж); они бывали таковыми по необходимости всякий раз, когда их жалкие жизненные условия ухудшались до непереносимости. «Ежели можно так сказать, они живут единым днем», — говорит в своем «Дневнике» не больно-то их любящий реймсский буржуа (1658 г.). Пятью годами позднее, с наступлением трудных времен, он констатировал: «Народ… продает свой труд, но за весьма незначительную цену, так что существуют на этот заработок лишь рассудительные»; прочие находились в больницах либо попрошайничали и нищенствовали (“gueuzailler”) на улицах. В следующем, 1664 г. рабочие оставляют свои станки, «становятся чернорабочими или же возвращаются в деревни»273. Едва ли лучшим было и положение в Лондоне. Одна французская газета, сообщая 2 января 1730 г., что хлеб там подешевел на два «су» (примерно на 9 %), добавляла: «Таким образом, рабочие в состоянии прожить на свою заработную плату»274. Согласно отчету инспектора мануфактур, к 1773 г. многие лангедокские ткачи, будучи «без хлеба и без средств, чтобы его иметь» (наблюдалась безработица), оказались вынуждены, «дабы прожить, оставить родные места»275.

Как только происходила какая-то случайность, какой-то толчок, движение ускорялось. Например, бегство из Франции сразу же после отмены Нантского эдикта (1685 г.). Или в Новой Испании в 1749 г., а того пуще — в 1785–1786 гг., когда с прекращением подвоза маиса на рудниках Севера наступил голод. Началась массовая миграция на Юг, в сторону Мехико, города всяческих низостей, «притона гнусностей и разврата, логова плутов, ада для кабальеро, тюрьмы для добрых людей» (“lupanar de infamias у disoluciones, cueva de picar os, infierno de caballeros, purgatorio de hombres de bien”). Благонамеренный очевидец в 1786 г. предлагал замуровать входы в город, дабы защитить его от этого нового сброда276.

Зато любой промышленности, которая желала развиваться, удавалось сманивать рабочих-специалистов, в которых она испытывала нужду, из других городов, даже чужестранных и далеких. И никто не отказывался от такой возможности. Уже в XIV в. фландрские города пытались противостоять политике английского короля, который привлекал их подмастерьев-ткачей, обещая тем «доброе пиво и говядину, добрые постели и еще лучших подружек, ибо английские девицы — самые прославленные своей красотой»277. В XVI в. и еще в XVII в. перемещения рабочей силы зачастую совпадали с запустением, с полным расстройством международного разделения труда. Откуда и проистекала порой свирепая политика, направленная на то, чтобы воспрепятствовать эмиграции рабочих, останавливать их на границах или на дорогах и насильно возвращать. Или же, если речь шла о чужеземных городах, — путем переговоров добиться их возвращения в [свою] страну.

Во Франции эта политика в 1757 г. отжила наконец свой век. Из Парижа пришел приказ конной страже Лиона, Дофине, Руссильона и Бурбоннэ прекратить всякое преследование беглых рабочих: это означало бы растрату казенных денег278. И в самом деле, времена изменились. В XVIII в. наблюдалось всеобщее, повсеместное распространение промышленной деятельности, множились связи. Повсюду имелись мануфактуры, повсюду — деревенские промыслы. Не было города, городка, местечка (этих — в особенности), деревни, которые не располагали бы своими ткацкими станами, своими кузницами, черепичными и кирпичными заводами, лесопилками. В противоположность тому, что подсказывает слово меркантилизм, политикой государств была индустриализация, которая разрасталась сама собой и уже выставляла напоказ свои социальные язвы. Наметились громадные сосредоточения рабочих: 30 тыс. человек в ньюкаслских угольных копях279; 450 тыс. занятых ткацким производством в Лангедоке с 1680 г., о чем уже говорилось; полтора миллиона рабочих-текстилыциков в пяти провинциях — Эно, Фландрии, Артуа, Камбрези и Пикардии — в 1795 г., по словам Пэра, народного представителя, побывавшего [там] с миссией. Стало быть, колоссальная промышленность и колоссальная торговля280.

С экономическим подъемом XVIII в. промышленная активность сделалась всеобщей. Локализованная в XVI в. главным образом в Нидерландах и Италии, она получила развитие по всей Европе вплоть до Урала. Отсюда и столько рывков и быстрых начинаний, бесчисленные проекты, изобретения, что не всегда бывали изобретениями, и уже густая пена сомнительных дел.

ИЗ ДЕРЕВЕНЬ В ГОРОДА И ИЗ ГОРОДОВ В ДЕРЕВНИ

Рассматриваемые в целом, перемещения ремесленников не были случайными: они говорили о глубинных волнах. Шелковая ли промышленность, к примеру, почти одним махом передвигалась в XVII в. с Юга на Север Италии, крупная ли промышленная (а сверх того, и торговая) активность смещалась в конце XVI в. из средиземноморских стран, чтобы обрести свою излюбленную почву во Франции, Голландии, Англии и Германии, — всякий раз происходило чреватое последствиями качание весов.

Но были и другие довольно регулярные передвижения. Исследование Я. А. Ван Хаутте (Van Houtte) привлекает внимание к маятниковому перемещению промышленности между городами, местечками и деревнями по всем Нидерландам со средних веков до XVIII в. и даже вплоть до середины XIX в.281 В начале этих десяти-двенадцати столетий истории промышленность была рассеяна по деревням. Отсюда и впечатление, будто речь шла о чем-то самобытном, стихийном и неискоренимом одновременно. Тем не менее в XIII и XIV вв. предпромышленность в широких масштабах мигрировала в города. За этой городской фазой последует мощный отлив, сразу же после долгой депрессии 1350–1450 гг.: в это время деревня снова была наводнена ремеслами, тем более что городской труд, стиснутый корсетом цеховой организации, сделался трудным для использования, а главное — слишком дорогостоящим. Промышленное возрождение города, по мнению исследователя, частично произойдет в XVI в., потом в XVII в. деревня возьмет реванш, чтобы начать снова частично утрачивать свое преимущество в XVIII в.

Такое упрощенное резюме излагает самое существенное, а именно существование двойной «клавиатуры» — деревень и городов — по всей Европе, а может быть, и по всему миру. Таким образом, в экономику прошлого включается альтернатива, следовательно, определенная гибкость, возможность игры, открытой купцам-предпринимателям и государству. Прав ли Я. А. Ван Хаутте, утверждая, будто коронный фиск, в зависимости от того, затрагивал ли он только город или облагал налогом и сельскую местность, способствовал созданию этих разных режимов и этого попеременного наступления и отступления? Только точное исследование прояснит этот вопрос. Но не подлежит дискуссии один факт: цены и заработная плата играли свою роль.

Не аналогичный ли процесс в конце XVI и начале XVII в. побудил городскую промышленность Италии качнуться в сторону городов второго плана, городков, местечек и деревень? Промышленная драма Италии между 1590 и 1630 гг. была драмой конкуренции с низкими ценами промышленности северных стран. Перед нею открывались, как в общем объясняет Доменико Селла, говоря о Венеции, где заработная плата сделалась чересчур высока, три возможных решения: вывести промышленность в деревни; специализироваться на производстве предметов роскоши; опереться, дабы противостоять недостатку рабочей силы, на машины с водяным двигателем282. В этой чрезвычайной ситуации были использованы все три решения. Беда заключалась


Отбеливание холстов в гарлемской деревне XVII в. — вид промысла. До употребления хлора куски холста подвергали нескольким последовательным вымачиваниям в молочной сыворотке, стирке с черным мылом и сушке на лугу. Государственный музей, Амстердам.


в том, что первое из них — как бы естественный возврат к деревенскому ремеслу — не было и не могло быть вполне успешным: в самом деле, венецианской деревне нужны были все ее рабочие руки; в XVII в. она посвятила себя новым культурам, тутовнику и кукурузе, и земледелие сделалось особенно доходным. Венецианский экспорт риса на Балканы и в Голландию постоянно возрастал. Вывоз шелка — сырца и пряжи — увеличился вчетверо с 1600 по 1800 г.283 Второе решение, изготовление предметов роскоши, и третье, введение машин из-за нехватки рабочей силы, проводились в жизнь. Что касается использования машин, то полезные соображения были в недавнее время высказаны Карло Пони284. Италия XVII в., таким образом, предстает перед нами еще раз намного менее инертной, чем то, что обычно преподносят нам в общих исторических работах.

Испанская промышленность, еще процветавшая в середине XVI в. и оказавшаяся в таком упадке, когда этот век заканчивался, — не попала ли и она в аналогичную ловушку? Уровень крестьянского ремесла не мог ей послужить зоной отступления, когда к 1558 г. ремесленная промышленность перемещалась из городов в деревни. Вот что по контрасту освещает прочность положения в Англии, где уровень сельского ремесла был столь солиден и так давно связан через шерсть с важнейшей суконной промышленностью.

СУЩЕСТВОВАЛИ ЛИ ОБРАЗЦОВЫЕ ОТРАСЛИ ПРОМЫШЛЕННОСТИ?

На этом этапе наших объяснений мы начинаем замечать нечеткие и сложные контуры предпромышленности. Сам собой возникает затруднительный, быть может, и преждевременный вопрос, который коварно предлагает и сегодняшний мир: существовали или же не существовали при Старом порядке образцовые отрасли промышленности? Такие виды промышленности ныне, а быть может, и вчера — это те, что привлекают к себе капиталы, прибыли и рабочую силу, те, чьи энергичные усилия могут в принципе — но только могут — сказываться на соседних секторах, создавать там энергию ускоренного движения. В самом деле, в старинной экономике отсутствовала связность, она даже бывала зачастую расчлененной, как в современных развивающихся странах. Как следствие, то, что происходило в одном секторе, не обязательно выходило за его пределы. Настолько, что на первый взгляд доиндустриальный мир не имел и не мог иметь «пересеченного рельефа» промышленности современной эпохи с его понижениями и секторами-пиками.

Более того, взятая во всей своей массе, эта предпромышленность, сколь ни велика бывала ее относительная важность, не могла заставить склониться на свою сторону чашу весов всей экономики. Действительно, вплоть до промышленной революции [ей] далеко было до того, чтобы господствовать в экономическом росте. Скорее именно неуверенное движение в сторону роста, общий ритм всей экономики с его остановками и перебоями доминировали над предпромышленностыо, сообщая ей свою нерешительную поступь и свои прерывистые кривые. Это затрагивало всю или почти всю проблему интересующего нас того или иного матричного, образцового производства. Мы сможем лучше судить об этом, если осветим действительно «господствовавшие» до XIX в. отрасли промышленности, располагавшиеся, — как уже тысячу раз отмечали, прежде всего в разнообразной и обширной области текстильного производства.

Сегодня такое размещение может только удивить. Но общества прошлого высоко ценили ткань, костюм, торжественное одеяние. Интерьер домов также принадлежал ткани — занавесям, обивочным материалам, коврам, шкафам, заполненным сукнами и тонкими тканями. Социальное тщеславие проявлялось здесь в полной мере, а мода царила. Николас Барбон в 1690 г. радовался по этому поводу. «Мода, или изменение платья, — писал он, — есть великая споспешествовательница коммерции, ибо она толкает на расходы ради новых одежд ранее того, как сносятся старые; она есть дух и жизнь торговли; она… сохраняет великому корпусу коммерсантов его подвижность; она есть изобретение, кое делает так, что человек одевается, как будто он живет в вечной весне, не видя никогда осени своей одежды»285. Значит, да здравствует ткань, которая воплощает в себе такое количество труда и которая для купца имеет даже то преимущество, что легко путешествует, будучи легка по весу в соотношении со своей ценностью!

Но пойдем ли мы так далеко, чтобы сказать вместе с Жоржем Марсэ (1930 г.), что ткань была некогда, с учетом всех пропорций, эквивалентом [современной] стали (к этому суждению присоединился в 1975 г. Уильям Рапп286)? Различие заключается в том, что текстильная продукция в смысле того промышленного, что в ней заключалось, была еще в большинстве случаев предметом роскоши. Даже при среднем качестве она оставалась дорогостоящим товаром, который бедняки зачастую предпочитали изготовлять сами, который они, во всяком случае, покупали скупо и не обновляли, следуя советам Николаса Барбона. И практически лишь с появлением английской промышленности и в особенности хлопчатобужных тканей в конце XVIII в. будет наконец завоевана клиентура среди народа. А ведь действительно господствующая промышленность предполагает широкий спрос. Следовательно, давайте читать историю текстильного производства с осторожностью. Сменявшие друг друга царственные особы, которыми эта история отмечена, не соотносятся, впрочем, не только с изменениями моды, но и с последовательными перемещениями центров производства на верхнем уровне обменов. Все происходило так, словно конкуренты не переставали оспаривать первенство текстиля.

В XIII в. центрами шерстяного производства были одновременно Нидерланды и Италия287. В следующем веке им была прежде всего Италия. «Но итальянское Возрождение — это же шерсть!» — воскликнул на одном недавнем коллоквиуме Джино Барбьери. Затем почти что преобладающим сделался шелк, и ему Италия была обязана последними мгновениями своего промышленного процветания в XVI в. Но эти ценные текстильные изделия вскоре добрались до севера — в швейцарские кантоны (Цюрих), в Германию (Кёльн), в Голландию после отмены Нантского эдикта, в Англию и особенно в Лион (именно тогда и началась продолжающаяся по сей день его карьера великого центра шелковой промышленности). Тем не менее в XVII в. произошли новые перемены: тонкие сукна английской выделки совершили в ущерб шелку триумфальный прорыв около 1660 г., если верить французским галантерейщикам288, и мода на них распространится вплоть до Египта289. Наконец, последний соперник и новый победитель — хлопок. В Европе он обосновался давно290. Но, подталкиваемый индийскими ситцами, чья технология набойки и окраски, новая для Европы, породила живейшее увлечение [этими тканями]291, хлопок вскоре оказался в первом ряду292. Наводнит ли Индия Европу своими тканями? Хлопок, этот незваный гость, опрокидывал все преграды. И тогда, конечно, для Европы возникла необходимость начать подражать Индии и самой изготовлять и набивать хлопковые ткани. Во Франции дорога для производства ситцев стала совершенно свободна с 1759 г.293 Поступление сырья в Марсель составит в 1788 г. 115 тыс. центнеров, т. е. вдесятеро больше, чем в 1700 г.294

Правда, на протяжении второй половины XVIII в. общее оживление в экономике повлекло за собой широкий подъем производства во всех отраслях текстильной промышленности. Старые мануфактуры охватила тогда лихорадка нововведений и технических изобретений. Что ни день рождались новые технологические процессы, новые ткани. В одной лишь Франции, огромной стране мастерских, мы видим «тонкие кружева, легкие дешевые ткани, тонкую шерсть, шелковую ткань с хлопковой или шерстяной уточиной, что изготовляются в Тулузе, Ниме, Кастре и в прочих городах и местностях» Лангедока295; «шпалерки» (“espagnolettes”), на которые был наложен арест в Шампани, поскольку они не соответствовали нормам длины и ширины, и которые, видимо, изготовляли в Шалоне296; изготовлявшиеся в Ле-Мане новомодные шерстяные кисеи с белой основой и коричневой уточиной297; «воздушный газ» — очень легкий шелк, который набивали с надпечаткой, закрепляя на нем с помощью протравы «пыль, сделанную из рубленой нити и крахмала» (серьезная проблема: должен ли он облагаться пошлиной как нитяная ткань или же как ткань шелковая, ибо последняя составляла одну шестую его веса?)298; в Кане полушерстяную ткань с примесью хлопка, именовавшуюся «Гренада» и завоевавшую себе отличный сбыт в Голландии299; и «римскую саржу», изготовлявшуюся в Амьене300, и нормандские грубошерстные ткани301, и т. д. Уже это обилие названий кое-что значило. И не меньшее значение имели рост числа изобретений среди изготовителей шелковых тканей в Лионе и новые машины, что одна за другой появлялись в Англии. Понятно, что Иоганн Бекман, один из первых историков технологии, радовался, читая слова, вышедшие из-под пера Д’Аламбера: «Где, в каком виде деятельности было проявлено более изощренности, нежели в окраске бархатов?»302

Тем не менее в наших глазах примат текстильного производства в доиндустриальной жизни заключает в себе нечто парадоксальное. То было первенство «ретроградное», первенство деятельности, «восходившей к самому глубокому средневековью»303. И однако же, доказательства налицо. Если судить по его объему, по его продвижению, то текстильный сектор выдерживал сравнёние с угольной промышленностью, бывшей все же отраслью современной, или еще того лучше, с металлургическими заводами Франции, результаты обследования которых в 1772 и 1788 гг. обнаруживают даже попятное движение304. Наконец, решающий довод, на котором нет надобности настаивать: хлопок, был ли он первопричиной (primum mobile) или не был, сыграл очень большую роль в придании начального импульса промышленной революции в Англии.

КУПЦЫ И РЕМЕСЛЕННЫЕ ЦЕХИ

Мы вновь поместили разные виды промышленной деятельности в их разнообразный контекст. Остается определить место, какое занимал там капитализм, и это непросто. Капитализм — это был прежде всего капитализм городских купцов. Но купцы эти, будь они крупными коммерсантами или предпринимателями, поначалу включались в корпоративный порядок, который создали города для организации у себя в своих стенах всей жизни ремесленного производства. Купцы и ремесленники были охвачены звеньями одной и той же сети, от которой они никогда не бывали вполне свободны. Отсюда и двусмысленные положения и конфликты.

Ремесленные цехи (corps de métiers) (известно, что слово корпорации, употребляемое кстати и некстати, на самом деле


Знамя ассоциации плотников венецианского Арсенала, XVIII в. «Гастальдо» (gastaldo) — глава объединения ремесленников. Венеция, Музей венецианской истории. Фото Скала.

впервые появилось только в законе Ле Шапелье*CQ, упразднившем их в 1791 г.) получили развитие по всей Европе с XII по XV в. В одних районах это случилось раньше, в других позже, позднее всего в Испании (традиционные датировки: Барселона — 1301 г., Валенсия — 1332, Толедо — 1426 г.). Однако нигде эти цехи (немецкие Zünfte, итальянские Arti, английские guilds, испанские gremios) не имели возможности навязать свою власть без ограничений. Некоторые города им принадлежали, другие же были вольными. Внутри одного и того же городского поселения могло существовать и разделение [власти] — так было в Париже и в Лондоне. На Западе великая пора цехов в XV в. миновала. Но будут сохраняться упорные пережитки, в частности в Германии: тамошние музеи ныне полны экспонатами, напоминающими о цеховых мастерах. Во Франции расцвет цехов в XVII в. выражал прежде всего желание монархии, озабоченной единообразием, контролем и всего более — налогообложением. Чтобы удовлетворить требования фиска, все ремесленные цехи залезали в долги305.

В пору расцвета цехов на их долю приходилась значительная часть обменов, труда, производства. С развитием экономической жизни и рынка и по мере того, как разделение труда навязывало новые виды изделий и новое разделение профессий, вполне естественно возникали пограничные конфликты между смежными ремеслами. Тем не менее число цехов возрастало, следуя за движением. В Париже в 1260 г. их было 101, пребывавших под строгим надзором купеческого старшины (prévôt des marchands)*CR, и эта сотня ремесел уже свидетельствует о явной специализации. Впоследствии будут создаваться новые ячейки. В Нюрнберге, которым правила замкнутая и бдительная аристократия, металлообрабатывающие ремесла (Metallgewerbe) с XIII в. разделятся на несколько дюжин независимых профессий и ремесел306. Тот же процесс будет протекать в Генте, Страсбурге, во Франкфурте-на-Майне, во Флоренции, где обработка шерсти сделалась, как и в иных местах, делом целого ряда цехов. В самом деле, подъем XIII в. стал следствием этого утверждавшегося и расширявшегося разделения труда. Но экономический рынок, который оно за собой повлекло, быстро поставит под угрозу саму структуру цехов, оказавшихся в опасности из-за нажима купечества. Tакоe острое противостояние естественно вело к гражданской войне ради захвата власти в городе. То была «цеховая революция» (Zunftrevolution], по выражению немецких историков, поднявшая ремесленные цехи против патрициата. Кто бы не узнал, выйдя за рамки этой слишком упрощенной схемы, борьбу между купцами и ремесленниками, с их союзами и конфликтами, — длительную классовую борьбу с ее приливами и отливами? Но насильственные беспорядки случались лишь временами, а в подспудной борьбе, которая за ними воспоследует, купец в конечном счете одержит победу. Сотрудничество между ним и ремесленниками не могло протекать на равных, ибо ставкой в игре было завоевание купцом (чтобы не сказать — капитализмом) рынка труда и экономического первенства.

