Ввести в дискуссию социальное измерение — это означает заново обратиться к проблемам, поставленным и более или менее удачно решенным в предыдущих главах. И это означает добавить к ним трудности и неясности, которые связаны с обществом, и только с ним.
Общество обволакивает нас, пронизывает нас, ориентирует всю нашу жизнь своею рассеянной вездесущей реальностью, которую мы ощущаем едва ли не более, чем воздух, каким дышим. Молодой Маркс писал: «Именно общество мыслит во мне»1. А тогда — не слишком ли часто историк доверяется видимости, когда ретроспективно усматривает перед собой лишь индивидов, чью ответственность он может взвешивать по своему усмотрению? На самом деле его задача не просто обнаружить «человека» — формула, которой [не раз] злоупотребляли, — но распознать социальные группы разной величины, бывшие все взаимосвязаны друг с другом. Люсьен Февр2 сожалел, что философы, создав слово социология, похитили единственное название, которое бы подошло, как ему казалось, для истории. Вне всякого сомнения, появление с [трудами] Эмиля Дюркгейма (1896 г.)3 социологии было для совокупности общественных наук своего рода революцией коперниковского или галилеевского масштаба, изменением парадигмы [подхода], последствия которого ощутимы еще и ныне. Тогда Анри Берр приветствовал ее появление как возвращение к «общим идеям»4 после [многих] лет тяжкого позитивизма: «Она вновь ввела философию в историю». Ныне мы, историки, сочли бы скорее, что социология обнаруживает, пожалуй, чрезмерный вкус к общим идеям и что более всего недостает ей как раз чувства истории. Если существует историческая экономика, то исторической социологии еще нет5. И причины такого ее отсутствия слишком уж очевидны.
Прежде всего, в противоположность экономике, которая некоторым образом есть наука, социологии плохо удается определить свой предмет. Что такое общество? Со времени ухода из жизни Жоржа Гурвича (1965 г.) этим вопросом больше даже не задаются, [хотя] и его определения были уже плохо приспособлены к тому, чтобы полностью удовлетворить историка. Его «глобальное общество» представляется как бы своего рода общей оболочкой социального, столь же тонкой, как стеклянный колпак, прозрачный и хрупкий. Для историка, тесно привязанного к конкретному, глобальное общество может быть лишь суммой живых реальностей, связанных или не связанных одни с другими. Не одно вместилище, но несколько вместилищ и несколько [видов] вмещаемого.
Именно в таком смысле я взял за правило, за неимением лучшего, говорить об обществе как о множестве множеств (ensemble des ensembles), как о полной сумме всех фактов, каких мы, как историки, касаемся в разных областях наших исследований. Это означает позаимствовать у математиков столь удобное понятие [множества], которого сами они опасаются, и, быть может, употребить очень уж большое слово ради того, чтобы подчеркнуть банальную истину, а именно: что все социально, не может не быть социальным. Но интерес дефиниции заключается в том, чтобы заранее наметить проблематику, дать правила для первичного наблюдения. Если такое наблюдение облегчается этой дефиницией в самом начале и в его развертывании, если затем появляется приемлемая классификация фактов, а вслед за этим — логический переход [к сущности проблемы], дефиниция полезна и оправданна. Но разве же термин «Множество множеств» не представляет полезного напоминания о том, что любая социальная реальность, наблюдаемая сама по себе, находится в рамках более высокого множества; что, будучи пучком переменных величин, она требует, она предполагает другие пучки переменных, еще более обширные? Жан-Франсуа Мелон, секретарь Лоу, уже в 1734 г. говорил: «Между частями общества существует столь тесная связь, что невозможно нанести удар по одной без того, чтобы он рикошетом не затронул остальные»6. Это все равно, что сегодня заявлять: «социальный процесс есть нераздельное целое»7 или «история бывает только всеобщей»8, если сослаться лишь на несколько формулировок среди сотен других9.
Разумеется, практически такую глобальность должно расщеплять на множества более ограниченные, более доступные наблюдению. Иначе — как управиться с этой огромной массой? «Своей классифицирующей дланью, — писал Й. Шумпетер, — исследователь искусственным образом извлекает экономические факты из [единого] великого потока общества». Другой исследователь по своему желанию извлечет либо политическую реальность, либо культурную… В своей поистине блестящей «Социальной истории Англии» Дж. М. Тревельян10 понимал под таким названием «историю народа, отделенную от политики», как если бы возможно было такое деление, которое отделило бы государство, реальность в первую голову социальную, от прочих сопутствующих ему реальностей. Но не существует историка, нет экономиста или социолога, который не проделывал бы такого рода разделения, хоть все они изначально искусственны — Марксово (базис, надстройка) в той же степени, что и трехчастное деление, на котором покоится существо моих предшествовавших объяснений. Речь всегда идет лишь о способах объяснения, все заключается в том, позволяют ли они успешно постигать важные проблемы.
К тому же разве не поступала таким образом всякая общественная наука, очерчивая и подразделяя свою область? Она сразу же разделяла реальное на части, руководствуясь духом систематизации, но также и по необходимости: кто из нас не специализирован в некотором роде с самого рождения, в силу своих способностей или своей склонности, для постижения того или иного сектора познания, а не какого-нибудь другого? Обе в принципе обобщающие общественные науки — социология и история — разделяются по многочисленным специализациям: социология труда, социология экономическая, политическая, социология познания и т. д., история политическая, экономическая, социальная, история искусства, идей, история науки, техники и т. д.
Таким образом, различать, как мы это делаем, внутри того большого множества, какое образует общество, несколько множеств, притом лучше всего известных, — это подразделение банальное. [Таковы], конечно, экономика на надлежащем месте; социальная иерархия, или социальные рамки (чтобы не сказать «общество», которое для меня есть множество множеств); политика; культура — каждое из этих множеств в свою очередь подразделяется на подмножества и далее в таком же роде., В такой схеме глобальная история (или, лучше сказать, глобализирующая, т. е. желающая стать всеобщей, стремящаяся к этому, но никогда не могущая быть таковой вполне) — это изучение по меньшей мере четырех «систем» самих по себе, затем в их отношениях, их зависимостях, их взаимном перекрытии, с многочисленными корреляциями и переменными величинами, присущими каждой группе, переменными, которыми не должно априорно жертвовать ради взаимопеременных (intervariables) и наоборот11.
Недостижимый идеал — представить все в едином плане и в едином движении. Метод, какой можно порекомендовать, заключается в том, чтобы, разделяя, сохранять в уме глобальное видение: оно непременно проявится в объяснении, будет воссоздавать единого, побудит не верить мнимой простоте общества, не пользоваться этими расхожими формулировками — общество сословное, общество классовое или общество потребления, — не вдумавшись заранее в общую оценку, которую они навязывают. И, следовательно, не верить в удобные тождества: купец = буржуа, или купцы = капиталистам, или же аристократы = земельным собственникам12; не говорить о буржуазии или о дворянстве так, как если бы слова эти безошибочно определяли хорошо очерченные множества, как если бы легко различимые границы разделяли либо категории, либо классы, тогда как перегородки эти «столь же текучи, как вода»13.
Больше того, важно не воображать априори, будто такой-то или такой-то сектор мог раз и навсегда обладать превосходством над [каким-то] другим или над всеми другими. Я, например, не верю в неоспоримое и постоянное превосходство политической истории, в священный приоритет государства. В зависимости от обстоятельств государство могло определять почти все или не вызывать почти никаких последствий. Поль Адан в рукописи своей «Истории Франции» утверждает, будто из моей книги о Средиземноморье явствует подавляющее превосходство политической роли Филиппа II. Не накладывает ли исследователь таким способом свое видение на сложную картину? На самом же деле секторы, группы, системы не переставали вести игру друг с другом в остававшейся подвижной иерархии, внутри глобального общества, которое более или менее плотно их охватывало, но никогда не предоставляло им полной свободы.
В Европе, где все видно лучше, чем в иных местах, в той Европе, что вырвалась вперед всего мира, быстро развивавшаяся экономика довольно часто начиная с XI или XII в. и еще более определенно — начиная с XVI в. опережала другие секторы. Она заставляла эти секторы определяться в зависимости от нее, и нет никакого сомнения, что именно это утверждавшееся первенство оказалось одной из основ ранней современности небольшого континента. Но напрасно было бы думать, что до этих столетий экономического старта экономика почти ничего не значила и что никто не смог бы написать, как тот французский памфлетист 1622 г., что-де «всякий город, республика или королевство существуют главным образом зерном, вином, мясом и лесом»14. Было бы напрасно также думать, будто перед лицом нараставшей мощи экономики, чреватой многочисленными революционными переменами, прочие секторы, все общество в целом не играли своей роли, порой (хотя и редко) ускоряя развитие, а чаще чиня препоны, оказывая противодействие, тормозя, и это тянулось на протяжении веков. Любое общество пронизывали противодействующие потоки, оно щетинилось препятствиями, упорными пережитками, перекрывавшими дороги, долговременными структурами, чье постоянство представляет на взгляд историка бросающуюся в глаза характеристику. Эти исторические структуры видимы, различимы, в определенном смысле измеримы: мерою служит их продолжительное существование.
Франсуа Фурке, говоря в [своей] небольшой полемической и конструктивной книжке иным языком15, сводит эти столкновения к конфликту между «желанием» и «возможностью». С одной стороны — индивид, руководимый не своими потребностями, но желаниями, подобно движущейся массе, заряженной электричеством; с другой — репрессивный аппарат власти, какова бы ни была эта власть, который поддерживает порядок во имя равновесия и эффективности общества. Вместе с Марксом я полагаю, что потребности служат одним объяснением, а вместе с Фурке — что желания суть не менее широкое объяснение (но разве могут желания не включать потребности?), что аппарат власти политической и ничуть не менее экономической [тоже] объяснение. Но это ведь не единственные социальные константы; есть и другие.
И именно в этом множестве конфликтовавших сил рождался экономический напор, со средних веков до XVIII в. увлекавший за собой капитализм, продвижение которого было более или менее медленным в зависимости от страны и очень разным. И как раз сопротивление, препятствия, какие он встречал на своем пути, и окажутся на первом плане в наших объяснениях на последующих страницах.
В единственном ли, во множественном ли числе, но [словосочетание] социальная иерархия в конечном счете обозначает банальное, но важнейшее содержание слова общество, возведенное здесь ради удобства нашего изложения в самый высокий ранг. Я бы предпочел говорить об иерархиях, а не о социальных стратах, категориях, или даже классах. Хотя всякое общество определенного размера имеет свои страты, свои категории, даже свои касты16 и свои классы, последние в объективированном виде или нет, т. е. ощущаемые сознанием или нет, с их извечной классовой борьбой. [И так] все общества17. И значит, на сей раз я не согласен с Жоржем Гурвичем, когда он утверждает, будто классовая борьба предполагает как непременное условие ясное осознание этой борьбы и противоречий, каковое осознание, если ему в том поверить, будто бы не существовало в доиндустриальном обществе18. Но ведь в изобилии имеются доказательства противоположного. И несомненно, был прав Ален Турэн, когда писал: «Любое общество, часть продукта которого изымается из потребления и накопляется», таит в себе «классовый конфликт»19. Иначе говоря, все общества.
Но вернемся к слову, которое мы предпочитаем, — к слову иерархия. Оно само собою, без особых затруднений приложимо ко всей истории обществ с высокой плотностью населения: ни одно из таких обществ не развивалось по горизонтали, как общество равных. Все [они] откровенно иерархизированы. Отсюда и удивление португальских первооткрывателей, когда к 1446 г. на атлантическом побережье Сахары на широте мыса Кабу-ду-Рескати и в иных местах они вступили в контакт с крохотными берберскими племенами, при случае продававшими черных невольников и золотой песок: «У них не было короля!»20. Однако же, если присмотреться поближе, то они образовывали кланы, кланы имели своих предводителей. Первобытные народы Тайваня (Формозы) около 1630 г. удивляли голландцев не меньше: «У них нет ни короля, ни государя. Они постоянно воюют, т. е. одна деревня с другой»21. Но ведь деревни — это группирование, это корпорация. Даже общества утопистов, воображавшиеся как реальные общества наоборот, обычно оставались иерархизироваиными. Даже сообщество греческих богов на Олимпе было иерархическим. Вывод: не существует общества без каркаса, без структуры.
Наши нынешние общества, какова бы ни была их политическая система, пожалуй, не более эгалитарны, чем общества былых времен. [Но] по крайней мере яростно оспаривавшаяся привилегия потеряла здесь некоторую часть своего наивного простодушия. Вчера же, напротив, в сословных обществах сохранять свой ранг было формой достоинства, своего рода добродетелью. Был смешон и подлежал осуждению лишь тот, кто
Суд Королевской скамьи при Генрихе VI: судьи, секретари суда, а внизу — осужденные. Иллюстрация из английской рукописи XV в. Библиотека Иннер Темпл. Фотография библиотеки.
выставлял напоказ знаки не своего социального ранга. Взгляните, что предлагал один из прожектеров первых лет XVIII в. против вредоносности деклассирования и роскоши, расточительницы сбережений: пусть король Франции пожалует принцам, герцогам, титулованным особам и их супругам голубую ленту, «как та, что носят командоры Мальтийского ордена и ордена св. Лазаря»; прочим дворянам — красную ленту; пусть все офицеры, сержанты, солдаты всегда носят униформу; пусть ливрея будет обязательна для слуг, включая камердинеров и дворецких, «но чтобы не могли они нашивать на поля шляп ни галуны, ни какое бы то ни было золото либо серебро». Не будет ли это идеальным решением, которое, упразднив затраты на пышность, «сделало бы для мелкого люда невозможным смешиваться с великими [мира сего]»22?
Обычно тем, что мешало такому смешению, было просто разделение между богатством, роскошью, с одной стороны, и нищетой — с другой, между властью, авторитетом, с одной стороны, и повиновением — с другой. «Одна часть человечества, — гласит итальянский текст 1776 г., — подвергается столь грубому обращению, что впору умереть, ради того чтобы другая часть обжиралась так, что впору лопнуть».
Иерархический порядок никогда не бывает простым, любое общество — это разнообразие, множественность; оно делится наперекор самому себе, и это разделение есть, вероятно, самое его существо.
Возьмем пример: так называемое «феодальное» общество, изначально присущий которому плюрализм пришлось-таки признать и объяснять марксистским и «марксиствующим» историкам и экономистам, изо всех сил старающимся определить это общество23. Могу ли я сразу же и до того, как двигаться далее, сказать, что я испытываю к столь часто употребляемому слову феодализм такую же аллергию, какую испытывали Марк Блок или Люсьен Февр? Этот неологизм24, ведущий свое происхождение из вульгарной латыни (feodum — феод), для них, как и для меня, относится лишь к ленному владению и к тому, что от него зависит, — и ничего более. Помещать все общество Европы с XI по XV в. под этой вокабулой не более логично, чем обозначать словом капитализм всю совокупность этого же общества между XVI и XX вв. Но оставим этот спор. Согласимся даже, что так называемое феодальное общество — еще одна расхожая формула — могло бы обозначать большой этап социальной истории Европы, что [вполне] законно использовать это выражение как удобную этикетку там, где мы с таким же успехом могли бы говорить о Европе А, обозначая как Европу В следующий этап [ее истории]. Во всяком случае, между А и В с появлением того, что два знаменитых историка назвали «подлинным Возрождением» (между X и XIII вв.)25, обозначится сочленение.
Лучшим описанием так называемого феодального общества остается, на мой взгляд, краткая сводка Жоржа Гурвича (конечно, чересчур поспешная и категоричная)26, которая, будучи задумана после внимательного прочтения чудесной книги Марка Блока27, своеобразно развивает ее выводы. Это «феодальное» общество, сформированное веками «выпадения в осадок», разрушения, вызревания, было [формой] сосуществования по меньшей мере пяти «обществ», пяти разных иерархий. Самым древним, располагавшимся у основания и пришедшим в расстройство, было общество сеньериальное, чьи [истоки] теряются во мраке веков, которое группировало в небольшие свои ячейки сеньеров и ближайших к ним крестьян. Менее древним, и однако же простиравшим свои корни очень далеко, до самой Римской империи, а духовные свои корни — еще глубже, было общество теократическое, которое с помощью силы и упорства строила римская церковь, ибо ей требовалось не только завоевать, но и удержать своих верных адептов, а значит, без конца заново завладевать ими. Значительная часть прибавочного продукта ранней Европы шла на содержание этого громадного и обширного предприятия: соборы, церкви, монастыри, церковные ренты. Что это было — вложение капитала или растранжиривание его? Третья система: вокруг территориального государства организовывалось более молодое общество, выраставшее среди других и искавшее в них опору. Государство потерпело крушение во времена последних Каролингов, но, как часто бывает, крушение не было тотальным. Четвертый субсектор: феодальный строй в точном значении слова, прочная надстройка, стремившаяся к вершине [социальной структуры] по пустотам, сохранявшимся благодаря ослаблению государства, надстройка, объединявшая сеньеров в длинную иерархическую цепочку и пытавшаяся посредством такой иерархии все удержать, всем управлять. Но церковь не будет целиком захвачена ячейками системы, государство в один прекрасный день разорвет эту сеть; а что касается крестьянина, то он будет зачастую жить в стороне от этой ажитации наверху. Наконец, пятая и последняя система, с нашей точки зрения, важнейшая из всех — города. Они выросли или появились заново начиная с X–XI вв. [Города] — особые государства, особые общества, особые цивилизации, особые экономики. Города были детищем далекого прошлого: в них зачастую оживал Рим. Но были они и детищем настоящего времени, которое обеспечивало им расцвет. Они были также новыми творениями: в первую голову результатом колоссального разделения труда — между деревней, с одной стороны, и городом, с другой, результатом долго сохранявшейся благоприятной конъюнктуры, возрождавшейся торговли, вновь появившейся монеты. Благодаря монете, великому множителю, возникал как бы электрический ток, который от Византии и стран ислама через безбрежное пространство Средиземного моря оказывался подключен к Западу. Когда же впоследствии все море станет христианским, наступят новый подъем и потрясение всей прежней Европы.
Итак, в целом — несколько обществ, которые сосуществовали, которые худо ли, хорошо ли опирались друг на друга. То была не одна система, но несколько систем, не одна иерархия, но несколько иерархий, не одно сословие, но сословия, не один способ производства, но несколько, не одна культура, но несколько культур, [само] сознаний, языков, образов жизни. Все слова надлежит поставить во множественном числе.
Жорж Гурвич, не заблуждавшийся на этот счет, несколько поспешно заключил, что пять обществ, о которых идет речь и на которые разделялась вся совокупность феодального общества, были антиномичны, чужды друг другу; что выйти из [какого-то] одного из них означало выйти в пустоту, в безнадежность. На самом деле общества эти жили совместно, они перемешивались, предполагали определенную связность. Города-государства брали своих людей у тех сеньериальных земель и деревень, что их окружали, присоединяя к себе не одних только крестьян, но также и сеньеров, или, лучше сказать, группы сеньеров, рождавшиеся в деревенской местности и остававшиеся, обосновываясь в городе, прочными кланами, связанными нерушимыми узами28. Находившееся в [самом] центре церкви папство с XIII в. обращалось к сиенским банкирам, поручая им сбор налогов, которые оно взимало с христианства. Английская королевская власть в лице Эдуарда I обращалась к кредиторам в Лукке, а затем во Флоренции. Сеньеры очень быстро оказались продавцами зерна и скота, правда нужно было, чтобы купцы их покупали. Что же до городов, то известно, что они были прототипом нового времени и послужили моделью при рождении современного государства и национальной экономики; что в ущерб прочим обществам они оставались по преимуществу местами накопления и богатства.
С учетом всего сказанного любое общество, или субобщество, или социальная группа, начиная с семьи, имели свою собственную иерархию: церковь так же, как и территориальное государство; торговый город с его патрициатом так же, как феодальное общество, которое в общем было всего лишь иерархической [структурой], как и сеньериальный режим с сеньером по одну сторону и крестьянином по другую. Разве внутренне взаимосвязанное глобальное общество не представляет иерархии, которой удалось навязать себя всей совокупности, не обязательно уничтожая других?
Не беда, что среди всех этих обществ, которые делят между собой общество глобальное, всегда бывали одно или несколько [таких], которые, стремясь навязать себя прочим, подготавливали изменение совокупности — изменение, всегда намечавшееся очень медленно, затем утверждавшееся, пока не происходила позднее новая трансформация, на сей раз направленная против [прежде] победоносной или победоносных трансформаций. Такой плюрализм оказывался важнейшим фактором движения в такой же мере, как и сопротивления движению. Перед лицом констатации этого любая эволюционная схема, даже марксова, становится более ясной.
Тем не менее, если на [всю] совокупность общества взглянуть сверху, то сначала бросаются в глаза не эти субкатегории, но, конечно, изначально существовавшее неравенство, разделявшее массу сверху донизу в соответствии с размерами богатства и власти. Всякое наблюдение вскрывает это внутреннее неравенство, которое было постоянным законом [всех] обществ. Как признают социологи, это структурный закон, не знающий исключений. Но как же его объяснить, этот закон?
Что мы сразу же видим на вершине пирамиды, так это горстку привилегированных. Обычно к этой крохотной группке стекается все: им принадлежат власть, богатство, значительная доля прибавочного продукта; за ними — право управлять, руководить, направлять, принимать решения, обеспечивать процесс капиталовложений и, следовательно, производства. Обращение богатств и услуг, денежный поток замыкаются на них. Ниже их находилось многоэтажное множество агентов экономики, тружеников всяких рангов, масса управляемых. А ниже всех — огромное скопление социальных отбросов: мир безработных.
Разумеется, карты из социальной колоды раздавались не раз и навсегда, но «пересдачи» бывали редки и всегда скупы. Люди могли яростно рваться вверх по лестнице социальной иерархии, на это порой требовалось несколько поколений, а добравшись туда, они не могли удержаться без борьбы. Эта социальная война существует постоянно с тех пор, как существуют живые общества с их шкалой почестей и с их ограниченным доступом к власти. Значит, мы наперед знаем, что по-настоящему несущественно, кто именно — государство, дворянство, буржуазия, капитализм или же культура — тем или иным способом захватит ключевые позиции в обществе. Именно на этой высоте управляли, распоряжались, судили, наставляли, накапливали богатства и даже мыслили; именно здесь создавалась и воссоздавалась блистательная культура.
Удивительно то, что привилегированные всегда бывали столь малочисленны. Удивительно, потому что существовало социальное продвижение, потому что эта крохотная группа зависела от прибавочного продукта, который предоставлял в их распоряжение труд непривилегированных, и с увеличением этого прибавочного продукта горстка людей наверху должна была бы разрастись [в числе]. Но ведь этого почти не происходило, что сегодня, что в прошлом. Согласно лозунгу Народного фронта, Франция 1936 г. вся целиком зависела от «200 семейств», сравнительно малозаметных, но всемогущих; этот политический лозунг легко вызывал улыбку. Но веком раньше Адольф Тьер писал, не впадая в эмоции: «…в таком государстве, как Франция, известно, что [на] двенадцать миллионов семейств…существует самое большее две или три сотни семей, обладающих богатством»29. А еще столетием раньше столь же убежденный сторонник существующего социального порядка, как и Тьер, Жан-Франсуа Мелон30 объяснял, что «роскошь нации ограничена тысячью человек в сравнении с двадцатью миллионами других, кои не менее счастливы, чем они…когда, — добавлял он, — добрая полиция заставляет их спокойно наслаждаться плодами своих трудов».
Так ли уж отличаются от этого наши нынешние демократии? По крайней мере известна книга Ч. Р. Миллса31 о «Властвующей элите» и элите богатства, которая подчеркивает удивительную узость той группы, от которой зависит любое решение, важное для всех нынешних Соединенных Штатов. Там национальная элита тоже состоит из нескольких господствующих семейств, и династии эти мало меняются с годами. С необходимыми поправками, таков был уже язык Клаудио Толомеи, сиенского писателя, в послании Габриэле Чезано от 21 января 1531 г.32 «В любой республике, даже великой, — писал он, — в любом государстве, даже народном, редко бывает, чтобы к командным должностям поднималось более пятидесяти граждан. Ни в Афинах или Риме, ни в Венеции или Лукке граждане, управляющие государством, не были многочисленны, хоть сии земли и управляются как республики» ("…benché si reggano queste terre sotto nome di república"). В общем, не существовало ли коварного закона очень малого числа, каким бы ни были рассматриваемые общество или эпоха в том или другом регионе мира? Закона, поистине вызывающего раздражение, ибо мы плохо различаем его причины. Однако же это реальность, которая непрестанно дерзко предстает перед нами. Спорить бесполезно: все свидетельства сходятся.
В Венеции перед [эпидемией] чумы в 1575 г. нобили (Nobili) составляли самое большее 10 тыс. человек — мужчин, женщин и детей, — самая высокая цифра в венецианской истории. То есть 5 % процентов общего населения (Венеция и прочие территории республики, Dogado), насчитывавшего около 200 тыс. жителей33. К тому же из этой малости следует еще исключить обедневших дворян, зачастую доведенных до своего рода официального нищенства, которые, будучи выброшены в скромный квартал Сан-Барнаба, именовались ироническим прозвищем «барнаботти» (Barnabotti). И даже после такого изъятия остальная часть патрициев включала не только богатых негоциантов. После чумы 1630 г. число этих последних сократилось настолько,
Пышно и церемонно обставлен выход жены лорд-мэра Лондона. Зарисовка из альбома Георга Хольцшуэра, который посетил Англию между 1621 и 1625 гг. Фототека издательства А. Колэн.
что мы видим всего лишь 14 или 15 человек, способных занимать высшие государственные должности34. В Генуе, которую считают столь типично капиталистической, согласно одному донесению 1684 г., дворянство, державшее в своих руках республику в силу своих титулов и в не меньшей степени — своих денег, составляло самое большее 700 человек (без учета семьи) на примерно 80 тыс. жителей35.
Нюрнбергские патриции танцуют в большом зале Ратуши. Тесноты не наблюдается! Нюрнберг, Городская библиотека. Фото А. Шмидта.
И эти венецианские и генуэзские проценты принадлежали еще к числу самых высоких. В Нюрнберге36 власть с XIV в. находилась в руках малочисленной аристократии (43 патрицианские фамилии, утвержденные законом), т. е. 150–200 человек на 20 тыс. жителей города плюс 20 тыс. в его округе. Эти семейства обладали исключительным правом назначать представителей во Внутренний совет, а он избирал Семерых старейшин (фактически решавших все, правивших, распоряжавшихся и вершивших суд, ни перед кем не отчитываясь) из состава нескольких старинных исторических фамилий, зачастую очень богатых, известных уже в XIII в. Такая привилегия и объясняет то, что в нюрнбергских погодных записях без конца встречаются одни и те же имена. Город чудесным образом не пострадает, пройдя через бесконечные смуты в Германии XIV–XV вв.
В 1525 г. Господа старейшины (Herren Älteren) решительно возьмут курс на Реформацию — и этим все будет сказано раз и навсегда. В Лондоне в 1603 г., в конце царствования Елизаветы, все дела находились во власти менее чем 200 крупных купцов37. В Нидерландах в XVII в. правившая аристократия — регенты городов и провинциальные власти — насчитывала 10 тыс. человек при населении 2 млн. человек38. В Лионе, городе особом из-за его вольностей и его богатства, иронические упреки клира городским советникам (8 ноября 1558 г.) были недвусмысленны: «Вы, господа советники [фактически хозяева городского управления], кои почти все купцы… В городе нет и тридцати особ, кои могли бы надеяться на то, чтобы стать советниками»39. Такая же ограниченная группа была в XVI в. и в Антверпене — группа городских «сенаторов», англичане называли их «лордами»40. В Севилье, по словам одного французского купца, в 1702 г. «консульский суд состоит из 4 или 5 частных лиц, кои направляют коммерцию в соответствии со своими частными целями» и которые одни только и обогащаются в ущерб другим негоциантам. Памятная записка от 1704 г. без колебания говорит об «ужасающих беззакониях севильских консулов»41. В 1749 г. в Ле-Мане производство и торговля шерстяной кисеей, создававшие богатство города, находились во власти восьми или девяти негоциантов, «господ Кюро, Верона, Дегранжа, Монтару, Гарнье, Нуэ, Фреара и Бодье»42. В конце Старого порядка Дюнкерк, разбогатевший благодаря своему положению порто-франко, был городом с населением немногим более 20 тыс. человек, находившимся в руках денежной аристократии, которую ни в коей мере не соблазняло затеряться в рядах дворянства, к тому же не представленного внутри города (intra muros). И в самом деле, к чему добиваться для себя дворянского достоинства, когда живешь в вольном городе, где всякий обладает огромной привилегией не платить ни талью*EA, ни габель, ни гербовый сбор? Узкий круг дюнкеркской буржуазии образовал замкнутую касту с «настоящими династиями: Фоконье, Трекса, Коффэн, Лермит, Спэн»43. Те же реальности существовали в Марселе. По словам А. Шабо44, «на протяжении 150 лет [до 1789 г.]… должности эшевенов удерживали несколько, самое большее десяток, семейств, из которых многочисленные женитьбы и замужества, крестничества вскоре сделали всего лишь одно». Посчитаем вместе с Ш. Каррьером марсельских негоциантов в XVIII в.: «Даже менее 1 % населения… меньшинство ничтожное, но обладающее богатством и господствующее над всей жизнедеятельностью города, поскольку оно сохраняет за собой управление им»45. Во Флоренции «обладателей привилегий» (benefiziati) было 3 тыс. или более того в XV в.; к 1760 г. их было всего 800—1000 человек, так что членам лотарингской ветви Габсбургов, сделавшимся в 1737 г. после угасания [рода] Медичи великими герцогами Тосканскими, пришлось создавать новых дворян46. В середине XVIII в. такой небольшой и вполне ординарный город, как Пьяченца (30 тыс. жителей), насчитывал 250–300 дворянских семейств, т. е. от 1250 до 1500 привилегированных (мужчин, женщин и детей), т. е. 4–5 % населения. Но такой процент, будучи относительно высоким, включал дворян всякого рода и состояния. А так как городское дворянство было в этой сельской местности единственным богатым классом, то следовало бы прибавить к населению Пьяченцы 170 тыс. крестьян ее деревенской округи. При такой общей численности [жителей] в 200 тыс. человек процент упал бы ниже 1 %47.
Не будем считать данный случай результатом, отклоняющимся от нормы: для XVIII в. оценка для всей Ломбардии исчисляет в 1 % долю дворянства по отношению ко всему населению городов и деревень, и это небольшое число привилегированных владело примерно половиной земельной собственности48. Более локальный случай — округа Кремоны: к 1626 г. из 1600 тыс. пертик (pertiche) земли «всего 18 феодальных семейств владели 833 тыс.», т. е. более чем половиной49.
Расчеты в масштабах территориального государства говорят сходным языком. В своих оценках, в целом подтверждаемых историческими исследованиями, Грегори Кинг (1688 г.)50 учел в Англии примерно 36 тыс. семей, чей годовой доход превышал 200 фунтов (тогда как в Англии насчитывалось около 1400 тыс. семей — цифру эту я округляю), т. е. [их] доля составляла что-нибудь около 2,6 %. И чтобы выйти на этот уровень, пришлось свалить в кучу лордов, баронетов, сквайров, джентльменов, королевских «служащих», крупных купцов плюс 10 тыс. юристов, для которых тогда создалась благоприятная обстановка. Возможно также, что и критерий — более 200 фунтов — чрезмерно расширяет этот головной отряд, где существовали значительные неравенства, ибо самые крупные доходы, доходы крупных земельных собственников, оценивались в среднем в 2800 фунтов в год. Цифры, которые Мэсси51 давал в 1760 г., при вступлении на престол Георга III, указывают на новое перераспределение
Польские дворяне и купцы во время деловых переговоров в Гданьске (Данциг). Заставка XVII в. иллюстрирующая атлас И.-Б. Хамана. Фото Александры Скаржиньской.
богатств, когда купеческий класс получил преимущество над классом землевладельцев. Но ежели мы хотим подсчитать действительно богачей, [лиц] действительно могущественных в политическом и социальном смыслах, тогда, по словам экспертов, во всем королевстве [их] будет не более 150 семейств, т. е. 600–700 человек52. Во Франции около этого же времени старинное дворянство составляло 80 тыс. человек, а дворянство в целом 300 тыс., т. е. от 1 до 1,5 % французов53. Что касается буржуазии, то как ее отличить? Лучше известно, чем она не была, нежели то, чем она была, а цифры отсутствуют. В целом, как рискнул [предположить] Пьер Леон, 8,4 % общей численности [населения], но сколько было среди них крупных буржуа? Единственная величина, заслуживающая доверия, относится к бретонскому дворянству (2 %), но Бретань с ее 40 тыс. дворян, как известно, очень превышала среднюю цифру по королевству54.
Чтобы получить более высокий процент, установленный с определенной достоверностью, следует обратиться к Польше55,
Дворяне в Венеции
Характерный пример: любая практически замкнутая аристократия уменьшается в числе. В Венеции приток новых дворянских семейств был недостаточен. Легкое повышение численности после 1680 г., возможно, было связано с улучшением жизненных условий? По данным таблицы, приводимой Жаном Жоржеленом (Georgelin J. Venise au siècle des Lumières. 1978, p. 653), который воспроизводит цифры Джеймса Дэвиса (Davis J. The Decline of the Venetian Nobility as a Ruling Class. 1962, p. 137).
где дворянство составляло от 8 до 10 % общей численности населения, и «этот процент был самым высоким в Европе». Но не все эти польские дворяне были магнатами, имелось множество очень бедных [шляхтичей], иные просто были бродягами, «чей жизненный уровень почти не отличался от жизненного уровня крестьян». Богатый же купеческий класс был незначителен. Так что и там, как и в других местах, привилегированный слой, по-настоящему что-то значивший, составлял крохотную часть численности населения.
Относительно еще более малочисленны были некоторые тесно сплоченные меньшинства: дворяне, служившие Петру Великому, китайские мандарины, японские даймё*EB, раджи и эмиры могольской Индии56, или же та горстка солдат и моряков, авантюристов, что господствовали над примитивным населением алжирского наместничества и терроризировали его, или же тонкий слой не всегда богатых [земельных] собственников, который любой ценой утверждался в безбрежной Испанской Америке. Удельный вес крупных купцов в этих разных странах очень сильно варьировал, но в количественном отношении они оставались немногочисленными. Заключим вслед за Вольтером: небольшое число в хорошо организованной стране «заставляет работать большое число, содержится им и им правит».
Но правомерно ли это заключение? Оно означает самое большее еще раз констатировать факт — и без полного его понимания. Затронуть последствия «концентрации» [власти и богатства], столь заметные в экономической и иных областях, означает расширить и сместить проблему. В самом деле, как объяснить саму эту концентрацию? Однако же историки сосредоточили все внимание на самих этих социальных верхах. Они, таким образом, «пошли самым легким путем», как сказал Шарль Каррьер57. Это не столь уж справедливо, в конечном счете, коль скоро ограниченное число привилегированных представляется проблемой, не поддающейся легкому решению. Как оно сохранялось, даже пройдя через революции? Как оно удерживало в [должном] почтении к себе огромную массу, развитие которой шло под ним? Почему в той борьбе, какую государство порой вело против привилегированных, они никогда не проигрывали полностью и окончательно? Может быть, не так уж не прав был в конце концов Макс Вебер, когда, отказываясь поддаться гипнозу глубин общества, он настаивал на важности «политической оценки господствующих и возвышающихся классов»58. Разве природа элиты общества (по кровным узам или же по размерам денежных [богатств]) не была тем, что определяло какое-нибудь общество прошлого с самого начала?
Восходящие классы, смены [их] на вершине, социальная мобильность — эти проблемы буржуазии или буржуазий и так называемых средних классов, хоть и считаются классическими, не намного яснее, чем предшествующие. Перестройка и воспроизводство элит происходит путем движений и перемещений обычно столь медленных и столь трудно ощутимых, что они ускользают от измерения и даже от точного наблюдения. И уж тем более не поддаются сколько-нибудь безапелляционному объяснению. Лоуренс Стоун59 полагает, что конъюнктуры с тенденцией к повышению ускоряли социальное возвышение, и это вероятно. В таком же смысле, но в еще более общем плане Герман Келленбенц заметил60, что в торговых приморских городах, там, где экономическая жизнь развивалась и продвигалась вперед более быстро, чем в других местах, социальная мобильность проявлялась легче, нежели во внутренних городах [материка]. Так вновь обнаруживается почти классическая противоположность между морскими побережьями и толщей континента. В Любеке, в Бремене или в Гамбурге социальные различия были меньшими, чем в реакционном городе Нюрнберге.
Ho разве не обнаруживаем мы такую же «текучесть» в Марселе, даже в Бордо? И наоборот, экономический упадок закрыл бы ворота [социальному] продвижению, укрепил бы социальный статус-кво. Питер Ласлетт61 охотно заявил бы, что понижение социального статуса, обратная мобильность не переставали преобладать в доиндустриальной Англии, — и в таком общем плане он не одинок в своем мнении62. Тогда, если бы можно было подвести баланс прибытий и убытий на вершине любого общества, не понималась ли бы современность скорее как концентрация богатства и власти, чем как их расширение? Во Флоренции, в Венеции, в Генуе довольно точные цифры показывают, что привилегированные семейства постоянно сокращались в числе и что некоторые [из них] угасали. Точно так же в графстве Ольденбургском из 200 признанных в конце средних веков знатных фамилий к 1600 г. оставалось лишь 3063. Из-за биологического спада, который приводил к сокращению численности верхушки, наблюдались концентрации наследств и власти в немногих руках. Существовали, однако, критические пороги [такой концентрации], которые иной раз достигались — например, во Флоренции в 1737 г. [или], скажем, в Венеции в 1685, 1716, 1775 гг.64 Тогда требовалось любой ценой открывать ворота, соглашаться на прием в корпорацию новых семейств за деньги (per denaro), как говорили в Венеции65. Такого рода обстоятельства, ускоряя процесс убыли, убыстряли и необходимое заполнение, как если бы общество вновь обретало потребность заживлять свои раны и заполнять свои пустоты.
В определенных условиях наблюдение облегчается. Так было, когда Петр Великий перестраивал русское общество. Или, еще лучше, в Англии во время кризиса, развязанного войной Алой и Белой розы. Когда эта бойня пришла к концу, Генрих VII (1485–1509) и после него его сын Генрих VIII (1509–1547) имели пред собой всего лишь обломки старинной аристократии, которая с такой силой противилась монаршей власти. Ее пожрала гражданская война: в 1485 г. из 50 лордов оставалось в живых 29. Время военачальников (warlords) миновало. В смуте исчезли враждебные Тюдорам знатные семейства: Ла-Пули, Стэттфорды, Куртнэ… И тогда менее знатные дворяне, буржуа, скупившие земли, даже лица скромного или темного происхождения, любимцы королевской власти, заполнили эту социальную пустоту наверху, способствуя глубокому изменению «политической геологии» английских земель, как [тогда] говорили. Само по себе явление это было не новым, нов был единственно его размах. К 1540 г. утвердилась новая аристократия — еще новая, но уже респектабельная.
И еще до смерти Генриха VIII, а затем в бурные и эфемерные царствования Эдуарда VI (1547–1553) и Марии Тюдор (1553–1558) эта аристократия постепенно [привыкла] ни в чем себе не отказывать и вскоре стала противиться правительству. Ей благоприятствовали Реформация, продажа церковных земель и коронных имуществ, нараставшая активность парламента. Прикрываясь блеском царствования Елизаветы (1558–1603), сколь бы ярким ни был этот блеск на первый взгляд, аристократия укрепляла, расширяла свои преимущества и свои привилегии.
Не было ли знамением времени то, что королевская власть, которая вплоть до 1540 г. во множестве возводила пышные постройки, доказательства своей жизнеспособности, после этой даты приостанавливает [строительство]? Этот факт не ставит под сомнение конъюнктуру, поскольку роль строителя целиком переходит в это время к аристократии. К концу столетия повсюду в сельских местностях Англии множатся почти царские резиденции — Лонглит, Уоллатон, Уорксоп, Бёрли-хауз, Олденби66. Восхождение к власти этой знати сопутствовало становлению морского величия острова, росту сельскохозяйственных доходов и тому подъему, который Дж. Ю. Неф не без серьезных оснований именует первой промышленной революцией. С этого времени аристократии, чтобы наращивать или укреплять свои богатства, не так уж и нужна была королевская власть. И когда последняя в 1640 г. попробовала восстановить свою бесконтрольную власть, было слишком поздно. Знать и крупная буржуазия, которая вскоре сблизилась с нею, пройдут через трудные годы гражданской войны и достигнут процветания с реставрацией Карла II (1660–1685). «После новой смуты 1688–1689 гг… Английскую революцию (начавшуюся в 1640 г., а с определенной точки зрения даже раньше) можно считать завершившей свой цикл»67. Английский правящий класс преобразовался.
Укрупняющий [картину] пример Англии ясен, что не помешало ему вызывать немало яростных споров между историками68. И в других местах, по всей Европе буржуа одворянивались или выдавали своих дочерей замуж за дворян. Тем не менее, чтобы проследить колебания подобного процесса, понадобились бы дополнительные исследования, потребовалось бы с самого начала также допустить, что главная задача любого общества — воспроизводить себя в своей верхушке и, следовательно, задним числом признать воинствующую социологию Пьера Бурдьё69. И также с самого начала признать вслед за рассуждениями таких историков, как Дюпакье, Шоссинан-Ногаре, Жан Никола и, несомненно, некоторых других, что существуют социальные конъюнктуры, решающие по отношению ко всем [прочим]: имеются иерархия, порядок, которые непрестанно изнашиваются, затем в один прекрасный день начинают трещать. Тогда на вершину приходят новые индивиды, в девяти случаях из десяти для того, чтобы воспроизвести целиком, или почти целиком, прежнее состояние вещей. По мнению Жана Никола, в Савойе в правление Карла-Эммануила I (1580–1630) посреди бесчисленных бедствий, эпидемий чумы, нищеты, неурожаев, войн «новая аристократия, выросшая на деловых операциях, на крючкотворстве и на [административных] должностях, используя неустойчивую конъюнктуру, стремится занять место древнего феодального дворянства»70. Таким образом, новые богачи, новые привилегированные пролезают на место прежних; между тем как сильное потрясение, что опрокидывает некоторые прежние привилегии и делает возможным такое новое продвижение, влечет за собою у основания пирамиды серьезное ухудшение положения крестьянства. Ибо за все надо платить.
Замок Бёрли-хауз в Стамфорд-Барон, в Линкольншире, на реке Уэлленд, сооруженный Уильямом Сесилом в 1577–1585 гг. Одна из немногих сохранившихся (разумеется, в перестроенном виде) из большого числа резиденций, которые он приказал построить.
Фото Британской ассоциации путешествий (The British Travel Association).
Все это просто, без сомнения слишком просто. И протекает медленно, медленнее, чем полагают обычно. Разумеется, такого рода социальное движение почти не поддается измерению, но может быть, возможно уловить порядок величин, если попробовать в общих чертах (grosso modo) оценить число серьезных претендентов на социальное продвижение, т. е. самую богатую часть буржуазии, в соотношении с существующим дворянством или патрициатом. Историки привыкли несколько схематично различать высшую, среднюю и мелкую буржуазию. Нужно в кои-то веки поймать их на слове. В самом деле, для наших расчетов надлежит учитывать один лишь верхний слой, относительно которого можно принять, что он не достигал одной трети всей численности буржуазии. Когда, например, говорят, что французская буржуазия составляла в XVIII в. приблизительно 8 % всего населения страны, то верхний [ее] слой едва ли мог превышать 2 % [этого населения], т. е. он насчитывал бы, опять-таки в общем, с возможными отклонениями в ту или в другую сторону, то же самое число [людей], что и дворянство. Такое равенство — это просто предположение, но в случае Венеции, где полноправные граждане города (cittadini) были высшим слоем буржуазии, четко очерченным, часто богатым или по меньшей мере зажиточным, поставлявшим кадры правительственным канцеляриям Синьории (ибо должности покупались), даже выполнявшим начиная с 1586 г. такие высокие функции, как функции венецианских консулов за рубежом, а также занимавшимся коммерцией и промышленной деятельностью, — такие cittadini были численно равны с дворянством (nobili)71. Такое же равновесие наблюдалось и в довольно хорошо изученном и исчисленном «верхнем среднем» классе Нюрнберга около 1500 г.: численность патрициев и богатых купцов была равной72.
Вполне очевидно, что именно между патрициатом (или дворянством) и непосредственно к нему прилегающим снизу слоем богатых купцов и происходило социальное продвижение. В какой пропорции? А вот это трудно измерить, исключая несколько особых случаев. Поскольку господствующий слой уменьшался в числе лишь в долгосрочном плане и, значит, продолжительное время оставался на одном и том же уровне, социальное продвижение должно было бы самое большее только заполнять пустоты. По словам Германа Келленбенца73, именно это и происходило в Любеке в XVI в. Патрицианский класс — класс крупных негоциантов, насчитывавший от 150 до 200 семейств, в каждом поколении терял пятую часть своей численности, которая восполнялась примерно эквивалентным числом новых людей. Если мы примем, что поколение представляло два десятка лет, и возьмем для простоты цифру в 200 семейств, то в этом городе с 25 тыс. населения всего только две новые семьи переступали ежегодно порог господствующего класса, чтобы интегрироваться в группу, во сто крат более высокую [по статусу]. А так как эта группа сама включала разные уровни (на вершине реальную власть удерживали в руках 12 семейств), то можно ли вообразить, чтобы вновь прибывший стал ниспровергать правила той среды, в которую он входил? Будучи одинок, он более или менее быстро приспособится; над ним возьмут верх традиция и обычаи; он изменит образ жизни, даже костюм, а ежели понадобится, сменит и идеологию.
С учетом сказанного, коль все обстояло сложно, случалось также, что сам господствующий класс менял идеологию, ментальность, что он принимал или, казалось, принимал образ мышления новоприбывших или, вернее, тот, что предлагала ему социально-экономическая среда, что он отрекался от самого себя, по крайней мере внешне. Но такое самоотречение никогда не бывало простым или полным, и уж вовсе не обязательно катастрофическим для господствующего класса. Действительно, экономический подъем, что нес [на себе] новичков, никогда не оставлял безразличными людей, [уже] обретших свое место. Они тоже оказывались затронуты [им]. Альфонс Допш74 привлек внимание к ранним сатирам малого «Луцидариуса»*EC, который высмеивает тех сеньеров конца XIII в., что неспособны были содержать себя при дворе государя иначе как за счет продажи зерна, сыра, яиц, свиней, молока, за счет доходов от своих дойных коров, за счет своих урожаев. Так, стало быть, дворянство это обуржуазивалось с XIII в.? А впоследствии аристократия еще более станет на стезю предпринимательства. В Англии аристократия и джентри с конца XVI в. открыто принимали участие в новых акционерных обществах, которые вызывала к жизни внешняя торговля.75 Начавшееся движение более уже не остановится. В XVIII в. венгерское, немецкое, датское, польское, итальянское дворянство «меркантилизируется»76. Французское дворянство в правление Людовика XVI было даже охвачено настоящей страстью к деловым операциям. Именно оно, как утверждает историк, более всего рисковало, более всего спекулировало. В сравнении с ним буржуазия — осторожная, боязливая, предпочитающая ренту — играла жалкую роль77. Быть может, не стоит этому удивляться, ибо если французское дворянство только тогда ударилось в частное предпринимательство, то оно уже давно отважно спекулировало в другой сфере «крупных дел» — сфере королевских финансов и кредита (в качестве рантье).
В общем, если образ мышления на вершине иерархии тут или там «обуржуазивался», как это часто говорили, то происходило это не из-за новых членов, достигавших вершины — даже если в конце XVIII в. последних и было немного больше, чем обычно, — а скорее в силу [условий] эпохи, наметившейся во Франции промышленной революции. В самом деле, именно тогда высшее дворянство, «дворянство шпаги и дворянство мантии королевских и княжеских домов», участвовало «во всякого рода крупных прибыльных предприятиях, шла ли речь о трансатлантической торговле, о колониальных поселениях (habitations), о горных разработках77а. Это деловое дворянство впредь будет присутствовать во всех крупных центрах новой экономики: на копях Анзена и Кармо, на металлургических заводах Нидербронна и Ле-Крёзо, в крупных капиталистических товариществах, которые в те времена множились в числе и подталкивали вперед морскую торговлю. Так что ничего нет удивительного в том, что дворянство это, богатство которого оставалось огромным, изменяло свой дух, делалось иным, обуржуазивалось, как бы отрицая самое себя, становилось либеральным, желало ограничить королевскую власть, подготавливая революцию без ущерба и завихрений, аналогичную английскому перелому 1688 г. Несомненно, будущее уготовит ему горькие неожиданности. Но оставим это будущее. На протяжении лет, предшествовавших 1789 г., именно экономика, трансформируясь [сама], преобразовывала структуры и образ мышления французского общества. Так же как она это сделала гораздо раньше в Англии или в Голландии, и еще раньше — в торговых итальянских городах.
Кто будет удивляться тому, что экономика сохраняла свою роль в процессах социального продвижения? Что более удивительно, так это то, что, невзирая на явные разрывы [в уровнях] развития от страны к стране, социальная конъюнктура, как и заурядная конъюнктура экономическая, движение которой первая повторяет или выражает, обнаруживает тенденцию к синхронности по всей Европе.
Например, XVI в. в своем расцвете, скажем даже с 1470 по примерно 1580 г., был, на мой взгляд, по всей Европе периодом ускоренного социального продвижения, почти что биологического сдвига по своей стихийности. Буржуазия, вышедшая из торговли, в это время сама взбиралась на вершину тогдашнего общества. Оживление в экономике создавало, порой быстро, огромные купеческие состояния, и все врата социального продвижения были распахнуты настежь. Напротив, в последние годы этого столетия, с [началом] поворота вспять вековой тенденции или по крайней мере длительного периода между циклами [подъема], общества Европейского континента снова станут замыкаться. Во Франции, в Италии, в Испании все происходило так, как если бы после периода широкого обновления [состава] утвердившихся на вершине сеньериального общества лиц, после серии компенсировавших убыль [актов] возведения в дворянское звание двери, или лестница, социального продвижения закрылись вновь, и довольно плотно. То было истиной в Бургундии78, истиной в Риме, истиной в Испании, где в открывшиеся пустоты устремились городские советники-рехидоры (regidores). И столь же истинно было это в Неаполе, где «изготовили несколько герцогов и князей, без коих можно было бы обойтись»79.
Следовательно, процесс был всеобщим. И он был двойным: на протяжении этого долгого столетия часть дворянства исчезла и была сразу же замещена [другими], но, как только место оказалось занято, за вновь прибывшими захлопнулись двери. Так что разве не уместно проявить скептицизм, когда Пьер Губер объясняет Лигой и связанной с нею ожесточенной борьбой явный упадок французского дворянства, [притом что-де] «влияние экономических условий, в особенности условий конъюнктуры… [надлежит] отбросить»?80
Разумеется, я не исключаю ответственности самой Лиги и связанных с нею катастроф, которые, впрочем, определенным образом вписывались в конъюнктурный спад конца века и были формой этого спада. Было даже нормально, что схожая конъюнктура принимала в разных европейских обществах разные формы. Объяснение Жоржа Юппера (Huppert), к которому я еще вернусь, специфично для Франции, но от этого оно ничуть не меньше связано с экономическим подъемом нового класса, вышедшего непосредственно из разбогатевшего купечества. И то был всеобщий процесс. Социальная и экономическая конъюнктура в XVI в. была повсюду одна и та же, она была хозяйкой положения. Так же будет и в XVIII в., когда социальное продвижение по всей Европе вновь развернется в полную силу. В Испании сатирики высмеивали новых дворян, настолько многочисленных, что не найти было более ни одной речки, ни одной деревушки или поля, с которыми не был бы связан [какой-нибудь] дворянский титул81.
Теория Анри Пиренна относительно «Периодов социальной истории капитализма»82, и ныне сохранившая свое значение, выходит за пределы конъюнктурного объяснения. Она предлагает объяснение в виде регулярно действовавшего социального механизма, объяснение, которое могло бы быть верифицировано в рамках индивидуальной или скорее семейной деятельности.
Великий бельгийский историк, проявлявший внимание к доиндустриальному капитализму, признавая его существование в Европе еще до Возрождения, отмечал, что купеческие семейства сохранялись непродолжительное время: два, редко — три, поколения. После чего они оставляли это ремесло, чтобы занять, ежели все шло хорошо, менее рискованное и более почетное положение, чтобы купить должность или, еще чаще, сеньериальное владение, или и то и другое разом. Следовательно, заключает Пиренн, не было капиталистических династий: какая-нибудь эпоха располагает своими капиталистами, но в следующую эпоху это будут уже не те [люди]. Как только деловые люди пожинали плоды благоприятного для них сезона, они торопились унести ноги, заняв, если возможно, место в рядах дворянства. И не только из социальных амбиций, но и потому, что умонастроение, обеспечивавшее успех их отцам, делало их неспособными адаптироваться к предприятиям новых времен.
Эта точка зрения сделалась общепринятой, потому что ее подтверждают многие факты. Герман Келленбенц83, ссылаясь на города Северной Германии, показывает, как купеческие семейства, творческая сила этих городов, исчерпав себя к концу двух или трех поколений, переходят к спокойной жизни получателей ренты, предпочитая с этого времени своим конторам земельные имущества, которые позволяют им легко получать дворянские грамоты. Это именно так, особенно в затрагиваемый здесь период — в XVI и XVII вв. Я возражал бы единственно против выражения «творческая сила» и того образа предпринимателя, какой оно нам предлагает.