Призванием ремесленных цехов было поддержание согласия между лицами одной и той же профессии и их защита от других в мелочных, но затрагивавших повседневную жизнь спорах. Корпоративная бдительность проявлялась прежде всего в отношении городского рынка, на котором каждое ремесло желало получить свое сполна, что означало обеспеченность занятия, прибыли и «вольностей», в смысле привилегий. Но в игру, которая никогда не бывала простой, вмешивались деньги, денежная экономика, торговля на дальние расстояния, короче говоря, вмешивался купец. С конца XII в. сукна из Провена, одного из маленьких городков, вокруг которого происходили шампанские ярмарки, вывозились в Неаполь, на Сицилию, Кипр, Мальорку, в Испанию и даже в Константинополь307. Около того же времени Шпейер, город весьма скромных размеров и даже не располагавший мостом на Рейне, находившемся, однако, не очень от него далеко, изготовлял довольно заурядное сукно — черное, серое или белое (т. е. некрашеное). А ведь это среднего качества изделие распространялось вплоть до Любека, Санкт-Галлена, Цюриха, Вены и шло даже в Трансильванию308. И одновременно деньги завладевали городами. Реестр плательщиков тальи отмечал в Париже в 1292 г. некоторое число зажиточных (плативших больше 4 ливров при взимании одной пятидесятой [от оценки имущества]) и несколько редких богачей, плативших более 20 ливров.

Рекорд, если так можно выразиться, был установлен неким «ломбардцем» суммой в 114 ливров. Проявлялась очень четкая оппозиция как между ремеслами, так и между богатыми и бедными внутри одних и тех же ремесел, а также и между бедными, даже убогими улицами и теми улицами, что любопытным образом процветали. А над всем этим выделялся целый слой ростовщиков и купцов — миланских, венецианских, генуэзских, флорентийских. Учитывая тысячи неясностей, трудно сказать, заключал ли уже смешанный уклад купцов и ремесленников с [собственными] лавками (башмачников, бакалейщиков, галантерейщиков, суконщиков, обойщиков, шорников) некий микрокапитализм в своей верхушке, но это вполне вероятно309.

Во всяком случае, деньги были налицо, уже способные к накоплению и к тому, чтобы, будучи накопленными, играть свою роль. Начиналась неравная игра: определенные цехи становились богатыми, другие, большинство, оставались заурядными. Во Флоренции они различались в открытую: были старшие (Arti Maggiori) и младшие (Arti Minori) цехи, был уже и жирный народ (popolo grasso) и тощий народ (popolo magro). Повсюду усиливались различия, разница в уровнях. Arti Maggiori постепенно перешли в руки крупных купцов, и тогда цеховая система сделалась только средством господства над рынком труда. Организацией, которую маскировали цехи, была система, которую историки именуют Verlagssystem — системой надомного труда. Началась новая эра.

НАДОМНИЧЕСТВО (VERLAGS SYSTЕМ)

Надомничество — Verlagssystem или Verlagswesen, равнозначные выражения, которые создала и, сама того не желая, навязала всем историкам немецкая историография, — утвердилось по всей Европе. По-английски оно называется putting out system, по-французски — travail à domicile или à façon. Наилучшим эквивалентом был бы, несомненно, тот, что предложил недавно Михаэль Кёйль: travail en commandite — «авансируемая работа», но слово commandite обозначает также одну из форм компании купцов [коммандитное товарищество, или товарищество на вере. — Ред]. А это могло бы привести к путанице.

Надомничество (Verlagssystem) — это такая организация производства, при которой купец выступает как работодатель (Verleger). Он авансирует ремесленника сырьем и частью его заработной платы, а остаток выплачивается при сдаче готовой продукции. Такой порядок сложился очень рано, намного раньше, чем это принято говорить, наверняка со времени экономического подъема XIII в. Как иначе истолковать решение купеческого старшины Парижа от июня 1275 г., «каковое запрещает прядильщицам шелка закладывать шелк, что дают им для переработки галантерейщики, ниже оный продавать либо обменивать под страхом изгнания»310. По мере того как шло время, росло число знаменательных текстов. С приближением нового времени эта система распространилась [широко]: примеров — тысячи, и нам более чем затруднительно сделать выбор. 31 января 1400 г. в Лукке Паоло Бальбани и Пьетро Джентили, тот и другой — шелкоторговцы, учредили товарищества. Контракт о создании товарищества уточнял, что «торговая их операция будет большею частию состоять в том, чтобы организовывать выработку шелковых тканей» (“il trafficho loro será per la maggiore parte in fare lavorare draperie di seta”)311. “Fare lavorare”, t. e. буквально «заставлять вырабатывать», — это дело предпримателей, «тех, кто заставляет работать» (“qui faciunt laborare”), как гласило латинское выражение, тоже бывшее в ходу. Договоры, заключавшиеся с ткачами, часто регистрировались у нотариуса, а их условия бывали различными. Порой задним числом возникали споры: в 1582 г. генуэзский работодатель хотел, чтобы прядильщик шелка признал свои долги ему, и вызвал свидетеля, который заявил, что он в курсе дела, ибо, будучи подмастерьем Агостино Косты, видел в мастерской этого последнего работодателя, купца Баттисту Монторио, «который приносил тому шелка для обработки и забирал их выработанными» (“quale li portava sete per manifaturar et prendeva delle manifatturrate”)312. Картина настолько ясная, насколько только возможно. Монторио — работодатель (Verleger). Точно такой же, как и купец, который в 1740 г. в небольшом городке Пюи-ан-Веле поручал работницам изготовлять кружева у них на дому; он снабжал их голландскими нитками «по весу и брал тот же вес в кружевах»313. Около этого же времени в Изесе 25 фабрикантов заставляли работать в городе и в окрестных деревнях 60 станков, на которых ткали саржу314. Историк Сеговии Диего де Кольменарес уже говорил о тех «фабрикантах сукон» времен Филиппа II, «коих неверно именовали купцами, истинных отцах семейств, ибо в своих домах и вне их они давали средства к существованию большому числу людей [многие среди них — 200, а иные и 300 человек], изготавливая, таким образом, чужими руками разные виды великолепных сукон»315. Другими примерами работодателя (Verleger) служат золингенские купцы-ножовщики, носившие любопытное прозвание «отделывалыцики» (Fertigmacher), или же лондонские шляпные торговцы316

В этой системе работы на дому цеховой мастер зачастую тоже становился наемным рабочим. Он зависел от купца, который ему поставлял сырье, зачастую привезенное издалека, который потом обеспечит ему продажу на экспорт бумазеи, шерстяных или шелковых тканей. Все секторы ремесленной жизни могли быть затронуты таким образом, и тогда цеховая система разрушалась, хотя и сохраняла все тот же внешний облик. Купец, навязав свои услуги, подчинял себе различные виды деятельности по своему выбору — что в обработке железа, что в текстильном производстве, что в судостроении.

В XV в. в Венеции на частные судостроительные верфи (т. е. за пределами огромного арсенала Синьории) мастера цеха плотников (Arte dei Carpentieri) и цеха конопатчиков (Arte dei Calafati) приходили работать со своими помощниками (с одним-двумя учениками — fanti — каждый), обслуживая купцов-арматоров, совладельцев строящегося корабля. Вот они и оказывались в шкуре простых наемных рабочих317. В Брешии к 1600 г. дела шли плохо. Как же было оживить производство оружия? Да призвав в город определенное число купцов (mercanti), которые бы заставили работать мастеров и ремесленников318. Еще раз капитализм поселялся в чужом доме. Бывало также, что купец имел дело с целым ремесленным цехом, как, скажем, было с чешскими и силезскими холстами; то была так называемая система «цеховой закупки» (Zunftkauf)319.

Вся эта эволюция встречала определенное пособничество внутри городских ремесленных цехов. Чаще, однако, она наталкивалась на их яростное сопротивление. Но при этой системе существовало свободное поле деятельности в деревнях, и купец не отказывался от этой удачной находки. Будучи посредником между производителем сырья и ремесленником, между ремесленником и покупателем готового продукта, между ближними и дальними местностями, он также был посредником и между городом и деревней. В борьбе с недоброжелательностью или с высокой заработной платой в городах он мог в случае необходимости широко прибегать к деревенским промыслам. Флорентийское суконное производство было [плодом] совместной деятельности деревень и города. Таким же образом и вокруг Ле-Мана (14 тыс. жителей в XVIII в.) была рассеяна целая промышленность, изготовлявшая кисеи, тонкие роскошные сукна320. Или вокруг Вира — бумажная промышленность321.

В июне 1775 г. наблюдательный путешественник проехал в Рудных горах между Фрейбергом и Аугустусбургом по бесконечной веренице деревень, где пряли хлопок и изготовляли кружева, черные и белые, или «блонды», в которых переплетались льняные, золотые и шелковые нити. Было лето, все женщины вышли из домов и сидели на пороге своих жилищ, а в тени тополя около старого гренадера собрался кружок девушек. И каждый, включая и старого солдата, усердно занимался работой. Нужно было жить: кружевница прерывала движение своих пальцев лишь для того, чтобы съесть кусок хлеба или вареную картофелину, сдобренную щепоткой соли. В конце недели она отнесет плоды своего труда либо на соседний рынок (но это было исключением), либо же чаще всего к Spitzenherr (переведем это как «господин кружев»), который ее авансировал сырьем, предоставил рисунки, пришедшие из Голландии или Франции, и который заранее оставил за собой ее продукцию. Тогда она купит растительного масла, немного мяса, риса для воскресного пиршества322.

Надомный труд приводил, таким образом, к целой сети цеховых или семейных мастерских, связанных между собой торговой организацией, которая их вдохновляла и над ними господствовала. Один историк справедливо писал: «В сущности, раздробленность была только внешней; все происходило так, словно ремесла на дому были включены в некую невидимую финансовую паутину, нити которой держали в руках несколько крупных негоциантов»323.

Тем не менее упомянутая выше паутина обволакивала далеко не все. Существовали обширные районы, где производство оставалось вне прямой власти купца. Так, несомненно, было с переработкой шерсти во многих районах Англии. Возможно, так обстояло дело в Лангедоке вокруг Бедарьё с деятельным народцем гвоздарей. Наверняка было так и в Труа, где обработка льна еще в XVIII в. ускользала из рук работодателя. И во многих других регионах даже в XIX в. Такое свободное производство возможно было лишь на основе сырья, которое легко было получить на ближнем рынке, где обычно должен был сбываться и законченный продукт. Так, в XVI в. на исходе зимы на испанских ярмарках можно было увидеть, как переработчики шерсти сами приносили свои ткани, так же как делали это еще в XVIII в. столько деревенских жителей на английских рынках.

Около 1740 г. не было купца-работодателя и в Жеводане, особенно бедном районе Центрального массива. В этом суровом крае примерно 5 тыс. крестьян ежегодно усаживались за свои станки в пору, когда их «загоняли в дома морозы и снега, кои более полугода покрывают поля и деревеньки». Когда они кончали ткать штуку, «они ее несли на ближайший рынок… так что [там] бывало столько же продавцов, сколько имелось штук ткани; цену всегда выплачивали наличными», и, вне сомнения, именно последнее привлекало этих нищих крестьян. Их сукна, хоть и изготовленные из довольно хорошей местной шерсти, были «невысокого качества, ибо продаются они по цене всего лишь от 10–11 до 20 су, ежели исключить саржи, именуемые эско*CS… Самые обычные покупатели суть купцы провинции Жеводан, рассеянные по семи или восьми небольшим городам, где находятся сукновальни, как-то Марвежоль, Лангонь, Ла-Канург, Сен-Шели, Сог и [особенно] Манд». Продажи производились на ярмарках и рынках. «За два или три часа все бывает распродано, покупатель определяет свой выбор и свою цену… перед лавкою, где ему показывают штуки», и там же, в лавке, по завершении сделки он велит проверить длину [мерной] тростью. Эти продажи заносились в реестр с указанием имени работника и уплаченной цены324.

Вне сомнения, как раз в это же время некий предприниматель по имени Кольсон попробовал привить в первобытном Жеводане систему надомничества одновременно с изготовлением сукон, именовавшихся в Англии «королевскими», а во Франции «Мальборо». В мемуаре, направленном провинциальным штатам Лангедока, он рассказал о своих шагах, о своих успехах и о необходимости помощи, если желают, чтобы он продолжал упорствовать в своих усилиях325. Кольсон был работодателем (Verleger), а одновременно и предпринимателем, старавшимся навязать свои станки, свои чаны, свои [технологические] процессы (в частности, изобретенную им машину «для обжигания ворса» на ткани «или пуха посредством спиртового пламени»). Но главное в предприятии было создать эффективную сеть надомного труда, в особенности научить прядильщиц «мало-помалу скручивать чистую, тонкую и ровную нить». Все это стоило дорого, тем более что «в Жеводане все оплачивается наличными, прядение же, равно как и ткачество, наполовину оплачивается вперед; нищета же жителей сего края долго не


«Отдых ткача». Картина А. ван Остаде (1610–1688). Типичный пример надомной работы. Ткацкий стан занимает свое место в общей комнате. Брюссель. Королевские музеи изящных искусств.


заставит их отказаться от такового обыкновения». Ни единого слова о размерах вознаграждения, но и не зная их, можно поклясться, что было оно невысоким. А иначе чего ради такие усилия в отсталой области!

СИСТЕМА НАДОМНИЧЕСТВА В ГЕРМАНИИ

Хотя система надомного труда была открыта, «окрещена», описана и объяснена в первую очередь немецкими историками на материале собственной страны, она не здесь зародилась, чтобы затем распространиться за ее пределы. Если бы потребовалось найти ее родину, то колебания возможны были бы только между Нидерландами (Гент, Ипр) и промышленной Италией (Флоренция, Милан). Но система эта, очень быстро ставшая в Западной Европе вездесущей, широко распространилась по немецким землям, которые, принимая во внимание состояние исторических исследований, служат излюбленным объектом наблюдения. Еще не опубликованная статья Германа Келленбенца, которую я здесь кратко излагаю, дает детальную, многообразную и убедительную ее картину. Сети системы были первыми бесспорными чертами торгового капитализма, стремившегося к господству над ремесленным производством, а не к его преобразованию. В самом деле, что его интересовало в первую голову, так это продажа. Задуманная таким образом система надомничества (Verlagssystem) могла затронуть любой вид производственной деятельности с того момента, как купцу становилось выгодно подчинить его себе. Все благоприятствовало такому разрастанию: общий подъем техники, ускорение перевозок, рост накопленного капитала, которым управляли опытные руки, и наконец, быстрое развитие германских рудников начиная с 70-х годов XV в.

Оживленный характер германской экономики был отмечен множеством признаков, будь то хотя бы раннее начало роста цен или же та форма, в какой центр тяжести этой экономики перемещался из одного города в другой: в начале XV в. все вращалось еще вокруг Регенсбурга, на Дунае; затем утвердил себя Нюрнберг; время Аугсбурга и его купцов-финансистов наступит позднее, в XVI в. Все происходило так, словно Германия увлекала за собой окружающую ее Европу и приспосабливалась к ней, а заодно приспосабливалась и к собственной участи. Система надомничества (Verlagssystem) извлекала пользу из этих благоприятных условий в Германии. Если наложить на карту все связи, какие она создавала, то все пространство германских земель было бы пронизано этими тонкими и многочисленными нитями. Один за другим разные виды производственной деятельности охватывались этой сетью. В Любеке это случилось довольно рано (в XIV в.) с мастерскими суконщиков; в Висмаре так произошло в пивоварении, которое объединяло «работников пивовара» (Bräuknechte) и «работниц пивовара» (Bräumägde), бывших уже наемными рабочими. В Ростоке это произошло в мельничном деле и в производстве солода. Но в XV в. именно обширный сектор текстильного производства стал оперативным простором для этой системы — от Нидерландов, где концентрация производств была намного большей, чем в Германии, до швейцарских кантонов (базельские и санкт-галленские холсты). Изготовление бумазеи — из смеси льна и хлопка, — которое предполагало ввоз сирийского хлопка через Венецию, было по природе своей такой отраслью, где купец, который держал в руках привозимое издалека сырье, неизбежно играл свою роль, будь то в Ульме, либо в Аугсбурге, где надомничество будет способствовать быстрому подъему производства Barchent — бумазеи. В других местах система затронула бочарное производство, изготовление бумаги (первая бумажная мельница в Нюрнберге в 1304 г.), набойку тканей и даже изготовление четок.

РУДНИКИ И ПРОМЫШЛЕННЫЙ КАПИТАЛИЗМ

По всей Германии или, лучше сказать, по всей Центральной Европе в широком смысле слова, включая Польшу и Венгрию, в Скандинавских странах на рудниках был сделан решающий шаг по пути к капитализму. В самом деле, здесь торговая система завладела производством и сама его реорганизовала. В этой области нововведения пришлись на конец XV в. Действительно, в этот решающий период не были изобретены ни рудник, ни горняцкое ремесло, но подверглись изменению условия эксплуатации [месторождений] и труда.

Профессия горняка — старая профессия. С XII в. во всей Центральной Европе можно было обнаружить группы ремесленников. подмастерьев-горняков (Gewerkschaften, Knappschaften)326, а правила их организации сделались всеобщими в XIII и XIV вв. вместе с перемещениями множества немецких рудокопов в направлении стран Восточной Европы. Все шло хорошо у этих крохотных коллективов, пока руду можно было добывать на поверхности. Но с того времени, когда эксплуатация месторождений потребовала идти за рудой в глубину, она поставила трудные задачи: проходку и крепление длинных штолен, подъемные устройства над глубокими шахтами, откачку неизменно присутствовавшей в выработках воды. Впрочем, решение их всех вызывало трудности не столько в техническом смысле (новые приемы, как то часто бывало в мире труда, вырабатывались сами собой), сколько в финансовом. Отныне горнопромышленная деятельность требовала установки и обновления относительно громадных технических устройств. В конце XV в. такое изменение открыло двери богатым купцам. Издалека, одной лишь силой своих капиталов, они захватят рудники и связанные с ними промышленные предприятия.

Эта эволюция произошла почти везде в одно и то же время — в конце XV в.: на серебряных рудниках Гарца и Чехии, в Тирольских Альпах, давнем центре разработки меди, на золотых и серебряных рудниках Нижней Венгрии*CT, от Кёнигсберга (Нова-Баня) до Нейзоля (Банска-Бистрица), вдоль стиснутой крутыми берегами долины Трона327. И как следствие, свободные работники горняцких артелей (Gewerkschaften) повсюду сделались наемными рабочими, работниками зависимыми. К тому же это как раз тот период, когда появляется [само] слово «рабочий».