Во всяком случае, были ли купцы творческой силой или не были, но такие отступления и такие перемещения бывали во все времена. Уже в XV в. в Барселоне члены старинных купеческих династий в один прекрасный день «переходят в сословие (estament) благородных (honrats)», еще тогда, когда вкус к [образу] жизни рантье отнюдь не преобладал в барселонском обществе84. Еще более впечатляет та относительная быстрота, с какой исчезают в Южной Германии, словно проваливаясь в люк, «славные имена XVI в. — аугсбургские Фуггеры, Вельзеры, Хёхштеттеры, Паумгартнеры, Манлихи, Хауги, Герварты; или нюрнбергские Тухеры и Имхофы и множество прочих»85. Дж. Гекстер, говоря о том, что он именует «мифом о среднем классе в тюдоровской Англии»86, показал, что каждый историк рассматривает передвижение торговой буржуазии в [ряды] джентри и дворянства как явление, характерное для «его» эпохи, той, какую он изучает, тогда как явление, о котором идет речь, существовало во все времена. И Гекстер без труда это доказывает для самой Англии. Разве во Франции «Кольбер и Неккер не жаловались, с промежутком в одно столетие, на этот постоянный отток денежных людей в сторону спокойного положения земельного собственника и дворянина»?87 В XVIII в. в Руане купеческие фамилии исчезают — то ли попросту угасая, то ли оставляя коммерцию ради судейских должностей, как, например, Лежандры (которые пользовались здесь славой богатейшего купеческого семейства Европы), как, например, Плантрозы88… То же происходило и в Амстердаме. «Ежели сосчитать знаменитые [торговые] дома [города],— пишет один наблюдатель в 1778 г., — то нашлось бы весьма мало таких, чьи предки были бы негоциантами во времена революции [1566–1648 гг.]. Старинных домов более не существует: те, что ныне ведут самую крупную торговлю, суть новые фирмы, основанные и образованные совсем недавно. И именно таким-то образом коммерция постоянно переходит от одного дома к другому; ибо она естественным образом притягивается к самым деятельным и самым расчетливым из тех, кто ею занимается»89. Это [отдельные] примеры среди множества других. Тем не менее решает ли это проблему?
Если такие регулярные отходы торговых фирм на второй план в какой-то степени и были связаны с «износом» предпринимательского духа, то следует ли заключать, что конъюнктура была тут ни при чем? Более того, усматривать в этом явлении по преимуществу социальный аспект капитализма, который будто бы представляет всего лишь мгновение в жизни фамильной цепи, означает смешивать купца и капиталиста. Ведь если любой крупный купец — капиталист, то обратное отнюдь не обязательно справедливо. Капиталист мог быть лицом, предоставлявшим капиталы, хозяином мануфактуры, финансистом, банкиром, откупщиком, распорядителем государственных средств… Отсюда и возможность внутренних этапов: т. е. купец мог бы стать банкиром, банкир — выдвинуться в финансисты, те и другие — превратиться в получателей ренты с капитала и таким образом выжить на протяжении многих поколений [именно] в качестве капиталиста. Генуэзские купцы, которые становились еще до XVI в. банкирами и финансистами, невредимыми пережили последующие
Прощание во дворе голландского загородного дома. Картина Питера де Хоха (около 1675 г.). Фото Жиродона
столетия. Точно так же и в Амстердаме: следовало бы узнать по поводу тех семейств, что, по словам нашего очевидца 1778 г., не были более торговыми, чем они стали, не перебрались ли они в другую Отрасль капиталистической деятельности, как то было вероятно, принимая во внимание условия Голландии XVIII в. И даже когда какой-либо капитал действительно покидал торговлю ради земли или должности, то если бы удалось достаточно долго проследить его продвижение в пределах общества, можно было бы заметить, что он вовсе не окончательно оставил в силу самого этого факта (ipso facto) капиталистический кругооборот, что бывали возвраты к торговле, к банковскому делу, к участиям, к вложениям в движимость и недвижимость, даже в промышленность или горное дело, а иной раз и к странным авантюрам, пусть даже лишь при посредстве браков и приданых, «которые заставляли капитал обращаться»90. Разве же не удивительно увидеть спустя столетие после колоссального банкротства дома Барда некоторых из их прямых наследников среда компаньонов банка Медичи?91
Другая проблема: на уровне этапов капитализма, на котором вел наблюдения Анри Пиренн, большее значение, чем купеческое семейство, имеет (и сегодня еще) та группа, часть которой оно составляет, которая его поддерживает и в целом его питает. Если мы будем рассматривать не Фуггеров, но всех крупных аугсбургских купцов, их современников, не состояние Телюссонов и Неккеров, но фонды протестантского банка, то можно увидеть, что периодически происходила смена одной группы другой, но продолжительность каждого эпизода намного превышала два-три поколения, которые, по мнению Пиренна, были бы нормой, а главное — причины ухода и смены на сей раз бывали вполне конъюнктурными.
Единственное свидетельство тому (но оно важно!) — данные Г. Шоссинана-Ногаре о финансистах Лангедока, тех людях, что были одновременно предпринимателями, банкирами, арматорами, негоциантами, владельцами мануфактур и вдобавок финансистами и чиновниками финансового ведомства. Все они, или почти все, вышли из торговли, которую вели долгие годы с осмотрительностью и успехом. И все интегрировались в локальную систему деловых связей и породнившихся семейств, тесно державшихся друг друга92. Если мы понаблюдаем за ними в одном из диоцезов (административных единиц) Лангедока, то увидим, как сменяли одна другую три формации, различавшиеся по составу, по их деловым связям и семейным союзам. От одной формации к другой происходили разрыв и смена, обновление людей. Первая формация, которую можно обнаружить с 1520 по 1600 г., не пережила поворота конъюнктуры в конце XVI в.; вторая, с 1600 по 1670 г., просуществовала до поворотных лет, с 1660 по 1680 г.; наконец, третья продолжалась с 1670 по 1789 г., т. е. более столетия. Так что в общем это подтверждает интуитивную догадку Анри Пиренна, но ясно, что речь шла о коллективной эволюции, а не об индивидуальных судьбах; и о движениях довольно длительных.
Наконец, социальные этапы капитализма существуют лишь в том случае, если общество предлагает выбор: или лавка, или контора, или должность, или земля, или какое-то иное решение. А ведь общество может попросту сказать «нет» и перекрыть все пути. Взгляните на отклоняющийся от нормы, но знаменательный случай еврейских купцов и капиталистов: на Западе им не было дано выбора между деньгами, землей и должностью. Конечно же, мы не обязаны слепо верить в шесть веков существования еврейского банка семейства Норса93; но у него есть большие шансы установить абсолютный рекорд долгожительства. Купцы-банкиры Индии находились в аналогичном положении, будучи обречены своей кастовой принадлежностью заниматься исключительно деньгами. Точно так же в Японии был крайне затруднен доступ в [ряды] дворянства богатым купцам Осаки. Как следствие, они увязли в своей профессии. Зато, согласно последней книге Андре Реймона94, купеческие семейства Каира существовали еще менее продолжительное время, нежели длительность этапов, намечавшаяся Анри Пиренном: мусульманское общество словно пожирало своих капиталистов в юном возрасте. Не таким ли точно образом обстояло дело на протяжении первой фазы торгового успеха Лейпцига, в XVI–XVII вв.? Его богачи не всегда бывали таковыми в течение всей своей жизни, а их наследники буквально со всех ног устремлялись к сеньериальным имениям и к спокойной жизни, которую те сулили. Но разве же ответственность за это в начале подъема лежала не на скачкообразно развивавшейся мощной экономике и вовсе не так уж на обществе?
Любое общество в своей совокупности постоянно обретает свою сложность из самого своего долгожительства. Конечно, общество меняется, оно даже может целиком перемениться в [каком-то] одном из своих секторов; но оно упорно сохраняет свои главные выборы и структуры [и] на самом деле эволюционирует, оставаясь достаточно похожим на самое себя. Значит, если вы пытаетесь его понять, оно оказывается одновременно и тем, чем оно было, и тем, что оно есть, и тем, чем оно будет, оно предстает как бы накоплением в рамках длительной временной протяженности сменяющих друг друга постоянств и отклонений. Пример высшего французского общества XVI–XVII вв., как нельзя более усложненный, представляется в этой связи вполне доказательным тестом. Это самобытный случай, сам по себе объясняющий своеобычную судьбу, но содержащий также на свой лад и свидетельство о других обществах Европы. Помимо этого, он обладает тем преимуществом, что освещается во множестве исследований, которые успешно осмысливает заново превосходная книга Жоржа Юппера «Французские джентри» (“The French Gentry”)95.
Слово джентри для обозначения высшего слоя французской буржуазии, разбогатевшего на торговле, но через поколение или два покинувшего лавку или контору, в общем эмансипировавшегося от торговли и от ее «пятна», поддерживаемого в его богатстве и его благосостоянии эксплуатацией обширных земельных владений, постоянной торговлей деньгами, покупкой королевских должностей, которые включались в наследственное имущество осмотрительных, экономных и консервативных семейств — так вот, это слово джентри, конечно же не общепринятое, вызовет резкое неудовольствие всех историков — специалистов по французской действительности этих столетий. Но открытая дискуссия по этому поводу быстро показывает свою благотворность. В самом деле, она ставит необходимый предварительный вопрос: определение класса, группы или категории [лиц], медленно продвигающихся к дворянскому достоинству и к традиционному для последнего социальному успеху. Класса незаметного и сложного, ничего общего не имевшего ни с пышным придворным дворянством, ни с унизительной бедностью «дворянства сельского», класса, который в общем эволюционировал в направлении собственного представления о дворянском достоинстве и образе жизни, который был бы присущ [именно] ему. Такой класс или такая категория требуют в словаре историков такого слова или выражения, которые бы легко вычленили его из вереницы социальных форм, [существовавших] между [временем] Франциска I и началом царствования Людовика XIV. Если вы не желаете говорить джентри, то вы не можете сказать и «высшая буржуазия».
Слово буржуазия разделяет судьбу слова буржуа — то и другое, вне сомнения, были в употреблении с XII в. Буржуа — это привилегированный гражданин города. Но в зависимости от рассматриваемых областей и городов Франции слово это получает распространение лишь к концу XVI в. либо к концу XVII в.
Определенно всеобщим сделает его [употребление] век XVIII, а Революция обеспечит его успех. Вместо слова буржуа там, где мы бы его ожидали и где оно порой и появлялось, расхожим выражением долгое время было словосочетание «почтенный человек» (honorable homme). Словосочетание, имевшее ценность теста: оно безошибочно обозначало первую ступень социального продвижения, трудного перемещения, которое надлежало проделать от «состояния от сохи», крестьянского состояния, к так называемым свободным профессиям. Такими профессиями были прежде всего судейские должности, должности адвокатов, прокуроров, нотариусов. Среди тех и других многие практики получали подготовку у старшего по возрасту собрата, не проходя через университет, а среди тех, кто получал университетское образование, многие будут проходить курс лишь номинально. К таким почтенным профессиям принадлежали также врачи и хирурги-цирюльники, причем в числе этих последних редким явлением бывали «хирурги св. Косьмы*ED или носящие мантию», т. е. окончившие [медицинские] школы96. Прибавьте [сюда] аптекарей, которые, как и остальные, зачастую передавали свое занятие «внутри одного и того же семейства»97. Но в среду «почтенных людей» с полным правом помещали (хоть они и не занимались так называемыми свободными профессиями) купцов, понимая под этим преимущественно (но не исключительно) негоциантов. В Шатодёне существовала подчеркнутая разница, по крайней мере внешне, между купцом-буржуа (негоциантом) и купцом-ремесленником (лавочником)98.
Но одной лишь профессии не хватило бы для создания почтенности (honorabilité), требовалось также, чтобы привилегированное лицо обладало определенным богатством, пользовалось относительным благосостоянием, жило с достоинством, чтобы оно купило какие-то земли вокруг города и — непременное условие — чтобы оно жило в собственном доме (“pignon sur rue”). Обратите внимание, как эти три слова — “pignon sur rue” — еще и ныне звучат в наших ушах. Щипец крыши (pignon) «как и сейчас в церквах, — поясняет [словарь] Литтрэ, — создавал фасад дома», утверждал его полную законность…
Такова была по всей Франции, где бы ни повстречался с нею историк (даже в местечках, задним числом кажущихся нам заурядными), маленькая горстка почтенных людей, стоявшая выше массы ремесленников, мелких лавочников, окрестных важных шишек и крестьян. По нотариальным архивам возможно восстановить судьбу таких привилегированных первой ступени. Конечно, они ничего общего не имели с теми джентри, о которых идет речь. Для достижения этого уровня или для того, чтобы он сделался заметен, надо было подняться на дополнительную ступень, достигнуть уровня «благородных людей». Уточним, что «благородный человек» юридически не был дворянином, «благородным»; то было название, порожденное тщеславием и социальной реальностью. Даже если благородный человек владел сеньериями, даже если он «живет благородно, сиречь не занимаясь ни ремеслом, ни торговлею», он принадлежал не к «истинному дворянству», а к «дворянству почетному, не потомственному и несовершенному, каковое презрительно именуют городским дворянством и каковое в действительности есть скорее буржуазия»99. В противоположность этому, ежели в нотариальном акте наш «благородный человек» к тому же еще именуется и «оруженосцем» (écuyer), то у него есть все шансы быть признанным принадлежащим к дворянству.
Но эта принадлежность была фактом скорее социальным, нежели юридическим, фактом социальным, т. е. спонтанно возникшим из повседневной практики. Подчеркнем эти заурядные условия перехода в ряды дворянства. Начиная с 1520 г. число таких переходов росло без затруднений, они делались все более очевидным и более широким явлением. Не будем касаться столь редких дворянских грамот, продававшихся королем, покупки дававших дворянство должностей или исполнения функций эшевена, предполагавших дворянское достоинство (так называемое дворянство колокола, de cloche). Барьер дворянского состояния преодолевали главным образом посредством судебного расследования, после простого выслушивания свидетелей, которые гарантировали, что данный человек «живет благородно» (т. е. на свои доходы, не занимаясь физическим трудом) и что его родители и родители его родителей тоже жили благородно, на виду у всех. Эти переходы не представляли затруднения в той лишь мере, в какой возраставшее богатство привилегированных позволяло жить на дворянский лад, в той мере, в какой эти восходящие классы пользовались пособничеством судей, бывших зачастую в родстве с ними, в той мере, наконец, в какой, о чем мы уже говорили, утвердившееся дворянство в XVI в. не замыкалось в своих рядах. Во Франции того времени не было ничего, что могло бы напомнить формулу Питера Ласлетта100, согласно которой разграничительная линия между дворянами и недворянами была будто бы столь же резко обозначена, как между христианином и неверным. Говорить следовало бы скорее о зонах с проницаемыми границами, о маки, о ничьей земле (по man's land).
И что [еще] усложняло все: это новое дворянство даже не всегда обнаруживало желание раствориться в рядах дворянства традиционного. Если прав Жорж Юппер, а то, что он прав, более чем вероятно, «благородных людей» высокого ранга наверняка не следует видеть в образе «мещанина во дворянстве». Дата первого представления этой пьесы Мольера — поздняя (1670 г.), мы ушли к этому времени далеко от весны XVI в., да и карикатура нарисована, чтобы ублаготворить придворное дворянство. Конечно же, мэтр Журден — не чистая выдумка, но облик его соответствует облику лишь очень средней буржуазии, и было бы неверно видеть наших почти дворян, или уже дворян, XVI в. охваченными единственной страстью — приобщиться к дворянству, «как ежели бы оно было эликсиром жизни»101. По поводу того, что новому дворянству не чуждо было социальное тщеславие, не может быть никакого сомнения. Но тщеславие это не побуждало их разделять вкусы и предрассудки дворянства шпаги. Они не испытывали ни малейшего восторга перед военным ремеслом, охотой, дуэлями; напротив, их отличало презрение к образу жизни людей, которые были, на их взгляд, лишены и благоразумия и культуры, и они, не задумываясь, выказывали это презрение даже в письменной форме.
Впрочем, по этому поводу вся буржуазия, и высшая и средняя, думала одинаково. Дадим слово позднему свидетелю Удару Коко, простому реймсскому буржуа, но довольно богатому купцу102. В своих мемуарах он пишет (31 августа 1650 г.): «Вот состояние, жизнь и положение сих господ дворян, кои себя почитают за великий род; а большое число дворян живет ничуть не лучше и годно лишь на то, чтобы распекать и объедать крестьянина в своей деревне. Нечего и сравнивать: почтенные буржуа городов и добрые купцы более благородны, чем все они, ибо они более снисходительны, ведут более добропорядочную жизнь и являют лучший пример, их семья и их дом устроены лучше, нежели у дворян; каждый в пределах своей власти никого не заставляет роптать, оплачивает всякого, кто на него работает, а главное — они никогда не совершат подлого деяния; большая же часть этих ничтожных носителей шпаги поступает совсем противоположным образом. Ежели встает вопрос о сравнении, то они полагают, что они — всё и что буржуа на них должен смотреть такими же глазами, какими на них смотрят их крестьяне… Никто из порядочных людей не обращает на них внимания. Так ныне обстоят дела в мире, и не надобно более искать добродетели у дворянства».
Французские крупные буржуа, ставшие дворянами, на самом деле продолжали свою прежнюю жизнь, уравновешенную, благоразумную, в своих ли прекрасных городских домах, или в своих замках, или загородных резиденциях. Радостью жизни и гордостью для них была их гуманистическая культура; их усладу составляли их библиотеки, где протекали лучшие часы их досуга. Культурная граница, которая определяла и лучше всего характеризовала их, — это их страсть к латыни, к греческому, к правоведению, к античной и отечественной истории. Они стояли у истоков создания бесчисленных светских школ в городах и даже в местечках. Единственно, что их роднило с настоящим дворянством, были отказ от работы и от торговли, вкус к праздности, т. е. к досугу, что было для них синонимом чтения, научных споров с равными себе. Такой образ жизни требовал по меньшей мере зажиточности, а обычно эти новые дворяне располагали более чем зажиточностью — солидным состоянием, источники которого были троякими: методично эксплуатируемые земли; ростовщичество, осуществлявшееся главным образом за счет крестьян и дворян; и, наконец, должности судейские и в финансовом ведомстве, сделавшиеся передаваемыми и наследственными задолго до установления полетты (paulette) в 1604 г.*EE Тем не менее речь шла скорее об унаследованных, нежели о [вновь] созданных состояниях. Капитал — консолидированный, даже увеличенный, конечно, притягивал [новые] деньги, делая возможными социальные успехи и продвижение. Но поначалу выход на орбиту бывал всегда одинаков: джентри покидали торговлю, что они стремились скрыть от нескромных [глаз] и старательно оставляли в тени.
Но вряд ли кто-нибудь обманывался на сей счет. «Дневник» Л’Этуаля103 сообщает нам — но кто не говорил об этом в его времена! — что Никола де Нёвилль, сеньер Вильруа (1542–1617), государственный секретарь, почти всю жизнь стоявший у кормила правления, сражавшийся «с массой бумаг… пергамен-
Пьер Сегье (1588–1672) был представителем того нового «дворянства», которое в XVI в. создало солидные состояния на земельных владениях, должностях и ростовщичестве (см. далее, с. 604). Сам он сделает головокружительную политическую карьеру как безгранично преданный слуга монархии. Канцлер с 1635 г., безжалостный судья во время процесса Фуке, он, тем не менее, был человеком большой культуры. Разве не предпочел он быть изображенным с книгой в руке в прославленной библиотеке, которую он завещает аббатству Сен-Жермен-дэ-Пре? Собрание Виолле.
тов… записок»104, был внуком рыботорговца, который в 1500 г. купил три сеньерии, а затем и должности, получив в приданое сеньерию Вильруа, возле Корбея. Жорж Юппер приводит множество аналогичных примеров. Следовательно, никто не заблуждался, но повторим еще раз: в XVI в. общество не ставило препон социальному продвижению, оно скорее потворствовало ему. И как раз только в таком климате можно понять образование настоящего класса новых дворян, не интегрировавшихся, или плохо интегрировавшихся, в существующее дворянство, опиравшихся на свою собственную политическую мощь, на свою собственную сеть связей внутри самой своей группы. Явление ненормальное, которому, впрочем, не суждено было быть увековеченным.
Ибо в XVII в. все изменяется. До того времени псевдодворянство знавало трудные, даже драматические испытания: Реформацию, религиозные войны, но оно прошло через них не став ни протестантским, ни лигистским, но оставаясь «галликанским», «политичным», придерживаясь золотой середины, где удары доставались с обеих сторон, но где сохранялась возможность маневра. После 1600 г. все претерпевает эволюцию — социальная атмосфера, экономика, политика, культура. Теперь уже не становятся дворянами благодаря показаниям нескольких свидетелей перед снисходительным судьей; нужно представлять свои генеалогические древа, подвергать себя внушающим опасения расследованиям, и даже уже приобретенное дворянское достоинство не защищено от проверок. Социальная мобильность, которая снабжала людьми французское джентри, становится менее естественной и, главное, менее широкой. Произошло ли это оттого, что экономика стала менее оживленной, нежели в предшествовавшем столетии? Монархия, восстановленная Генрихом IV, Ришелье и Людовиком XIV, делается притеснительницей, она требует повиновения от своих чиновников, начиная с самих членов парламентов. Более того, король возвысил дворянство придворное, он позволил ему жить, процветать, держаться на переднем плане вокруг Короля-солнца, «короля театра», как сказал один из его приближенных105, но театр этот был выгоден, ибо соединял в узком и выставленном напоказ кругу все возможности и льготы власти. Эта придворная знать поднялась против дворянства «мантии». И последнее столкнулось не только с этим препятствием, но и с монархией, которая в одно и то же время и давала ему его могущество, и ограничивала его. И вот вся группа наших «тоже» дворян оказалась в двусмысленном положении и в плане политическом, и в плане социальном. И, в заключение, отчасти против нее обращена была Контрреформация — против ее идей и ее интеллектуальных позиций. Новое дворянство заранее было на стороне Просвещения, будучи затронуто в известной мере духом рационализма, вплоть до изобретения «научной» формы истории106. Итак, все перевернулось, все шло «против шерсти» новому дворянству, оно стало излюбленной мишенью нападок иезуитов… И к тому же его роль будет двусмысленной и сложной во время вспышки янсенизма и во время Фронды. С начала 1649 г. и до мира в Рюейе (11 марта)*EF члены Парламента были хозяевами Парижа, «не посмев никак воспользоваться своим завоеванием»107.
Именно во время этих затруднений, этих сменявших один другой кризисов джентри мало-помалу становится тем, что будут называть дворянством мантии, вторым дворянством, чье [достоинство] постоянно оспаривалось первым и которое с этим первым дворянством не смешивалось. Впредь будет налицо четкая иерархия этих двух дворянств, которые игра монархической власти противопоставляла друг другу, чтобы легче управлять. Несомненно, не случайно само выражение дворянство мантии появилось только в начале XVII в., по нашим современным подсчетам самое ранее в 1603 г.108 Такое свидетельство языка мы не должны рассматривать как несущественное. Тогда завершилась одна фаза судьбы дворянства мантии. Теперь оно было четче определенным, менее спокойным и наверняка менее великолепным, чем в предыдущем столетии, но продолжало очень много весить в судьбах Франции. Для того чтобы сохраниться, дворянство мантии использовало все иерархии: земельную (сеньериальную), иерархию денежную, церковную, государственную (суды бальи, президиальные суды, парламенты, королевские советы), и плюс к тому выигрышные в долговременном плане иерархии культурные.
Все это было сложно, протекало под знаком медлительности, определенной тяжеловесности, под знаком успеха, добытого упорством. По мнению Жоржа Юппера, это дворянство мантии от своего зарождения в XVI в. и вплоть до Революции находилось в самом центре судеб Франции, «творя ее культуру, управляя ее богатством и создавая одновременно Нацию и Просвещение, создавая самое Францию». На ум приходит столько прославленных имен, что весьма соблазнительно подписаться под таким суждением. Однако же с важным ограничением: этот плодовитый класс, выражение определенной французской цивилизации, несла на руках вся Франция, она оплачивала цену его благосостояния, его устойчивости; мы даже посмеем сказать, его умственного развития. Этим материальным и культурным капиталом дворянство мантии распоряжалось на благо себе. Благо же страны — это все же иной вопрос.
Несомненно, нет европейской страны, которая бы не знала в том или ином виде этого раздвоения наверху [социальной] иерархии и этих латентных или открытых конфликтов между классом, достигшим вершины, и классом, к ней поднимавшимся. Тем не менее книга Жоржа Юппера имеет то преимущество, что примерно очертила французские особенности, подчеркнула самобытность дворянства мантии в ее генезисе и в сыгранной ею политической роли. Тем самым она не без пользы привлекает внимание к уникальному характеру каждой социальной эволюции. Причины были повсюду очень схожими, но решения различны.
Следовательно, почти нет правил, относящихся к социальной мобильности, к поведению перед лицом престижа денег, или
Венеция: дамы в масках. Картина Пьетро Лонги (1702–1785). Собрание Роже-Виолле.
престижа рождения и титула, или престижа власти, которые надлежало бы открывать. С этой точки зрения у обществ не было ни единого возраста, ни одних и тех же иерархий, ни, в завершение всего, одного и того же образа мышления.
Все же в том, что касается Европы, существовало очевидное различие между двумя большими категориями: с одной стороны, обществами урбанизованными, имея под этим в виду общества рано разбогатевших торговых городов — итальянских, нидерландских и даже немецких, а с другой стороны, обществами обширных территориальных государств, которые медленно освобождались (да и то не всегда освобождались) от средневекового прошлого и порой еще вчера носили его следы. Прошло чуть больше столетия с тех пор, как Прудон писал: «В экономическом организме, как и в реальной политике, в отправлении правосудия, в народном образовании нас еще душит феодализм»109.
Не раз говорили и повторяли, что эти два мира отличали четко выраженные особенности. Можно было бы привести сотню старинных или современных версий вот этого замечания из французской памятной записки, писанной около 1702 г.: «В государствах монархических купцы не могут достигнуть тех же степеней уважения, как в государствах-республиках, где обычно правят именно негоцианты»110. Но не будем настаивать на этой самоочевидной истине, которая никого не удивит. Проявим только внимание к поведению элит в зависимости от того, обитали ли они в городе, издавна пребывавшем под властью торговли и денег, или же в обширных территориальных государствах, где двор (например, английский или французский) задавал тон всему обществу. «Город [понимай: Париж] есть, как говорят, обезьяна [подражатель] двора»111. Короче, город, управляемый купцами, будет жить иначе, чем город, управляемый государем. Испанский arbitrista (т. е. советчик, зачастую склонный к морализированию) Луис Ортис, современник Филиппа II, говорит нам это без околичностей. Дело происходит в 1558 г., в охваченной беспокойством Испании: король Филипп II отсутствует в королевстве, он пребывает в Нидерландах, где его удерживают военные надобности и потребности международной политики. В Вальядолиде, которому еще предстоит короткое время оставаться столицей Испании, правилом были роскошь, кичливость, меха, шелка, дорогие духи, невзирая на трудности момента и драматическую дороговизну. Однако же, констатирует наш испанец, такой роскоши нет ни во Флоренции, ни в Генуе, ни в Нидерландах, ни даже в соседней торговой Португалии. «В Португалии, — говорит он, — никто не одевается в шелка» (“En Portugal, ningun viste seda")112. Ho Лисабон — торговый город, он задает тон в Португалии.