Вложение капитала проявилось в сенсационном росте производства, и не в одной только Германии. В Величке, около Кракова, прошли времена крестьянской добычи каменной соли путем выпаривания рассола в неглубоких железных емкостях. Штольни и шахты проходили на глубине до 300 м. Огромные машины, приводившиеся в движение конными упряжками, поднимали на поверхность соляные плиты. В период своего апогея в XVI в. производство составляло 40 тыс. тонн в год; на копях было занято 3 тыс. рабочих. С 1368 г. в добыче участвовало и польское государство328. Также неподалеку от Кракова, но в Верхней Силезии, на свинцовых рудниках вокруг Олькуша, которые в конце XV в. давали от 300 до 500 тонн руды в год, в XVI–XVII вв. добывали ее [ежегодно] от тысячи до 3 тыс. тонн. Здесь сложность заключалась не в глубине залегания (она составляла всего 50–80 м), а в чрезмерном обилии воды. Потребовалось проходить длинные наклонные обшитые деревом галереи, позволявшие воде стекать вниз, увеличивать число насосов с конным приводом, наращивать численность рабочих. Тем более, что твердость породы была такова, что за восемь часов труда рабочий проходил лишь 5 см выработки. Все это требовало капиталов и автоматически передало рудники в руки тех, кто таковыми располагал: пятая часть шахт принадлежала «рантье» — королю польскому Сигизмунду II Августу; пятая часть — знати, королевским чиновникам и богатым жителям новых соседних городов; а три пятых остались краковским купцам, которые удерживали в руках польский свинец подобно тому, как аугсбургские купцы, хотя и находившиеся на большом удалении, завладели золотом, серебром и медью Чехии, Словакии, Венгрии, Тироля329.

Для деловых людей велик был соблазн монополизировать столь важные источники дохода. Но это означало зариться на кусок шире глотки: даже Фуггеры едва не потерпели неудачу, пытаясь установить монополию на медь. Хёхштеттеры в 1529 г. разорились, упорно стараясь создать монопольный «трест» по добыче ртути. Размеры необходимого для инвестирования капитала в общем делали невозможным для какого бы то ни было купца взять на себя в одиночку ответственность за весь комплекс тех или иных горных разработок. Правда, Фуггеры в течение долгих лет полностью держали в руках разработку альмаденских ртутных рудников в Испании. Но Фуггеры — это были Фуггеры. Обычно же, подобно собственности на корабль, которую делили на части (carats), право собственности на горные разработки делилось на доли (Kuxen), довольно часто — на 64 и даже на,128 таких Kuxen. Это раздробление позволяло привлечь к предприятию благодаря нескольким даровым акциям самого государя, который к тому же сохранял фактическое право собственности на недра. Август I Саксонский владел в 1580 г. 2822 долями (Kuxen)330. В силу этого факта государство всегда принимало участие в горнопромышленных предприятиях.

Но это блистательная — хочется сказать, легкая — фаза истории горной промышленности была не слишком продолжительной. Закон убывающей отдачи неумолимо должен был сыграть свою роль: горные предприятия процветали, потом приходили в упадок. Упорные забастовки рабочих в Нижней Венгрии начиная с 1525–1526 гг. были, несомненно, уже показателем отступления. Десятью годами позже умножились признаки прогрессирующего спада. Говорили, что повинна в том конкуренция со стороны американских рудников либо же экономическая депрессия, на время прервавшая подъем XVI в. Во всяком случае, торговый капитализм, который в конце XV в. был так скор на вмешательство, не замедлил стать осторожным и забросить то, что было отныне лишь посредственным делом. Но ведь отказ от инвестирования столь же характерен для любой капиталистической активности, сколь и инвестирование: конъюнктура подталкивает капитал вперед, конъюнктура же и заставляет его выйти из игры. Знаменитые рудники были предоставлены государству: уже [тогда] неудачные деловые предприятия оставляли на его долю. Если Фуггеры оставались в Шваце, в Тироле, так это потому, что одновременное содержание в руде меди и серебра еще позволяло извлекать там значительные прибыли. На венгерских медных рудниках их сменили другие аугсбургские фирмы: Лангнауэры, Хауги, Линки, Вайсы, Паллеры, Штайнигеры и, чтобы закончить, Хенкели фон Доннерсмарки и Релингеры. Все они уступят место итальянцам. Такая последовательная смена [владельцев] заставляет думать о промахах и неудачах и по меньшей мере — о скудных доходах, от которых предпочитали в один прекрасный день отказаться.

Тем не менее, если купцы и бросили большую часть горных предприятий государям, они остались в менее рискованной роли распределителей горнопромышленной и металлургической продукции. И вот мы уже больше не смотрим на историю горной промышленности, а вслед за нею — и на историю капитализма взглядом Якоба Штридера331, пусть даже и искушенным. Если вырисовывающееся объяснение правильно — а оно должно быть правильным, — капиталисты, включившиеся или включавшиеся в горнопромышленную деятельность, в общем покидали лишь опасные или малонадежные посты начальной стадии производства. Они переключались на изготовление полуфабрикатов, на домны, плавильни и кузницы, а и того лучше — на одно только распределение. Они снова держались на расстоянии.

Эти продвижения вперед и отступления требуют десятков, сотен свидетельств, которые определенно были бы небесполезны. Но главная проблема для нас заключена в другом. Разве не видим мы, как в этих могущественных горнопромышленных сетях в конце концов возникал настоящий рабочий пролетариат — рабочая сила в чистом виде, «голый труд», — т. е., в соответствии с классическим определением капитализма, второй элемент, необходимый для его существования? Рудники вызвали огромные сосредоточения рабочей силы, разумеется, по масштабам того времени. К 1550 г. на рудниках Шваца и Фалькенштейна в Тироле было больше 12 тыс. профессиональных рабочих; одной только откачкой воды, что угрожала рудничным штольням, там занималось от 500 до 600 наемных работников. Правда, в общей массе наемный труд еще оставлял место для некоторых исключений: так, продолжали существовать мелкие предприниматели на транспортных работах или крохотные артели независимых горняков. Но все или почти все зависели от снабжения продовольствием, осуществлявшегося крупными работодателями, от системы фабричных лавок (Trucksystem), бывшей дополнительной формой эксплуатации трудящихся: им продавали по ценам, выгодным поставщику, зерно, муку, жир, одежду и прочую «грошовку» (Pfennwert), дешевый товар. Эта торговля вызывала у горняков, буйных по натуре и скорых на подъем, частые протесты. Наперекор всему строился и обретал четкие контуры мир труда.


Рынок серебряной руды в Кутной Горе (Чехия) в XV в. Продажа происходит под надзором начальника рудника, который представляет короля. Покупатели сидят вокруг стола, на котором рудокопы раскладывают руду.

Фрагмент. “Kuttenberger Gradual”. Вена, Австрийская Национальная библиотека.


В XVII в. вокруг железоплавильных заводов в Хунсрюке появились дома рабочих. Обычно плавильня бывала капиталистической, но железный рудник оставался в руках вольного труда. Наконец, повсюду установилась иерархия труда, некий его «командный состав»: наверху — мастер (Werkmeister), представитель купца, ниже — десятники (Gegenmeister). Как же не увидеть, с двойным, с тройным основанием, в этих возникавших реальностях провозвестие наступавших [новых] времен?

РУДНИКИ НОВОГО СВЕТА

Это умеренное, но очевидное отступление капитализма в горной промышленности начиная с середины XVI в. остается заметным фактом. Европа в силу самой своей экспансии действовала тогда так, словно она сочла за благо избавиться от заботы о собственной горной и металлургической промышленности, переложив ее задачи на те районы, которые находились в зависимости от нее на периферии. В самом деле, в Европе не только снижающаяся отдача ограничивала прибыль, но «огненные заводы» к тому же истощали запасы лесов. Цена дров и древесного угля становилась чрезмерной, домны обрекались на работу с перерывами, бесполезно омертвляя основной капитал. С другой стороны, росла заработная плата. Так что нечего удивляться, если европейская экономика, рассматриваемая как нечто целостное, обращалась за железом и медью к Швеции, за медью — к Норвегии. Вскоре за тем же железом стали обращаться к далекой промышленности России. Золото и серебро получали из Америки, олово — из Сиама (если не принимать во внимание английский Корнуолл), золото — из Китая, серебро и медь — из Японии.

Однако замена не всегда бывала возможна. Так обстояло дело с ртутью, необходимой американским серебряным рудникам. Месторождений ртути в Уанкавелике, в Перу, открытых около 1564 г. и довольно медленно вводившихся в эксплуатацию, было недостаточно, и снабжение [металлом] с европейских рудников в Альмадене и Идрии оставалось необходимостью332. Знаменательно, что интереса к этим рудникам капитал не утратил. Альмаден оставался под единоличным управлением Фуггеров вплоть до 1645 г.333 Что же до Идрии, месторождения которой, открытые в 1497 г., разрабатывались начиная с 1508–1510 гг., то купцы непрестанно оспаривали монопольное право на них австрийского государства, которое завладело всеми рудниками с 1580 г.334

Втягивался ли капитализм на отдаленных горнопромышленных предприятиях целиком в [то] производство, которое он только что мало-помалу забросил в Европе? До определенной степени — да, если говорить о Швеции и Норвегии. Но ответ будет отрицательным в том, что касается Японии, Китая, Сиама или самой Америки.

В Америке золотодобыча, осуществлявшаяся еще на ремесленной основе в окрестностях Кито в Перу и на обширных приисках внутренних районов Бразилии, сильно отличалась от добычи серебра, которую вели уже процессом амальгамирования по новой технологии, завезенной из Европы и использовавшейся в Новой Испании с 1545 г., в Перу — с 1572 г. У подножия гор Серро-де-Потоси огромные водяные колеса дробили руду и облегчали амальгамирование. Там имелись дорогостоящие установки, дорогостоящее сырье. Возможно, что там нашлось мес-


На заднем плане — гора (Cerro) Потоси. По ее склонам поднимаются люди и караваны. На переднем плане — дворик (patio), где обрабатывают серебряную руду. Водяное колесо позволяет ее измельчить, а молоты превращают в порошок — «муку», которая будет в холодном состоянии смешана с ртутью в мощеных выгородках; тесто ногами размешивали индейцы. Канал, подведенный к колесу, питается за счет таяния снегов в горах и дождевой воды, что накапливается в водохранилищах (lagunas). Сбоку от горы видны бараки (rancherias) индейцев; с другой же стороны, перед патио, можно представить город, простирающий свои длинные прямые улицы, которые часто изображали в XVIII в.

См.: Helmer М. Potosí à la fin du XVIIIe siècle.— “Journal des Américanistes”, 1951, p. 40. Источник: Library of the Hispanic Society of America, New-York.


то и для определенных форм капитализма: нам известны и по Новой Испании и по Потоси разом возникавшие состояния удачливых рудокопов. Но они были исключением. Правилом и здесь оставалось то, что прибыль достается купцу.

В первую очередь — купцу местному. Как и в Европе, больше чем в Европе, горнопромышленное население устраивалось на пустом месте: так было на Севере Мексики или в Перу, настоящей пустыне в сердце Анд. И следовательно, главным вопросом было снабжение. Этот вопрос вставал уже в Европе, где предприниматель поставлял горняку необходимое продовольствие и крупно зарабатывал на этой торговле. В Америке же снабжение доминировало над всем. Так было на бразильских приисках. Так было в Мексике, где рудники Севера требовали крупных поставок продовольствия с Юга. В 1733 г. Сакатекас потреблял более 85 тыс. фанег маиса (фанега составляет 15 кг), Гуанахуато — 200 тыс. фанег в 1746 г. и 350 тыс. фанег в 1785 г.335 Но ведь не сам minero (собственник рудника, разрабатывающий его) обеспечивал свое снабжение. В обмен на золото или белый металл купец авансировал его продовольствием, тканями, инструментом, ртутью — и включал его в систему либо натурального обмена, либо снабжения в кредит. Купец опосредованно, незаметно или открыто, становился хозяином рудников. Но не главным господином этих обменов, которые брали на себя различные звенья торговой цепочки — в Лиме, Панаме, на ярмарках Номбре-де-Диос или Портобельо, в Картахене Индий и, наконец, в Севилье или в Кадисе, головных пунктах другой европейской распределительной сети. [Другая] цепочка тянулась из Мехико в Веракрус, в Гавану, в Севилью. Именно там, на всем протяжении пути, со всеми жульническими проделками, какие этот путь делал возможными, размещались прибыли, а вовсе не на уровне горнопромышленного производства.

СОЛЬ, ЖЕЛЕЗО, КАМЕННЫЙ УГОЛЬ

Однако же определенные виды деятельности остались европейскими: такой была [судьба добычи] соли, железа, каменного угля. Ни одна из копей каменной соли не была заброшена, а значительные масштабы технического оснащения очень рано отдали их во власть купцов. Напротив, разработка соляных полей была организована мелкими предпринимателями: в руках купцов были сконцентрированы только перевозки и сбыт; так происходило что в Сетубале, в Португалии, что в Пеккэ, в Лангедоке. Крупные предприятия соляной торговли угадываются как на побережье Атлантики, так и в долине Роны.

Что касается железа, то рудники, домны и металлургические заводы долгое время оставались производственными единицами ограниченных размеров. Торговый капитал почти не вмешивался в их дела непосредственно. В 1785 г. в Верхней Силезии 191 из 243 доменных печей (Werke) принадлежала крупным земельным собственникам (Gutsbesitzer), 20 — королю прусскому, 14 — разным княжествам, 2 — благотворительным фондам и только 2 печи — вроцлавским купцам336. Дело в том, что железоделательная промышленность имела тенденцию строиться по вертикальному принципу, и поначалу собственники рудосодержащих участков и необходимого леса играли решающую роль. В Англии джентри и знать зачастую вкладывали капиталы в железные рудники, домны и передельные производства, располагавшиеся на их землях. Но это долго будут единичные предприятия, с ненадежным сбытом, примитивной техникой и недорогими постоянными сооружениями. Главные затраты — это необходимый приток сырья, топлива и заработная плата. Это обеспечивал кредит. Однако придется дожидаться XVIII в., чтобы стало возможным крупномасштабное производство и технический прогресс и инвестиции последовали за расширением рынка. Гигантская доменная печь Эмброуза Краули (1729 г.) была, пожалуй, менее значительным предприятием, чем какая-нибудь очень крупная пивоварня того времени337.

Мелкие и средние предприятия преобладали также и в добыче угля, и очень долго. Во Франции в XVI в. одни только крестьяне добывали для собственных нужд или для легкого вывоза каменный уголь открытых месторождений, как то было вдоль Луары или на Живоре в Марселе. Точно так же огромный успех Ньюкасла не помешал сохраняться старинной и упорной корпоративной организации. В XVII в. по всей Англии «на одну глубокую шахту, [оборудованную на новый манер], приходилось двенадцать мелких, разрабатывавшихся с небольшими затратами… какими-то простыми орудиями»338. Если имели место новшества, прибыль, игра торговых интересов, то бывало это во все более расширявшейся [системе] сбыта топлива. В 1731 г. Компания Южных морей (South Sea Company) намеревалась направить в Ньюкасл и в порты на реке Тайн свои суда, возвращавшиеся с китобойного промысла, дабы там загрузить их углем339.

Но вот мы оказываемся в XVIII в., где все уже переменилось. Даже во Франции, запаздывавшей в сравнении с Англией, Совет торговли и соответствующие власти были завалены заявками на горные отводы — можно было подумать, что не существовало во Франции области, которая бы не таила в своих недрах запасы каменного угля или, на худой конец, торфа. И правда, использование каменного угля увеличивалось, хотя и менее быстро, чем в Англии. Его применяли на новых стекольных заводах Лангедока, на пивоваренных заводах Севера, например в Аррасе или в Бетюне340, или даже на металлургических заводах в Алесе. Отсюда и новая заинтересованность купцов и лиц, предоставлявших капитал, заинтересованность большая или меньшая в зависимости от обстоятельств и от района, тем более что отвечавшие за это власти отдавали себе отчет в том, что в таких сферах деятельности любители не могли иметь веса. Именно это и писал суассонский интендант в марте 1760 г. одному из подавших заявки: надлежит «прибегнуть к компаниям, подобным Боренской и компании г-на де Ренозана», которые одни только способны «собрать необходимые средства для оплаты этих подлинных горных работ по добыче, каковые исполнить могут лишь люди в сем деле искусные»341. Таким образом будут созданы анзенские копи, славная история которых интересует нас только в своем начале. Они очень быстро займут место [мануфактуры] Сен-Гобен в качестве второго по важности после Ост-Индской компании французского предприятия: с 1750 г. они будто бы будут располагать «огненными насосами», т. е. машинами Ньюкомена342. Но не будем более углубляться в то, что было уже промышленной революцией.

МАНУФАКТУРЫ И ФАБРИКИ

В большинстве своем предпромышленность представала в форме бесчисленных простейших ячеек ремесленной деятельности и системы надомничества. Выше этого рассеянного мира появляются уже более явные капиталистические [виды] организации — мануфактуры и фабрики.

Оба слова употреблялись постоянно как равнозначные. Это историки, следуя за Марксом, охотно разграничили бы слово мануфактура, обозначая им предприятие с концентрацией рабочей силы ремесленного типа, трудящейся вручную (особенно в текстильном производстве), и слово фабрика, имея в виду предприятие, связанное с оборудованием и машинами, какие уже применяли горнодобывающие предприятия, металлургические производства или судостроительные верфи. Но [вот] мы читаем написанное французским консулом в Генуе, который отмечает создание в Турине заведения, насчитывавшего тысячи ткачей, производящих шелка, затканные золотом и серебром: эта «фабрика… со временем нанесет значительный ущерб мануфактурам Франции»343. Для него два эти слова были синонимами. На самом же деле слово «завод» (usine), по традиций сохраняемое для XIXв., лучше бы подошло к тому, что историки будут называть фабрикой. Слово это, редко употреблявшееся, существовало с XVIII в. В 1738 г. испрашивалось разрешение создать около реки Эссонн «завод» (usine), «дабы изготовлять там всяческие виды медной проволоки для котельных работ»344 (правда, в 1772 г. этот же завод будет назван «медной мануфактурой»!). А в 1768 г. кузнецы и точильщики района Седана просили о разрешении основать возле мельницы в Илли345 «завод, каковой им необходим для изготовления их forces» (forces — это большие ножницы для стрижки сукон). В 1788 г. барон Дитрих выражал пожелание, чтобы к нему не применялись запреты, касавшиеся «чрезмерно увеличившихся в числе случаев основания заводов», в данном случае «доменных печей, железоделательных производств, ковочных цехов, стекольных заводов» и «молотов»346. Следовательно, ничто бы не мешало говорить о заводах в XVIII в. Я обнаружил также употребление с 1709 г. слова «предприниматель» (entrepreneur)347, хоть оно и оставалось очень редким. А по данным Доза, слово «промышленник» (industriel) в смысле «руководитель предприятия» вышло из-под пера аббата Галиани в 1770 г. Ходячим же выражением оно станёт только с 1823 г., с появлением трудов графа Сен-Симона348.

С учетом сказанного останемся верны ради удобства изложения проводимому обычно различению между мануфактурой и фабрикой. Так как и в том и в другом случае мое намерение заключается в том, чтобы уловить прогресс концентрации, я оставлю без внимания мелкие единицы. Ибо иной раз слово мануфактуры применяли к предприятиям-лилипутам. Например, к «саржевой мануфактуре» — В Сент-Менеульде, которая в 1690 г. объединяла пять человек349, или к «дрогетовой мануфактуре с 12 работниками» в Жуанвиле350. По данным исследования О. Ройтера, которое имеет значение социологического обследования, в княжествах Ансбахском и Байрёйтском в XVIII в. на мануфактурах, относящихся к первой категории, было занято не более 12–24 рабочих на каждой351. В Марселе в 1760 г. 38 мануфактур по производству мыла насчитывали все вместе тысячу работников. Если эти заведения в буквальном смысле слова и соответствовали определению «мануфактуры» «Словарем» Савари дэ Брюлона (1761 г.) как «места, где собрано несколько рабочих или ремесленников, дабы трудиться над одним и тем же видом изделия»352, то они рискуют свести нас к меркам ремесленной жизни.