В итальянских городах-государствах, рано захваченных купцами (Милан — в 1229 г., Флоренция — в 1289 г., Венеция — самое позднее в 1297 г.), деньги были действенным и незаметным цементом, [скреплявшим] социальный порядок, «прочным клеем», как говаривали парижские печатники XVIII в.113 Патрициат, для того чтобы править, не слишком нуждался в том, чтобы ослеплять, очаровывать. Он держал в руках денежные нити, и этого ему было достаточно. Не то чтобы он пренебрегал роскошью, но она старалась остаться незаметной, даже тайной. В Венеции дворянин носил длинное черное одеяние, которое даже не было признаком его ранга, ибо, как объясняет это Чезаре Вечеллио в комментариях к своему сборнику «древних и новых одежд разных частей света» (“habiti antichi et moderni di diverse parti del mundo") (конец XVI в.), такую тогу носили также «буржуа, доктора, купцы и прочие» (“cittadini, dottori, mercanti et altri"). Молодые дворяне, добавляет он, охотно носят под черной тогой шелковую одежду нежных цветов, но они сколь только возможно скрывают эти цветовые пятна «из-за определенной скромности, свойственной сей Республике» (“per una certa modestia propria di quella República")… Так что отсутствие похвальбы [роскошью] одежды не было невольным у венецианского патриция. Точно так же и ношение маски, не ограниченное только карнавалом и общественными праздниками, было способом оставаться неузнанным, затеряться в толпе, смешаться с нею, получить свое удовольствие, не выставляясь напоказ. Венецианские дворянки пользовались маской, когда отправлялись в кафе, в общественные места, в принципе запретные для дам их положения. «Какое удобство [эта] маска! — говаривал Гольдони. — Под маскою все равны, и главные сановники могут каждодневно… сами узнавать все подробности, что занимают народ… Под маской может находиться дож, часто прогуливающийся таким образом». В Венеции роскошь, зачастую грандиозная, была уделом государственного аппарата либо же сугубо частной жизни. В Генуе нобили одевались в определенной строгой манере. Торжества скрытно протекали в сельских домах или внутри городских дворцов, а не на улицах или общественных площадях. Мне хорошо известно, что в XVII в. во Флоренции утвердилась роскошь пользования каретами, немыслимая, по вполне понятным причинам, в Венеции и невозможная в Генуе с ее узкими улочками. Но Флоренция республиканская закончила свои дни с возвращением в 1530 г. Алессандро Медичи и созданием в 1569 г. Великого герцогства Тосканского. Однако даже в этот период Флоренция жила просто, на взгляд испанца почти что по-буржуазному. И точно так же тем, что делало из Амстердама последний европейский полис, была среди всего прочего и намеренная скромность его богачей, поражавшая даже визитеров-венецианцев. Кто бы отличил на амстердамской улице Великого пенсионария Голландии*EG от других буржуа, мимо которых он проходил?114
Перебраться из Амстердама или из одного из итальянских городов, издавна богатых, в столицу нового государства или к какому-нибудь княжескому двору означало оказаться в совсем иной атмосфере. Здесь скромность или незаметность уже никогда не были целью. Дворянство, занимавшее первые ряды социальной структуры, позволяло себя ослепить княжеским великолепием и в свою очередь хотело ослеплять. Оно важничало, должно было выставлять себя напоказ. Блистать — это значит навязать свое превосходство, отделить себя от простых смертных, подчеркнуть в почти ритуальной манере, что ты принадлежишь к другой породе, удерживать прочих на расстоянии. В противоположность само собой разумеющейся привилегии денег, которую ты держишь в своих руках, привилегия рождения и ранга имеет ценность лишь в той степени, в какой она признается другими. Ежели в Польше в век Просвещения князь Радзивилл, способный один (как это было в 1750 г.) набрать армию и снабдить ее артиллерией, устроил однажды в своем городке Несвиже винные реки, оставаясь «внешне безразличным к количеству розданного и утекшего вина», то, замечает В. Кула, это был способ произвести впечатление на зрителей (вино в Польше было очень дорогостоящей статьей импорта), способ «заставить уверовать в его неограниченные возможности, добиться покорности зрителей его воле… Следовательно, такое расточительство было рациональной акцией в рамках заданной социальной структуры»115. Та же кичливость и в Неаполе: во времена Томмазо Кампанеллы, революционера с сердцем, озаренным «Городом Солнца» (1602 г.), о Фабрицио Караффе, князе делла Рочелла, имели обыкновение говорить, что он тратит свои деньги «на неаполитанский лад» (“alla napoletana”), «что означает из тщеславия» (“cioè in vanità”). В то время как их подданные буквально умирали с голоду, неаполитанские сеньеры тратили состояния на «собак, лошадей, шутов, затканные золотом материи и на шлюх, что всего хуже» (“e puttane che è peggio”)116. Ведя себя так, эти расточители (они могли располагать 100 тыс. экю дохода, тогда как на каждого из их подданных приходилось по три экю), конечно, утоляли свою жажду наслаждений, но в еще большей мере — потребность ослеплять. Они играли свою роль, они делали то, чего всякий от них ожидал, то, чем народ готов был восхищаться в такой же мере, как и завидовать, а затем ненавидеть. Повторяю: разыгрываемый спектакль был средством господства. Необходимостью. Этим неаполитанским дворянам приходилось часто бывать при дворе испанского вице-короля, добиваться его благосклонности пусть даже ценой разорения и возвращения в свои владения без денег. И таким вот образом они приобретали вкус к жизни в великой столице — одной из самых больших в Европе и, конечно же, требовавшей огромных расходов. Так было в 1547 г., когда семейство Бизиньяно воздвигло в городе свой большой дворец Кьяйя. Покинув свои калабрийские владения, они зажили там, как прочие большие господа: окруженные небольшим двором, где толпились придворные, художники, литераторы, находившиеся на содержании хозяина дома117.
Каким бы «прибыльным», и, значит, рациональным, ни было это выставляемое напоказ тщеславие, оно зачастую доходило до мании, чтобы не сказать до психоза. Фенелон утверждает, будто Ришелье «не оставил в Сорбонне ни одной двери или оконного стекла, на которых бы не красовался его герб»118. Во всяком случае, в носящей его имя деревушке Ришелье, «где высилась отцовская усадьба и которую еще и сегодня можно видеть между Туром и Лудёном», кардинал велел построить город, оставшийся наполовину пустым119. Это до мельчайших деталей напоминает княжескую фантазию умершего в 1591 г. Веспасиано Гонзаги из семейства герцогов Мантуанских, который отчаянно пытался стать независимым государем и за неимением лучшего велел построить чудесный маленький городок Саббионетту120 с роскошным дворцом, античными галереями, казино, театром (что в XVI в. было еще редкостью), с церковью, специально сооруженной, чтобы сделать возможными выступления хоров и инструментальные концерты, с современными укреплениями. Короче говоря, все обрамление настоящей столицы, в то время как городок этот возле реки По не играл никакой экономической или административной роли и едва ли имел значение военное: там в прошлые времена был построен укрепленный замок. Веспасиано Гонзага жил в Саббионетте настоящим государем со своим маленьким двором, но после его смерти город был покинут и забыт. Ныне он возвышается как красивая театральная декорация посреди сельской местности.
В итоге существовало две манеры жить и являться [перед окружающими]: либо выставление напоказ, либо же скромность. Там, где еще не утвердилось общество, основанное на деньгах, старая политика показной роскоши была необходима господствующему классу, ибо он не мог бы слишком рассчитывать на
Царская роскошь и развлечения при «ренессансном дворе» Англии XVI в.: танец королевы Елизаветы и ее фаворита Роберта Дадли, графа Лестера, на придворном балу. Фото Национальной портретной галереи.
молчаливую поддержку денег. Конечно, жизнь напоказ могла внедриться повсюду. Она никогда не отсутствовала там, где у людей были время и желание, чтобы взглянуть друг на друга, оценить впечатления, сравнить себя с другими, определить взаимное положение по деталям, по манере одеваться, есть, даже представляться или говорить. И даже торговые города не закрывали свои ворота на двойной оборот ключа перед показным блеском. Однако же, когда они открывали их несколько чрезмерно, это бывало признаком их дезорганизации, поражавшего их экономического и социального недуга. Венеция после 1550 г. была слишком богата для того, чтобы верно судить о своем истинном положении, с того времени подорванном. И роскошь в ней становилась с каждым днем все более навязчивой, более разнообразной, более явной, чем прежде. Множится число законов против роскоши, которые, как всегда, отмечали, но не сдерживали затраты на пышность: великолепные свадьбы и крещения, так называемые фальшивые жемчуга, которыми покрывали себя женщины, а также их обыкновение носить поверх своих платьев “zubone”*EH и иные мужские одежды из шелка (“zuboni et altre veste da homo de seda”). Отсюда такое количество угроз против нарушителей и против «портных, вышивальщиков, рисовальщиков», кои потворствовали злу. В богатых семействах «женитьба была, несомненно, родом публичного празднества… В мемуарах того времени речь идет только о торжествах, турнирах, балах, уборах к свадьбе» — доказательство того, что Синьория не положила этому конец. А переход частного в общественную проблему есть признак, который следует запомнить121.
Не будем слишком поспешно утверждать, будто в Англии эволюция шла в противоположном направлении. Дело обстояло сложнее. В XVII в. показная роскошь захлестнула там все: был двор, была пышность дворянства. Когда Генри Беркли, лорд-лейтенант Глостершира, отправлялся «в Лондон с кратким визитом, он брал с собой для сопровождения 150 слуг»122. Конечно, в XVIII в. и в особенности во время долгого царствования Георга III (1760–1820) английские богачи и сильные мира сего вскоре предпочли пышности роскошь комфорта. Семен Воронцов, посол Екатерины II123, привычный к чопорной пышности санкт-петербургского двора, наслаждался свободой этого мира, «где живут, как хотят, и где нет в делах никаких формальностей этикета». Но это не значит, что такие замечания вполне ясно и верно характеризовали английский социальный порядок. В действительности он был сложен и разнообразен, ежели его рассмотреть на досуге. Английское дворянство, или, вернее, аристократия, взошедшая на вершину социальной иерархии в основном со времен Реформации, была недавнего происхождения. Но в силу тысячи причин, среди которых играла свою роль и корысть, она усвоила повадки старой земельной аристократии. Знатная английская фамилия опиралась прежде всего на обширные земельные владения, и в центре этих владений, как символ преуспеяния, высилась резиденция, зачастую достойная государя. Эта аристократия была одновременно, как о ней говорили, «плутократической и феодальной». Как феодальная, она придавала себе необходимый, немного театральный блеск. В 1766 г. в Эбингдоне обосновались новые сеньеры, «они устроили обед для нескольких сотен джентльменов, арендаторов, соседних жителей. Колокола звонили вовсю». Проходит конная процессия с фанфарами впереди, а вечером дается иллюминация124…. В этой шумихе нет ничего «буржуазного», в социальном смысле она была необходимой хотя бы для того, чтобы обосновать необходимость власти аристократии в данной местности. Но такой пышный спектакль не исключает вкуса к делам и [делового] практического опыта их ведения. Со времен Елизаветы именно высшее дворянство, пэры, охотнее всего вкладывало капиталы в торговлю на дальние расстояния125.
В Голландии дело происходило по-иному. Там на вершине иерархии утвердились регенты городов, те, кого во Франции назвали бы «дворянами колокола». Они были там буржуазной аристократией.
Во Франции, как и в Англии, картина была довольно сложной: по-разному развивались столица, над которой господствовал двор, и крупные торговые города, начавшие осознавать свою возрастающую силу и свою самобытность. Богатые негоцианты Тулузы, Лиона или Бордо мало афишировали свою роскошь. Они сохраняли ее для интерьеров своих красивых городских домов и еще более — «для своих сельских резиденций, загородных домов, которые окружали города в радиусе одного дня пути на лошади»126. Напротив, в Париже богатейшие финансисты XVIII в. почтут своим долгом воспроизводить ту преувеличенную роскошь, что их окружала, и подражать образу жизни высшего [слоя] дворянства.
Нижележащая масса общества удерживалась в сети установленного порядка. Если она начинала слишком уж шевелиться, звенья сети сжимали и укрепляли либо изобретали иные способы удержать сеть. Государство было тут как тут, чтобы спасать неравенство, «замковый камень» социального порядка. Культура и те, кто ее представлял, [тоже] были тут как тут, зачастую для того, чтобы проповедовать смирение, покорность, благоразумие, необходимость отдавать кесарю кесарево. Лучше всего было то, что «органическая» масса общества спокойно эволюционировала сама собой, в пределах, которые не ставили под угрозу всеобщее равновесие. Не запрещалось переходить с одной низкой ступеньки иерархии на непосредственно вышележащую, тоже низкую, ступень. Социальная мобильность проявлялась не только на самой высокой стадии восхождения; она была действительной также и при переходе от крестьянина к купцу-пахарю, к «деревенскому петуху», или же от «деревенского петуха» — к мелкому местному помещику, к «откупающим феодальные права с торгов, арендаторам на английский манер, [т. е.] в такой же мере плодовитым семенам буржуазии»127, или при доступе мелкого буржуа к должности, к ренте. В Венеции, «как на последнего человека, смотрели на того, чье имя не фигурировало в списках какого-нибудь братства [Scuola]128. Но ничто не препятствовало ни ему, ни кому-либо из его детей по крайней мере вступить в ремесленный цех (Arte) и преодолеть первый этап.
Все эти маленькие драмы социального «этапа», эта борьба за то, чтобы «быть тем, кто я есть» (“el ser quien soy”), как говорил персонаж одного плутовского романа (1624 г.)129, могут быть поняты как признаки определенного классового сознания. К тому же это доказывают и восстания против установленного порядка130, а им несть числа. Ив-Мари Берсе насчитал на пространстве Аквитании за период с 1590 по 1715 г. пять сотен крестьянских восстаний или «почти восстаний». В перечне, относящемся к сотне немецких городов, отмечено двести столкновений, зачастую кровавых, с 1301 по 1550 г. В Лионе 357 лет, с 1173 по 1530 г., ознаменовались 126 волнениями (немного больше одного выступления на каждые три года). Назовем ли мы эти столкновения или эти волнения восстаниями, бунтами, брожением, классовыми боями, инцидентами или как либо по-другому — но в любом случае иные из них обнаруживали такую дикую мощь, что к ним подходит одно лишь слово — революция. В масштабе [всей] Европы на протяжении пяти веков, охватываемых этой книгой, речь идет о десятках тысяч фактов, которые не все еще обозначены так, как они бы того заслуживали, не все еще извлечены из архивов, где они дремлют. Однако же проведенные к настоящему времени исследования позволяют сделать некоторые выводы, выводы, имеющие шансы оказаться точными в том, что касается крестьянских бунтов, но зато имеющие и много шансов оказаться ошибочными в том, что касается рабочих волнений, главным образом городских.
Что до крестьянских движений, то по поводу Франции была проделана огромная работа, начиная с носящей революционный характер книги Бориса Поршнева131. Но вполне очевидно, что дело касалось не одной Франции, даже если она благодаря усилиям историков и сделалась в настоящий момент образцом. Во всяком случае, никак невозможно ошибиться относительно совокупности известных фактов: крестьянский мир не переставал бороться против того, что его угнетало. Против государства, сеньера, внешних обстоятельств, неблагоприятных конъюнктур, вооруженных отрядов — против того, что ему угрожало или по меньшей мере стесняло деревенские общины, условие свободы этого мира. И в его представлении все это обнаруживало тенденцию слиться воедино. Вот около 1530 г. сеньер отправляет своих свиней [пастись] в общинном лесу, и маленькая деревушка в неаполитанском графстве Нолизе поднимается, чтобы защитить свои права на выпас, с криками: «Да здравствует народ и смерть сеньеру!» (“Viva il popolo e mora il signore!”)132. Отсюда непрерывный ряд инцидентов, дающих представление о традиционном образе мышления, о специфических условиях жизни крестьянина, — и все это вплоть до середины XIX в. Если искать иллюстрации тому, чем могла быть «длительная временная протяженность» с ее повторами, ее пережевыванием одного и того же, с ее монотонностью, как предложила то Ингемар Бог, то великолепные примеры тому дает история крестьянства, их можно, [что называется], грести лопатой133.
Первое прочтение этой чересчур пространной истории оставляет впечатление, будто это никогда не утихавшее брожение почти ни разу не могло восторжествовать. Восставать значило «оскорблять небо»134. Жакерия в Иль-де-Франсе в 1358 г.; восстание английских трудящихся в 1381 г.; восстание Дожи в Венгрии (1514 г.); Крестьянская война 1525 г. в Германии; выступление коммун Гиени против габели в 1548 г.; мощное восстание Болотникова в России в начале XVII в.; огромного размаха крестьянская война, потрясшая в 1647 г. королевство Неаполитанское, — все эти яростные взрывы неизменно терпели неудачу. Точно так же, как и менее крупные бунты, регулярно за ними следовавшие. В общем установленный порядок не мог терпеть крестьянские беспорядки, которые, если принять во внимание подавляющее преобладание деревни, обрушили бы все здание общества и экономики. Крестьянину противостояла почти постоянная коалиция государства, дворян, буржуа-землевладельцев, даже церкви и, конечно же, городов. И тем не менее под золою тлел огонь.
Однако неудача была не такой полной, как это кажется. Да, крестьянина всегда крутыми мерами приводили к повиновению, но с окончанием этих возмущений нередко достигался прогресс. Разве в 1358 г. жаки*EI не обеспечили свободное состояние крестьян вокруг Парижа? Запустения, а затем повторного заселения этой ключевой области недостаточно, пожалуй, чтобы целиком объяснить эволюцию этой свободы, некогда завоеван-
Нападение крестьян на одинокого рыцаря — Жана де Ваврэна. «Английские хроники», XV в. Фото Национальной библиотеки.
ной, затем вновь обретенной и сохраненной? Была ли Крестьянская война 1525 г. полной неудачей? Пусть даже так. Восставший крестьянин между Эльбой и Рейном не сделался вновь крепостным, как крестьянин заэльбских областей; он сохранил свои вольности, свои старинные права. В 1548 г. Гиень (Гюйенн) была разгромлена, это правда, но габель упразднили135. А ведь посредством соляного налога монархия взламывала, насильственно открывала вовне деревенскую экономику. Вы скажете также, что широкое революционное движение в деревне осенью и зимой 1789 г. в определенном смысле потерпело неудачу: ибо кто завладел национальными имуществами? Тем не менее отмена феодальных прав не была ничтожным подарком.
Что касается волнений рабочих, то мы тем хуже осведомлены, что факты очень разрозненны, если принять во внимание изначальную нестабильность, присущую работе по найму, и постоянные крахи «промышленной» активности. Рабочий мир без конца то концентрировался, то рассеивался, гонимый к другим местам [приложения] труда, порой к занятию иными профессиями, и это лишало рабочие движения устойчивой солидарности, бывшей условием успеха. Так, первоначальное развитие производства лионской бумазеи, подражавшее [развитию] ремесел Миланской области и Пьемонта, было очень быстрым, в нем трудилось до 2 тыс. мастеров и рабочих. Затем наступил спад, даже крах, к тому же еще и в эпоху дороговизны. «Работники сего ремесла, зарабатывая мало, более не в состоянии были жить в городе; некоторые [из них]… удалившись в Форез и Божоле, работают там», но в столь скверных условиях, что их продукция «не пользуется более никакой [доброй] славой»136. На самом деле производство бумазеи переместилось, нашло для себя новые очаги в Марселе и во Фландрии. «Крах сего производства, — заключает памятная записка 1698 г., которую мы читаем, — тем более ощутимая потеря для Лиона, что там еще можно видеть часть [этих] рабочих — почти бесполезных нищих, живущих на общественный счет». Если и существовало какое бы то ни было движение среди 2 тыс. лионских бумазейщиков — а нам о нем неизвестно, — то оно, должно быть, угасло само собой.
Другая слабость: концентрация труда рабочих оставалась незавершенной в той мере, в какой рабочая сила чаще всего представала в виде мелких объединений (даже внутри промышленного города), а также и в той мере, в какой рабочий (подмастерье) охотно странствовал или же пребывал одновременно в деревне и в городе, будучи разом и крестьянином, и наемным работником. Что касается городского мира труда, то он повсюду был расколот, пребывая отчасти в железном ошейнике старинных корпораций, узких и мелочных привилегий цеховых мастеров. Свободный труд появлялся почти везде, но и он тоже существовал не под знаком сплоченности: наверху — относительно привилегированные, «платящие заработную плату» ремесленники, которые работали на хозяина, но и сами заставляли работать более или менее многочисленных подмастерьев и слуг (в общем, то были субподрядчики); ниже них — те, кто в таком же положении мог рассчитывать только на семейную рабочую силу; наконец, обширный мир наемных рабочих, а еще ниже — поденщики без специальной подготовки, носильщики, грузчики, чернорабочие, «грошовые работники» (“gagne-deniers”), самым удачливым из которых платили поденно, а самым обездоленным — сдельно.
В таких условиях было естественно, что история рабочих требований и рабочих движений предстает как ряд кратких эпизодов, почти что не связанных друг с другом и едва следующих друг за другом. Это пунктирная история. Делать на основе этого заключение, как то слишком часто бывает, об отсутствии всякого классового сознания, вероятно, ошибочно, если судить по тем эпизодам, которые мы знаем лучше. Правда заключается в том, что мир рабочих в целом был зажат между невысоким вознаграждением и угрозой безысходной безработицы. Высвободиться он мог бы только путем насилия, но фактически оказывался столь же безоружен, как и нынешний рабочий в период острой безработицы. Насилие, гнев, озлобление; и тем не менее остается истиной, что на один успех или полууспех, вроде столь необычной победы рабочих-бумажников137 во Франции накануне Революции, приходилась сотня неудачных попыток. Не так-то просто сдвигать такие преграды.
Первый печатный станок в Лионе138 был установлен будто бы в 1473 г. В 1539 г., накануне первой крупной забастовки (но не первых волнений), работала сотня станков, что предполагает тысячу работников, включая учеников, подмастерьев (наборщиков, печатников, корректоров) и мастеров, по большей части прибывших либо из других французских областей, либо из Германии, Италии, швейцарских кантонов и, значит, чужаков в лионской городской общине. Речь шла о маленьких мастерских. Мастера обычно располагали двумя печатными станками, некоторые, более удачливые, имели их до шести. Материал, который надлежало добыть, всегда был дорогостоящим; затем следовало располагать оборотным капиталом для выплаты заработной платы, для покупки бумаги и шрифта. Тем не менее (рабочие не отдавали себе в этом отчета) мастера не были подлинными представителями капитала: они в свою очередь были в руках купцов — «издателей», довольно крупных фигур. Разве не входили иные из них в Консулат (Consulat), т. е. в городское управление? Излишне добавлять, что власти были на стороне издателей и что мастера волей-неволей осторожничали с этими могущественными людьми, от которых они зависели. Для них единственным способом жить и увеличивать свои доходы было в конечном счете сокращать заработную плату, увеличивать продолжительность рабочего времени, а при такой политике поддержка лионских властей была бесценной и необходимой.
Что касается средств [ее осуществления], то их было немало. Прежде всего, изменять способ оплаты: вы кормите рабочих, а цены на продовольствие непрестанно растут; тогда вы удаляете «этих обжор» от своего стола, и они станут получать плату только деньгами, оказываясь осуждены к своему неудовольствию питаться по трактирам. И вот они ужасно раздражены тем, что их выгнали из-за хозяйского стола. Другое окольное решение: набрать учеников, которым не платят, и в случае необходимости заставить их работать на печатном станке, что им в принципе-то запрещалось. Более откровенный способ: дифференцировать фиксированные ставки зарплаты, спуская сколь возможно ниже начало шкалы вознаграждений: восемь су в день наборщику, от двух с половиной до четырех су подручному. Наконец, требовать от них бесконечно долгого [рабочего] дня, с двух часов ночи до десяти часов вечера с четырьмя часами перерыва для приема пищи (как в это поверить!), причем каждый из них должен был оттиснуть более 3 тысяч листов в день! Легко понять, что молодежь протестовала, требовала лучших условий труда, разоблачала неумеренные прибыли мастера и прибегала к оружию стачки. Забастовать значило «выкинуть штуку» (tric)139; подмастерья произносили это волшебное слово, покидая мастерскую, когда, например, ученик по распоряжению мастера принимался работать на станке, или же в каком-нибудь ином случае. И это не все: стачечники избивали «желтых», тех, кого они именовали fourfants (от итальянского слова furfante — мошенник, плут), они разбрасывали листовки, начинали судебные тяжбы. И еще того лучше, оставив старинное братство печатников, объединявшее в начале XVI в. мастеров и рабочих, они создали свое собственное общество, так называемое [общество] Гриффаренов (Griffarins, от старофранцузского слова, которое означает «обжора»). А в целях своей пропаганды подмастерья создали для регулярных празднеств и шутовских процессий доброго города Лиона гротескный персонаж сеньера де ла Кокий*EJ, которого, однако, будет узнавать и приветствовать всякий проходящий мимо. У нас не вызовет чрезмерного удивления то, что в конечном счете подмастерья проиграли и потерпели неудачу еще раз в 1572 г., после того, как добились некоторой малости.
Но что, напротив, поражает, так это то, что в крошечном этом конфликте все отдает явной современностью. Правда, печатное дело было ремеслом новым, капиталистическим, и коль скоро одни и те же причины порождают одни и те же действия, везде — в Париже в те же самые 1539 и 1572 гг., в Женеве около 1560 г. и даже в Венеции, у Альда Мануция в 1504 г., — вспыхивали знаменательные стачки и беспорядки140.
Такие свидетельства, такие ранние стачки не были исключением. Разве не должен был Труд гораздо раньше, чем принято утверждать, почти с самого начала, чувствовать себя совсем иным по своей природе, нежели Капитал? Рано развивавшаяся текстильная промышленность с ее работодателями и ненормальной концентрацией рабочей силы была самой подходящей почвой для таких ранних и неоднократных случаев [проявления] классового сознания. Так, мы видим это в Лейдене, могущественном мануфактурном городе, в XVII в. Мы обнаруживаем это также окольным путем в 1738 г. в Сареме около Бристоля, в самом сердце старинной уилтширской шерстяной промышленности.
Характерным для Лейдена141 было не только то, что он был в XVII в. центром самого крупного в Европе суконного производства (к 1670 г. он, возможно, насчитывал 70 тыс. жителей, из них 45 тыс. рабочих; в рекордном 1664 г. здесь было произведено почти 150 тыс. штук сукна), что привлекал для своих производств тысячи рабочих, приходивших из Южных Нидерландов и Северной Франции. Его характеризовало и то, что он один выполнял многообразные операции, каких требовало изготовление его сукон, байки и шерстяной саржи с примесью шелка. Не будем
Городская промышленность в Лейдене: прядильные станки. Эта картина Исаака ван Сваненбурга (1538–1614) входит в серию картин, которые иллюстрировали обработку шерсти в лейденском Лакенхале (суконном рынке). Характерная черта всех этих картин: настолько развитая механизация, насколько это позволяла техника того времени. Фото А. Дэнжъяна.