Вполне очевидно, существовали мануфактуры иного размаха, хотя, вообще говоря, для этих крупных производственных единиц была характерна не только концентрация. Размещались они, это правда, главным образом в одном центральном строении. Уже в 1685 г. английская книга с многообещающим названием «Открытая золотая жила» (“The discovered Gold Mine”) рассказывала, как «мануфактуристы, идя на большие затраты, велят строить огромные здания, в коих сортировщики шерсти, чесальщики, прядильщики, ткачи, сукновалы и даже красильщики трудятся вместе»353. Легко догадаться: «золотая жила»— это суконная мануфактура. Но мануфактура всегда располагала — и из этого правила почти не бывало исключений, — помимо работников, собранных в одном месте, также и рабочими, рассеянными в городе, где находилась мануфактура, или в близлежащих деревнях, которые все работали на дому. А следовательно, мануфактура прекраснейшим образом оказывалась в центре системы надомного труда. Тонкосуконная мануфактура Ванробэ в Абвиле использовала почти 3 тыс. рабочих, но невозможно сказать, сколько из этого числа работали для нее на дому, в окрестностях354. В Орлеане в 1789 г. на чулочной мануфактуре подобным же образом работало 800 человек, но вдвое больше она использовала вне своих стен355. Мануфактура шерстяных покрывал, основанная в Линце Марией-Терезией, насчитывала 15 600 рабочих (в 1775 г. — 26 тыс.). Эта колоссальная цифра не содержит ошибки; впрочем, как раз в Центральной Европе, где промышленность запаздывала с развитием и это отставание нужно было нагонять, и встречался самый многочисленный персонал. Но из этих цифр две трети приходились на прядильщиков и ткачей, трудившихся на дому356. В Центральной Европе мануфактуры часто набирали работников среди крепостных крестьян — так было в Польше, так было в Чехии, — что мимоходом еще раз доказывает, что техническая организация оказывается безразличной к социальному контексту, с которым она сталкивается. Впрочем, на Западе тоже обнаруживаешь этот рабский или почти рабский труд, поскольку некоторые мануфактуры использовали рабочую силу работных домов (workhouses), куда заключали праздношатающихся, правонарушителей, преступников, сирот. Это, впрочем, не мешало им, как и другим мануфактурам, использовать, сверх того, и надомную рабочую силу.


Выделка стекла. Иллюстрация из «Путешествий Жана де Мандевиля»(ок. 1420 г.). Британская библиотека.


Можно было бы подумать, что мануфактура, таким образом, размножалась отводками, изнутри наружу, по мере того как увеличивалась в размерах. Но справедливо скорее обратное, если подумать о самом генезисе мануфактуры. В городе она зачастую бывала завершением сети надомного труда, местом, где в конечном счёте заканчивался процесс производства. А это завершение составляло почти половину всей работы — об этом нам рассказывает Даниэль Дефо на примере шерстяной мануфактуры357. Значит, именно определенное число завершающих операций и сосредоточивалось в здании, которое призвано было затем расширяться. Так, в XIII и XIV вв. шерстяная промышленность в Тоскане была огромной системой надомничества. «Компания шерстяного ремесла» (Compagnia dell’Arte della lana), которую после своего возвращения в Прато в феврале 1383 г. основал Франческо Датини, представляла десяток человек, работавших в мастерской, тогда как к ее услугам была тысяча других, рассеянных на площади больше 500 кв. километров вокруг Прато. Но мало-помалу проявилась тенденция часть работы концентрировать (ткачество, чесание); рождалась мануфактура, хотя и очень медленно358.

Но почему столько мануфактур удовлетворялось завершающими операциями? Почему столько других, взяв на себя почти полный производственный цикл, оставило широкое поле [деятельности] для надомного труда? Прежде всего, отделочные процессы, валяние сукна, окраска и т. д. были технически самыми сложными и требовали сравнительно дорогостоящего оборудования. Логически эти операции выходили за рамки ремесленной стадии производства и требовали капиталов. С другой стороны, для купца обеспечивать отделочные операции означало держать в руках то, что его интересовало больше всего, — коммерциализацию продукта. Могли также играть роль и различия в цене труда городского и труда сельского: Лондону, например, было очень выгодно продолжать закупать сукно-сырец на провинциальных рынках с их низкими ценами, целиком — посвятив себя отделке и окраске, которые очень много значили для стоимости ткани. Наконец, и это особенно существенно, использовать труд надомников — это значило располагать свободой приспособления производства к весьма переменчивому спросу, не вызывая безработицы квалифицированных рабочих мануфактуры. Если спрос изменялся, достаточно было дать чуть больше или чуть меньше работы «наружу». Но вполне очевидно и то, что прибыли мануфактуры_были довольно ограниченными, а ее будущее относительно неопределенным, раз ей недостаточно было себя самой и она предпочитала наполовину погружаться в систему надомного труда. Не по склонности, конечно, а по необходимости, а если уж говорить до конца — по слабости.

К тому же мануфактурная промышленность оставалась еще в явном меньшинстве. Oб этом говорят все обзоры. Для Фридриха Лютге «вся совокупность мануфактур играла в производстве гораздо более ограниченную роль, нежели та, какую заставляет предполагать частота, с которой о них говорят»359. В Германии насчитывалась, как утверждают, примерно тысяча мануфактур всех масштабов. Если попытаться на примере Баварии оценить их удёльный вес в 'ббщей массе национального продукта, то. он окажется ниже 1 %360, Наверняка понадобились бы и другие цифры, но можно побиться об заклад, что. практически мы не _вышли бы за рамки этих пессимистических выводов.

Тем не менее мануфактуры были образцом и оружием технического прогресса. И скромная доля мануфактурного производства все, же доказывает одно — трудности, какие встречала предпромышленность в тех условиях, в которых она развивалась. Именно для того, чтобы разорвать этот круг, и вмешивалось столь часто меркантилистское государство; оно финансировало и проводило национальную политику индустриализации. За исключением Голландии, да и то с оговорками, любое европейское государство могло бы послужить примером тому, в том числе и Англия, чья промышленность изначально развивалась под защитой барьера ярко выраженных протекционистских тарифов.

Во Франции подобные действия государства восходят по меньшей мере к Людовику XI, внедрившему шелковое ремесло в Туре; уже тогда проблема заключалась в том, чтобы, производя товар у себя вместо того, чтобы покупать его за границей, уменьшить отток драгоценных металлов из страны361. Меркантилистское государство, уже «националистическое», было по своей сущности сторонником металлического денежного обращения. Оно могло бы позаимствовать свой девиз у Антуана де Монкретьена, «отца» политической экономии: «Пусть страна сама себя снабжает»362. Наследники Людовика XI, когда могли, действовали, как он. Особое внимание уделял этому Генрих IV: к 1610 г., году своей смерти, он создал 40 мануфактур из существовавших тогда 47. Кольбер будет делать то же самое. Его создания, как думает Клод При, отвечали, кроме того, желанию бороться с неблагоприятной экономической конъюнктурой363. Не искусственным ли их характером объясняется то, что большая их часть довольно быстро исчезла? Выживут только мануфактуры государственные или пользовавшиеся широкими привилегиями со стороны государства, такие, как предприятия в Бове, Обюссоне, Ла-Савонри, Гобеленов, а среди так называемых «королевских»— мануфактура Ванробэ в Абвиле, которая, будучи основана в 1665 г., просуществует до самого 1789 г., зеркальная мануфактура, основанная в том же году, частично размещенная в Сен-Гобене в 1695 г. и все еще действующая в 1979 г. Либо же такая королевская мануфактура в Лангедоке, как Вильнёвская, которая со своими 3 тыс. рабочих активно действовала еще в 1712 г. — доказательство того, что левантинская торговля по-прежнему обеспечивала ей рынки сбыта364.

В XVIII в. экономический подъем извлек из недр целую серию прожектов мануфактур. Представлявшие их излагали Совету торговли свои намерения и свои однообразные требования привилегий, каковые они оправдывали соображениями всеобщего интереса. Их аппетиты постоянно выходили за местные рамки. Их целью был национальный рынок — доказательство того, что он начинал существовать. Одна фабрика «железа и отпущенной стали» в Берри без обиняков требовала привилегию, распространенную на всю Францию365. Но самой большой трудностью для родившихся или собиравшихся родиться мануфактур было, видимо, страстно желаемое открытие огромного парижского рынка, упорно защищаемого от имени ремесленных цехов Шестью корпорациями, которые были элитой последних и сами представляли крупные капиталистические интересы.

Бумаги Совета торговли с 1692 по 1789 г., неполные и пребывающие не в лучшем состоянии, зарегистрировали многочисленные ходатайства либо уже существовавших мануфактур, которые желали получить те или иные льготы или произвести какое-то обновление, либо мануфактур, которые собирались создать. Выборка может показать возраставшее разнообразие этого сектора деятельности: 1692 г. — нитяные кружева в Тоннере и Шатильоне; 1695 г. — жесть в Бомон-ан-Феррьере; 1698 г. — черный и красный сафьян на левантинский манер и телячья кожа по английскому образцу в Лионе; 1701 г. — фарфор и фаянс в Сен-Клу; отбеливание тонкой нити в Антони на реке Бьевр; 1708 г. — саржи в Сен-Флорантене, крахмал в Туре; 1712 г. — сукна английской и голландской выделки в Пон-де-л’Арш; 1715 г. — воск и свечи в Антони, трип (шерстяной плюш) в Абвиле, черное мыло в Живе, сукна в Шалоне; 1719 г. — фаянс в Сен-Никола, предместье Монтеро, сукна в По; 1723 г. — сукна в Марселе, сахароочистительный завод и мыловарня в Сете; 1724 г. — фаянс и фарфор в Лилле; 1726 г. — железо и литая сталь в Коне, воск, восковые и сальные свечи в Жагонвиле, предместье Гавра; 1756 г. — шелк в Пюи-ан-Веле; 1762 г. — железная проволока и косы в Форже, в Бургундии; 1763 г. — сальные свечи по образцу восковых в Сен-Маме возле Море; 1772 г. — медь на мельнице Жила возле Эссонна, восковые свечи в Туре; 1777 г. — производство черепицы и фаянса в Жексе; 1779 г. — бумажная мануфактура в Сен-Серге около Лангра, бутылки и оконные стекла в Лилле; 1780 г. — обработка коралла в Марселе (тремя годами позднее мануфактура заявит, что на ней занято 300 рабочих), «круглое и квадратное железо, мелкое полосовое железо на немецкий манер» в Сарлуи, бумажная мануфактура в Биче; 1782 г. — бархаты и хлопчатобумажные простыни в Нёвиле; 1788 г. — хлопчатобумажные ткани в Сен-Вероне; 1786 г. — носовые платки по английскому образцу в Туре; 1789 г. — чугун и чугунное литье в Марселе.

Прошения мануфактур и мотивировки комиссаров Совета, которые обосновывали его решения, дают драгоценную возможность взглянуть на организацию мануфактур. Так, Каркассонн в 1723 г. был будто бы «наиболее изобилующим суконными мануфактурами» городом Франции, «центром мануфактур Лангедока». Когда пятьюдесятью годами раньше Кольбер учредил в Лангедоке королевские мануфактуры, дабы марсельцы наподобие англичан могли бы вывозить на Левант сукна, а не только монету, начало было трудным, несмотря на значительную помощь провинциальных штатов. Но потом промышленность достигла такого процветания, что фабриканты, не защищенные привилегиями, задерживались или обосновывались в Лангедоке, особенно в Каркассонне. Они одни обеспечивали четыре пятых производства, и с 1711 г. им выплачивали даже небольшое вознаграждение за [каждую] штуку изготовленного сукна, «дабы не было столь большого неравенства между ними и предпринимателями королевских мануфактур». В самом деле, эти последние продолжали ежегодно получать субсидии, не считая того преимущества, что были избавлены от досмотров цеховых присяжных смотрителей, которые проверяли, соответствует ли качество тканей профессиональным нормам. Правда, и сами королевские мануфактуры подвергались досмотру мануфактурных инспекторов, но из-


Мануфактура по производству набивных тканей в Оранже (фрагмент стенной- росписи в одном из частных домов этого города, выполненной Ж. К. Россетти 1764 г.). В цехе набойного производства — основатель мануфактуры швейцарец Жан-Родольф Веттер с женой и другом-швейцарцем, которому служащий показывает набойную доску. Слева и справа — две другие мастерские.

Рабочих было много: 600 человек к 1762 г. Но мануфактура эта не знала такого процветания, как мануфактура в Жуи-ан-Жоза возле Версаля. После нескольких реорганизаций она окончательно закрылась в 1802 г. Фото Н. Д. Роже-Виолле.


редка, и были обязаны ежегодно производить количество [товара], предусматривавшееся их контрактом, в то время как прочие были «вольны прекращать свою работу, если не получали прибыли по причине дороговизны шерсти, прекращения торговли из-за войны или иным причинам». Тем не менее произошел взрыв возмущения среди «сообщества фабрикантов и сообществ ткачей, отделочников, сучильщиков, красильщиков» и т. д., когда один из каркассоннских фабрикантов принялся интриговать, чтобы добиться включения своей мануфактуры в число королевских, и одно время в этом преуспел. Окончательное решение вопроса, переданного в Совет торговли, будет для него неблагоприятным. Мы мимоходом узнаем, что Совет не видел более выгоды «в настоящее время множить число королевских мануфактур», в частности в городах, где, как доказал парижский опыт, они были источником многочисленных конфликтов и мошенничеств. Что произошло бы, если бы г-н Сентень — так звали интригана — добился успеха? Его дом сделался бы местом сбора неквалифицированных рабочих, которые смогли бы благодаря привилегии работать на себя. Из-за этого произошел бы отток рабочей силы, к выгоде интригана366. Отсюда ясно, что шла борьба между мастерскими, подчинявшимися норме, и мастерскими, выставлявшими напоказ титул «королевских», который как бы ставил такую производственную единицу вне рамок действия общего закона. Примерно так же, как оказывались вне этих рамок, но ради куда более крупных ставок и привилегированные мореходные компании.

ВАНРОБЭ В АБВИЛЕ

367Королевская суконная мануфактура, основанная в 1665 г. в Абвиле по инициативе Кольбера голландцем Йоссе Ванробэ, была, по-видимому, солидным предприятием: ликвидирована она будет только в 1804 г. Поначалу Йоссе Ванробэ привез с собой полсотни рабочих из Голландии, но, за исключением этой первой партии, персонал мануфактуры (3 тыс. рабочих в 1708 г.) набирался исключительно на месте.

Долгое время мануфактура была разделена на ряд рассеянных по городу крупных мастерских. Лишь довольно поздно, в 1709–1713 гг., был построен, чтобы приютить ее, огромный дом за городом, так называемый Дом сушил (des Rames). Сушила (rames) — это «длинные деревянные шесты… на которых растягивали сукна для сушки». Сооружение включало жилой корпус для хозяев и два флигеля для ткачей и стригалей. Окруженная рвами и заборами, прижавшаяся к городским крепостным стенам, мануфактура образовывала замкнутый мирок: все ворота охраняли «швейцарцы», носившие, как полагается, королевские ливреи (сине-бело-красные). Вот что облегчало надзор, поддержание дисциплины, соблюдение предписаний (в том числе — запрета рабочим приносить водку). Впрочем, из своей квартиры хозяин «присматривал за большинством рабочих». Тем не менее громадное строение стоимостью в 300 тыс. ливров не включало ни складов, ни промывочных мастерских, ни конюшен, ни кузницы или точильни для заточки ножниц для стрижки сукон (forces). Прядильщицы были распределены по разным мастерским в городе. К этому добавлялась значительная по размерам работа надомников, так как требовалось 8 прядильщиц на каждый из ста ткацких станов мануфактуры. Вдали от города, на реке Брель, была построена валяльная мельница для обезжиривания сукон.

Следовательно, довольно продвинувшаяся концентрация не


На этом набивном холсте (рисунок Ж. Б. Юэ, бывшего художественным сотрудником Оберкампфа — основателя мануфактуры в Жуи-ан-Жоза) изображены строения мануфактуры в эту эпоху процветания и новые машины, что после ее основания в 1760 г. создавались одна за другой. И, в частности, для промывки тканей и набойки при помощи медной пластины вместо деревянных досок.

Собрание Виолле.


была законченной. Но организация решительно была новой. Разделение труда было правилом: изготовлявшиеся тонкие сукна, выпуск которых был главной задачей мануфактуры, проходили «через рабочие руки 52 разных профессий». И мануфактура сама обеспечила свое снабжение как фуллеровой землей (небольшие суда — bellandres — доставляли ее из района Остенде), так и тонкими сортами сеговийской шерсти, лучшей в Испании, которые грузили в Байонне или в Бильбао на [корабль] «Карл Лотарингский», а позднее, после его крушения, — на «Золотое Руно». Видимо, эти два корабля поднимались по Сомме до Абвиля.

Все должно было работать чудесно — и действительно, все шло более или менее хорошо. В семействе Ванробэ возникнут мерзкие склоки, но мы не будем их касаться. Главное же, бесконечно возникали острые противоречия между дебетом и кредитом. В 1740–1745 гг. ежегодно продавалось в среднем 1272 штуки сукна по 500 ливров каждая, стало быть, на 636 тыс. ливров. Эта сумма включала оборотный капитал (заработная плата, сырье, различные издержки) плюс прибыль. Важнейшей проблемой было высвободить от 150 до 200 тыс. ливров заработной платы и покрыть расходы на амортизацию капитала, который должен был быть порядка миллиона ливров или более того и который требовал периодических ремонтов и обновления. Бывали трудные и напряженные моменты, и всегда в качестве простого решения — увольнения рабочих. Первая вспышка протеста со стороны рабочих случилась в 1686 г. Потом произошла бурная забастовка в 1716 г. И правда, рабочие жили в состоянии своего рода постоянной полубезработицы; в случае сокращения производства мануфактура сохраняла только свой отборный персонал — старших мастеров и квалифицированных рабочих. Впрочем, как раз все более и более широкий спектр должностей и размеров заработной платы представлял типичную форму эволюции новых предприятий.

Забастовка 1716 г. прекратилась лишь с прибытием небольшого военного отряда. Зачинщики были арестованы (ибо были зачинщики), потом прощены. Абвильский субделегат вполне очевидно был настроен не в пользу бунтовщиков, этих людей, которые «во времена изобилия предаются разгулу вместо того, чтобы сэкономить на голодное время», и которые «вовсе не задумываются о том, что не мануфактура ради них, а они сами созданы для мануфактуры». Порядок будет восстановлен круто, если судить об этом по размышлениям некоего путешественника, который несколькими годами позднее, в 1728 г., проезжая через Абвиль, восторгался всем на мануфактуре: ее строениями «на голландский лад», «3500 рабочими и 400 девушками», что там работали, «упражнениями, кои проделываются под звуки барабана» девушками, которых «водят наставницы и кои трудятся отдельно». «Невозможно себе представить что-либо более упорядоченное, что-либо, что содержалось бы в большей чистоте», — заключал он368.

На самом деле без поблажек со стороны правительства предприятие не продержалось бы столь долго, как это случилось. Тем более, что, к своему несчастью, оно обосновалось в городе предприимчивом, «корпоративном» и походило на огромный булыжник, брошенный в болото. Враждебность к мануфактуре была всеобщей, изобретательной, сопровождалась конкуренцией. Тут прошлое и настоящее жили отнюдь не в условиях мирного сосуществования369.

КАПИТАЛ И СЧЕТОВОДСТВО

Необходимо было бы проследить за функционированием крупных промышленных предприятий XVII–XVIII вв. в финансовом плане. Но, за исключением зеркальной (сен-гобенской) мануфактуры, мы располагаем лишь случайными указаниями. Однако же возраставшее влияние капитала — основного и оборотного — не вызывает никакого сомнения. Первоначально вложенные средства зачастую бывали значительны. По данным Ф. Л. Нусбаума, для типографии с 40 рабочими они составляли в Лондоне в 1700 г. сумму от 500 до 1000 фунтов стерлингов370; для сахароочистительного завода — от 5 до 25 тыс. фунтов, если число рабочих не превышало 10–12 человек371; для винокуренного завода эта сумма составляла как минимум 2 тыс. фунтов, как правило, с перспективой обычно значительных прибылей372. В 1681 г. в Нью-Милс, в Хаддингтоншире, начала работать суконная мануфактура с капиталом в 5 тыс. фунтов373. Пивоварни, долго бывшие производством ремесленным, увеличивались в размерах; отныне они способны были варить огромные количества пива, но это требовало больших затрат на оборудование — 20 тыс. фунтов стерлингов у фирмы Уитбред, которая к 40-м годам XVIII в. снабжала 750 тыс. лондонцев374.