его себе представлять таким, как Норидж или средневековая Флоренция, в широких масштабах опиравшимся на ткачество или даже на одно [только] прядение близлежащих деревень. Последние были слишком богаты: они вывозили плоды своих земель на выгодный и ненасытный амстердамский рынок. А как известно, широко применяли надомный труд лишь бедные деревни. Итак, [перед нами] предприимчивый город во времена своего величия, в середине XVII в., осужденный все делать сам, и все делающий сам, начиная с мытья, чесания и прядения шерсти до тканья, валяния, стрижки и отделки своих сукон. Ему это удавалось только путем использования многочисленной рабочей силы. [Самым] трудным было пристойно ее разместить: не все рабочие помещались в настоящих рабочих поселках, которые для них строили. Много было и таких, что теснились в комнатах, сдававшихся на неделю или помесячно. Женщины и дети поставляли значительную долю необходимой рабочей силы. А так как всего этого было недостаточно, появились машины: сукновальные мельницы, приводимые в движение лошадьми или ветром, машины, которые были настоятельно необходимы в крупных мастерских «для отжима, каландрования и сушки» сукон. Об этой относительной механизации чисто городской промышленности ясно говорят картины, хранящиеся в городском музее и некогда украшавшие Лакенхал — крытый Суконный рынок.
Все это [происходило] в условиях явственного императива: в то время как Амстердам производил роскошные ткани, а Гарлем настойчиво стремился следовать за модой, Лейден специализировался на дешевом текстиле, начиная с шерсти невысокого качества. Издержки всегда следовало снижать. Так, цеховой строй, который сохранялся, позволил развиться рядом с собой новым предприятиям, мастерским, уже мануфактурам, и надомный труд, существовавший под знаком безжалостной эксплуатации, завоевывал почву. Так как город рос быстро (в 1581 г. в нем было всего 12 тыс. жителей), он, невзирая на удачу нескольких из своих предпринимателей, не вырастил кадры своего собственного капитализма. Вся активность Лейдена замыкалась на амстердамских купцах, которые прочно держали город в руках.
Такая концентрация рабочих могла лишь способствовать встрече Капитала с Трудом и их столкновениям. В Лейдене рабочее население было слишком многочисленным, чтобы не быть беспокойным и подвижным, тем более что городские предприниматели не имели возможности обратиться в случае нужды к более легко управляемой деревенской рабочей силе. Французские агенты, начиная с находившегося в Гааге посла или пребывавшего в Амстердаме консула, прислушивались к этому хроническому недовольству в надежде (не всегда тщетной) сманить кое-кого из рабочих для укрепления французских мануфактур142. Короче говоря, ежели в Европе и был подлинно «промышленный» город, подлинно городская концентрация рабочих, то это был именно этот город [Лейден].
То, что здесь вспыхивали стачки, было совершенно естественно. Есть, однако, три удивительных обстоятельства: то, что стачки эти, согласно точному перечню Постумуса, были столь немногочисленны (1619, 1637, 1644, 1648, 1700, 1701 гг.); что были они эпизодическими и затрагивали лишь ту или иную группу рабочих, например ткачей или сукновалов, за исключением движений 1644 и 1701 гг., носивших характер движений массовых; наконец (и в особенности), что стачки эти так плохо освещены в исторических исследованиях, вне сомнения, по причине отсутствия документации.
Следовательно, надо признать очевидное: рабочий пролетариат Лейдена был разделен на функциональные категории — сукновал — это не прядильщик и не ткач. Он входил отчасти в не слишком прочную цеховую систему, отчасти же существовал в рамках свободного (а на самом деле бывшего под строгим присмотром и контролем) ремесла. В этих условиях пролетариату не удавалось достичь себе на пользу [такой] сплоченности, которая оказалась бы опасна для тех, кто им управлял и его эксплуатировал, для мастеров-мануфактуристов, и для стоявших за их спиной подлинных хозяев: купцов, руководивших игрой в ее целостности. Однако же существовали регулярные собрания рабочих и своего рода членские взносы, которые были базой касс взаимопомощи.
Но преобладающей чертой организации текстильной промышленности в Лейдене была просто-напросто безжалостная сила имевшихся средств принуждения: надзор, подавление, заключение в тюрьму, смертные казни были угрозой постоянной. Регенты города яростно поддерживали привилегированных. Больше того, хозяева мануфактур были объединены в своего рода картель, охватывавший всю Голландию и даже все Соединенные Провинции. Разве не собирались они каждые два года общим «синодом», дабы устранить вредоносную конкуренцию, определить цены и заработную плату, а при случае и решить, какие меры следует принять против действительных или возможных рабочих волнений? Эта современная организация привела Постумуса к выводу, что на уровне работодателей классовая борьба была одновременно и более осознанной, и более воинствующей, нежели на уровне трудящихся. Но не есть ли это впечатление историка, привязанного к своим документам? Если рабочие оставили нам не так-то много доказательств своей борьбы и своих чувств, то разве же они тем не менее не думали так, как им то диктовала ситуация? Любая рабочая организация, официально предназначенная для защиты интересов рабочей силы, была запрещена. Следовательно, на регулярных собраниях, которые они устраивали, рабочие не могли ни действовать, ни говорить в открытую. Но сама по себе реакция хозяев доказывает, что молчание рабочих определенно не означало безразличия, незнания или приятия143.
Последний эпизод, на котором мы хотели бы остановиться, совсем иной. Речь идет о промысле более скромном и по своей организации более соответствовавшем нормам [своей] эпохи. А значит, в определенном смысле более репрезентативном, нежели чудовищный лейденский вариант.
Мы в Сареме в Уилтшире, неподалеку от Бристоля, в 1738 г. Сарем находится в центре старинной зоны шерстяного производства, подчиненного контролю фабрикантов-суконщиков, бывших в большей мере купцами, чем мануфактуристами (clothiers). Вспыхивает короткое восстание. Кое-что из имущества этих clothiers было разграблено. Репрессии не заставили себя ждать, трое бунтовщиков повешены, порядок восстановлен. Но речь идет не о каком-то маловажном инциденте.
Прежде всего, на этом английском юго-западе, где произошли волнения 1738 г., социальное брожение, по крайней мере с 1720 г., было частым явлением. И именно там родилась народная песенка «Наслаждение суконщиков» (“The Clothiers' Delight"), которую Поль Манту прославил в своей классической книге144. Она, вне сомнения, восходит к правлению Вильгельма Оранского (1688–1702 гг.). Следовательно, это песня относительно старая, которую годами снова и снова распевали в трактирах. В ней фабриканты шерстяных тканей, как считается, по секрету рассказывают о своих деяниях и подвигах, о своих радостях и тревогах. «Мы, — поют они, — накапливаем сокровища, мы приобретаем огромные богатства путем обдирания и угнетения бедняков… И как раз благодаря их труду набиваем мы свой кошелек». За их труд нетрудно заплатить меньше, чем следует, или усмотреть в [готовой] работе изъяны, если даже их нет, снизить заработную плату, «заставив поверить, что торговля идет плохо… Ежели же она улучшится, [труженики] этого никогда не заметят». Разве же штуки ткани, что они поставляют, не уходят за моря, в страны дальние и лежащие вне их поля зрения? Что они там могут увидеть, эти горемыки, работающие день и ночь? А потом, у них и есть-то один только выбор: «эта вот работа или никакой работы».
Другой небольшой, [но] многозначительный факт: инцидент 1738 г. привел к публикации в 1739 и 1740 гг. памфлетов, которые были делом не рабочих, а радетелей, желавших восстановить гармонию. Ежели в ремесле все идет плохо, то не происходит ли это по причине иностранной, в частности французской, конкуренции? Конечно, работодатели должны были бы изменить свое поведение, но в конце концов нельзя же «заставлять их разоряться, как то, к несчастью, со многими из их числа приключилось на протяжении последних нескольких лет». В конечном счете все это очень ясно. Позиции по обе стороны барьера обрисованы четко. А барьер определенно существует. И он будет только укрепляться с нарастанием волнений в XVIII в.
Тем не менее эти волнения были локальными, ограниченными небольшим пространством. Некогда — в Генте с 1280 г. или во Флоренции в 1378 г., во время восстания чомпи, — рабочие движения тоже бывали ограниченными; но город, где они вспыхивали, сам по себе был автономным мирком. До цели было рукой подать. Напротив, жалобы лионских рабочих-печатников в 1539 г. были направлены в Парижский парламент. Следует ли думать, что с этого времени территориальное государство в силу самой своей протяженности и вытекавшей отсюда инертности заранее ограничивало, изолировало, даже блокировало эти точечные бунты и движения? Во всяком случае, такая фактическая распыленность одновременно и во времени и в пространстве усложняет анализ этих многочисленных совокупностей, «семейств», событий. Их нелегко ввести в рамки общих объяснений, картина которых пока еще скорее воображаемая, нежели установленная.
Воображаемая, потому что беспорядок и существующий порядок относятся к одной и той же проблематике, и спор сразу же расширяется сам собой. Существующий порядок — это одновременно государство, основы общества, культурные рефлексы и структуры экономики плюс бремя многосложной эволюции всего их множества. Питер Ласлетт полагает, что общество быстро развивающееся требует более жесткого порядка, чем обычно; А. Фирканд утверждал, что общество диверсифицированное оставляет индивиду большую свободу действий, следовательно, благоприятствует возможным в будущем требованиям145. Эти утверждения общего характера вызывают у нас скепсис: общество, удерживаемое в руках, не эволюционирует как ему угодно; диверсифицированное общество зажимает индивида с десяти сторон сразу; можно опрокинуть одно препятствие, но остальные возвышаются по-прежнему.
Бесспорно, однако, что любая слабость государства — какова бы ни была ее причина — открывала дверь волнениям. Само по себе брожение достаточно наглядно свидетельствовало об ослаблении власти. Так, во Франции очень бурными были 1687–1689 гг. и в не меньшей степени 1696–1699 гг.146 При Людовике XV и Людовике XVI, когда «власть начинает ускользать из рук правительства», во всех городах Франции, какими бы малозначительными они ни были, происходили свои «бунты» и свои «крамолы». Париж с его более чем шестьюдесятью мятежами занимал первое место. В Лионе яростные движения протеста вспыхивали в 1744 и 1786 гг.147 Признаемся все же, что как в этом, так и в иных случаях политическое и даже экономическое обрамление дает самое большее лишь начатки объяснения. Для того чтобы преобразовать в действие то, что было эмоцией, социальным беспокойством, требовалось обрамление идеологическое, какой-то язык, лозунги, интеллектуальная причастность общества, которых обычно недоставало.
Например, вся революционная мысль эпохи Просвещения была обращена против привилегий праздного класса сеньеров и во имя прогресса защищала активное население, в том числе купцов, мануфактуристов, прогрессивных земельных собственников. В этой полемике привилегии капитала как бы незаметно ускользали. Во Франции в основе политической мысли и социального поведения в XVI–XVIII вв. лежал именно острый конфликт между монархией, дворянством шпаги и представителями парламентов. Он обнаруживается в таких разных и противоречивых идеях, как идеи Пакье, Луазо, Дюбо, Буленвилье, Фонтенеля, Монтескьё и других философов Просвещения. Но о денежной буржуазии, восходящей силе этих столетий, в таких спорах как будто забыли. Разве не любопытно видеть в наказах депутатам Генеральных штатов 1789 г., представляющих как бы [мгновенную] фотографию коллективного образа мышления, неприкрытую ненависть к привилегиям дворянства, тогда как относительно королевской власти и капитала, напротив, сохраняется почти полное молчание?
Если потребовалось столько времени, чтобы привилегии капитала — факт, вполне установленный для того, кто, обладая современным образом мышления, просматривает документы прошлого, — предстали именно как привилегии (в общем для этого придется дожидаться промышленной революции), то произошло так не потому только, что «революционеры» XVIII в. сами были «буржуа». Дело было также и в том, что капиталистические привилегии в XVIII в. извлекали выгоду из осознания иных явлений, из революционного разоблачения иных привилегий. Обличали миф, защищавший дворянство (фантазии Буленвилье об «естественной власти» дворянства шпаги, потомков «новой, чистой крови» франкских воинов, «правивших покоренными странами»), нападали на миф сословного общества. И денежная иерархия, противопоставленная иерархии по рождению, сразу переставала выделяться в качестве самостоятельного и вредоносного сословия. Праздности и бесполезности сильных мира сего противопоставили труд, общественную полезность деятельного класса. Несомненно, именно здесь лежит источник, из которого капитализм XIX в., достигший полноты власти, черпал невозмутимое сознание собственной правоты. Именно здесь зародился образ примерного предпринимателя — создателя общественного блага, олицетворения здоровых буржуазных нравов, труда и бережливости, а вскоре [и] распространителя цивилизации и благосостояния среди колонизованных народов, а также образ экономических добродетелей политики laissez-faire*EK, автоматически порождающей общественные равновесие и счастье. Еще и сегодня эти мифы вполне живы, хоть каждодневно и опровергаются фактами. А разве сам Маркс не отождествлял капитализм и экономический прогресс прежде чем выявились его внутренние противоречия?
Что еще тормозило социальные волнения, так это существование во всех обществах прошлого, включая и общества европейские, огромного [по численности] люмпен-пролетариата. В Китае, в Индии этот люмпен-пролетариат сливался с эндемичным рабством, [находясь] на полпути между нищетой и существованием за счет снисходительной благотворительности. Рабство распространено было по всей громадной области ислама, встречалось в России, оставалось вкрапленным в Южной Италии; оно еще присутствовало в Испании и Португалии и расцвело по ту сторону Атлантики, в Новом Свете.
Европа оказалась по большей части избавлена от этой язвы, но на довольно обширных пространствах она еще отступила перед крепостничеством, хотя ему здесь была уготовлена суровая жизнь. Не будем, однако же, думать, что на этом все же привилегированном Западе все было к лучшему в этом лучшем из «свободных» миров. За исключением богатых и могущественных, все люди там были жестко прикреплены к своему положению, связанному с тяжким трудом. Всегда ли существовала такая уж разница между польским и русским крепостным и испольщиком стольких западных областей?148 В Шотландии вплоть до закона 1775 г. и особенно до [парламентского] Акта 1799 г. многие горнорабочие, связанные пожизненными контрактами, «были настоящими крепостными»149. Наконец, общества Запада никогда не были мягкими по отношению к мелкоте, к сброду, к «ничтожным людишкам»150. Там постоянно жил огромный люмпен-пролетариат, люди, не имевшие работы, вечно безработные, и то было очень древнее проклятие.
На Западе все происходило так, словно глубокое разделение труда в XI и XII вв. — города по одну сторону [барьера], деревни по другую — оставило неразделенной, и окончательно, огромную массу неудачников, для которых больше не было работы. Вину за это следовало бы возложить на общество с его обычными несправедливостями, но также — и даже в большей степени! — на экономику из-за ее неспособности обеспечить полную занятость. Многие из таких бездеятельных кое-как перебивались, находя то тут, то там работу на несколько часов как временное прибежище. Другие же, немощные, старики, те, что всю жизнь бродяжничали, лишь с большим трудом включались в активную жизнь. Этот ад имел свои ступени падения, отраженные в языке современников: бедняки, нищие, бродяги.
Потенциальным бедняком был индивид, живущий только своим трудом. Если он лишится своей физической силы; если смерть унесет одного из супругов; если детей слишком много, а хлеб слишком дорог и зима более сурова, чем обычно; если работодатели отказывают в найме; если падает заработная плата — жертва должна будет найти помощь, чтобы выжить до лучших времен. Если о человеке заботилась городская благотворительность, он бывал почти спасен: бедность еще была социальным состоянием. Всякий город имел своих бедняков. В Венеции, если их число слишком возрастало, проводили отбор, дабы изгнать тех, кто не родился в городе; [всем] прочим выдавали знак св. Марка (signo di San Marco) [в виде] документа или жетона, который служил их отличительным признаком151.
Еще один шаг по пути беды — и тогда раскрывались врата нищенства и бродяжничества, этих самых низких состояний, когда, в противоположность тому, что утверждали всяческие радетели, отнюдь не жилось «без забот, за счет ближнего». Подчеркнем это столь частое в текстах того времени различение между бедняком — жалким, но не презираемым — и нищим или бродягой, праздным и нетерпимым в глазах порядочных людей. Удар Коко, реймсский купец и буржуа, говорит в феврале 1652 г. о большом числе горемык, только что пришедших в город, «не тех, что ищут себе на жизнь [т. е. стараются заработать на нее, благоразумных бедняков, достойных того, чтобы им помогали], а бедняков постыдных, кои попрошайничают, едят хлеб из отрубей, травы, капустные кочерыжки, слизняков, собак и кошек; а чтобы посолить свою похлебку, берут воды, коей промывают от соли съедобные улитки»152. Вот что безоговорочно отличает хорошего, «истинного бедняка»153 от плохого, «попрошайки». Хороший бедняк — это был бедняк признанный, пребывающий в составе организованной группы, внесенный в списки бюро по делам бедных, тот, кто имел право на общественную благотворительность, кому позволялось даже просить [милостыню] у церквей богатых кварталов после службы или же на рынках — вроде той лилльской нищенки в 1788 г., которая придумала способ незаметно попрошайничать, — подавать торговцам, стоящим возле выставленного товара, жаровню для зажигания трубок. Один из ее собратьев по бедности предпочитал бить в барабан перед лилльскими домами, которые он имел обыкновение облагать сбором154.
Следовательно, тот, кто обычно бывал отмечен в городских архивах, — это хороший бедняк, нижняя граница жизни тяжкой, но еще приемлемой. В Лионе155, где огромное собрание документов позволяет произвести подсчеты для XVI в., эта нижняя граница, «порог бедности», определяется по соотношению между реальной заработной платой и стоимостью жизни, т. е. ценою хлеба. Общее правило: дневной заработок, расходуемый на питание, составлял половину всего заработка. Значит, требовалось, чтобы эта половина превышала стоимость потребленного семьею хлеба. Но ведь шкала заработной платы была очень широка: если принять заработок мастера за 100, то заработок подмастерья ока-
Бродяга во фламандской деревне. «Блудный сын» И. Босха, начало XVI в. Роттердаму Музей Бойманса — ван Бёнингена.
жется на уровне 75, заработок подручного, используемого «на всех работах», — на уровне 50, а «грошового работника»— на уровне 25. Именно две последние категории приближались к нижней черте и чересчур легко оказывались с худшей ее стороны. С 1475 по 1599 г. лионские мастера и подмастерья вполне удерживались над пропастью, у подручных в 1525–1574 гг. были затруднения, конец же столетия (1575–1599 гг.) оказался для них очень тяжким. «Грошовые работники» испытывали трудности еще до начала XVI в., и их положение в дальнейшем только ухудшалось, чтобы сделаться катастрофическим с 1550 г. Таблица, приводимая ниже, ясно обобщает эти данные. Вот что подтверждает ухудшение ситуации на рынке труда в XVI в., когда, вне сомнения, все прогрессировало, в том числе и цены, но когда этот прогресс, как и всегда, с лихвой оплачивали трудящиеся.
По данным Ришара Гаскона: Gascon R. Economie et pauvreté aux XVIe et XVIIe siècles: Lyon, ville exemplaire… — Études sur l’histoire de la pauvreté. P. p. M. Mollat, 1974, II, p. 751. «Порог бедности» достигался тогда, когда «дневной заработок, расходуемый на питание, был равен затратам на хлеб. Он оказывался перейден, когда этот заработок бывал ниже их» (р. 749).
Документы плохо освещают ад «бродяг» и «попрошаек» ниже этого «порога бедности». Когда утверждают, что в Англии Стюартов уровень жизни четверти или половины населения был близок, а то и опускался ниже этой нижней черты156, речь идет еще о бедняках, которым более или менее хорошо помогали. Точно так же обстоит дело в XVIII в., когда утверждают, что в Кёльне неимущих было от 12 до 20 тыс. на 50 тыс. жителей157 или что они составляли 30 % населения Кракова158; что в Лилле к 1740 г. «более чем 20 тыс. человек постоянно оказывалось вспомоществование за счет Коммунальной кассы для бедных и приходской благотворительности и что в списках плательщиков подушной подати более половины отцов семейств освобождены от уплаты как неимущие»159. В маленьких местечках области Фосиньи положение было таким же160. Но все это относится еще к истории бедняков городских и «бедняков деревенских»161.
Когда же речь идет о нищих и бродягах, это совсем другое дело и совсем иные зрелища: толпы, сборища, процессии, шествия, порой массовые перемещения «по большим деревенским дорогам и по улицам городов и местечек» нищих, «коих, — как замечает Вобан162,— голод и нагота изгнали из дома». Иногда возникают драки, постоянно слышатся угрозы, время от времени вспыхивают пожары, насильственные действия, совершаются преступления. Города боялись этих визитеров-чужаков. Они прогоняли их, едва о тех сообщали. Но нищие выходили в одни ворота и возвращались через другие163, оборванные, покрытые паразитами.
В былые времена нищий, постучавший у дверей богача, был божьим посланцем, чей облик мог принять Христос. Но мало-помалу это чувство уважения и сострадания исчезало. Ленивый, опасный, мерзкий — таков образ обездоленного, который рисовало себе общество, напуганное возраставшим потоком несчастных. Раз за разом принимаются меры против публичного нищенства164 и против бродяжничества, которое в конечном счете стало само по себе считаться преступлением. Задержанного бродягу пороли плетьми «прикованного палачом к задку телеги»165. Ему выбривали голову, его клеймили каленым железом; в случае рецидива его грозили повесить «без суда и следствия» или отправить на галеры — и запросто отправляли166. Время от времени облава приводила к отправке трудоспособных нищих на работы: для них открывали мастерские; чаще всего они чистили рвы, чинили городские стены, если только их не отправляли в колонии167. В 1547 г. английский парламент постановил, что бродяги будут не более не менее как обращаться в рабство168. Спустя два года мера [эта] была отменена: не смогли решить, кто станет получать этих рабов в условную собственность*EL и употреблять их в работы — частные лица или государство! Во всяком случае, идея витала в воздухе. Ожье Гислэн де Бюсбек (1522–1572), изысканный гуманист, представлявший Карла V при дворе Сулеймана Великолепного, полагал, что, «ежели бы [рабство]… применялось справедливо или мягче, как того требуют римские законы, не было бы необходимости вешать или карать всех тех, кои, ничего не имея, кроме свободы и жизни, зачастую становятся преступниками от нужды»169.
И в конечном счете именно это решение возобладает в XVII в., ибо разве же заключение в тюрьму и каторжные работы не рабство? Повсюду бродяг сажают под замок: в Италии — в приюты для бедных (alberghi dei poveri), в Англии — в работные
«Нидерландские нищие». Картина Брейгеля Старшего, 1568 г. Эти безногие калеки, надев на голову митру, или бумажный колпак, или же красный цилиндр и разодетые в ризы, празднуют карнавал и устраивают в городе шествия.
Фото Национальных музеев.
дома (workhouses), в Женеве — в исправительную тюрьму (Discipline), в Германии — в исправительные дома (Zuchthäuser), в Париже — в смирительные дома (maisons de force): в Гранд-Опиталь, созданный ради «заключения» там бедняков в 1662 г., в Бастилию, Венсеннский замок, Сен-Лазар, Бисетр, Шарантон, Мадлен, Сент-Пелажи170. На помощь властям приходили также болезни и смерть. Едва только усиливались холода, едва только начинало не хватать продовольствия, и в больницах, даже при отсутствии какой бы то ни было эпидемии, отмечалась очень высокая смертность. В Генуе в апреле 1710 г. пришлось закрыть богадельню, которая была забита трупами; выживших перевезли в Лазарет, где, по счастью, не оказалось в карантине ни одного чумного. «Врачи говорят… что все сии болезни проистекают лишь от нищеты, каковую бедняки претерпели прошлой зимой, да и от дурной пищи, коей они питались»171. Прошлая зима — это зима 1709 г.
И однако же ни неутомимая труженица-смерть, ни свирепые тюрьмы не искореняли зло. Сама постоянно восстанавливавшаяся их численность увековечивала нищих. В марте 1545 г. их в Венеции собралось разом более 6 тыс., в середине июля 1587 г. под стенами Парижа появилось 17 тыс. нищих172. В Лисабоне в середине XVIII в. постоянно находилось «10 тыс. бродяг… которые ютились где попало, — лодырничающих матросов, дезертиров, цыган, торговцев вразнос, кочевников, бродячих циркачей, калек», попрошаек и мошенников всякого рода173. Город, усеянный по окружности садами, пустырями и тем, что мы назвали бы бидонвилями, еженощно становился жертвой драматического отсутствия безопасности. Перемежающиеся полицейские облавы отлавливали вперемежку преступников и бедняков и отправляли их официально в качестве солдат в Гоа — огромную и далекую каторжную тюрьму Португалии. В это же самое время, весной 1776 г., в Париже, по словам Мальзерба, «имелось примерно 91 тыс. человек, кои там пребывают без определенного прибежища, по вечерам удаляются в предназначенные для сего своего рода дома или убогие жилища и встают, не ведая, каковы будут днем их средства пропитания»174.
Полиция фактически была бессильна против этой колышащейся массы, которая повсюду находила сообщников, порой даже (но редко) поддержку настоящих «нищих», негодяев, обосновавшихся в сердце крупных городов, где они образовывали маленькие замкнутые мирки со своей иерархией, своими «кварталами попрошайничества», своей системой пополнения, своим собственным арго, своими дворами чудес*EM. Санлукар-де-Баррамеда, возле Севильи, место сбора темных личностей [всей] Испании, был неприкосновенной цитаделью, располагая целой сетью связей, обеспечивавших ему потворство даже альгвасилов соседнего большого города. Литература, [сначала] в Испании, затем за ее пределами, раздула их роль; она сделала из пикаро, темной личности, своего излюбленного героя, способного в одиночку, играючи, запалить хорошо устоявшееся общество, наподобие брандера, бросающегося на дерзкий корабль. Однако же эта славная, «левацкая» роль не должна возбуждать чрезмерных иллюзий. Пикаро не был подлинным бедняком.
Невзирая на экономический подъем, пауперизм усилился в XVIII в. из-за демографического роста, оказывавшего обратное воздействие. Поток нищих тогда еще возрос. Был ли тому причиной, как полагает Ж.-П. Гюттон175, говоря о Франции, начавшийся с конца XVII в. кризис сельского мира, с его следовавшими друг за другом недородами, голодовками и дополнительными трудностями, порождаемыми концентрацией [земельной] собственности в соответствии со своего рода скрытой модернизацией этого старинного сектора [экономики]? Тысячи крестьян оказались выброшенными на дороги наподобие того, что задолго до этого времени происходило в Англии с началом «огораживаний» (enclosures).
В XVIII в. эта человеческая грязь, от которой никому не удавалось избавиться, поглощала все: вдов, сирот, калек (вроде того, перенесшего ампутацию обеих ног, что обнаженным выставлялся на парижских улицах в 1724 г.176), беглых подмастерьев, подручных, не находивших более работы, священников без церковных доходов и постоянного места жительства, стариков, погорельцев (страхование едва только начиналось), жертв войн, дезертиров, уволенных от службы солдат и даже офицеров (последние со своим высокомерием порой требовали подаяния), так называемых продавцов пустякового товара, бродячих проповедников с разрешением и без оного, «обрюхаченных служанок, девиц-матерей, отовсюду прогоняемых», и детей, посылаемых «за хлебом или на воровство». Не считая еще странствующих музыкантов, которым музыка служила алиби, этих «играющих на инструменте [и] имеющих зубы столь же длинные, как их скрипицы, а желудок такой же урчащий, как их басы»177. Зачастую в ряды воров и разбойников переходили команды «пришедших в ветхость» кораблей178 и постоянно — солдаты расформированных армий. Так было в 1615 г. с небольшим отрядом, распущенным герцогом Савойским. Накануне [этого] они разграбили деревню. И вот именно они просили «мимоходом милостыню у крестьян, чьих кур они с приятностью ощипывали минувшей зимой… А ныне они суть солдаты с тощим кошельком, они сделались скрипачами, поющими под дверями: Увы, трубачи! Трубачи с тощим кошельком!»179. Армия была для люмпен-пролетариата прибежищем, выходом [из положения]: тяготы 1709 г. дали Людовику XIV армию, которая в 1712 г., при Денене, спасет страну. Но война длится лишь какое-то время, а дезертирство было злом эндемическим, без конца создававшим заторы на дорогах. В июне 1757 г., в начале того, что станет Семилетней войной, «количество дезертиров, ежедневно проходящее [через Регенсбург],— рассказывает одно донесение, — невероятно; люди сии, происходящие из всяких наций, большей частью жалуются лишь на слишком суровую дисциплину либо же на то, что их завербовали насильно»180. Переход из одной армии в другую был банальным явлением. В том же июне 1757 г. австрийские солдаты, плохо оплачиваемые императрицей, «дабы выбраться из нищеты, поступили на службу к пруссакам»181. Французы, взятые в плен при Росбахе, сражались в войсках Фридриха II, и граф де Ла Мессельер был поражен, увидя, как они появились из леска на границе Моравии (1758 г.) в своей «форме Пуатусского полка» среди двух десятков русских, шведских, австрийских мундиров — все дезертиров182. А почти сорока годами раньше, в 1720 г., сьер де Ла Мотт был уполномочен королем набрать в Риме полк из французских дезертиров183.
Утрата социальных корней в таком масштабе представляла самую крупную проблему этих старинных обществ. Опытный социолог Нина Ассодоробрай184 изучила ее в рамках Польши конца XVIII в., «текучее» население которой — беглые крепостные, опустившиеся шляхтичи, нищие евреи, городская беднота всякого рода — привлекало внимание первых мануфактур королевства, искавших рабочую силу. Но ее наем мануфактурами оставался недостаточным, чтобы занять столько нежелательных лиц, более того — лиц, которые не так-то легко поддавались отлову и приручению. Это послужило поводом для констатации, что они образовывали своего рода «необщество». «Индивид, будучи единожды отделен от своей изначальной группы, становится элементом в высшей степени неустойчивым, ни в коей мере не привязанным ни к определенной работе, ни к какому-то дому, ни к какому-либо барину. Можно даже смело утверждать, что он сознательно ускользает от всего, что могло бы установить новые узы личной и прочной зависимости вместо тех связей, какие только что были разорваны». Эти замечания ведут далеко. В самом деле, можно было бы подумать априори, что такая масса незанятых людей постоянно давила на рынок труда — и она определенно давила, по крайней мере в том, что касалось срочных сезонных сельскохозяйственных работ, где каждый спешил; или при многообразных неквалифицированных работах в городах. Но она относительно меньше влияла на обычный рынок труда и на заработную плату, чем это можно было бы предположить, постольку, поскольку не могла быть систематически возобновляемой. В 1781 г. Кондорсе сравнивал лентяев со «своего рода калеками»185, непригодными к работе. Интендант Лангедока в 1775 г. дошел до заявления: «Сия многочисленная часть бесполезных подданных… вызывает вздорожание рабочей силы как в деревнях, так и в городах, отвлекая стольких работников; и она становится дополнительной [тяготой] для народа при податном обложении и общественных работах»186. Позднее, с появлением современной промышленности, наступит непосредственный, во всяком случае быстрый, переход от деревни или занятий ремеслом к заводу. На столь коротком пути недостанет времени для утраты вкуса к труду или признания неизбежности труда.
Что обезоруживало весь этот бродячий люмпен-пролетариат невзирая на опасение, какое он внушал, так это отсутствие в нем сплоченности; внезапные вспышки насилия с его стороны не имели последствий. Это был не класс, а толпа. Нескольких лучников дозора, конной стражи на деревенских дорогах было достаточно, чтобы его обезвредить. Если с приходом сельскохозяйственных рабочих и случались мелкие кражи и [обмен] палочными ударами или несколько преступных поджогов, то это были происшествия, тонувшие в толще разнообразных обыденных фактов. «Бездельники и бродяги» жили на отшибе, и порядочные люди старались не думать об этих «подонках общества, отбросах городов, биче республик, материале для виселиц… их столько, и повсюду, что было бы довольно трудно их счесть, а годны они… лишь на то, чтобы отправить [их] на галеры или повесить, дабы служили примером». Жалеть их? С какой же стати? «Я слышал, как беседовали о них, и узнал, что те, кто привык к такого рода житью, не могут его оставить; у них нет никакой заботы, они не платят ни аренды, ни тальи, не страшатся потерять что-либо, независимы, греются на солнышке, спят, смеются всласть; они повсюду дома, небо служит им одеялом, а земля — пуховиком; это перелетные птицы, что следуют за летом и за хорошей погодой, направляясь лишь в богатые страны, где им подают и где они находят [что] взять… везде они свободны… и в конечном счете ни о чем не заботятся»187. Вот так реймсский буржуа-купец объяснял своим детям социальные проблемы своего времени.
Можно ли выбраться из ада? Иногда — да, но никогда самому по себе, без того, чтобы согласиться сразу же на тесную зависимость человека от [другого] человека. Нужно было возвратиться в берега социальной организации, какова бы она ни была, или же целиком построить такую организацию со своими собственными законами внутри какого-то контробщества. Организованные банды незаконных торговцев солью*EN, контрабандистов, фальшивомонетчиков, разбойников, пиратов или же такие особые группы и категории [людей], какими были армия и многочисленная прислуга, — вот почти единственные прибежища для спасшихся, отказавшихся от пребывания в аду. Как бы то ни было, мошенничество, контрабанда восстанавливали порядок, дисциплину, бесчисленные [формы] круговой поруки. Бандитизм имел своих предводителей, свои договорные формы, свои кадры, так часто организованные наподобие сеньерии188. Что касается морского разбоя и пиратства, то они предполагали по меньшей мере один стоящий за ними город. Алжир, Триполи, Пиза, Ла-Валлетта или Сенья (Сень) были базами варварийских корсаров, рыцарей св. Стефана, рыцарей мальтийских и ускоков*EO, врагов Венеции189. А армия, постоянно пополняемая, невзирая на свою безжалостную дисциплину и на свойственное ей презрение [к людям]190, предлагала себя в качестве убежища с правильным образом жизни; а с адом она соединялась именно через дезертирство.
И наконец, «ливрея», огромный мир прислуги, была единственным всегда открытым рынком труда. Всякий демографический подъем, любой экономический кризис увеличивали число пополнявших его. В Лионе в XVI в. слуги составляли, в зависимости от квартала, от 19 до 26 % населения191. В Париже, говорит путеводитель 1754 г., или скорее в парижской агломерации в целом, «имеется приблизительно 12 тыс. карет, около миллиона человек [населения], среди коих должно насчитываться, вероятно, около 200 тыс. слуг»192. И в самом деле, с того момента, как даже скромная семья не была вынуждена помещаться в одной комнате, она могла предоставить кров служанкам, слугам. Даже у крестьянина были свои слуги-работники. И весь этот мирок обязан был повиноваться, даже когда хозяин бывал мерзавцем. Постановление Парижского парламента в 1751 г. приговорило одного слугу к выставлению у позорного столба и к ссылке за оскорбления по адресу хозяина193. Но ведь трудно было выбирать этого хозяина; выбирал он, и всякий слуга, который оставлял свое место или бывал уволен, считался бродягой, если он сразу же не находил другого [хозяина]: девушки, не имевшие работы, будучи схвачены на улицах, подвергались сечению, им выстригали голову, мужчин отправляли на галеры194. Кража, подозрение в краже означали виселицу. Малуэ, будущий депутат Учредительного собрания, рассказывает, как, будучи обворован своим слугою, он с ужасом узнал, что тот, схваченный и осужденный, будет надлежащим образом повешен у его дверей195. Он едва его спас. Стоило ли в таких условиях удивляться, что «ливрея» в случае необходимости приходила на помощь темным личностям, когда требовалось вздуть офицера стражи?
В этой испанской кухне множество слуг. Эскиз для стенного ковра Франсиско Байена (1736–1795). Фото Мае.
К тому же нечестный слуга, которого бедняга Малуэ вырвал из лап виселицы, весьма плохо отплатил ему за это!
Я коснулся здесь только французского общества, но оно не было исключением. Повсюду король, государство, иерархизованное общество требовали повиновения. У бедного человека, находившегося на краю нищенства, был только такой выбор: либо оказаться в чьей-либо власти, либо быть отринутым обществом. Когда Жан-Поль Сартр в апреле 1974 г. писал, что следует сломать иерархию, запретить, чтобы человек зависел от другого, он, на мой взгляд, говорил главное. Но возможно ли это? По-видимому, сказать «общество» всегда означало сказать «иерархия»196. Все различия, которые Маркс не выдумал — рабство, крепостничество, состояние [наемного] рабочего, — бесконечно напоминают о цепях. То, что цепи эти были не одни и те же, мало что меняло. Как только упраздняли одно рабство, возникало другое. Вчерашние колонии наконец-то свободны. Об этом говорится во всех речах, но оковы Третьего мира производят адский шум. Люди обеспеченные, защищенные [от невзгод], ко всему этому приспосабливались с легким сердцем, во всяком случае легко с этим примирялись. «Ежели бы у бедняков не было детей, — рассудительно писал в 1688 г. аббат Клод Флёри, — откуда было бы взять работников, солдат, слуг для богатых?»197 «Использование рабов в наших колониях, — писал Мелон, — учит нас, что рабство не противно ни религии, ни морали»198. Шарль Лион, почтенный купец из Онфлёра, вербовал «добровольцев», свободных работников, для отправки на Сан-Доминго (1674–1680 гг.). Он доверил их капитану корабля, тот в обмен [должен был] доставить ему кипы табака. Но сколько же неприятностей пришлось испытать бедняге купцу: парней для вербовки было мало, «и что огорчает, так это то, что хоть этих самых жалких нищих приходится долго кормить, большинство их в день отплытия утекает»199.
Государство — это слияние всего, важнейшая фигура. За пределами Европы оно на протяжении столетий навязывало [людям] свои непереносимые тяготы. В Европе оно вновь начало решительно увеличивать [свою роль] с наступлением XV в. Основателями государства в современном его понимании были «три мага», как называл их Фрэнсис Бэкон: Генрих VII Ланкастерский, Людовик XI и Фердинанд Католик. Их современное государство было новшеством наравне с современной армией, с Возрождением, с капитализмом, с научной рациональностью. То было огромное движение, начавшееся в действительности задолго до этих «магов». Разве же, по единодушному мнению историков, не было первым современным государством Королевство Обеих Сицилий Фридриха II (1194–1250)? Эрнст Курциус200 даже забавлялся, утверждая, будто великим побудителем был в этой области Карл Великий.
Как бы то ни было, современное государство деформировало или ломало предшествовавшие образования и учреждения: провинциальные штаты, вольные города, сеньерии, слишком мелкие государства. В сентябре 1499 г. арагонский король Неаполя узнал, увидел, что ему грозит падение: войска Людовика XII только что заняли Милан, и теперь наступала его очередь. Король поклялся, «что он, ежели понадобится, сделается евреем, [но] не желает столь жалким образом терять свое королевство. И даже, кажется, грозил Турком*EP 201. Это были слова того, кому предстояло потерять все. А в то время имя им было легион — тем, кто терял или вот-вот должен был потерять. Новое государство, возносимое тем преимуществом, какое давал ему подъем экономической жизни, питалось их субстанцией. Эволюция, однако, не доходила до конца: ни Испании Карла V или Филиппа II, ни Франции Людовика XIV, претендовавшей на имперскую роль, не удалось воссоздать и обратить к своей исключительной выгоде старинное единство христианского мира. Для последнего шапка «мировой монархии» была уже явно не к лицу. Любые попытки в этом направлении терпели крах одна за другой. Быть может, такая увешанная мишурой политика напоказ была слишком старой игрой? Наступало время экономических приоритетов, скромная реальность которых еще ускользала от взоров современников. Того, что не удалось Карлу V — овладеть Европой, — Антверпен добился самым естественным образом. Там, где потерпел неудачу Людовик XIV, восторжествовала крохотная Голландия: она оказалась сердцем вселенной. Европа, став перед выбором между игрой старой и игрой новой, избрала вторую, или, точнее сказать, та оказалась ей навязана. Остальной же мир, напротив, все еще играл своими старыми картами: империя турок-османов, возникшая из глубин истории, повторяла империю турок-сельджуков; Великие Моголы устроились посреди «меблировки» Делийского султаната; Китай маньчжур продолжал Китай Минов, им же свирепо ниспровергнутый. Только Европа политически (и не только политически) обновлялась.
Государство, воссозданное по новой модели или попросту новое, оставалось тем, чем оно было всегда: пучком функций, различных видов власти. Главнейшие его задачи почти не менялись, если даже имевшиеся у него средства [их решения] изменялись непрестанно.
Первая задача государства: заставить себе повиноваться, монополизировать к своей выгоде потенциал насилия в данном обществе, очистить последнее от всех возможных в нем вспышек ярости, поставив на их место то, что Макс Вебер называл «легитимным насилием»202.
Задача вторая: контролировать вблизи или на расстоянии экономическую жизнь, организовывать явно или неявно обращение богатств, в особенности же завладеть значительной частью национального дохода, дабы обеспечить свои собственные расходы, свою роскошь, свою «администрацию» или войну. В случае необходимости государь будет замораживать к своей выгоде слишком большую долю общественного богатства: вспомните сокровища Великого Могола, громадный дворец-склад китайского императора в Пекине или те 34 млн. дукатов в золотых и серебряных монетах, какие в ноябре 1730 г. были обнаружены в покоях только что умершего в Стамбуле султана203.
И последняя задача: участвовать в духовной жизни, без которой не устоит никакое общество. Ежели возможно — извлечь дополнительную силу из могущественных религиозных ценностей, делая между ними выбор или же уступая им. А также надзирать, и постоянно, над живыми движениями культуры, зачастую оспаривающими традицию. И особенно — не позволять захватить себя врасплох внушавшим беспокойство новшествам культуры: новациям гуманистов во времена Лоренцо Великолепного или «философов» накануне Французской революции.
Поддерживать порядок — но какой порядок? На деле чем более беспокойными или разделенными бывали общества, тем сильнее должны были быть удары прирожденного арбитра, хорошего или неважного жандарма — государства.
Конечно, для государства порядок означал компромисс между силами, бывшими «за», и силами, действовавшими «против». В случае «за» речь шла чаще всего о том, чтобы поддержать социальную иерархию: группы, располагавшиеся наверху, такие немногочисленные, как смогли бы они выстоять, ежели бы рядом с ними не было жандарма? Но и наоборот: не бывало государства без господствующих классов, которые были ему потатчиками. Я не вижу, как бы Филипп II мог удерживать в своих руках Испанию и огромную Испанскую империю без грандов своего королевства. «Против» всегда были многочисленные, те, кого важно было сдерживать, возвращать к исполнению долга, т. е. к труду.
Следовательно, государство делает свое дело, когда оно наносит удары, когда оно угрожает ради того, чтобы ему повиновались. Оно имеет «право уничтожать индивидов во имя общественного блага»204. Оно — профессиональный палач, к тому же еще и невиновный. Если оно наносит зримые удары, то и это законно. И толпа, что с болезненным любопытством теснится вокруг эшафотов и виселиц, никогда не бывает на стороне казнимого. В Палермо 8 августа 1613 г. на Пьяцца Марина состоялась очередная казнь с процессией кающихся грешников в белых одеждах (Bianchi). Затем голова казненного была выставлена [напоказ], окруженная 12 черными пучками соломы. «Все кареты Палермо, — пишет хронист, — съехались на эту казнь, и столько было там людей, что не видна была мостовая (che il piano non pareva)»205. В 1633 г. толпа, собравшаяся в Толедо, чтобы присутствовать при аутодафе, побила бы камнями осужденных, шедших к костру, не будь те окружены солдатами206. 12 сентября 1642 г. в Лионе на площади Терро «обезглавлены были два человека знатного происхождения, г-н де Сен-Мар и г-н де Ту; в тот день окно в домах, окружающих площадь, могло сдаваться по цене, доходившей примерно до дублона» *EQ 207.
В Париже обычным местом казней была Гревская площадь. Не желая предаваться мрачной фантазии, представим себе (ибо один режиссер недавно, в 1974 г., выпустил фильм о Площади Республики, которую он саму по себе рассматривает как характерную для всего Парижа) — так вот, представим себе, каким был бы документальный фильм, снятый в XVIII в., во времена Просвещения, о Гревской площади, где безостановочно следовали друг за другом эти мучительные жертвенные обряды с их мрачными приготовлениями. Народ толпился, чтобы увидеть, как казнят Лалли-Толландаля (1766 г.). Он хотел заговорить на эшафоте? Ему заткнули рот кляпом208. В 1780 г. зрелище состоялось на площади Дофины. Отцеубийца пытался изображать высокомерное безразличие. И обманутая в своих ожиданиях толпа встретила аплодисментами его первый крик боли209.
Несомненно, чувствительность бывала притуплена частыми казнями, на которые сплошь и рядом осуждали за то, что мы бы назвали мелкими проступками. В 1586 г. накануне своей женитьбы один сицилиец соблазнился великолепным манто, которое и украл у знатной дамы. Доставленный к вице-королю, он был повешен в течение последовавших двух часов210.
Виселицы в Голландии. Гравюра Борссума. Государственный музей, Амстердам.
По словам одного мемуариста, словно составлявшего перечень всех видов казни, в Каоре «во время поста сказанного 1559 г. был сожжен уроженец Руэрга Карпю; колесован Рамон; рван калеными щипцами Арно; Бурке рассечен на шесть частей; Флоримон повешен; Ле-Негю повешен возле Валандрского моста перед садом Фурье; сожжен был возле Рок-дез-Арк [в 4 километрах от современного города] Пурио; в годе 1559-м во время поста на площади Конк в Каоре был обезглавлен мэтр Этьенн Ригаль…»211. Следовательно, эти виселицы, эти гроздья повешенных на ветвях деревьев, чьи силуэты вырисовываются на фоне неба в стольких старинных картинах, — всего лишь не что иное, как реалистическая деталь: они составляли часть пейзажа.
Даже Англия знала такие жестокости. В Лондоне казни производились восемь раз в году, [но] повешения происходили одно за другим в Тайберне, за стенами Гайд-парка, вне пределов города. Таким образом, один французский путешественник присутствовал в 1728 г. при девятнадцати одновременных повешениях. Были тут и врачи, ожидавшие тел, которые они купили у самих казненных, каковые «заранее пропили деньги». Родственники осужденных присутствовали при казни, и, поскольку виселицы были низкими, они тянули жертвы за ноги, дабы сократить их агонию. Однако же, по словам нашего француза, Англия якобы была не так безжалостна, как Франция. В самом деле, он нашел, что «в Англии правосудие недостаточно сурово». «Я полагаю, — пишет он, — что существует политика осуждать воров с большой дороги только на повешение, дабы оным помешать дойти до убийства, к чему они приходят редко». Зато кражи были частыми, даже (или особенно) вдоль дороги, [по которой] ездили от Дувра до Лондона скорые экипажи — «летающие кареты». Так, может быть, следовало бы пытать, клеймить гнусность этих воров, как то делалось во Франции? Они сразу «сделались бы более редки»212.
Вне пределов Европы лицо государства было таким же, даже еще более свирепым; в Китае, Японии, Сиаме, в Индии казни были банальной частью повседневности, на сей раз — при безразличии публики. В странах ислама правосудие было скорым, коротким на расправу. В 1807 г. одному путешественнику, чтобы войти в шахский дворец в Тегеране, пришлось перешагивать через трупы казненных. В том же самом году этот же путешественник, брат генерала Гарданна, отправляясь в Смирне нанести визит местному паше, обнаружил «распростертыми на его пороге обезглавленного и повешенного»213. 24 февраля 1772 г. газета сообщала: «Новый салоникский паша своей суровостью восстановил порядок в сем городе. По прибытии своем велел он удавить нескольких бунтовщиков, что нарушали общественное спокойствие, и торговля, приостановленная было, обрела всю свою активность»214.
Но не был ли важен [только] результат? Это насилие, эта жестокая рука государства были гарантией внутреннего мира, безопасности дорог, надежного снабжения рынков и городов, защитой от внешних врагов; они означали эффективное ведение войн, непрестанно сменявших одна другую. Мир внутренний — то было благо, не имевшее [себе] равных! Около 1440 г., в последние годы Столетней войны, Жан Жювеналь дез Юрсен говорил, «что ежели бы пришел король, способный им [французам] его дать, то будь он даже сарацином, они бы стали ему повиноваться»215. Гораздо позднее, если Людовик XII сделался «Отцом народа», так это потому, что ему повезло с помощью обстоятельств восстановить спокойствие в королевстве и сохранить «времена дешевого хлеба».
Благодаря ему, писал в 1519 г. Клод Сэссель, дисциплину «столь сурово поддерживают, наказывая какое-то малое число самых виновных, грабежи… столь подавлены, что жандармы*ER не посмели бы взять у крестьянина яйцо, не заплатив за него»216. И не потому ли, что она сохраняла эти драгоценные и хрупкие блага — мир, дисциплину, порядок, — королевская власть во Франции столь быстро восстановилась после религиозных войн и после серьезных смут Фронды и сделалась «абсолютной»?
Для [выполнения] всех своих задач государство нуждалось в деньгах, и все больше и больше по мере того, как оно распространяло и разнообразило свою власть. Оно более не могло жить как прежде, за счет домена государя. Оно должно было наложить руку на богатство, находившееся в обращении.
И значит, именно в рамках рыночной экономики образовывались в одно и то же время определенный капитализм и определенное современное государство. Между двумя этими эволюциями было не одно совпадение. Главная аналогия заключалась в том, что в обоих случаях речь шла об утверждении иерархической структуры, в одном случае малозаметной, в другом, в государстве, зримой и выставленной напоказ. Другая аналогия: современное государство, как и капитализм, ради обогащения прибегает к монополиям: «португальцы — на перец, испанцы — на серебро, французы — на соль, шведы — на медь, папская власть — на квасцы»217. К этому следует добавить в случае с Испанией монополию на отгонное овцеводство (Mesta) и монополию на связи с Новым Светом (Casa de la Contratación).
Но так же точно, как капитализм, развиваясь, не упраздняет традиционные виды деятельности, на которые он иной раз опирается, «как на костыли»218, так и государство приспосабливает прежние политические конструкции, проникая между ними, чтобы навязать им, как оно это может, свою власть, свою монету, свой налог, свое правосудие, свой командный язык. Существовали вполне одновременно проникновение и наложение, завоевания и приспособление. Филипп-Август, став хозяином Турени, в 1203 г. ввел в королевстве турский денье, который с этого времени будет обращаться наряду с денье парижским, и эта парижская система исчезнет, только поздно, при Людовике XIV219. Именно Людовик Святой своим ордонансом 1262 г. навязал всему королевству королевскую монету220, но начавшееся завоевание завершилось только спустя три столетия, в XVI в. В том, что касалось налога, наблюдалась та же медлительность: Филипп Красивый, который первым ввел королевский налог с сеньериальных земель, делал это хитро и осторожно. В 1302 г. он советовал своим агентам: «Против воли баронов не собирайте вовсе сих денег на их землях». Или еще: «И должны совершать сии сборы и [соби-
Сборщик налогов. Рисунок художника французской школы, конец XVI в. Париж, Лувр. Фото издательства Ларусс.
рать] деньги с как можно меньшим шумом и елико возможно менее понуждая простой народ, и будьте внимательны к тому, чтобы к исполнению ваших распоряжений приставить сержантов снисходительных и сговорчивых»221. Пройдет почти столетие, пока при Карле V игра не будет выиграна; поставленная под угрозу в правление Карла VI, она снова будет выиграна при Карле VII: ордонанс от 2 ноября 1439 г. передал определение [размера] тальи на усмотрение короля222.
Из-за медленного прогресса своей налоговой системы, из-за несовершенной организации своих финансов государство пребывало в затруднительном, даже абсурдном положении: его траты постоянно превышали его доходы, а траты эти были необходимы, неизбежны изо дня в день, тогда как доходы — это то, что еще надлежит получить, да и не всегда есть уверенность, что получишь. Следовательно, государь понимал образ жизни государства не в соответствии с буржуазной мудростью, заключавшейся в том, чтобы вписывать свои расходы в свои доходы, а не тратить сначала в надежде найти затем необходимые ресурсы. Затраты бежали впереди; о том, чтобы их настигнуть, думали, но в общем, с исключениями, подтверждавшими правило, никому это не удавалось.
Обращаться к налогоплательщикам, преследовать их, изобретать новые налоги, создавать лотереи — все было тщетно, дефицит углублялся, как пропасть. Невозможно было выйти за определенные границы, заставить поступать в государственные сундуки весь запас монеты в королевстве. Хитрость налогоплательщика, а в случае нужды — и его гнев были достаточно действенны. Джованни ди Паголо Морелли, флорентиец XIV в., давая своим потомкам советы в деловых вопросах, писал: «Как огня остерегайся лгать», за исключением того, что касается налогов, где это позволительно, ибо тогда «ты совершаешь сие не ради того, чтобы присвоить чужое добро, но дабы воспрепятствовать тому, чтобы забрали неподобающим образом твое»223. Во времена Людовика XIII и Людовика XIV причиною мятежей во Франции почти всегда были чересчур обременительные фискальные поборы.
И тогда у государства оставалось только одно решение: занимать деньги. Да еще это надо было уметь сделать: оперировать кредитом нелегко, и государственный долг стал на Западе всеобщим явлением поздно, в XIII в.: во Франции — с Филиппа Красивого (1285–1314), гораздо раньше, несомненно, в Италии, где возникновение венецианского Монте Веккьо теряется во мраке веков224. То была поздняя, но инновация: Дж. Хэмилтон мог написать, [что] «государственный долг — одно из очень редких явлений, чьи корни не достигают греко-римской античности»225.