Это дорогостоящее оборудование следовало периодически обновлять. Как часто? Чтобы внести сюда ясность, понадобились бы длительные разыскания. К тому же в зависимости от отрасли промышленности главные трудности будут возникать либо из-за вложений в постоянный капитал, либо из-за капитала переменного. И чаще из-за последнего, чем из-за первого. Крупные мануфактуры без конца оказывались без денег. В январе 1712 г. оказалась в затруднительном положении Вильнёвская королевская мануфактура в Лангедоке, основанная Кольбером и в 1709 г. получившая подтверждение своих привилегий на десять лет375. Чтобы продолжать поставку своих сукон голландского и английского образца, она запросила субсидию в 50 тыс. турских ливров: «Сия сумма… мне необходима для содержания моих работников, коих число составляет более трех тысяч»376. Это означало в принципе кассовые перебои.

В январе 1721 г. на грани разорения оказалась другая королевская суконная мануфактура — братьев Пьера и Жоффруа Дара. Основанная в Шалоне лет за тридцать до того, она уже обращалась за помощью к Совету торговли, который 24 июля 1717 г. распорядился предоставить ей кредит в 36 тыс. ливров с выплатой в течение полутора лет и с возмещением кредита в течение десяти лет начиная с 1720 г., без уплаты процентов. Хотя эти авансовые выплаты производились нерегулярно, братья Дара получили основную их часть в октябре 1719 г.


Победы мануфактуры Сен-Гобен

Смотри пояснения в тексте, в частности касающиеся процента (le denier). Этот график заимствован из машинописного текста диссертации Клода При — Pris С. La Manufacture royale de Saint-Gobain, 1665–1830, 1297 p., — опубликование которой представляло бы большой интерес.


Но для них ничто не наладилось. Сначала по причине «чрезвычайной дороговизны» шерсти. А потом они вложили «все свои средства» в производство сукон и «продали их торговцам-сбытчикам [розничным], следуя обычаю коммерции, в кредит сроком на полтора года; сии же торговцы, воспользовавшись подрывом доверия к банковским билетам, уплатили им этими деньгами накануне того, как оные обесценились». Итак, то были жертвы Лоу, ибо билеты эти им пришлось продать по «бросовой цене», дабы «ежедневно» оплачивать своих рабочих. Наконец, поскольку беда никогда не приходит одна, их выставили из дома, который они сняли тридцатью годами раньше и приспособили под мануфактуру за 50 тыс. ливров. В новом строении, которое они купили за 10 тыс. ливров (из них 7 тыс. — в кредит), им понадобилось установить станки, красильные чаны и прочий «инвентарь, необходимый для производства», на что ушло еще 8 тыс. ливров. Как следствие, они просили отсрочки возвращения королевского аванса и получили ее377.

Другой пример. В 1786 г. — правда, то был год скверной конъюнктуры — седанская королевская мануфактура (название фирмы — «Вдова Лорана Юссона и братья Карре»), старинное предприятие с солидной репутацией, на протяжении 90 лет остававшееся в руках одной семьи, имела на 60 тыс. ливров необеспеченного кредита. Эти затруднения возникли из-за пожара, из-за смерти Лорана Юссона, чья кончина заставила мануфактуру (я полагаю, вследствие выделения наследственных имуществ) уступить часть своих помещений и построить другие, и, наконец, из-за неудачного помещения капитала в экспорт в Новую Англию, т. е. для инсургентов сразу же после завоевания ими независимости — эти средства «еще не возвратились» (sic!)378.

Напротив, случай с мануфактурой Сен-Гобен выглядел как успех после 1725–1727 гг.379 Зеркальная мануфактура, основанная во времена Кольбера, в 1665 г., добивалась продления своих привилегий вплоть до самой Революции, невзирая на протесты сторонников свободного предпринимательства, в 1757 г., например, весьма бурные. То, что в 1702 г. скверное управление привело к банкротству, было крупной попутной неприятностью. Но тем не менее предприятие продолжило свое существование, с новыми директорами и новыми акционерами. Благодаря исключительной монополии, закреплявшей за фирмой продажу зеркал во Франции и на экспорт, благодаря общему подъему XVIII в. после 1725–1727 гг. четко обозначился рост производства. Приводимый график показывает общий ход дел, кривую выплачивавшегося акционерам дивиденда, наконец, стоимость доли-«денье» (denier), которую не следует отождествлять с обычной акцией, курс которой котировался на бирже. И так же точно не следует приписывать предприятию свободу действий, свойственную английским акционерным компаниям (Joint Stock Company) того времени или же акционерным обществам, образовавшимся во Франции после введения Коммерческого кодекса 1807 г.

В 1702 г. восстановление производства на мануфактуре произошло благодаря парижским откупщикам (traitants), читай: банкирам и финансистам, озабоченным тогда помещением своих денег в безопасные дела — в покупку либо земель, либо участий. В этом случае капитальные фонды общества были разделены на 24 «су» (“sols”), а каждое «су» в свою очередь делилось на 12 «денье» (“deniers”), всего, таким образом, 288 «денье»*CU, неравномерно распределенных между 13 акционерами, участниками снятия фирмы с мели. Эти доли, или акции, делилось затем их последующими держателями по прихоти наследования и некоторых уступок. В 1830 г. мануфактура Сен-Гобен имела 204 акционера, из которых иные владели порой ничтожными долями — восьмыми, шестнадцатыми частями «денье». Стоимость этих последних при их оценке в качестве наследства позволяет установить повышение их курса с течением времени.

Вполне очевидно, что капитал сильно увеличился. Но, может быть, отчасти это следовало приписать поведению акционеров? В 1702 г. речь шла о деловых людях, об откупщиках. Но с 1720 г. эти доли переходили к крупным дворянским фамилиям, в среде которых заключали браки наследницы откупщиков. Так, мадемуазель Жоффрен, дочь главного кассира мануфактуры и той мадам Жоффрен, которая прославилась своим салоном, вышла замуж за маркиза де Ла Ферте-Эмбо. Следовательно, мануфактура мало-помалу перешла под контроль знатных рантье, а не подлинных деловых людей, тех рантье, что довольствовались регулярными и умеренными дивидендами, вместо того чтобы потребовать свою долю прибылей целиком. Разве не было это способом увеличить, сохранить капитал?

О ПРОМЫШЛЕННЫХ ПРИБЫЛЯХ

Рискнуть высказать обобщенное суждение по поводу прибылей в промышленности означало бы слишком забежать вперед. Эта трудность, чтобы не сказать «почти что невозможность», очень тяжким грузом ложится на наше историческое понимание экономической жизни былых времен, а еще точнее — капитализма. Нам потребовались бы цифры, цифры убедительные, ряды цифр. Если бы исторические исследования, которые вчера в изобилии давали нам кривые движения цен и заработной платы, предложили бы нам сегодня в надлежащей форме данные о норме прибыли, мы могли бы получить в результате приемлемое объяснение. Мы лучше поняли бы, почему капитал проявлял нерешительность, когда дело шло о возможности извлечь из сельского хозяйства что-либо, кроме ренты; почему меняющийся мир предпромышленности представлялся капиталисту ловушкой или зыбкой почвой; почему капиталисту было выгодно держаться периферии этого обширного поля деятельности.

Что достоверно, так это то, что капиталистический выбор мог только усугубить разрыв между двумя этажами — промышленностью и торговлей. Так как могущество было на стороне торговли, хозяйки рынка, прибыли в промышленности постоянно бывали обременены отчислениями в пользу купца. Это ясно видно в тех центрах, где новая промышленность не встретила бы никаких препятствий для процветания: например, в чулочном производстве на машинной основе или в кружевной промышленности. В Кане в XVIII в. в этой последней наблюдалось ни более ни менее как создание школ [промышленного] ученичества, использование детского труда, организация мастерских, «мануфактур» и в качестве естественного следствия — подготовка той групповой дисциплины, без которой промышленной революций не удалось бы так быстро привить «свои разрывающие старый порядок ростки». Однако эта промышленность в Кане начисто захирела, и такую фирму поднимал и ставил на ноги какой-нибудь предприимчивый молодой человек, пустившийся в оптовую торговлю, включая и оптовую торговлю кружевами. Так что ко времени, когда дело снова становилось процветающим, невозможно было точно определить, какое место в нем занимает мануфактура.

Естественно, ничего нет проще, чем объяснить несостоятельность наших мерок, сопоставляя их с огромным промышленным сектором. Норма прибыли — не такая величина, которую легко можно уловить; а главное, не было относительного постоянства размера процента380, который можно было бы каким-то образом постичь путем зондирования. Переменчивый, обманчивый, этот процент ускользает [от нас]. Однако же столь новаторская со многих точек зрения книга Жан-Клода Перро доказала, что подобный поиск не был бы иллюзорным, что «действующее лицо» удается очертить, что можно даже выбрать в случае необходимости как единицу отсчета если не предприятие (которое все же не всегда от нас ускользает), то либо город, либо провинцию. А национальную экономику? На это не стоит слишком надеяться.

Короче говоря, обследование возможно, хоть оно и остается сопряжено с ужасающими трудностями. Прибыль — несовершенная точка381 пересечения бесчисленных линий; а тогда эти линии следует нащупать, определить, восстановить, а в случае необходимости — вообразить. Пусть переменные и многочисленны, но в конце концов Жан-Клод Перро доказывает, что их возможно сблизить, объединить в соответствии со сравнительно простыми соотношениями. Имеются, должны существовать приблизительные коэффициенты корреляции, которые можно


Чесание хлопка в Венеции, XVII в. Музей Коррер, собрание Виолле.


вывести: зная величину х, я мог бы получить представление о величине у… Таким образом, промышленная прибыль располагалась, как мы это и знали, на скрещении цены труда, цены сырья, цены капитала; и чтобы закончить, она помещалась у входа на рынок. Для Ж.-К. Перро это возможность констатировать, что прибыль, доходы всемогущего купца без конца посягали на прибыли зоны промышленного «капитализма».

Короче, чего более всего недостает историческому исследованию в этой области, так это модели метода, модели модели. Не будь Франсуа Симиана и особенно Эрнеста Лабруса, историки не предпринимали бы с легким сердцем, как они это делали в прошлом, изучения цен и заработной платы. Нужно было бы найти именно новую движущую силу. А раз так, наметим если не структуру возможного метода, то по меньшей мере требования, каким он должен удовлетворять:

1. В первую очередь собрать [данные], хорошие или плохие (потом у нас будет время классифицировать их), о норме прибыли, известной или хотя бы отмеченной, даже если они и ограничены во времени и даже отрывочны. Так, мы знаем, что:

— основанный на «феодальной монополии» завод черной металлургии, зависевший от епископа Краковского и располагавшийся по соседству с этим большим городом, достиг в 1746 г. нормы прибыли в 150 %, а затем этот уровень на протяжении последующих лет вновь понизился до 25 %382;

— к 1770 г. в Мюлузе прибыли от ситцев поднялись, может быть, до 23–25 %, но в 1784 г. они снизились примерно до 8,5 %383;

— для бумажной мельницы в Видалон-лез-Аннонэ мы располагаем серией данных с 1772 по 1826 г. с четко выраженным контрастом между периодом, предшествовавшим 1800 г. (норма прибыли ниже 10 %, за исключением 1772, 1793 и 1796 гг.), и последующим периодом, когда отмечается быстрый подъем384;

— следует запомнить высокую норму прибыли, которая известна нам для Германии этого времени, где фон Шюле, «хлопковый король» в Аугсбурге, получал с 1769 по 1781 г. годовую прибыль в 15,4 %; где одна шелковая мануфактура в Крефельде испытала за пять лет (1793–1797 гг.) колебания своих прибылей от 2,5 до 17,25 %; где табачные мануфактуры братьев Болонгаро, основанные во Франкфурте и в Хёхсте в 1734–1735 гг., в 1779 г. владели капиталом в два миллиона талеров385;

— угольные копи в Литтри в Нормандии, неподалеку от Байё, дали с 1748 по 1791 г. на амортизированный капитал в 700 тыс. ливров прибыль в размере от 160 тыс. до 195 тыс. ливров386.

Но я прерву это перечисление, приводимое лишь для сведения. Перенеся затем эти цифры на подходящий график, я бы красным карандашом наметил 10-процентный рубеж, который в качестве временного решения мог бы послужить линией отсчета и линией раздела: наблюдались бы рекорды выше 10 %, удачи — по соседству с этой чертой, а откровенные неудачи находились бы рядом с нулем и даже ниже нуля. Первая констатация (не вызывающая, однако, удивления): среди этого мира цифр вариации бывали очень велики и неожиданны.

2. Провести классификацию по регионам, по старинным или новым отраслям, по конъюнктуре, заранее приняв во внимание все то, что такие конъюнктуры содержат сбивающего с толку: отрасли промышленности не приходят в упадок и не переживают подъем все вместе.

3. Наконец, попробовать любой ценой продвинуться сколь возможно далее в глубь истории, к XVI, XV и даже XIV в., т. е. избежать странной статистической монополии конца XVIII в., попытаться поместить проблему в рамки измерений большой временной протяженности. В общем, начать заново то, что блестящим образом удалось истории цен. Возможно ли это? Я гарантирую, что можно будет рассчитать прибыль предпринимателя, изготовлявшего сукна в Венеции в 1600 г. В Шваце, в Тироле, Фуггеры в своей торговле, так называемой Eisen-und Umschlitthandel (торговля железом и скобяным товаром), которая, как вы догадываетесь, соединяла промышленность и обмен, получили в 1547 г. прибыли в размере 23 %387. Еще того лучше, историку А. ди Оливейра Маркешу удался очень глубокий анализ ремесленного труда в Португалии в конце XIV в.388 Он сумел выделить в заданном продукте то, что относилось в основном к труду — Т, и к сырью — М. Для башмаков М составляло от 68 до 78 %, а Т — от 32 до 22 %; те же пропорции отмечались для подков; для шорного производства М составляло от 79 до 91 %, и т. д. Наконец, из труда — Т — вычитался прибавочный продукт (ganho e cabedal)*CV, шедший хозяину; эта доля — прибыль — варьировала от половины до четверти, одной шестой, одной восемнадцатой вознаграждения за труд, стало быть, от 50 до 5,5 %. Если в расчет включить стоимость материала, прибыль рискует свестись к незначительной величине.

ЗАКОН УОЛТЕРА ДЖ. ХОФФМАНА (1955 г.)389

В общем, следует исходить из производства. А можно ли попробовать в этих громадных, плохо исследованных секторах вскрыть «правила-тенденции», которые сделали бы наш фонарь поярче?

Десяток лет назад я в сотрудничестве с Фрэнком Спунером показал, что кривые промышленного производства, которые нам известны для XVI в., неизменно имели параболическую форму390. Примеры американских рудников, производства саржи в Ондскоте, шерстяных покрывал в Венеции, суконного производства Лейдена говорят сами за себя. Конечно же, не было и речи об обобщениях на основе столь немногочисленных данных: у нас есть много кривых цен и очень мало кривых производства. И однако же, именно такую кривую с быстрым подъемом и резким спадом можно с известной долей вероятности представить себе во времена доиндустриальной экономики, когда краткий расцвет какой-нибудь городской промышленности или какого-то эпизодического экспорта угасал почти так же быстро, как мода. Можно также увидеть игру соперничающих производств, одно из которых постоянно убивало другое. Или же непрерывную миграцию промыслов, казалось возрождавшихся, покидая места, где они родились.

Недавняя книга Жан-Клода Перро о городе Кане в XVIII в. продолжает и подтверждает эти наблюдения, касаясь четырех тщательно изученных промышленных отраслей в рамках экономической активности нормандского города, где эти отрасли сменяли друг друга: производство сукон, роскошных и обычного качества; чулочновязальное; изготовление полотна и, наконец, «образцовый» случай кружевной промышленности. В целом то была история весьма краткосрочных успехов, иными словами — череда сменявших одна другую парабол. Конечно, свою роль сыграли внешние влияния: например, расцвет кисейного производства в Ле-Мане жестоко ударил по канскому текстилю. Но что касается местных судеб этих четырех отраслей промышленности, то напрашивается вывод, а именно: приходя в упадок, одна из них влекла за собою подъем другой, и наоборот. Так, «мануфактура чулок машинной вязки… [будет] счастливой соперницей» шерстяной промышленности, которую забросят в момент, когда она уже почти ничего больше не давала391. «Процветание чулочновязального производства и сокращение производства шерстяных тканей происходили… совершенно одновременно в период между 1700 и 1760 гг.»392 В свою очередь чулочное производство постепенно уступало место обработке тканей из хлопка. А затем ситцы отступят перед кружевами, которые и сами сначала испытают подъем, а после отойдут [в тень] по совершенной параболе, как будто правило это не терпело исключений. На самом деле в Кане все происходило так, словно любая поднимавшаяся отрасль промышленности процветала за счет промышленности, переживавшей спад, как будто резервы города — резервы не столько капиталов, сколько сбыта готовых изделий и доступа к сырью, а особенно рабочей силы — были слишком ограниченны, чтобы позволить одновременный расцвет нескольких видов промышленной деятельности. В таких условиях выбор последовательно падал на самое доходное из возможных производств.

Все это кажется естественным в эпоху экономики отдельных секторов, еще очень плохо друг с другом связанных. Зато удивительно обнаружить в книге Уолтера Дж. Хоффмана, опиравшегося на многочисленные статистические подтверждения, ту же самую параболическую кривую, представленную в качестве своего рода всеобщего «закона», относящегося к развивающемуся миру XIX и XX вв. Для Хоффмана любая взятая в отдельности промышленность (исключения подтверждают правило) будто бы проходила три стадии: расширение, стабильное функционирование и спад. Или, в более пространном виде, «стадию расширения с подъемом уровня роста производства; стадию развития со снижающимся уровнем роста; абсолютное падение производства». Для XVIII, XIX и XX вв. единственными исключениями, с какими, как полагает Хоффман, он встретился, были четыре нетипичные отрасли промышленности: олово, бумага, табак, конопля. Но, может быть, выдвигает он предположение, то были отрасли с более длительным ритмом: ритм — это хронологическое расстояние между исходной точкой и точкой падения параболы, расстояние, подверженное изменениям в зависимости от продукта и, несомненно, от эпохи. Любопытная вещь: мы со Спунером заметили, что олово в XVI в. не подчинялось правилу.

Все это должно иметь смысл, что не означает, что мы сразу же получим объяснение. В самом деле, выявить связь между рассматриваемой отдельно взятой отраслью промышленности и окружающей ее экономической совокупностью, от которой зависит собственное ее движение — операция трудная.


Были ли параболами кривые промышленного производства?

Уже в XVI в. кривые промышленного производства имели параболическую форму, аналогичную той, какую обнаруживает для современной эпохи У. Дж. Хоффман (Hoffmann W. G. British Industry 1700–1950. 1955). Заметьте уже отклонение кривой производства оловянных рудников в Девоне. В Лейдене две параболы следовали друг за другом.

График составлен Ф. Спунером (Spooner F. С.), см.: Cambridge Economic History of Europe, IV, p. 484.