Чтобы соответствовать формам и требованиям финансирования, государство вынуждено было выработать целую политику, которую трудно понять сразу, и еще труднее было проводить. Если бы Венеция не избрала решение в виде принудительного займа, если бы она не заставляла богатых подписываться [на заем] и в конечном счете не имела бы из-за войны затруднений с выплатой своих долгов, она могла бы считаться ранней моделью капиталистического благоразумия. В самом деле, с XIII в. она изобрела выход, который станет выходом и для победоносной Англии XVIII в.: с венецианским займом, как и с займом английским, всегда бывало связано выделение какой-то группы доходов, за счет которой производились выплата процентов и возмещение займа. И как и в Англии, могущие передаваться облигации [государственного] займа продавались на рынке, иногда выше, [но] обычно — ниже номинала. Специальному учреждению поручалось контролировать распространение займа и обеспечивать выплату каждые два года процентов в размере 5 % (в то время как частные ссуды предоставлялись из 20 %). Это учреждение носило в Венеции, как и в других итальянских городах, название Монте (Monte). За плохо нам известным Монте Веккьо последовал в 1482 г. Монте Нуово; позднее будет создан Монте Нуовиссимо. В Генуе аналогичная ситуация завершится иным решением. В то время как в Венеции государство оставалось хозяином источников доходов, которые гарантировали заем, генуэзские заимодавцы завладели почти всеми доходами Республики и, дабы ими управлять к своей выгоде, создали в 1407 г. настоящее государство в государстве — знаменитый [банк] «Каса ди Сан-Джорджо» (Casa di San Giorgio).
Не все европейские государства знали с самого начала игры такую отработанную финансовую технику, но какое из них не занимало деньги, притом очень рано?226 Короли Англии еще до XIV в. обращались к уроженцам Лукки, а затем долгое время к флорентийцам; бургундские Валуа — к своим добрым городам; Карл VII — к своему главному казначею Жаку Кёру; Людовик XI — к [уполномоченным] Медичи, обосновавшимся в Лионе; Франциск I основал в 1522 г. ренты на парижскую Ратушу: это был своего рода Монте, ибо король уступил Ратуше доходы, которые гарантировали выплату процентов. Папа очень рано обратился к кредиту, чтобы сбалансировать папские финансы, которые не могли существовать за счет одних только доходов Святого Престола в момент, когда сокращались или исчезали выплаты христианского мира. Карлу V приходилось занимать деньги в соответствии с масштабами его грандиозной политики: он разом превзошёл всех своих современников. Его сын Филипп II от него не отстанет. И впоследствии государственный долг будет лишь расти. Многие из капиталов, накопленных в Амстердаме, в XVIII в. исчезнут в сундуках европейских государей. Но мы хотели бы, прежде чем заняться этим международным рынком кредита, на котором мы еще остановимся подробно и который был царством заимодавцев и заемщиков, поближе рассмотреть на малоизвестном примере Кастилии и классическом примере Англии механизм государства, занятый поисками денег.
227В XV в. короли Кастилии учредили ренты (juros), обеспечивавшиеся отчуждаемыми для этого доходами. Место получения дохода давало свое название хурос, которые впоследствии в различных случаях будут именоваться хурос на монополию связей с Индиями (Casa de la Contratación), на орденские пастбища (Maestrazgos), на пограничные таможни (Puertos Secos), на участие в доходах Индий (Almojarizfazgo de Indias) и т. д. Один из персонажей Сервантеса говорит: поместить свои деньги «как кто-нибудь, имеющий хуро на травы Эстремадуры [пастбища Maestrazgos]» (“como quien tiene un juro sobre las yerbas de Extremadura”)228.
Великое распространение рент датируется правлениями Карла V и Филиппа II. Хуро представало тогда в разнообразных формах: ренты постоянной (juro perpetuo), пожизненной (de por vida), подлежащей возмещению (al quitar). В зависимости от более или менее надежных королевских доходов, которые их обеспечивали, имелись хурос хорошие и менее хорошие. Другая причина разнообразия: ставка процента могла варьировать от 5 до 14 % и более. Хотя и не существовало организованного рынка ценных бумаг, какой мы позже увидим функционирующим в Амстердаме или в Лондоне, хурос продавались и обменивались, и курс их изменялся, но обычно бывал ниже номинала. 18 марта 1577 г., правда, в разгар финансового кризиса, хурос продавались за 55 % их стоимости.
Добавим, что одно время будут существовать залоговые хурос (juros de caución), дававшиеся в залог деловым людям, которые по контрактам-асьенто (asientos) авансировали Филиппа II громадными суммами. Эти асьентос, на которые особенно [охотно] соглашались генуэзские купцы начиная с 1552–1557 гг., вскоре составили очень крупный неконсолидированный долг. И правительство Кастилии во время своих последовавших одно за другим банкротств (в 1557, 1560, 1576, 1596, 1606, 1627 гг.) действовало всякий раз одинаково: оно обращало часть неконсолидированного долга в долг консолидидированный — операция, на наш взгляд, не удивительная. Правда, между тем с 1560 по 1575 г. оно будет соглашаться на то, чтобы хурос, переданные его заимодавцам, не были более просто залогом (caución), но гарантийными хурос (juros de resguardo), которые деловой человек имел право сам продавать публике, если он обеспечит оплату купонов и если возвратит королю другие хурос (из того же процента) в момент окончательного расчета.
В силу такой практики генуэзские деловые люди (hombres de negocios) держали в своих руках рынок хурос, покупая при понижении, продавая при повышении [курса], обменивая «плохо помещенные» на «помещенные хорошо». Будучи хозяевами рынка, они могли играть почти наверняка. И тем не менее самый из них знаменитый — Николао Гримальди, князь Салернский (он купил за деньги этот привлекательный неаполитанский титул), в 1575 г. объявил себя несостоятельным как раз вследствие чересчур рискованных спекуляций с хурос. Впрочем, с течением времени испанское правительство сообразило, что такое крутое средство, как банкротство, было не единственным в его распоряжении: оно могло приостановить выплату процентов по хурос, уменьшить их ставку, конвертировать ренты. В феврале 1582 г. Филиппу II предложили конверсию процента с хурос, обеспечиваемых севильскими торговыми пошлинами (alcabalas), ставка процента которых находилась на уровне 6–7 %. Обладатели рент имели бы выбор: либо сохранить свои ценные бумаги из нового процента (размер которого документ не уточняет), либо потребовать возврата своих денег; на это был бы выделен «миллион золотом» по первом же прибытии «Флота Индий». Но венецианец, который нам это сообщает, полагает, что ввиду медленности возмещения владельцы рент предпочтут продать свои бумаги третьему лицу, которое согласится на новую ставку процента. В конце концов эта операция не осуществилась.
Драма испанских финансов заключалась в том, что им постоянно приходилось прибегать к новым асьентос. Во времена Карла V первые роли в таких авансах, которые иногда требовали предоставить внезапно, удерживали банкиры Южной Германии — Вельзеры, и еще более — Фуггеры. Не будем жалеть этих денежных князей. Однако же они были вправе испытывать беспокойство. Они видели, как много звонкой монеты покидало их сундуки. Чтобы добиться ее возврата, все время приходилось ждать, порой угрожать, обзаводиться залогами: так Фуггеры станут хозяевами Maestrazgos (пастбищ, принадлежавших рыцарским орденам св. Иакова, Калатрава и Алькантара) и разработчиками ртутных рудников Альмадена. И еще того хуже: чтобы получить обратно данные взаймы деньги, приходилось их авансировать снова. Оказавшись практически вне игры с асьентос, начиная с банкротства 1557 г., Фуггеры снова в нее включились в конце столетия в надежде возместить себе невозместимое.
Якоб Фуггер и его счетовод. Немецкий эстамп XVI в. — эпохи, когда этот аугсбургский торговый дом, первейший в мире, ссужал огромные суммы Карлу V. На расположенных сзади ящиках — названия крупных торговых центров Европы. Фототека издательства А. Колэн.
Около 1557 г. началось царствование банкиров генуэзских — Гримальди, Пинелли, Ломеллини, Спинола, Дориа, — все они принадлежали к старому дворянству (nobili vecchi) республики св. Георгия. Для своих все более и более широких операций они организовали денежные ярмарки, так называемые безансонские, которые с 1579 г. будут долгое время проходить в Пьяченце. С того времени они одновременно стали и хозяевами богатства Испании, государственного и частного (кто в Испании — дворяне, служители церкви и особенно «служилые» — не доверял им деньги?), и как бы рикошетом — хозяевами всего богатства Европы, по меньшей мере поддававшегося мобилизации богатства. В Италии каждый будет играть на безансонских ярмарках и ссужать генуэзцам деньги даже не ведая об этом, пока не окажется, подобно венецианцам, застигнут врасплох испанским банкротством 1596 г., которое им обойдется весьма дорого.
Генуэзские купцы были необходимы Католическому королю, ибо они преобразовывали в постоянный поток поток прерывистый, доставлявший в Севилью американский белый металл. Начиная с 1567 г. нужно было регулярно, ежемесячно платить испанским войскам, что сражались в Нидерландах. Они требовали, чтобы им платили золотом, и их требования будут удовлетворяться вплоть до конца царствования Филиппа II (1598 г.). И следовательно, необходимо было к тому же, чтобы генуэзцы обменивали американское серебро на золото. Они преуспеют в решении этой двойной задачи и будут служить Католическому королю до самого банкротства в 1627 г.
Тогда они уйдут с авансцены. После немецких банкиров то был второй скакун, которого загнал испанский всадник. В 20 — 30-е годы XVII в. эстафету примут португальские новые христиане. Граф, а затем герцог Оливарес*ES включил их в игру со знанием дела: фактически то были подставные лица, марионетки крупных нидерландских протестантских купцов. Через них Испания пользовалась выгодами кругооборотов голландского кредита и тогда, когда в 1621 г. возобновилась война с Соединенными Провинциями.
Нет никакого сомнения, что Испания во времена своего величия плохо умела брать взаймы и позволяла своим кредиторам обирать себя. Порой ее владыки пытались воспротивиться, даже отомстить за себя: банкротство 1575 г. Филипп II организовал ради того, чтобы избавиться от генуэзцев. Но тщетно. И в 1627 г. последние именно по собственной воле отступятся, вернее, откажутся от возобновления асьентос. Капитализм в международном масштабе мог уже поступать как хозяин мира.
Англия успешно осуществила в XVIII в. свою политику государственных займов, а еще лучше — то, что П. Дж. М. Диксон229 назвал ее «финансовой революцией». Выражение это справедливо, коль скоро оно прилагается к очевидной новизне, но оно спорно, если вспомнить о медлительности процесса, начавшегося самое малое с 1660 г. и достигшего широкого размаха с 1688 г., чтобы завершиться только в начале Семилетней войны (1756–1763 гг.). Следовательно, он потребовал длительного (на протяжении почти столетия) вызревания, благоприятных обстоятельств плюс неослабевающего экономического подъема.
Эта финансовая революция, что завершилась преобразованием государственного кредита, стала возможна лишь благодаря глубокой предварительной реорганизации английских финансов, общий смысл которой ясен. В целом в 1640 г. и даже еще в 1660 г. английские финансы по своей структуре имели довольно близкое сходство с финансами Франции того же времени. Ни с той, ни с другой стороны Ла-Манша не было государственных финансов, централизованных и зависевших единственно от государства. Слишком многое предоставлялось частной инициативе сборщиков налогов, которые одновременно были признанными заимодавцами короля, финансистов, у которых были собственные дела, и чиновников, которые от государства не зависели, так как свои должности покупали. И это не считая постоянного обращения к лондонскому Сити, так же как король Франции обращался к своему доброму городу Парижу. Английская реформа, целью которой было избавиться от посредников, которые паразитировали на государстве, совершалась незаметно и последовательно, однако же без того, чтобы можно было различить хоть какую-то руководящую нить. Первыми ее мерами были передача в ведение государства таможен (1671 г.) и акцизного сбора (1683 г.), налога на потребление, введенного по образцу Голландии; одной из последних мер — создание в 1714 г. должности лорда-казначея (Lord Treasurer), повлекшее за собой учреждение ведомства Казначейства (Board of Treasury), в общем Совета финансов, который будет надзирать за поступлением доходов в государственную казну (Exchequer). На сегодняшнем нашем языке мы бы сказали, что имела место национализация финансов, включая в этот медленный процесс и контроль над Английским банком (контроль, который установится лишь к середине XVIII в., хоть банк был основан в 1694 г.) плюс (с 1660 г.) решающий голос парламента в вотировании кредитов и новых налогов.
О том, что такая национализация была глубоким административным преобразованием, что она изменила все социальные и институциональные взаимоотношения агентов государства, можно судить по случайному, и к сожалению, слишком краткому замечанию французских наблюдателей. Правительство Людовика XIV дважды посылало в Англию Аниссона и Фенеллона, представителей [соответственно] Лиона и Бордо в Совете торговли, для ведения переговоров о торговом соглашении, которое, впрочем, заключено не будет. Вот что они писали 24 января 1713 г. из Лондона генеральному контролеру финансов Демаре: «Коль скоро чиновники здесь, как и везде в иных местах, весьма корыстолюбивы, мы надеемся достичь цели с помощью денег, тем более что подарки, кои мы им предложили, вовсе не пахнут подкупом, понеже все здесь находится в государственном управлении»230. Была ли коррумпированность чиновника менее заметна, потому что он в принципе представлял государство, — это еще надо бы посмотреть. Что определенно, так это то, что в глазах французских наблюдателей английская организация, довольно близкая к бюрократии в современном понимании, была оригинальной и отличной от того, что они знали: «Все здесь находится в государственном управлении».
Во всяком случае, не взяв таким путем в руки финансовый аппарат государства, Англия не смогла бы развить, как она это сделала, эффективную систему кредита, хоть современники долго эту систему поносили. Не будем приписывать слишком большого влияния в установлении этой системы Вильгельму III, голландскому статхаудеру, ставшему королем Англии. Конечно, он с самого начала делал крупные займы «на голландский манер», дабы привязать к своему делу, бывшему еще ненадежным, большое число обладателей государственных рент. Но английское правительство занимало деньги, чтобы справиться с трудностями войны Аугсбургской лиги (1689–1697 гг.)*ET, а затем войны за Испанское наследство (1701–1713 гг.), как раз еще старыми, даже устарелыми способами. Решающее новшество — долгосрочный заем — приживалось медленно. Правители мало-помалу узнавали, что имеется доступный рынок для долгосрочных займов под низкий процент; что существует как бы заранее установленное соотношение между реальной суммой налогов и возможным объемом займов (последние могли без всякого ущерба быть увеличены на треть общей суммы налога), между массой краткосрочных долгов и массой долга долгосрочного; что истинной, единственной опасностью было бы предназначить для выплаты процента ресурсы ненадежные или же изначально оцененные неверно. Эти правила, долгое время оспаривавшиеся, выявятся лишь с того дня, как игра станет вестись трезво и в больших масштабах. Мало-помалу диалектика краткосрочного и долгосрочного будет осознана, чего отнюдь еще не было в 1713 г., году Утрехтского мира, когда долгосрочные займы именовали еще «подлежащими возмещению или самоликвидирующимися» (“repayable or self liquidating”). Как бы сам собой долгосрочный заем превращался в заем вечный. С этого времени государство не должно было более его возмещать и могло, превратив свой текущий долг в долг консолидированный, не истощать свои ресурсы кредита или наличных денег. Что же до заимодавца, то он может передать свои бумаги третьему лицу — это было разрешено с 1692 г. — и, значит, всякий раз, как он того пожелает, вернуть свой аванс. То было чудо: государство не возвращает долги, а кредитор получает обратно свои деньги по своему желанию.
Чудо это не было даровым. Нужно было, чтобы противники долга, вскоре ставшего чудовищным, не одержали верх в начавшихся широких дебатах. Такая система покоилась на «кредите» государства, на доверии публики; следовательно, долг мог существовать лишь благодаря созданию парламентом новых доходов, предназначавшихся всякий раз для регулярной выплаты процентов. В этой игре у определенных слоев населения — земельных собственников (которые в виде поземельного налога, land tax, выплачивали государству пятую часть своего дохода), потребителей или торговцев тем или иным облагавшимся налогом продуктом — возникало ощущение, что операция проделывается за их счет в пользу класса паразитов, спекулянтов: держателей рент, лиц, предоставляющих капиталы, негоциантов (чьи доходы не облагались), [всех] этих денежных людей (moneyed men), которые важничают и презирают работящую нацию. Разве не заинтересованы они, эти спекулянты, в разжигании войны, ведь новая война для них — сплошной выигрыш, ибо она повлечет за собою для государства новые займы и повышение размеров процента? Война с Испанией (1739 г.), первый крупный политический надлом столетия, будет в значительной мере делом их рук. Вследствие этого было естественным, что система консолидированного долга, в которой ныне можно видеть важнейшую основу английской стабильности, подвергалась яростным нападкам современников во имя добрых принципов здоровой экономики. На самом же деле она была всего лишь прагматическим плодом обстоятельств.
Именно крупные купцы, золотых дел мастера, банковские дома, специализировавшиеся на выпуске займов, одним словом, именно деловой мир Лондона, решающего и исключительного сердца нации, обеспечил успех политики займов. Свою роль сыграла в этом и заграница. В 20-е годы XVIII в., на пороге периода правления Уолпола и в течение всего этого периода, голландский капитализм проявил себя решающим участником этой операции. 19 декабря 1719 г. из Лондона сообщали о «новых выпусках займа более чем на 100 тыс. фунтов стерлингов с намерением употребить их в наших фондах»231. Фонды — это английское слово (Funds), обозначающее государственные ценные бумаги. Иногда будут также говорить «ценные бумаги» (securities), «аннуитеты» (annuities).
Как объяснить массовые покупки голландцами английских ценных бумаг? Ставка процента в Англии часто (но не всегда) бывала выше процента, практиковавшегося в Соединенных Провинциях. И английские фонды в отличие от амстердамских аннуитетов были свободны от обложения, а это было преимуществом. С другой стороны, Голландия имела с Англией положительное торговое сальдо: для голландских [торговых] домов, обосновавшихся в Лондоне, английские фонды представляли легкое и удобно мобилизуемое помещение их прибылей. Иные доходили до того, что реинвестировали доход со своих ценных бумаг. Таким образом, начиная с середины столетия амстердамский рынок образовывал единое целое с лондонским. Спекуляция английскими фондами с оплатой наличными или к определенному сроку была на обоих рынках гораздо более активной и разнообразной, нежели акциями нидерландских компаний. В целом, хоть процессы эти и не могут быть сведены к простой схеме, Амстердам пользовался параллельным рынком английских фондов, дабы сбалансировать свои операции по краткосрочному кредиту. Утверждали даже, будто голландцы в какой-то момент владели четвертью или одной пятой английских облигаций государственного долга. Это слишком сильно сказано. «Я знаю ото всех банкиров Лондона, — писал в 1771 г. Исаак де Пинто, — что заграница обладает не более чем одной восьмой национального долга»232.
Впрочем, это неважно. Нечего удивляться тому факту, что английское величие складывалось в ущерб ближнему, голландским заимодавцам. Но также и в ущерб заимодавцам французским, из швейцарских кантонов или немецким. В XVI и XVII вв. флорентийские, неаполитанские или генуэзские ренты не были бы столь надежными, если бы не иностранный подписчик. К 1600 г. рагузинцы владели этими рентами на 300 тыс. дукатов233. Капиталы смеялись над границами. Они направлялись туда, где безопаснее. И все же сама ли по себе система, сама ли финансовая революция обеспечили английское величие? Англичане в конце концов уверовали в это. В 1769 г. Томас Мортимер в седьмом издании [своей] книги «Каждый сам себе брокер» говорил о государственном кредите как о «вечном чуде в политике, каковое одновременно и изумляет государства Европы, и внушает им великий страх» (“standing miracle in politics, which at once astonishes and over-awes the States of Europe”)234. В 1771 г. трактат де Пинто, который мы часто цитировали, превозносил его до небес235. Питт в 1786 г. говорил, что он «убежден, что на этом вопросе государственного долга покоятся мощь и даже независимость нации»236.
И все же Симолин, русский посол в Лондоне, который тоже понимал выгоды английского консолидированного долга, видел в нем одну из причин растущей дороговизны, сделавшейся в Лондоне с 1781 г. «огромной и превосходящей любое воображение»237. Не удержаться от мысли, что этот рост долга и цен мог бы иметь совсем иные последствия, ежели бы Англия одновременно не захватила господство над миром. Например, если бы она не одержала верх над Францией в Северной Америке и в Индии, в двух этих регионах, ставших очевидными опорными пунктами ее взлета.
Государственные финансы могут быть поняты лишь включенными в совокупность экономической жизни страны. Но нам потребовались бы точные цифры, не запутанные финансы, экономики, поддающиеся контролю. Ничего этого у нас нет. Однако мы располагаем бюджетами, или, скажем точнее (ибо слово это приобрело свой полный смысл лишь в XIX в.), росписями правительственных доходов и расходов. Мы были бы наивными, считая их за наличные деньги, [но] легкомысленными, вовсе не принимая их во внимание.
Так, у нас есть венецианские Балансы (Bilanci) с XIII в. по 1797 г.238; счета бургундских Валуа с 1416 по 1477 г.239 Мы могли бы восстановить цифры, относящиеся к Кастилии, в общем самой активной [части] Испании, в XVI–XVII вв.240: документы находятся в Симанкасе. Есть у нас довольно полные цифры по Англии, но их еще предстоит подвергнуть строгому критическому анализу. Для Франции имеется почти один только порядок величин241. В отношении Оттоманской империи сейчас проводятся исследования242. Мы имеем даже цифры для Китая, хотя и довольно сомнительные243. В зависимости от случайной памятной записки или путевых заметок мы располагаем кое-какими цифрами доходов Великого Могола244 или [русского] царя245.
Однако же у руководящих лиц было лишь туманное представление о том, что происходило в их собственном доме. Понятие о бюджете-плане, можно сказать, не существовало. Общая роспись финансов, составленная французским правительством 1 мая 1523 г. и представлявшая с известным запозданием предполагаемые доходы и расходы на 1523 г., составляет редкость246. Точно так же, как в XVII в. повеление Католического короля неаполитанской Счетной палате (Sommaria)247 выслать бюджет-план одновременно с [отчетом] об исполнении сводного бюджета в конце года. Эта рациональность мадридских канцелярий объяснялась желанием до конца использовать все ресурсы Неаполитанского королевства. Эти канцелярии даже грозили советникам Sommaria в случае невыполнения полученных приказов полной приостановкой выплаты им жалованья или сокращением его наполовину. Но ведь трудности, с какими сталкивались эти советники, были значительными. Они объясняли, что фискальный год не совпадает с бюджетным годом в Неаполе: [сбор] соляного налога в Абруццо начинается с 1 января, но в портовых складах Калабрии — с 15 ноября; налог на шелка взимается начиная с 1 июня и так далее. Наконец, налог претерпевал локальные вариации от одного пункта королевства к другому. Работа, которой требует Мадрид, могла выполняться лишь с неизбежными опозданиями, и пусть кто угодно мечет громы и молнии! Фактически сводный баланс за 1622 г. оказывается в Мадриде 23 января 1625 г.; баланс за 1626 г. — в июне 1632 г.; баланс за 1673 г. — в декабре 1676 г. В заключительной части появляется предостережение: не следует предусматривать отстранение откупщиков налогов и взятие последних под управление государства, ибо это все равно, что отдать их в руки дьяволу (“in mano del demonio”).
Та же ситуация существовала во Франции. Лишь с появлением июньского указа 1716 г. в государственных финансах была введена проверка счетов «посредством подчинения их… двойной бухгалтерии»248. Но речь шла о контроле за расходами, а не о средстве заранее их ориентировать. В самом деле, чего не было при ведении этих бюджетов, так это расчета предполагаемых [трат]. За ритмом расходов следили лишь путем наблюдения за наличностью. Состояние касс сигнализировало о критических пределах, определяло подлинный календарь финансовой деятельности. Когда при известных драматических обстоятельствах Калонн 3 ноября 1783 г. придет на пост генерального контролера финансов, он прождет несколько месяцев, прежде чем сможет узнать в точности состояние казны.
Несовершенные бюджеты, какими мы располагаем или которые мы реконструируем, имеют самое большее «индикативную» ценность.
Они показывают нам, что бюджеты колебались в соответствии с повышавшейся конъюнктурой цен; следовательно, в целом государство не страдало от такого повышения, оно следовало за ним. С ним не случалось того, что бывало с сеньерами, чьи доходы зачастую отставали от общего индекса роста. И значит, государство никогда не окажется зажато между доходами на уровне вчерашнего дня и расходами на высоте дня завтрашнего. Картина [этого движения], намеченная в графиках на с. 541 в том, что касается французских финансов XVI в., более четко видна, когда речь идет о финансах испанских или венецианских того же периода. Однако же Э. Ле Руа Ладюри249, исходя из примера Лангедока, полагает, что в XVI в. будто бы наблюдалось определенное запаздывание роста доходов государства по сравнению со стремительным ростом цен — запаздывание, наверстанное начиная с 1585 г. Но что не подлежит сомнению, так это рост доходов французского государства в XVII в. Если бы игрой управляла конъюнктура, эти доходы должны были бы понизиться со спадом цен. Но ведь при Ришелье (1624–1642 гг.) они удвоились или утроились, как если бы в этот унылый период государство было «единственным защищенным предприятием», которое могло по собственному желанию увеличивать свои доходы. Разве не напоминал кардинал в своем завещании, что суперинтенданты финансов «приравнивают одну [только] соляную пошлину с соляных полей к Индиям короля Испанского»?250
Муляж одной из скульптур особняка Жака Кёра в Бурже, середина XV в. Она представляет один из галеасов Ж. Кёра, главного королевского казначея, который участвовал также и в крупной международной торговле своего времени — в левантинской торговле. Фото Э. Жане-Лекэна.
Случай Венеции
Бюджеты следуют за конъюнктурой
Венецианский бюджет складывался из трех бюджетов — городского, материковых владений (Terra Ferma) и имперского. Мы оставили в стороне империю, относящиеся к ней цифры зачастую чересчур амбициозны. График составлен м-ль Джеммой Миани главным образом на основе Сводных балансов (Bilanci generali). Три кривые соответствуют всем поступлениям Венеции и материковых владений, выраженным в: дукатах (ducati correnti), в золоте (в цехинах) и в серебре (в десятках тонн).
Для Франции цифровые данные, установленные Ф. Спунером, имеют весьма «облегченную» ценность: номинальные цифры — в турских ливрах и цифры, рассчитанные в золоте. Какими бы ни были несовершенными эти кривые, они указывают на то, что существовали бюджетные конъюнктуры, связанные с конъюнктурой цен.
См.: Braudel F. La Méditerranée et le monde méditerranéen à Vépoque de Philippe IL 1966, II, p. 31.
Случай Франции
Случай Испании
Индекс цен по отношению к серебру заимствован у Дж. Хэмилтона. Бюджеты исчислены в миллионах кастильских дукатов — расчетной монете, не изменявшейся в рассматриваемый период. Бюджетные оценки взяты из неопубликованной работы Альваро Кастильо Пинтадо. На сей раз, несмотря на несовершенство подсчета поступлений, совпадение между конъюнктурой цен и движением фискальных поступлений намного яснее, нежели в предыдущих случаях. Предварительные графики, аналогичные составленным нами, легко могут быть вычислены для Сицилии и Королевства Неаполитанского и даже для Оттоманской империи. Графиком для этой последней группа Омера Лютфи Баркана уже занялась.