Этой совокупностью могли быть город, регион, государство, совокупность государств. Одна и та же отрасль могла умирать в Марселе и расти в Лионе. Когда в начале XVII в. плотные ткани из грубой шерсти, которые Англия некогда в больших количествах отправляла по всей Европе и на Левант, внезапно вышли из моды на Западе и стали слишком дороги в Восточной Европе, наступили кризис сбыта и безработица, в особенности в Уилтшире, [но] и в других местах. Засим


Производство золота в Бразилии в XVIII в. В тоннах. По данным Биржилио Нойя Пинту: Noya Pinto V. О ouro brasileiro е o comercio anglo-portugues. 1972, p. 123. Кривые и здесь имеют параболическую форму.


последовало обращение к более тонким сукнам, окрашивавшимся на месте, которые заставили трансформировать не только типы ткачества в деревнях, но и оборудование центров окончательной отделки. И реконверсия эта проходила неравномерно в зависимости от районов, так что после введения «новых тканей» (New Draperies) отдельные региональные производства не были теми же самыми: происходили новые подъемы и необратимые спады. А в целом [возникла] измененная карта английского национального производства393.

Но были и более обширные совокупности, нежели одна нация. Разве может быть лучшее доказательство тому, что европейская экономика была связным целым (а значит, это по-своему может служить объяснением), чем то, что Италия к 1600 г. утратила значительную часть своего промышленного производства? Что Испания к этому же времени тоже лишилась большой доли активности своих ремесел в Севилье, Толедо, Кордове, Сеговии, Куэнке?394 И что эти итальянские и испанские потери в обратной пропорции вписались в актив Соединенных Провинций, Франции и Англии? Это ли не доказательства тому, что такой порядок представлял обращение, экономические структурированность и иерархизацию мира с довольно тесной взаимозависимостью между откликающимися друг на друга успехами и неудачами? Пьер Губер мечтал о том, чтобы классифицировать индивидуальные состояния и богатства по их возрасту — молодые, зрелые, старые395. Это означает думать в соответствии с параболой. Существовала также промышленность молодая, зрелая или старая: молодые отрасли рвались вверх по вертикали, старые вертикально падали вниз.

Тем не менее, как и для людей, разве не удлинилась ожидаемая продолжительность жизни разных видов промышленности? Если бы мы располагали для периода XV–XVIII вв. многочисленными кривыми, аналогичными построенным Хоффманом, был бы, вероятно, брошен свет на важное различие: намного более короткий и прерывистый ритм и намного более сжатые по горизонтали параболы, чем сегодня. В эту эпоху старинной экономики любое промышленное производство рисковало быстро наткнуться на «узкое место» в сфере сырья, рабочей силы, кредита, техники, энергии, внутреннего и внешнего рынка. То был опыт, который ежедневно можно видеть в сегодняшних развивающихся странах.



ТРАНСПОРТ И КАПИТАЛИСТИЧЕСКОЕ ПРЕДПРИЯТИЕ


Средства транспорта, такие же старые, как сам мир, имели тенденцию на протяжении веков сохраняться такими, какими они были. В первом томе настоящего труда я говорил об этой архаичной инфраструктуре, о многочисленных и малоэффективных средствах перевозки: лодках, парусниках, повозках, упряжках, вьючных животных, о цепочках лошадей, запряженных цугом — bellhorses (эти лошади со звенящими колокольцами доставляли в Лондон гончарные изделия Стаффордшира или тюки провинциального сукна), и вереницах мулов на сицилийский манер, когда каждое животное бывало привязано к хвосту впереди идущего396, или о тех 400 тыс. бурлаков, этих чернорабочих, что тянули бечевой или вели суда по Волге около 1815 г.397

Перевозки — необходимое завершение производства; когда они ускорялись, все шло хорошо или улучшалось. Для Семена Воронцова, посла Екатерины II в Лондоне, рост английского процветания [выражало] движение по дорогам, которое за пятьдесят лет увеличилось самое малое впятеро398. Начало подъема XVIII в. в общем совпадало с перевозками, имевшими тенденцию целиком использовать средства прошлого без подлинно революционных технических новшеств. Это не означает, будто не возникало новых проблем. Для Франции, даже еще до того, как были построены большие королевские дороги, Кантийон поставил дилемму: если движение будет нарастать за счет слишком большого числа лошадей, их придется кормить, в ущерб людям399.

Перевозки сами по себе были «промыслом» (“industrie”), как о том напоминали Монкретьен, Петти, или Дефо, или аббат Галиани. «Транспорт, — говорил последний, — есть род мануфактуры»400. Но мануфактуры архаичной, в которую капиталист глубоко не втягивался. И не без основания: оправдывали затраты только перевозки по главным направлениям. Остальные перевозки, по второстепенным дорогам, заурядные, жалкие, оставались уделом тех, кто довольствовался скромной прибылью. Взвесить участие капитализма в данном случае означает оценить соотношение новшеств и архаики или, вернее, «доходность» разных отраслей транспорта: слабое участие в перевозках сухопутных, ограниченное — в «речных перевозках», более ощутимое — когда дело касалось перевозок по морю. Однако же и там деньги совершали выбор, не заботясь захватить все.


СУХОПУТНЫЕ ПЕРЕВОЗКИ

Сухопутные перевозки обычно изображают как неэффективные. На протяжении столетий дороги оставались такими же или почти такими же, какими предоставила их [человеку] природа. Но это была относительная неэффективность: обмены былых времен соответствовали экономике былых времен. Повозки, вьючные животные, курьеры, гонцы, почтовые станции играли свою роль как производные от определенного спроса. И если принять все [это] во внимание, то окажется, что мало придавали значения старинному, ныне забытому доказательству В. Зомбарта, который установил то, что здравый смысл априорно отрицает, а именно: что сухопутный транспорт перевозил намного больше товаров, чем перевозили по пресной воде рек и каналов401.

Расчеты Зомбарта, произведенные довольно изобретательно, фиксируют порядок величин в Германии в конце XVIII в. Определив число лошадей для перевозок примерно в 40 тыс., можно оценить в 500 млн. тонно-километров в год перевозки на повозках или вьюком (заметим мимоходом, что в 1913 г. объем перевозок по железным дорогам на том же пространстве будет в 130 раз больше — поразительное свидетельство фантастического «разрушения перегородок», произведенного железнодорожной революцией). Для водных потоков число судов, умноженное на их среднюю грузоподъемность и число плаваний в обоих направлениях, дает годовую цифру между 80 и 90 млн. тонна-километров. Следовательно, для всей Германии в конце


Почтово-пассажирские перевозки в Ладлоу (Шропшир). Картина Ж.-Л.Агасса (1767–1849). Традиционная дорожная техника, доведенная до наилучшего состояния: хорошая дорога, усиленные упряжки. Сравните это со старинными дорогами, которые так часто писал Брейгель.

Базель, Публичное художественное собрание (Oeffentliche Kunstsammlung). Фото музея.


XVIII и в начале XIX в., невзирая на значительные перевозки по Рейну, Эльбе и Одеру, соотношение между пропускной способностью водных путей и сухопутных дорог оказалось бы 1 к 5 в пользу последних. В действительности же цифра 40 тыс. лошадей относится только к животным, специально занятым в перевозках, а не к очень большому числу (во Франции во времена Лавуазье — 1200 тыс.) сельскохозяйственных лошадей. А ведь эти крестьянские лошади обеспечивали очень многочисленные постоянные или сезонные перевозки. Значит, наземный транспорт был скорее недооценен Зомбартом, но, правда, расчет речных перевозок тоже оставлял в стороне значительный сплав леса.

Можно ли обобщать, исходя из германского примера? Конечно, нет, если речь пойдет о Голландии, где большинство перевозок осуществлялось водой. Это же, вероятно, можно сказать и об Англии, прорезанной многочисленными небольшими судоходными реками и каналами, для которой Зомбарт расценивал оба способа перевозок как равноценные. Напротив, остальная часть Европы была, пожалуй, не так хорошо, как Германия, обеспечена речными путями. Один французский документ, [явно] преувеличивая, дошел даже в 1778 г. до утверждения: «Почти все перевозки производятся по суше по причине трудности [плавания] по рекам»402. Любопытно, что в 1828 г. из 46 млн. тонн перевезенных грузов для Дютана 4,8 млн. были перевезены водой, а остальные по суше (ближние перевозки — 30,9 млн. тонн, дальние — 10,4 млн. тонн403). Соотношение в общем составляет 1 к 10. Правда, с 1800 по 1840 г. число повозок для гужевого транспорта удвоилось404.

Такой объем дорожных перевозок объяснялся, с одной стороны, обилием извозных операций на очень короткие расстояния, так как на коротком плече повозка обходилась не дороже лодки; так, в 1708 г. при перевозке зерна от Орлеана до Парижа затраты были одинаковы на обоих новых путях — что на мощеной королевской дороге, что на Орлеанском канале405. С другой стороны, тем фактом, что, коль скоро транспортировка по воде происходила с разрывами, существовали обязательные и порой трудные волоки, связывавшие между собой речные системы, в общем нечто эквивалентное волокам в Сибири или Северной Америке. Между Лионом и Роанном, т. е. между Роной и Луарой, постоянно использовались [для этого] 500 бычьих упряжек.

Но главной причиной служило постоянное и сверхобильное предложение перевозок крестьянскими средствами, перевозок, которые, как все виды вспомогательной деятельности, оплачивались ниже их истинной себестоимости. Из этого резервуара мог черпать всякий. Некоторые сельские местности — такие, как рейнский Хунсрюк, Гессен, Тюрингия406,— определенные деревни вроде Рамберкура-о-По, в Барруа, откуда в XVI в. безбортовые тележки (“charretons”) добирались до самого Антверпена407, так же как все альпийские деревни, расположенные вдоль дорог, издавна помогали себе, специализируясь на перевозках408. Однако же наряду с этими профессионалами главную массу составляли крестьяне, перевозчики по случаю. «Занятие извозом должно быть совершенно свободным, — объявлял еще французский указ от 25 апреля 1782 г., — не должно быть никаких ограничений, помимо привилегий почтово-пассажирских контор [имеются в виду регулярные перевозки пассажиров и пакетов, не превышающих определенного веса]… Так что надлежит не чинить ничего, что могло бы омрачить сию вольность, столь необходимую для коммерции: надобно, чтобы земледелец, каковой на время сделался возчиком, дабы использовать и прокормить своих лошадей, мог возобновлять занятия сей профессией и оставлять ее без всяких к оному формальностей»409.

Единственным недостатком этого крестьянского труда было то, что он оставался сезонным. Однако многие к этому приспосабливались. Так, лангедокская соль из Пеккэ, которую перевозили вверх по Роне целые караваны судов, контролируемые крупными купцами, должна была после выгрузки в Сесселе доставляться сухим путем в небольшую деревеньку Регонфль, около Женевы, откуда ее вновь везли по воде. 10 июля 1650 г. купец Никола Бурламакки пишет из Женевы: «И не начнись жатва, мы получили бы [соль] за немногие дни». 14 июля он пишет: «Соль наша продвигается, мы ее получаем каждый день, и, ежели жатва нас не задержит, я надеюсь недели через две всю ее иметь здесь… с этим караваном мы получим примерно 750 повозок». 18 сентября: «Остальное прибудет со дня на день, хотя ныне сев служит причиною того, что повозки бывают не столь часто. Но как только все будет посеяно, мы сразу же их получим»410.

Столетием позже, 22 июля 1771 г., мы оказываемся в Бонвиле, в Фосиньи. Пшеницы не хватало, и интендант хотел срочно привезти рожь: «Когда испытываешь голод, не рассуждаешь о сорте хлеба, какой будешь есть». Но вот, пишет он синдику*CW Салланша, «ныне у нас самое горячее время жатвы… и невозможно, не нанеся ей заметного вреда, использовать деревенские телеги, как было бы желательно»411. Оцените такое рассуждение управляющего некоего владельца металлургических заводов (23 вантоза VI г. — 13 марта 1799 г.): «Плуги [читай: пахотные работы] совсем не дают работать возчику»412.

Между этой рабочей силой, которая сразу же себя предлагала, как только это позволял календарь сельскохозяйственных работ, и системой почты и почтово-пассажирских контор с твердым расписанием, понемногу и очень рано учрежденной всеми государствами, существовал также и специализированный транспорт, который стремился обрести организованные формы, но в девяти случаях из десяти бывал организован лишь самым примитивным образом. Речь идет о мелких предпринимателях, имевших по нескольку лошадей и возчиков. Реестр, относящийся к Ганноверу 1833 г., показывает, что ремесленный характер сухопутных перевозок был там еще правилом. С севера на юг Германию, как и в XVI в., пересекали «вольные», или «дикие в своем праве» (Strackfuhrbetrieb), как говорили в швейцарских кантонах, транспортные средства. Эти возчики ездили наугад в поисках груза, «плавая, как моряки», месяцами оставаясь вдали от дома и терпя порой полнейшую неудачу. Их апогеем был XVIII в. Но их можно было увидеть еще и в XIX в. И они, по всей видимости, были сами себе предпринимателями413.

Все перевозки опирались на смену лошадей на постоялых дворах — это было хорошо заметно в XVI в. в Венеции414 и становится еще нагляднее в XVII в. в Англии, где постоялый двор сделался торговым центром, не имевшим ничего общего с нынешним трактиром. В 1686 г. Солсбери, маленький городок в графстве Уилтшир, мог разместить на своих постоялых дворах 548 путешественников и 865 лошадей415. Во Франции хозяин гостиницы был на самом деле комиссионером перевозчиков. В такой мере, что в 1705 г. правительство, которое пожелало создать должности «агентов по перевозкам» (“commisionnaires des voituriers”) и которому это удалось лишь на короткое время в Париже, выставило себя в выгодном свете, обвинив хозяев гостиниц во всех грехах: «Все возчики королевства жалуются, что вот уже несколько лет хозяева гостиниц и постоялых дворов как в Париже, так и в иных городах, сделались хозяевами всего извоза, так что оные возчики оказались в их руках, не знают более тех, кто обычно производит сии отправки [грузов], и получают за свои повозки лишь то, что сказанные хозяева гостиниц и постоялых дворов соизволят им дать; что сказанные хозяева постоялых дворов заставляют их тратиться у себя посредством бесполезных задержек, кои возчикам приходится делать, что ведет к тому, что они проедают цену, [выплачиваемую] за их повозки, и не могут более себя содержать»416. Тот же документ указывает, что извоз в Париже замыкался на пяти или шести десятках постоялых дворов. В 1712 г. Жак Савари в «Совершенном негоцианте» изображал хозяев гостиниц подлинными «комиссионерами перевозчиков», помимо всего прочего бравшими на себя уплату различных налогов, таможенных и городских ввозных пошлин и получение с купцов платы за перевозки, которую они авансировали возчикам. Картина та же, что и выше, но на сей раз благожелательная и не обязательно более справедливая417.

С учетом сказанного становится понятным богатство хозяев стольких провинциальных постоялых дворов. Итальянец, которого в 1606 г. привели в восхищение изысканность постоялого двора в Труа, «благородного поведения» хозяйка и ее дочери, «прекрасные, как гречанки», пышный стол со столовым серебром, достойные кардинала занавеси у кровати, утонченная пища, неожиданный вкус орехового масла в сочетании со вкусом рыбы и «бургундское… белое вино… весьма густое, как корсиканское, которое, как они говорили, натуральное, а на вкус — лучше, нежели красное», так вот этот итальянец между прочим добавляет: «и сорок упряжных лошадей и даже более того в конюшнях», несомненно, не отдавая себе отчета в том, что именно это последнее в значительной степени объясняет [все] предыдущее418.

Более острыми, чем между возчиками и хозяевами постоялых дворов, были конфликт и соперничество между частными перевозчиками и казенной транспортной службой. «Откупщики извоза» (voituriers fermiers) королевских почтово-пассажирских контор, которые перевозили путешественников и небольшие посылки, хотели бы получить монополию на все перевозки. Но указы, издававшиеся к их выгоде, никогда не имели эффекта, так как купцы всегда сильно этому противились. В самом деле, ставкой в игре была не только свобода извозного промысла, но и его цена. «Сия последняя свобода цен на повозки, — сообщает Савари дэ Брюлон, — столь важна для торговли… что Шесть корпораций [парижских] купцов в мемуаре, поданном в 1701 г…именуют ее правой рукой коммерции и вовсе не боятся утверждать, что то, что стоило бы им 25 или 30 ливров при доставке их товара конторами — дилижансами и каретами на откупе, — обходится им всего в шесть ливров, ежели они прибегают к услугам тех, кто занят извозом; и причиной тому — постоянные цены, каковые откупщики не снижают, и вольная цена, о которой договариваются с прочими, цена, коей купцы такие же хозяева, как и перевозчики, занятые извозом»419. Нужно перечитать последние строки этого текста, чтобы оценить его аромат и значение и сразу же понять, что защитило и увековечило свободный извоз мелкой сошки и незначительных предпринимателей. Если я правильно истолковываю короткий пассаж из «Мемуаров» Сюлли, последний обратился к мелким возчикам, чтобы привезти в Лион ядра, в которых нуждалась занятая в савойской войне королевская артиллерия. «Я имел удовольствие, — пишет он, — увидеть все сие доставленным в Лион за шестнадцать дней; тогда как, чтобы осуществить такую перевозку обычными путями, понадобилось бы два или три месяца, и с бесконечными расходами»420.

Однако вдоль путей большой национальной и международной торговли, скажем из Антверпена или Гамбурга в Северную Италию, появляются крупные транспортные фирмы — Ледереры, Клайнхаузы421, Анноне, Цолльнеры422. Лаконичные данные отмечают в 1665 г. существование на этом маршруте, или на части его, транспортной компании неких господ Фьески и К°. Два десятка лет спустя эта компания, выпрашивая кое-какие льготы, пела хвалы самой себе, утверждая, будто каждый год расходует во Франции 300 тыс. ливров, «каковые деньги расходятся и распределяются вдоль дорог как среди чиновников, поставленных над транзитом в попутных городах, так и между хозяевами гостиниц, кузнецами, тележниками, шорниками и многими другими подданными короля»423. Большинство этих крупных фирм имели своей опорой швейцарские кантоны или же ту Южную Германию, где повозки играли решающую роль. В данном случае важнейшим делом было соединить между собой страны, лежащие севернее и южнее Альп. Организация затрагивала такие города, как Регенсбург, Ульм, Аугсбург, Кур и, может быть, более всего — Базель, где сходилось все: повозки, водный путь по Рейну, караваны мулов, использовавшиеся в горах. Разве не будет транспортная компания одна располагать там тысячей мулов?424 В Амстердаме, естественно, перевозки обслуживала уже современная организация. «У нас здесь есть, — отмечал Рикар-сын, — весьма зажиточные и богатые лица, коих именуют экспедиторами, к каковым купцам достаточно обратиться, когда им надобно


Дорожное движение в департаменте Сена и Марна: 1798–1799 гг.

Согласно поступлениям налога на поддержание дорог с 1 фримера по 30 прериаля VII г. Республики (21 ноября 1798 г. — 18 июня 1799 г.). Карта составлена Ги Арбелло: Arbellot G. Les barrières de l'An VU. — “Annales E. S. C.", juillet-août 1975, p. 760.


отправить [сушей] какие-то товары. Сии экспедиторы располагают ломовиками и извозчиками, кои ездят только от них»425. В Лондоне возможности были такими же, тогда как в остальной Англии специализация перевозчиков грузов была, вне сомнения, поздней в том мире странствующих купцов и фабрикантов, которые оживляли все дороги Великобритании в XVII и XVIII вв.426 В Германии даже в начале XIX в. купцы приезжали на лейпцигские ярмарки со своими товарами на собственных повозках427. Во Франции эволюция тоже была не очень быстрой: «Только после 1789 г. рождаются крупные извозные предприятия. Их было примерно 50 в 1801 г., 75 в 1843 г.»428 Во всей этой организации, такой традиционной, но и такой прочной, купцу оставалось только плыть по течению. С чего бы он стал вмешиваться, чтобы организовать (другие сказали бы «рационализировать») на капиталистический лад такую систему, где сильнейшая конкуренция шла ему на пользу, где, как «не боялись утверждать» в 1701 г. купцы Шести корпораций, «они были такие же хозяева, как и перевозчики, занятые извозом»? Такие же или большие?

РЕЧНЫЕ ПЕРЕВОЗКИ

Много расхваливали внутренние водные пути, несшие на себе лодки, баржи, суда, плоты или древесные стволы, сплавлявшиеся молем, — внутренние водные пути и легкие и дешевые перевозки по ним. Но ведь это истины ограниченные, урезанные.


Речные перевозки по Сене по маршруту Париж — Труа — Париж, в обоих направлениях. График, составленный Жаком Бертеном, показывает, что движение вниз по течению приносило больше дохода, нежели перевозки вверх, если учитывать одни только поступления. 108 рейсов вниз, 111 рейсов вверх: оба потока находились в равновесии, что давало в целом чуть меньше четырех рейсов в месяц в обоих направлениях (при средней недельной продолжительности рейса).

Перебои с одним или двумя рейсами в декабре 1705 г. объясняют резкий подъем суммы выручки при первом плавании вниз в январе 1706 г.

По данным Национального архива: A.N., 2209.


Слишком частый недостаток лодочного транспорта — его медлительность. Конечно, если идти по течению, то доберешься пассажирской баркой из Лиона в Авиньон за 24 часа429. Но в случае с караваном связанных друг с другом лодок, которые должны были подняться по Луаре от Нанта до Орлеана, интендант этого последнего города заключил 2 июня 1709 г. «сделку


Дорожные сборы и таможенные пошлины вдоль Соны и Роны в середине XVI в. Шарль Каррьер утверждает, что дорожные сборы на Роне (но в XVIII в.) не были таким уж ужасающим препятствием, как говорили современники и историки. И все же, сколько было задержек и сколько к тому же сложностей для повседневных перевозок! Чертеж заимствован из книги Ришара Гаскона: Gascon R. Grand Commerce et vie urbaine au XVIIe siècle, Lyon et ses marchands. 1971, I, p. 152, fig. 20–21.


с лодочниками, дабы доставить [бретонскую] пшеницу при любой воде и любых ветрах без отстоя [т. е. не заходя в порты], понеже иначе вы оных лодочников не дождетесь и в три месяца»430. Отсюда далеко до тех 12 километров дневного пути, которые Вернер Зомбарт приписывал лодочному движению на германских реках. Лион, ставший жертвой нехватки продовольствия, обернувшейся голодом, ожидал судов, которые поднимались [по Роне] из Прованса, груженные зерном. 16 февраля 1694 г. интендант с тревогой думал о том, что они не смогут прибыть раньше, чем через шесть недель431. Помимо своей естественной медлительности, лодочные перевозки зависели от «капризов рек», высокой или низкой воды, ветров, «обледенений». В Роанне было принято, когда лодочник задерживался по причине, связанной с состоянием самих вод, официально свидетельствовать этот факт у нотариуса432. А сколько было других препятствий: неубранные обломки судов, рыболовные запруды, запуск новых мельниц, пропадавшие вехи, песчаные или скалистые мели, которые не всегда удавалось миновать. Наконец, бесчисленные пошлины, при сборе которых каждому приходилось останавливаться: на Луаре или на Рейне они насчитывались десятками, словно для того, чтобы обескуражить лодочников. Во Франции в XVIII в. проявится тенденция к систематическому упразднению пошлин, учрежденных более или менее недавно и произвольно. Что до остальных, то администрация колебалась, коль скоро их отмена была бы связана с обязательной выплатой возмещения433.

Каналы были новым и рациональным решением; но и там задержки снова вступали в свои права на шлюзах. Орлеанский канал насчитывал 30 шлюзов на 18 лье своей протяженности, Бриарский канал — 41 шлюз на 12 лье434. На канале от Любека до Гамбурга их тоже было столько, что, по словам одного путешественника (1701 г.), «нужно иной раз около трех недель, чтобы пройти из Гамбурга в Любек этим путем; [однако] это не мешает видеть на сем канале немалое число судов, идущих в обоих направлениях»435.

И последняя, но не самая малая трудность — сами лодочники, народ живой, независимый, сплоченный и друг друга поддерживающий. Особый мир, который можно было наблюдать в его специфичности еще в XIX в. Государство повсюду пробовало привести к повиновению этот неспокойный мир. Города их контролировали, брали на учет. В Париже с 1404 г. составлялся список лодочников по пристаням на берегах Сены. Даже «переправщики», что доставляли людей и товары с одного берега реки на другой, были подчинены правилам псевдообщины, учрежденной городом в 1672 г.436

Государство озаботилось также тем, чтобы создать регулярные рейсы пассажирских барок, отправлявшихся по определенным дням. Отсюда и концессии: так, в марте 1673 г. герцог де Ла Фёйад получил право учредить пассажирские барки «на реке Луаре»437, герцог де Жевр в 1728 г. добился пожалования себе «привилегии на барки на Роне», которую он, впрочем, продаст за 200 тыс. ливров — целое состояние438. Обрисовалась целая система регламентации — тарифы, условия приема на воде и на суше как для барок, так и для «речных экипажей» и для тяги бечевой. На Сене от Руана до Парижа были созданы продававшиеся должности мастеров-перевозчиков (по 10 тыс. ливров каждая), что создало, к их выгоде, монополию на доходы439. Возникали тысячи тяжб между перевозчиками и перевозимыми, барками и «речными экипажами», купцами и лодочниками.

Так, в 1723 и 1724 гг. столкнулись в остром конфликте лодочники на Сомме и купцы Амьена, Абвиля и Сен-Валери440. Этих лодочников именовали «грибанье» (gribaniers), по названию их лодок-грибан, которые, по действовавшим правилам, не должны были превышать грузоподъемности 18–20 тонн. Они жаловались на слишком низкий тариф, установленный пятьюдесятью годами раньше, в 1672 г. Принимая во внимание рост цен с того далекого времени, они требовали удвоения своего тарифа. Шовлен, интендант Пикардии, предпочел бы упразднить всякую тарификацию и допустить игру, как мы бы сказали, спроса и предложения между лодочниками и купцами, причем последние «вольны были бы отправлять свои товары, с кем им заблагорассудится и по цене, о которой они договорятся с перевозчиками». При таких сделках по взаимному соглашению грибанье утратили бы корпоративное преимущество — то, что заставляло грузоотправителей вести погрузку в соответствии с очередностью, устанавливаемой между лодочниками.

Этот спор дает нам полезные сведения о правилах ремесла. Среди прочих: любое расхищение или порча перевозимых товаров влекли для виновного телесное наказание. Лодочник, который погрузит в Сен-Валери товары для Амьена, не будет иметь права «более одной ночи простоять на якоре в Абвиле под страхом ответственности за убытки и проценты, каковые из сего могут воспоследовать, за которые лодка-gribane… будет в силу привилегии и предпочтительного права предоставлена его кредиторам, кто бы они ни были, и даже собственнику лодки». Последние три слова ставят вопрос о собственнике лодки — «средстве производства», которое использует несобственник441.

Еще яснее предстает перед нами эта проблема в таком случае, как положение дел в Роанне442. Расположенный на Луаре в том месте, где она становится судоходна, Роанн был, сверх того, связан по суше с Лионом, т. е. с Роной, и занимал ключевую позицию на той средней линии, что из Лиона по Луаре и Бриарскому каналу делала возможным прямое сообщение между столицей и Средиземным морем. По меньшей мере половиной прямой и косвенной деятельности своих жителей — купцов, перевозчиков, плотников, водников, гребцов, чернорабочих — Роанн был обязан своим «ельникам» (sapinières), перевозившим товары вниз по течению (и подлежавшим сдаче на слом в конце пути), и своим дубовым баркам, снабженным каютой для знатных пассажиров. Быстро наметилось различие между мастерами-перевозчиками, которые работали на лодках, какими они владели, сами вместе со своими подмастерьями и учениками, и купцами — перевозчиками по воде, мелкими капиталистами, владельцами лодок, которыми управляли их комиссионеры и наемные матросы. Таким образом, случаи отделения трудящихся от их средств труда наблюдались неоднократно. Живя в приличных домах, заключая браки в своей среде, купцы — перевозчики по воде (marchands voituriers par eau) образовывали элиту, довлевшую над нелегким трудом остальных, потому что спуск по


Пассажирская барка. Картина Рейсдаля.

По водным путям Голландии — рекам, речкам, каналам — движение было интенсивным. Типичная пассажирская барка — та, которую тянет бечевой лошадь. Но бывали и более крупные и роскошные, с каютами, совершавшие и ночные плавания.

Гаага. Собрание Марселя Вольфа. Фото Жиродона.


Луаре был тяжкой работой, особенно когда начиная с 1704 г. эта очень быстрая река будет открыта для героических и опасных водных перевозок выше Роанна, от Сен-Рамбера, пункта погрузки каменного угля сент-этьеннского бассейна. Перевозки по Луаре разом преобразились вследствие доставки вниз этого угля, предназначавшегося для Парижа (в частности, для севрских стекольных заводов), и поступления по суше в Роанн и нижележащие гавани бочек с вином Божоле, опять-таки для Парижа. Купцы-перевозчики, обосновавшиеся в Роанне, Десизе или Дигуэне, извлекали большую выгоду из этой двойной приятной неожиданности. Некоторые из них оказались тогда во главе настоящих транспортных предприятий. Так, предприятие Берри Лабарра, самое значительное [из всех], присоединило к себе мастерскую по постройке судов. Великим его успехом было установление только что не монополии на перевозки угля. 25 сентября 1752 г. в Роанне мастера-перевозчики захватили груженные углем суда фирмы «Берри Лабарр», претендуя на то, чтобы самим отвести их до Парижа, — вот что, кстати, осветило социальный конфликт, который тем не менее не угас. Да, там присутствовал определенный капитализм, но традиции, бесчисленные административные или корпоративные путы не оставляли ему широкого поля деятельности.

По контрасту Англия покажется более свободной, чем она была. Для хозяина гостиницы, для купца или для какого угодно посредника не было ничего проще, чем организовать перевозку. Каменный уголь, облагавшийся пошлиной только при перевозке морем, без малейшего препятствия путешествовал по всем дорогам и рекам Англии и даже из реки в реку через морской эстуарий Хамбера. Если в ходе такого путешествия цена угля увеличивалась, то лишь по причине транспортных расходов и перевалок, которые, кстати, обходились недешево: в Лондоне за ньюкаслский уголь платили по меньшей мере впятеро дороже, чем на складе при шахте. Когда же он снова отправлялся из столицы в провинцию на других судах, его первоначальная цена по прибытии [на место] могла возрасти вдесятеро443. В Голландии свобода и простота передвижения по сети каналов была еще более очевидной. Грузо-пассажирские барки были относительно малыми судами (60 пассажиров при двух шкиперах с одной лошадью)444, отправлявшимися из каждого города в точно установленное время. Они двигались даже по ночам, и на борту снимали каюты. Можно было вечером отправиться из Амстердама, выспаться на борту и на следующее утро прибыть в Гаагу.

НА МОРЯХ

На море вклады и ставки были более крупными. Море означало богатство. Однако и там не все еще перевозки были под контролем капитала. Повсюду присутствовала простая и оживленная жизнь моря: небольшие, иной раз беспалубные суда, сотнями перевозившие что угодно из Неаполя в Ливорно или Геную, с мыса Корсика в Ливорно, с Канарских островов на Антильские, из Бретани в Португалию, из Лондона в Дюнкерк; или бесчисленные каботажные суда английского побережья или Соединенных Провинций; или же легкие тартаны*CX генуэзского и провансальского побережий, предлагавшие спешащим путешественникам соблазн быстрого плавания, ежели те не боятся моря.

На самом деле этот нижний этаж морских перевозок соответствовал кишевшим в глубине суши крестьянским перевозкам. Он вписывался в рамки локальных обменов. Дело в том, что деревни обращены были к морю, были с ним связаны простейшим союзом. Пройдите вдоль прибрежной полосы Швеции, Финляндии, Прибалтийских стран, затем Шлезвига, Голштинии, Дании, потом по гамбургскому побережью до залива Долларт, где протекала упорная и изменчивая активность маленького порта Эмден, наконец, проследуйте по изрезанным многочисленными заливами берегам Норвегии до широты Лофотенских островов — повсюду вы увидите еще в XVI в. слабо урбанизованные области (исключения лишь подтверждали правило). Однако же у всех этих берегов кишмя кишели деревенские суда, обычно небольшие по размерам, простые по конструкции, перевозя все понемногу (multa non multum): пшеницу, рожь, лес (рейки, брусья, доски, стропильные балки, бочарную клепку), деготь, железо, соль, пряности, табак, ткани. Именно эти суда выходили длинными караванами из норвежского фьорда по соседству с Осло, везя главным образом лесной товар, предназначавшийся для Англии, Шотландии или недальнего Любека445.

Когда Швеция обосновалась на проливах, закрепившись по условиям мира в Брёмсебро (1645 г.) в провинции Халланд, она унаследовала активное крестьянское судоходство, суденышки, возившие за границу строительный камень, лес, иногда доставлявшие домой грузы табака, если только, пространствовав [все] лето между норвежскими гаванями и портами Балтийского моря, они не собирались снова в проливах перед наступлением зимней непогоды, привезя свои доходы в наличных деньгах. Эти суденышки (Schuten) сыграют свою роль в Сконской войне (1675–1679 гг.), и именно они в 1700 г. перевезут армию Карла XII на соседний остров Зеландия446.

Точно так же благодаря документам можно представить себе финляндских крестьян, моряков и мелких торговцев, завсегдатаев Ревеля [Таллин], а позднее — Гельсингфорса [Хельсинки], основанного в 1554 г., или тех крестьян с острова Рюген и из деревенских гаваней устья Одера, которых притягивал Гданьск; можно себе представить и небольшие грузовые суденышки из Хобсума у основания полуострова Ютландия, привозившие в Амстердам зерно, свиное сало или сырокопченые окорока447.

Все эти примеры и множество других, в том числе, разумеется, и пример Эгейского моря, воскрешают в памяти картину архаичного мореплавания, когда те, кто строил суда, были и теми, кто грузил на них свои товары и плавал с ними, соединяя таким образом в одних руках все задачи и функции, какие предполагает обмен по морю.

Все яснее ясного, если дело идет о средневековой Европе.

Если судить по Бергенским законам (1274 г.), Олеронским регистрам (1152 г.) или по старинному кутюму Олонна, торговый корабль изначально плавал communiter (переведем это: «на общий счет»)448. Он был собственностью небольшой группы пользователей; как гласят Олеронские регистры, «неф принадлежит нескольким компаньонам». Последние владели на борту определенными местами, куда они в нужный, момент грузили свои товары; то было так называемое хозяйствование «по местам» (per loca). Маленькое сообщество принимало решение о плавании, о дне выхода в море, каждый размещал свои товары в своем «месте укладки» (“plaçage’’), помогая соседу и получая помощь с его стороны. На борту каждый тоже выполнял «свою часть» дел, брал на себя свою долю маневрирования, вахт и судовых работ, хотя было правилом иметь при себе наемного «слугу» (“valet”), жившего, как говорилось, «хлебом и вином» своего нанимателя, замещая его при судовых работах, а особенно высвобождая его по прибытии в порт назначения и давая ему возможность «вести деловые переговоры». Вождение корабля осуществляли три офицера-моряка — лоцман, кормщик и боцман, которым платило сообщество компаньонов; они находились под началом капитана (maître или patron), который избирался из числа последних и который наверняка не был на борту главным хозяином после господа бога*CY. Будучи сам одним из компаньонов, он советовался с равными себе и за исполнение этих временных обязанностей получал лишь почетные подарки: шляпу, штаны, кувшин вина. Следовательно, нагруженное товарами судно было совершенной или почти совершенной республикой при условии, что между компаньонами царит доброе согласие, как то рекомендовал обычай. Это немного напоминало мир горняцких артелей до подчинения их капиталистическому контролю. Между этими купцами — собственниками и мореплавателями — все происходило без долгих расчетов или дележей: не было фрахта, который следует выплачивать, каждый платил натурой или, вернее, услугами; а что касается общих расходов — на продовольствие в пути, на подготовку к выходу из гавани и т. п., — то они оплачивались из общей кассы, называвшейся в Марселе общим счетом, в Олонне — большим кошелем и т. д. Так что «все улаживалось без бухгалтерии», и эти слова, которые я заимствую из книги Луи Буатё449, совершенно ясны.

Но ведь еще до XV в. вместимость некоторых судовых корпусов непомерно увеличивалась. Построить и содержать их становилось задачей, технически непосильной для компаньонов былых времен. Вместо того чтобы делиться «по местам» (“per loca”), крупный корабль будет разделен «на части» (“per partes”) — если угодно, на акции, чаще всего на 24 «карата» (“carats”) (хотя это правило не было всеобщим: так, по контракту от 5 марта 1507 г. один марсельский неф был «разделен на одиннадцать долей, каковые и сами иногда подразделялись на половины или трехчетвертные части одиннадцатой доли»). Собственник части (parsonier) будет ежегодно получать свою долю дохода. Само собой разумеется, сам он не плавал. И если он будет испытывать затруднения с выплатой ему того, что мы, краткости ради, назовем купоном с его «карата», то обратится к судебным властям. Превосходный пример такой системы собственности являют нам большие рагузинские грузовозы XVI в., водоизмещение которых порой (но все же редко) приближалось к тысяче тонн, а то бывало и больше, и совладельцы которых в иных случаях оказывались рассеяны по всем христианским портам Средиземноморья. Стоило только одному из таких парусников войти в порт — в Геную, в Ливорно, — как собственники «каратов» пытались добром или угрозами заставить выплатить им их долю прибылей: тогда капитану приходилось давать объяснения, представлять счета.

Это — наглядная картина эволюции, которую вскоре испытают и торговые флоты Севера, флоты Соединенных Провинций и Англии. Эволюция эта, по правде говоря, была двойной или тройной.

С одной стороны, множились связи между кораблем и теми, кто ссужал деньги. Нам известны собственники частей (вроде английского толстосума, владевшего в XVII в. участиями в 67 кораблях)450 и судовые агенты, которые, как было это при лове трески, снабжали судно продовольствием и орудиями лова с условием получить по возвращении судна треть или какую-то иную долю доходов.

С другой стороны, надлежит представить себе — наряду с участием, которое было истинно торговой операцией с разделением в той или иной пропорции риска и доходов, — часто практиковавшуюся бодмерею, заем, который мало-помалу почти вовсе отделялся от текущих операций, от плавания (которое судно предпримет), чтобы сделаться почти что чисто финансовой спекуляцией. «Непременный спутник купца» (“Compagnon ordinaire du marchand”)451, рукописный французский перевод английского труда, написанного в 1698 г., со вкусом объясняет, чем мог быть контракт на бодмерею. Как известно, речь шла о займе на занятие мореплаванием — в старину даже говорили (заметим мимоходом это выражение) о «морском ростовщичестве» (usura marina). Для заимодавца наилучшим методом было предоставить заем на одно плавание из 30, 40 или 50 %, в зависимости от продолжительности пути туда и обратно (если речь шла об Индиях, плавание могло продлиться три года и больше). Предоставив заем, вы сразу же велите застраховать ваши деньги (уточним: предоставленный в виде займа капитал плюс обуслов-


Выход из порта

Корвет «Ла-Левретт» под французским флагом вошел в Кадисскую бухту в среду, 22 декабря 1784 г. Ему повезет: чтобы продолжить плавание, ждать понадобится всего лишь до 9 января 1785 г. В «Журнале ветров», который велся на борту корабля, записи позволяют день за днем восстановить картину погодных условий в океане. Стрелки, обозначающие ветер, показывают его силу и направление. Этот маленький шедевр записи возник благодаря увлеченности и мастерству Жака Бертена. Документы Национального архива: A.N., А.Е., B 1, 292.


ленный процент), произвести страхование в надлежащей форме, договор о котором заключался из 4, 5 или 6 %. Если корабль погибал в море или его захватывал корсар, вы получали свой исходный капитал и доход, на который рассчитывали, за вычетом страховой премии. И вы все еще крупно выигрывали. «Есть сегодня столь ловкие люди, — продолжает наше руководство, — что они не только желают, чтобы им закладывали корабли, но также просят какого-нибудь доброго купца о гарантии для их денег». Ежели же вы еще более хитрым способом сами заняли деньги для своей доли капитала, например в Голландии, где ставки процента на два-три пункта ниже английского курса, то, коли все пойдет хорошо, вы получите доход, не лишаясь своего капитала. Следовательно, речь тут шла о своего рода переносе в сферу снаряжения морских плаваний биржевой практики того времени, где самым ловким считалось играть, даже не имея денег в кармане.

Однако параллельно совершалась и другая эволюция. Морской транспорт, разрастаясь, делился на разные отрасли. Это стало истиной сначала для Голландии, затем — для Англии. Первое внезапное проявление [этого]: судостроение выступает как самостоятельная промышленность. В Саардаме, в Роттердаме452 независимые предприниматели получали заказы от купцов или от государств и были способны с блеском эти заказы выполнить, хотя эта промышленность и оставалась наполовину ремесленной. А в XVII в. Амстердам был даже не только рынком новых или подлежавших постройке кораблей, но и сделался огромным рынком перепродажи кораблей. А с другой стороны, маклеры специализировались на фрахтовании, беря на себя обеспечение перевозчиков товарами или же купцов — кораблями. Конечно же, существовали и страхователи, которые более уже не были, как прежде, купцами, занимавшимися страхованием наряду с прочими видами деятельности. И страхование становилось всеобщим, хотя не обязательно к нему прибегали все перевозчики и все купцы. Даже в Англии, где я уже отмечал страховую компанию Ллойда, которой была суждена всем известная судьба.

Следовательно, невозможно отрицать, что в XVII и особенно в XVIII в. в сфере дальних морских плаваний наблюдалась мобилизация капиталов и деловой активности. Кредиторы, арматоры (хотя слово это появлялось только изредка) были необходимы для «выпуска из гавани» снаряженных судов и при долгом обороте, который длился несколько лет. Даже государство настойчиво вмешивалось в эти дела — ситуация сама по себе не новая: в XV и XVI вв. рыночные галеры (galere da mercato) были судами, строившимися венецианской Синьорией и предоставлявшимися в распоряжение патрициев-купцов для длительных морских плаваний. Точно так же и португальские караки, эти гиганты морей XVI в., были судами короля в Лисабоне. И таким же образом большие корабли [Ост-и Вест-] Индских компаний (о которых я еще буду говорить) были, можно сказать, капиталистическими и ничуть не меньше — государственными.

К сожалению, еще плохо известны подробности этих морских предприятий и происхождение, наверняка очень разное, тех капиталов, что в них вкладывались. Но историк привязан к своим документам, а постоянные неудачи в [этом] процессе оставили намного больше следов, чем счастливые плавания.

В декабре 1787 г. два парижских банкира еще не знали, как завершится дело «Карната», корабля, снаряженного в Лориане в 1776 г., двенадцатью годами раньше, для некой фирмы «Братья Берар и К°», для плавания к островам Иль-де-Франс и Бурбон [Маврикий и Реюньон], а затем в Пондишери, Мадрас и в Китай.


Корабельная верфь в Амстердаме. Офорт Л. Бакхёйсена (1631–1708). Государственный музей.


Банкиры предоставили «под обеспечение риска корпусом и грузом сказанного корабля 180 тыс. ливров из 28 % морской прибыли» на срок в 30 месяцев. Будучи осторожными, они застраховались у друзей в Лондоне. А «Карнат» так и не добрался до Китая. При прохождении мыса Доброй Надежды в нем открылась течь. После ремонта он все же дошел от Иль-де-Франса до Пондишери, где течь открылась снова. Тогда корабль покинул открытый рейд Пондишери, поднялся по Гангу до Чандернагора, где чинился и провел сезон зимнего муссона с 25 сентября по 30 декабря 1777 г. Затем, погрузив товары Бенгала, он возвратился в Пондишери и нормально дошел до Европы… чтобы оказаться захваченным английским капером у испанских берегов в октябре 1778 г. Было бы приятно заставить платить лондонских страхователей (это частенько случалось), но в Суде королевской скамьи*CZ адвокаты последних утверждали, что «Карнат» сознательно отклонился от [первоначального] маршрута начиная с острова Иль-де-Франса, и выиграли процесс. Тогда банкиры обрушились на арматоров: если было отклонение от маршрута, вина за это ложилась на них. И вот в перспективе маячил новый [судебный] процесс453.

Другое дело: банкротство фирмы «Арло, Менкенхаузер и К°» в Нанте в 1771 г., расчеты по которому не были закончены еще в сентябре 1788 г.454 В числе кредиторов был некий Вильгельми, «иностранец» (ничего более мы о нем не знаем), который принял участие в размере 9/64 (почти на 61 300 ливров) в пяти кораблях судовладельцев, уже находившихся в море. Как обычно, кредиторы были разделены на привилегированных (первоочередных) и на не имевших гарантий, непривилегированных (второго ранга). Нашлись хорошие доводы для того, чтобы отнести Вильгельми в число этих последних, что и было подтверждено Советом торговли 25 сентября 1788 г., [высказавшимся] против постановления бретонского парламента от 13 августа 1783 г. Вильгельми, несомненно, не получил обратно своего капитала. Был ли он застрахован? Это неизвестно. Во всяком случае, мораль этой истории заключается в том, что можно проиграть, имея на руках все козыри, если оказываешься перед адвокатами, невозмутимо развертывающими логику своих доводов. Признаюсь, я развлекался, читая их выступления.

Значит, и бодмерея, прикрытая страховкой, была подвержена риску, но риску ограниченному, и игра стоила свеч, так как процент бывал высок всякий раз, как дело касалось торговли на далекие расстояния, с ее крупными вложениями капитала, с ее длительными сроками, с ее крупными доходами. Ничего нет удивительного в том, что заем на условиях бодмереи (усложненная и спекулятивная операция, которая по сути своей обращена скорее к прибыли купца, нежели к прибыли перевозчика) был почти единственным способом, каким капитал втягивался в морские перевозки. При рутинных перевозках на малые расстояния (или на маршрутах, которые во времена Людовика Святого показались бы огромными, но которые сделались привычны) крупный капитал оставлял место свободным для незначительных «поденщиков». Игра конкуренции между ними слишком хорошо снижала [размер] фрахта к выгоде купца. Эта ситуация весьма схожа с тем, каким было положение возчиков на сухопутных дорогах.

Так, в 1725 г. мелкие английские суденышки буквально набрасывались на фрахт, имевшийся в Амстердаме и других портах Соединенных Провинций455. Они предлагали свои услуги для дальних рейсов, вплоть до Средиземноморья, по таким низким в сравнении с ходовыми ценам, что обычно ходившие на этом маршруте голландские или французские корабли большого тоннажа с многочисленными командами и с пушками, чтобы в случае необходимости защититься от варварийских пиратов, оказались, так сказать, не у дел. Доказательство (если в нем была нужда) того, что большие корабли не одерживали верх над незначительными по тоннажу просто в силу самого своего размера. Противоположное было более вероятно в профессии, где пределы прибыли, когда мы можем ее подсчитать, были, по-видимому, умеренными.

Бельгийский историк В. Брюле писал мне по этому поводу: «Бухгалтерские документы тринадцати плаваний нидерландских кораблей в последние годы XVI в., большей частью между Пиренейским полуостровом и Балтикой, так же как и плавание в Геную или Ливорно, показывают общую чистую прибыль примерно в 6 %. Разумеется, некоторые плавания приносили более высокий доход, но другие оборачивались убытками для арматора, а третьи лишь уравновешивали прибыли и убытки». Отсюда и неудача в 1629 и 1634 гг. проектов создания в Амстердаме компании, которая располагала бы монополией на страхование морских перевозок. Этому воспротивились купцы, и одним из их доводов было то, что стоимость страхования превысила бы предполагаемые размеры доходов или же, во всяком случае, непомерно их обременила. Правда, все это происходило в начале XVII в. Но доказательство того, что и впоследствии еще существовало большое число мелких судов у мелких предпринимателей, мы усмотрим в том факте, что суда эти очень часто имели только одного собственника, вместо того чтобы быть поделенными между несколькими собственниками частей (parsoniers). Так обстояло дело с подавляющим большинством голландских кораблей, ведших торговлю на Балтике или участвовавших в «оборотах» (от нидерландского слова beurt — «оборот»), т. е. в плаваниях в близлежащие порты: Руан, Сен-Валери, Лондон, Гамбург, Бремен, где каждое судно грузилось по очереди. То же самое было и с огромным большинством гамбургских кораблей в XVIII в.

БУХГАЛТЕРСКИЕ ИСТИНЫ: КАПИТАЛ И ТРУД

Чтобы точно подсчитать прибыль, потребовалось бы, как и для промышленной деятельности, увидеть вещи изнутри, наметить бухгалтерскую модель. Но модель означает отбрасывание второстепенного, нетипичного, случайного. А ведь когда речь идет о мореплавании былых времен, случайным и второстепенным переменным имя было легион. Они имели огромное значение для себестоимости; они ускользали от правил, если такие правила были. Под рубрику случайностей моря (fortunes de mer) вписывается не поддающееся подсчету количество катастроф: были войны, каперство, репрессалии, реквизиции, конфискации; было непостоянство ветров, которые то держали корабли в портах и обрекали их на простой, то заставляли их дрейфовать вдалеке; были бесконечные повреждения (течь, поломки мачты, неисправности руля); бывали кораблекрушения у побережья и в открытом море, с застрахованными товарами и без них, и бури, заставлявшие облегчать корабль, выбрасывая за борт часть груза; бывали пожары, превращавшие корабли в факелы, которые горели даже ниже ватерлинии. Катастрофа могла произойти даже у самого порта прибытия: сколько кораблей «Пути в Индии» гибло при проходе бара у Санлукара-де-Баррамеды, в нескольких часах [хода] от спокойных вод Севильи! Какой-нибудь историк может утверждать, что деревянный корабль строился, чтобы просуществовать от двадцати до двадцати пяти лет. Скажем, что это


Капитал основной, капитал оборотный — счета семи кораблей из Сен-Мало. Эти корабли отправились в Южные моря и, возвратясь во Францию, к 1707 г. представили свои счета. Главная статья расходов — на продовольствие и на жалованье командам. Первые роли играл именно оборотный капитал. Документы из Национального архива: A.N. Colonies, А, 16. График составлен г-жой Жанниной Филд-Рекюра.


была максимальная ожидаемая продолжительность жизни, при условии, что кораблю будет сопутствовать удача.

Вместо моделирования было бы разумнее придерживаться конкретных случаев, проследить за судами на всем протяжении их карьеры. Но бухгалтерии не интересуются долгосрочной доходностью какого-то корабля. Они предстают скорее как итоги плаваний туда и обратно, не всегда ясные в том, что касается распределения статей расходов. Счета, относящиеся к экспедиции семи кораблей из Сен-Мало к берегам Тихого океана в 1706 г., дают все же некоторые приемлемые сведения456. Возьмем в качестве примера один из этих кораблей — «Морепа». В округленных цифрах затраты на него при отправлении (то, что именовалось «выпуском из гавани», mise-hors) составили 235 315 ливров, на протяжении плавания — 51 710, при возвращении — 89 386 ливров; стало быть, общие затраты составили 376 411 ливров. Если распределить эти расходы в зависимости от того, относились ли они к основному капиталу (покупка судна, докование, снаряжение, общие затраты, последние были очень незначительны) или к оборотному (продовольствие и заработная плата команды), то получим следующие цифры: 251 236 ливров оборотного капитала против 125 175 ливров капитала основного, т. е. отношение 2 к 1. Сверх этих цифр наш график дает и цифры, относящиеся к шести другим кораблям: их свидетельство выглядит аналогично. Не придавая чрезмерного значения совпадению, отметим, что точно известные данные бухгалтерии японского судна, отправившегося в 1465 г. в продолжительное торговое плавание в Китай, свидетельствуют об этом же457. Снасти и корпус обошлись в 400 куан-мон\ питание команды за предусмотренные двенадцать месяцев плавания составило 340, ее заработная плата — 490 куан-мон. Отношение основного капитала к оборотному — порядка 1 к 2.

Следовательно, вплоть до XVIII в. на корабле, как и в большей части мануфактур, затраты оборотного капитала значительно превышали сумму капитала основного. Достаточно подумать о протяженности торговых путей и о том, что было с нею связано: о медленном обращении денег и вложенного капитала, выплате заработной платы за многие месяцы команде и ее содержании, — чтобы найти такой результат достаточно логичным. Но, как и в случае с мануфактурами, это отношение капиталов, основного и оборотного, Ос и Об, по-видимому, обнаружило с течением XVIII в. тенденцию к тому, чтобы сделаться обратным. Вот полные счета плавания трех нантских кораблей во второй половине столетия — «Дё Ноттон» (1764 г.), «Маргарита» (1776 г., Сан-Доминго) и «Байи де Сюффрен» (1787 г., Антильские острова). Для этих трех плаваний отношения Об к Ос составили соответственно: 47 781 ливр против 111 517 ливров, 46 194 против 115 574 и 28 095 ливров против 69 827 ливров (речь шла, заметим это, о менее продолжительных плаваниях, чем плавайте кораблей из Сен-Мало к берегам Перу)458. В этих трех случаях в самом обобщенном виде 2 Об = Ос, То есть соотношение, характерное для 1706 г., полностью изменилось на обратное.

Эти обследования слишком несовершенны и еще слишком ограниченны, чтобы проблема [могла] считаться решенной. Но она поставлена. Доля основного капитала сильно выросла. Человек переставал быть в затратах статьей номер один. Прогресс возглавит машина, ибо корабль — это машина. Если этот вывод, плохо обоснованный в данный момент, будет подтвержден, он имел бы довольно большое значение. Его следовало бы сопоставить с замечаниями Р. Дэвиса, Дугласа Норта и Гэри М. Уолтона, которые констатировали, что в перевозках по Северной Атлантике с 1675 по 1775 г. наблюдался примерно 50-процентный рост производительности, стало быть, 0,8 % в год459. Но чему именно приписать новое соотношение капитала основного и капитала оборотного? Бесспорно, строительство судов усложнилось (например, обшивка корпусов медью), и цены кораблей возросли. Но чтобы точно измерить значение последнего фактора, следовало бы его соотнести с общим ростом цен в XVIII в., а также знать, изменилась ли долговечность корпусов и изменился или нет уровень амортизационных расходов материальной части. С другой стороны, разве же не было относительного снижения заработной платы команд, стоимости или качества их питания на борту? Или же сокращения численного состава команд по отношению к водоизмещению, быть может, одновременно с улучшением профессиональной подготовки командного состава (капитан, офицеры, штурман, писарь) и моряков, которые еще в начале XVIII в. слишком часто бывали всего лишь тружениками-пролетариями низкой квалификации? Наконец, какие реальности скрывались за очевидной деградацией системы насильственной вербовки на флот (presse), которая, хоть она и затрагивала одних только военных моряков, кое-что говорит и обо всем мире людей моря? Все эти вопросы поставлены, но пока остаются без удовлетворительных ответов.

Но, разумеется, производительность судна связана с водоизмещением, с ценностью и судьбой груза. То, что мы рассчитали, — это всего только транспортные издержки. Если собственник судна был профессиональным перевозчиком, и только, проблема для него заключалась в том, чтобы в зависимости от своих затрат взимать плату за фрахт, дабы сохранить свои доходы. Именно это и делали в XVI в. на Средиземном море большие рагузинские грузовые парусники при обычных, довольно коротких плаваниях. Именно это и делали на Средиземном море и в других местах сотни, тысячи кораблей малого и среднего тоннажа. Но то было ремесло трудное, ненадежное, средне или плохо вознаграждавшееся. В тех случаях, которые мы рассматривали, вопрос о фрахте не возникал. В самом деле, снаряжали корабль купцы, дабы погрузить на него свои товары, и корабль, таким образом, втягивался в торговую операцию, выходившую за рамки его плавания или, вернее, включавшую его в себя. В действительности (и мы к этому еще вернемся), когда речь шла о торговле на дальние расстояния, риск плавания и его себестоимость, соотнесенные с ценностью перевозимых грузов, были таковы, что перевозка просто как промысел ради фрахта становилась едва ли мыслимой. Нормой было другое: дальние перевозки организовывались в рамках торговой операции, в которую они вписывались как одна из многих других статей торговых расходов и риска.



СКОРЕЕ ОТРИЦАТЕЛЬНЫЙ ИТОГ


Итог этой длинной главы можно подвести в нескольких словах. Нужно было сначала описать секторы [общественного] производства, чтобы затем нащупать продвижение капитализма на эти земли, где он обычно обосновывался лишь наполовину, если вообще обосновывался. Совершенно очевидно, что в этих областях итог [деятельности] доиндустриального капитализма был скорее отрицательным.

За немногими исключениями, капиталист, т. е. для той эпохи «крупный купец», занятый в многочисленных и недифференцированных видах деятельности, не втягивался решительно в производство. Он, так сказать, никогда не был земельным собственником, крепко стоявшим на земле ногами: если он и бывал часто получателем земельной ренты, истинные его прибыли и заботы находились в иных местах. Не был он и хозяином мастерской, замкнувшимся в своем деле, или предпринимателем-перевозчиком. Когда один из таких деловых людей имел судно или «часть» судна, когда господствовал над системой надомничества (Verlagssystem), это всегда зависело от того, чем он был на самом деле: человеком рынка, биржи, торговой сети или длинных цепочек обмена. Всегда зависело от распределения, которое тогда было истинно прибыльным сектором.

Так, [братья] Пелле, о которых говорилось выше, владели своим кораблем, но для этих купцов из Бордо, энергично включившихся в торговлю с Антильскими островами, он был всего лишь весьма второстепенным средством сэкономить на фрахте. Свой корабль — это была возможность выбирать день отплытия, прибывать в удобный момент и даже иметь иной раз шансы явиться на место одному. Это означало иметь в лице капитана корабля агента для выполнения того или иного поручения или сообразовывать это поручение с местными обстоятельствами. Это означало объединить в своих руках все [возможности] торговой удачи. Точно так же и те негоцианты, что в 1706 г. купили и снарядили суда в Сен-Мало, были заинтересованы прежде всего в тех товарах, какие они погрузили на борт, отправив их к берегам Чили и Перу, и в обратном грузе. Для этой рискованной операции, проводившейся в военное время, требовавшей соблюдения тайны и обещавшей очень крупные барыши (которые, кстати, такими и окажутся), нужно было быть хозяином своего корабля. Перевозка снова была здесь на вторых ролях среди серии операций, которые были масштабнее нее. И точно так же, когда сразу после смерти Кольбера крупные парижские галантерейщики, купцы очень богатые, вкладывали деньги в суконные мануфактуры, делалось это в первую очередь ради того, чтобы получить привилегию на продажу этих сукон во Франции и за ее пределами. И когда эти привилегии окажутся под угрозой, купцы будут энергично их защищать460.

Коротко говоря, вторжение капитализма в чуждую ему сферу редко происходило ради самого этого вторжения. В производство он включался постольку, поскольку его к тому побуждали нужды торговли или торговая прибыль. Капитализм вторгнется в производственные секторы только во время промышленной революции, когда введение машин так преобразует условия производства, что промышленность станет сектором с возрастающей прибылью. Это глубоко видоизменит, а главное, дополнит капитализм. Он тем не менее отнюдь не откажется от своих конъюнктурных колебаний, ибо с годами ему представятся на протяжении XIX и XX вв. и иные, чем промышленность, возможности выбора. Капитализм индустриальной эры не будет привязан единственно к индустриальному способу производства, далеко не так!




Загрузка...