См.: Braudel F. La Méditerranée et le monde méditerranéen à Vépoque de Philippe IL 1966, II, p. 33.
Связь, которая бы объяснила не одну аномалию, — это связь, что существовала между массой налога и национальным продуктом, от которого она составляет только часть. Согласно подсчету, относящемуся к Венеции251 — но надо признать, что Венеция — случай весьма специфичный, — эта часть могла быть порядка 10–15 % валового национального продукта. Если в 1600 г. Венеция имела 1200 тыс. дукатов доходов, то я полагаю, что национальный продукт мог там быть порядка 8—12 млн. Специалисты по истории Венеции, с которыми я это обсуждал, находят эти последние цифры заниженными, если только фискальное напряжение не было слишком велико. Во всяком случае, очевидно (я не хочу втягивать читателя в бесконечные расчеты и споры), что фискальное напряжение на территории более обширной и менее урбанизованной, чем территория венецианская, по необходимости должно было быть ниже — по-видимому, порядка 5 %252. Не благоприятствовали ли расширению территориального государства его фискальные претензии, меньшие, чем в городах-государствах со слишком малым пространством? Все это слишком смело…
Но если бы историки попытались проделать такой же подсчет в отношении нескольких стран, быть может, удалось бы проверить, в случае успеха некоторых сопоставлений, есть ли возможность проследить движение национального продукта или ее нет. Без чего любое перенесение в прошлое объяснений и догадок, почерпнутых из современных исследований [экономического] роста, становилось бы иллюзорным. Ибо именно по отношению ко всей массе национального дохода должно все сравниваться и измеряться. Например, когда недавно один историк утверждал но поводу Западной Европы XV в., что военные расходы колебались там между 5 и 15 % национального дохода, то даже если проценты лишь намечены мельком и не исчислены строго, это бросает свет на названные выше очень старые проблемы253. Потому что нижний предел, 5 %, составлял, грубо говоря, в эти далекие времена норму обычного бюджета, а 15 % были превышением, которое не смогло бы сохраняться долго без катастрофических последствий.
Двойное несовершенство как фискальной, так и административной системы государства, постоянное обращение к займам объясняют то главенствующее положение, какое очень рано заняли финансисты. Они образовали особый сектор капитализма, прочно и тесно связанный с государством, и как раз поэтому мы не касались его в предыдущей главе. Следовало сначала представить государство.
Само это слово не лишено двусмысленности. Известно, что в языке былых времен финансист не значило банкир. В принципе он занимался государственными средствами, тогда как банкир занимался своими собственными и в еще большей степени — средствами своих клиентов. Но проведение такого различения оказывается довольно тщетным. Точно так же, как и разграничение задним числом финансиста государственного и финансиста частного254. В действительности ни один финансист не ограничивался только финансовым ремеслом. Всегда он занимался чем-то еще — в частности, банком, — и это что-то включалось в глобальную игру, зачастую очень обширную и разнообразную.
И так было всегда. Жак Кёр был главным казначеем Карла VII, одновременно он был купцом, горнопромышленником, арматором. В этом последнем качестве он вдохновлял левантинскую торговлю через Эгморт, торговлю, стремившуюся быть независимой от венецианской монополии. Документы его судебного процесса дают нам нескончаемый список его весьма многочисленных дел и предприятий255. В последующем «откупщики» (traitants), «дольщики» (partisans), «деловые люди» (hommes d’affaires), которых в таком множестве встречаешь на протяжении финансовой истории французской монархии, также будут лишь наполовину вовлечены в операции с государственными финансами. Зачастую они бывали, и это даже не требует насильственной «подгонки» терминов, банкирами на королевской службе, но в первую очередь — на службе у самих себя. Деньги, которые они ссужали, еще следовало занять, и финансисты неизбежно вмешивались в сложные игры кредита. Именно это делали, например, итальянские финансисты, служившие Мазарини — Серантоне, Ченами, Контарини, Аироли, Валенти, — которых кардинал вполне разумно помещал либо в Генуе, либо в Лионе, что делало для него возможной непрерывную и выгодную, хоть часто и рискованную, игру на векселях256. Даже когда финансист бывал «чиновником финансового ведомства» (“officier de finances”), как то часто случалось во Франции, так что королю он ссужал те самые деньги, какие собирал с налогоплательщиков, он не довольствовался своим ремеслом агента фиска и заимодавца. Вот, например, могущественное семейство лангедокских финансистов Кастанье в эпоху Людовика XV257. Их восхождение началось вместе с войной за Испанское наследство. Одни были сборщиками тальи в Каркассонне, другие — управляющими Ост-Индской компании, их сыновья и племянники, прежде чем стать министрами, заседали в тулузском парламенте. В Каркассонне работали мануфактуры Кастанье. В Париже существовал банк Кастанье. Арматоры Кадиса и Байонны финансировались Кастанье. Во времена системы Лоу в Амстердаме находился банк Кастанье. Позднее Дюплекс, проводя в Индии свою политику, будет занимать деньги у Кастанье. Другие примеры того, что Шоссинан-Ногаре именует «купец-банкир-предприниматель-арматор-финансист» для первой половины XVIII в., — это семейства Жилли или Кроза. Антуан Кроза, один из главных кредиторов короля, тот самый, что хотел (вместе в Самюэлем Бернаром) возродить Ост-Индскую компанию, участвовал в образовании Компании мыса Негр, в Гвинейской компании, в заключении договора об асьенто (ввозе негров в Испанскую Америку), в Компании Южных морей. Короче говоря, во всей крупной международной торговле Франции. В 1712 г. он получил монополию на торговлю с Луизианой.
Но положение оказывалось иным, когда финансист, вместо того чтобы ссужать деньги государству, подданным которого он состоял, предлагал свои услуги за границей — другим государям или другим государствам. Было ли это другое, более высокое ремесло? Во всяком случае, именно это утверждал один очевидец, излагавший в 1778 г. точку зрения Голландии. «Не следует смешивать, — говорит он, — искусство финансиста с тем разрушительным занятием, каковое Италия некогда преподнесла как зловещий подарок Франции; с тем занятием, что создало дольщиков, откупщиков налогов и королевских откупщиков (fermiers), известных в Англии под именем изворотливых людей, коих ловкость подчас глупо расхваливали и коей применение должно было бы запретить всякое просвещенное правительство»258. Этот тип финансиста высокого класса, финансиста международного масштаба, получил в XVIII в. широкое распространение в Генуе, в Женеве и еще больше — в Амстердаме.
В этом последнем городе259 различие между негоциантами и финансистами-банкирами стало углубляться с конца XVII в., и открывшаяся пропасть быстро расширялась. Повинна в том была самая численность заемщиков, толпившихся на амстердамском рынке. Первым из крупных государственных займов с выпуском облигаций был «австрийский заем в размере полутора миллионов флоринов у фирмы Дойц в 1695 г.»260. Мы увидим быстрое развитие этой отрасли деловой активности при участии, помимо «контор», занимавшихся делами в целом, целой толпы агентов по продаже ценных бумаг и субагентов, размещавших ценные бумаги и облигации среди публики, получая за это комиссионные. Когда заем бывал «закрыт», бумаги поступали на биржу. Тогда начиналась обычная игра: дождаться повышения и ликвидировать по цене выше номинала ценные бумаги, которые получали зачастую на особых и выгодных условиях, а затем заняться аналогичной операцией, но так, чтобы не быть более «обремененным частью последнего займа». Именно таким образом колоссальному банку Генри Хоупа, ставшему преемником фирмы Де Смет в роли заимодавца Екатерины II, удастся разместить в 1787–1793 гг. девятнадцать русских займов на сумму 3 млн. флоринов каждый, т. е. всего на сумму 57 млн.261 И значит, пишет Я. Г. Ван Диллен, именно с помощью голландских денег Россия смогла отвоевать у Турции огромную территорию до самых берегов Черного моря. Прочие фирмы — Хоггеры, Хорнека и К°, Вербрюгге и Голль, Физо, Гран и К°, Де Смет — участвовали в размещении этих займов, которые интересовали всю или почти всю политическую Европу. Эти удобные игры знавали, однако, и катастрофы (но то входило в понятие профессионального риска): австрийский заем, заключенный в 1736 г. под обеспечение доходов с Силезии, потерпел крах в 1763 г. с завоеванием Силезии Фридрихом II; позднее переживут катастрофу французские займы, предоставлявшиеся начиная с 1780 г.
Такое преобладание амстердамского финансового центра не было само по себе новшеством; со времен средневековья всегда в той или другой стране имелась господствующая финансовая группа, навязывавшая свои услуги всей Европе. Я довольно долго описывал Испанию Габсбургов, подчиненную власти южногерманских купцов во времена Фуггеров, а затем, после 1552–1557 гг., власти генуэзских «деловых людей» (hombres de negocios); Францию, бывшую на протяжении столетий добычей ловких
«Уплата срочных долговых обязательств» (фрагмент картины) Брейгеля Младшего (около 1565—около 1637 г.). Гент, Музей изящных искусств. Фото Жиродона.
итальянских купцов; Англию XIV в., которую эксплуатировали луккские и флорентийские банкиры-заимодавцы. В XVIII в. Франция окончательно подчинилась «интернационалу» протестантских банков. И в это же время в Германии восторжествовали «придворные евреи» (Hofjuden), помогавшие развитию и функционированию королевских финансов, порой трудному, даже для Фридриха II.
Англия, как это часто бывало, оказывается особым случаем. Взяв в свои руки финансы, государство устранило вмешательство заимодавцев, которые некогда, как и во Франции, господствовали над кредитом. Таким образом часть капитала нации оказалась вытеснена в деловую сферу, прежде всего — в торговлю и банковское дело. Но в конечном счете государственный кредит не вытеснил из игры финансовые силы прошлых времен. Несомненно, что система государственных ценных бумаг, рано сделавшаяся всеобщей как для краткосрочных кредитов, так и для долгосрочных, была рассчитана на широкую публику. Прекрасное исследование П. Дж. М. Диксона содержит список категорий подписчиков: они представляли все этажи социальной лестницы сверху донизу. Но этому автору не стоило труда доказать, что под сенью такой кажущейся открытости узкая группа купцов и финансистов, понаторевших в спекулятивных играх, господствовала над операциями с государственными займами, взяв в целом реванш262. Прежде всего потому, что доля многочисленных мелких подписчиков составляла лишь небольшую часть общей суммы размещенных займов. А затем потому, что, как и в Амстердаме, денежные воротилы, которые организовывали заем, не довольствовались размещением подписки; они покупали для себя огромные пакеты ценных бумаг, сразу же использовали их (порой даже до завершения подписки) для спекуляции, пользуясь новым займом, чтобы играть на бумагах займа предыдущего. Разоблачая в парламенте монополию, которую присвоили себе в государственных финансах те, кого он презрительно именовал «гробовщиками» (undertakers), сэр Джон Бернард в конечном счете добился того, что займы 1747 и 1748 гг. были открыты непосредственно для публичной подписки без посредничества финансистов. Но спекуляция без труда обошла новую систему подписки, и общество еще раз увидело, что, если правительство хочет успешно разместить заем, ему не обойтись без таких профессионалов263. Так что, заключает П. Дж. М. Диксон, следует признать, что вопли тори, направленные против денежного мира, имели под собой солидное основание, а не усматривать в этих воплях простое невежество и предубеждения обойденных264.
Монархической Франции не удалось «национализировать» свои финансы. Может быть, она и не пробовала это сделать всерьез, невзирая на усилия аббата Террэ*EU, Тюрго и особенно Неккера. Но в конце концов монархия от этого и умерла. Если Революции с самого начала удалось успешно провести финансовую реформу, так это потому, что трудности были в первую очередь социального и институционального характера265. Дж. Ф. Бошер был прав, сказав в 1970 г., что в долгой истории финансов монархии важнее всего был не столько баланс доходов и расходов, который, конечно, играл свою роль, сколько структура системы, в которой на протяжении столетий торжествовали частные интересы.
В самом деле, Франция не имела государственных финансов, не имела централизованной системы; следовательно, невозможны были ни порядок, ни предвидение. Все шестерни механизма находились вне настоящего правительственного контроля. Действительно, финансы зависели от посредников, которые обеспечивали поступления от налогов, срочных долговых обязательств, заимствованных сумм. Посредниками этими были города, прежде всего — Париж (с рентами на Ратушу) и Лион, провинциальные штаты, Ассамблея духовенства, откупщики, что взимали косвенные налоги, финансовые чиновники, занимавшиеся прямыми налогами. Вы можете себе представить, чем стало бы ныне Казначейство французского государства, если бы рядом с ним не стоял Французский банк, а к его услугам и в его подчинении не находились сборщики налогов, контролеры и целая администрация — несомненно, тяжеловесная, истинная цитадель бюрократии, — на улице Риволи*EV? Если бы вся эта машина находилась в руках частных или получастных предприятий? Как раз в таком положении находилась монархия; она пользовалась целой серией касс, сотней их. Через кассу королевского казначейства, бывшую в принципе центральной, проходила самое большее половина доходов короля. Когда король нуждался в деньгах, он относил тот или иной расход на ту или иную кассу, но, как сказано в пословице, «там, где ничего нет, король теряет свои права», т. е. на нет и суда нет. Даже сборщики и генеральные сборщики, которые фактически контролировали ключевые посты в сборе прямых налогов, были должностными лицами, купившими свои должности и авансировавшими короля в счет тех сумм, какие должны были принести в их кассы талья, двадцатина или подушная подать. Они были независимы, вели собственные дела.
И вот французская монархия до последнего дня своего существования оказывалась отдана на милость эксплуатировавших ее частных интересов. Пожалеем финансистов, от Жака Кёра до Санблансэ и Никола Фуке*EW, даже до Джона Лоу, подвергавшихся безжалостному преследованию. Но как не признать кратковременную эффективность судебных палат, создававшихся для расследования злоупотреблений и частичного возвращения казне сумм, похищенных тем или иным распорядителем государственных средств? Всего было учреждено четырнадцать таких палат: восемь — в XVI в., пять — в XVII в. и одна, последняя, — в 1716–1717 гг., сразу же после смерти Людовика XIV266. Сохранившиеся документы позволяют порой проследить состояние государственных финансов и разглядеть личность этих посредников, откупщиков («которые брали на откуп [какую-то] одну пошлину, один налог»), дольщиков («которые брали на откуп часть налога и взимали его к своей выгоде, выплатив вперед определенную сумму налоговому ведомству»)267.
Судебная палата 1661 г.268, деятельность которой была связана с процессом суперинтенданта Фуке, предоставляет случай увидеть взятыми прямо из жизни и механизмы, и обширные разветвления этой системы. Перед нами 230 откупщиков-дольщиков, это если и не все обвиняемые, то по крайней мере почти все они. Следовательно, финансы Людовика XIV как раз к началу его самостоятельного правления представляли именно эти 200— 300 человек, из которых вели игру 74, самые богатые. Как и всегда, можно увидеть меньшинства, различные клики. Эти действующие лица были объединены, связаны друг с другом соглашениями, браками, союзами — то были настоящие лобби. Вскоре мы увидим, как восторжествует благодаря устранению соперников лобби Кольбера269, который — эта деталь заставляет призадуматься — уберет группу Мазарини, из коей он сам вышел. Эти откупщики, несмотря на россказни публики, желавшей видеть в них людей, вышедших из ничтожества, все были почтенного происхождения: из 230 идентифицированных откупщиков-долыциков 176 были дворяне (т. е. 76,5 % от общего числа); из 74 занимавших первые места в налоговых ведомостях (включая и троих неидентифицированных) 65 были «королевскими секретарями».
Вот и первая неожиданность: эти так называемые вышедшие из ничтожества люди давно уже находились в рядах дворянства, давно подвизались на королевской службе. Именно здесь, а не в торговле они воспитались. Для них королевская служба была средством достичь высокого положения. Конечно же, если бы они не располагали информацией изнутри, то как бы они смогли
«Финансист в деревне в утреннем одеянии». Французская карикатура XVIII в. Собрание Виолле.
вести свою ладью? Вторая неожиданность: деньги, которые откупщики выплачивали авансом королю в звонкой монете, предоставляли им крупные собственники из числа аристократии королевства. Если процесс Фуке столь беспокоил «хорошее общество», так это потому, что оно опасалось разоблачений суперинтенданта, который, впрочем, будет хранить молчание. Но тем не менее мы знаем этих богатейших заимодавцев, невзирая на предписанные скромность и умение хранить тайну: разве не рекомендовал сам Мазарини в своем завещании не доискиваться до происхождения его богатств, не извлекать на свет божий счета и махинации его служащих, ибо, утверждал он, речь здесь шла о благе государства? Мы видим, что государственные соображения (ragione di stato) могли послужить прекрасным алиби. Но остается правдой, что в скандале с королевскими финансами была замешана вся аристократия. Дать разгореться скандалу означало бы облить грязью, скомпрометировать эту аристократию.
В таком случае, если она соединялась с семействами откупщиков, то происходило это в силу их социальных связей: богатство многих из этих лиц, предоставлявших капитал, «было сравнимо, если даже не превышало состояние многих откупщиков, богатство которых молве нравилось преувеличивать не без некоего оттенка морализирования». И, заключает Даниэль Дессер, «брак предстает уже не как торговая сделка, когда деньги обменивали на древнее имя, а скорее как объединение капиталов». Таким образом, с начала самостоятельного правления Людовика XIV аристократия отнюдь не стояла в стороне от деловых игр; она даже прибрала к рукам самые прибыльные дела, королевские финансы, которые до конца Старого порядка останутся доходным сектором по преимуществу (par excellence), в котором располагался сильный капитализм, даже если, на наш взгляд, капитализм этот был невысокой пробы.
Система, которую мы видим, таким образом, в 1661 г., вне сомнения, существовала давно. Ибо идет она очень издалека270. Прошлое подталкивало ее вперед. Как было ее изменить, когда она находилась в центре привилегированного общества? Если земельная рента, кормившая господствующий класс, снисходила со своих высот, чтобы быть заново вложенной в [экономическую] жизнь страны, то происходило это большей частью в форме авансов откупщиков королю. С течением лет система только укреплялась, в некотором роде институционализировалась. С 1669 г., с правлением Кольбера, четко выявляется то, что мы назвали бы синдикатами (в биржевом смысле: объединениями капиталистов), уполномоченными взимать разные группы налогов. «Тем не менее Королевские откупа начались по-настоящему только с арендного договора Фоконне в 1680 г., который охватывал габель, эд*EX, налоги с управления домениальными имуществами, внутренние пошлины и пошлины ввозные»271 на реальную сумму, превышавшую 63 млн. ливров. В окончательной своей форме Королевские откупа сложились еще позднее, после 1726 г. Они были поздним плодом, вполне созревшим в 1730 г., когда к огромной прежней сфере откупов присоединилась доходная табачная монополия. Каждые шесть лет откуп габели отдавался с торгов подставному лицу, обычно одному из камердинеров генерального контролера. Сорок генеральных откупщиков были гарантами выполнения договора. Они вносили огромные залоговые суммы (до 1500 тыс. ливров с человека), с которых им выплачивался процент. Эти суммы обеспечивали первые предварительные выплаты фиску, но в силу самих своих громадных размеров они делали генеральных откупщиков несменяемыми, или почти несменяемыми, в этом их качестве. Чтобы их прогнать — ибо такое случалось, — требовалось вернуть им внесенные в залог суммы и — еще одна трудность — отыскать столь же богатого заместителя.
По условиям договора Откупа заранее выплачивали королю сумму, предусмотренную арендным договором, а фактически лишь часть годового дохода от многочисленных налогов, взимание которых откупщики брали на себя. По завершении операции фантастическая доля богатства страны, будучи получена с доходов от соли, табака, зерна, с любого импорта и экспорта, оставалась в руках откупщиков. Конечно, от контракта к контракту государство увеличивало свои притязания: в 1726 г. — 80 млн. ливров, в 1738 г. — 91 млн., в 1755 г. — 110 млн., в 1773 г. — 138 млн. ливров. Однако же размеры прибыли оставались огромными.
Естественно, не всякий желающий мог вступить в этот клуб богатейших финансистов. Нужно было самому принадлежать к богатейшим, получить согласие генерального контролера, обладать внешними признаками почтенного происхождения, сделать карьеру в финансовых службах, занимать пост интенданта или быть акционером Ост-Индской компании. А главное — быть принятым самим клубом. Назначая людей, прямо или косвенно, на ряд решающих постов, королевские откупщики располагали возможностями контролировать вступление в свой круг новых членов, подготавливать его заранее или воспрепятствовать ему. Какого бы удачливого кандидата мы ни взяли (если удается проследить его путь от начала до конца), можно обнаружить ходатайства, выжидание, протекции, компромиссы или взятки. Фактически Королевские откупа были своего рода семейным кланом, в котором скрещивались и перекрещивались нити браков, старого и нового родства. Если заняться внимательным изучением генеалогии этих сорока важных особ (в 1789 г., для точности, их было 44), с учетом их многочисленных союзов, то «не исключено, что подобное сопоставление… закончится сведением их всех к двум-трем, а то и к одному-единственному семейству»272. Я вижу здесь еще одно доказательство этого навязчивого правила малого числа, этой структурной централизации капиталистической активности. Мы стоим здесь перед денежной аристократией, которая самым естественным образом переступала порог, отделявший ее от высшего дворянства.
Великое процветание Королевских откупов пришлось в общем на полустолетие 1726–1776 гг. У этих дат есть свой смысл. Королевские откупа были завершением финансовой системы, которую часть за частью строила монархия. Создав свои кадры «чиновников», она дала финансам базу для развития. Утверждались и сохранялись могущественные и цепкие системы семейного происхождения. Но новая эра неслыханного процветания началась для финансистов с введением системы Лоу. Главную массу обогатившихся «людей с Миссисипи»*EY составили не удачливые спекулянты, a именно уже действовавшие финансовые деятели. И в то же время экономический центр французской жизни переместился из Лиона в Париж. Провинциалы перебирались в столицу, множили здесь полезные связи и расширяли горизонты своих интересов и своей активности. С этой точки зрения ничего нет более характерного, чем уже приводившийся пример уроженцев Лангедока. Их провинция — это десятая часть населения Франции; однако в Париже они образовали самую многочисленную группу в финансовых кругах, понимая последние в широком смысле (вплоть до военных поставщиков). Их успех будет значительным в национальном масштабе. Но разве история Франции во всех ее сферах (военной, литературной, политической…) не была успехом ее провинций, которые одна за другой, как будто по очереди, выходили на авансцену?
Разумеется, не случайность вывела Лангедок в первые ряды французского финансового мира. Его экспорт соли (соляные поля в Пеккэ), зерна, вин, сукон, шелков естественным образом поворачивал его в сторону заграницы. Другое преимущество: то, что деловой мир был там в такой же степени протестантским, как и католическим. Отмена Нантского эдикта только внешне изменила положение вещей. Финансисты-протестанты обеспечили связь с внешним миром — Генуей, где у протестантов был перевалочный пункт, Женевой, Франкфуртом, Амстердамом, Лондоном. Ничего не было удивительного в том, что деловые люди-католики оставляли в стороне свою религиозную щепетильность: смыкание католиков и протестантов означало необходимое слияние экономики внутренней и внешней. И оно навязывало себя всем главным группам купечества в королевстве. Но в такой игре протестантские банки в конце концов колонизируют Францию. Они подавали себя как капитализм более высокого порядка, как соединение дел настолько более крупное, нежели дела французского финансового мира, что обгоняли последний и мало-помалу его обошли. Приход Неккера в 1776 г. к руководству ведомством Генерального контроля (хотя звание генерального контролера тогда не было ему пожаловано) был поворотным моментом для всей финансовой системы Франции. Неккер был врагом Откупов; иноземец выступил против автохтонного денежного воротилы.
Несчастье французских финансов заключалось в том, что они в то же время все больше и больше отказывались от своего старинного обыкновения активно инвестировать. Финансовый мир замыкался в своей собственной деятельности и явственно утрачивал почву под ногами даже в глазах среднего парижанина вроде Себастьена Мерсье. «Что странно, — писал этот последний, — так это то, что финансовый мир хотели оправдать, ибо сегодня он наживает меньше, чем в былые времена, но, верно, доходы его и ныне еще громадны, раз он столь энергично сражается за сохранение своих дел»273.
Королевские откупа просуществуют до самой Революции, которая уготовит их членам трагический конец: 34 казни в флореале, прериале и термидоре II г. (май-июль 1794 г.). Их бросавшиеся в глаза состояния, их связи с высшим дворянством, огромные финансовые трудности государства накануне Революции обрекали откупщиков на преследования со стороны общества. Они не были столь удачливы, как негоцианты и банкиры, провинциальные или парижские, сумевшие скрыть свои капиталы до того момента, когда в назначенный час сделались военными поставщиками и заимодавцами новых режимов.
274Можно ли говорить об одной экономической политике европейских государств, всегда одинаковой, тогда как их деятельность была по необходимости разной и столь подчиненной особым, даже противоречивым обстоятельствам? Воображать эту деятельность как единообразную и слишком четко определенную означало бы, вне сомнения, приписывать ей связность, какой она не могла иметь. А именно это и делал Зомбарт в своих попытках отыскать невозможное уравнение меркантилизма.
Т. У. Хатчинсон275, несомненно, был прав, предлагая историкам и экономистам изъять самое слово «меркантилизм» — «один из самых досадных и самых расплывчатых измов нашего словаря», созданный поздно по образцу меркантильной системы (mercantile system), которой Адам Смит объявил войну в своем классическом труде 1776 г. Тем не менее, каким бы плохим он ни был, этот ярлык удобно объединяет целую серию действий и форм тактики, проектов, идей, опытов, которыми было отмечено в XV–XVIII вв. первоначальное укрепление позиций современного государства перед лицом конкретных проблем, с которыми ему пришлось столкнуться. В общем, по формуле Г. Келленбенца (1965 г.)276, «меркантилизм — это главное направление экономической политики (включая сюда и связанные с нею идеи) во времена абсолютных монархов в Европе». Возможно, вместо абсолютных монархов (термин этот чрезмерен) лучше было бы сказать территориальных государств или государств современных, с тем чтобы сделать акцент на той эволюции, что подтолкнула все эти государства к их современному характеру. Но шли они разными путями, и разными были этапы эволюции. Так что один историк мог сказать в 1966 г., не рискуя ошибиться: «Было столько же меркантилизмов, сколько было меркантилистов»277. Этот слишком долговечный меркантилизм, наметившийся в XIV в., быть может, даже в XIII в. при вызывающем изумление короле Сицилии Фридрихе II278, и существовавший еще в XVIII в., определенно не был «системой», легко поддающейся раз и навсегда определению и обладавшей той связностью, которой наделял ее Адам Смит, дабы затем легче лишить ее оправдания279.
Точное исследование должно было бы делать различия в зависимости от места и от эпохи. Уже Рихард Хепке будет говорить о существовании в XIII–XVIII вв. раннего, «высокого» (в эпоху Кольбера) и, после смерти последнего в 1683 г., позднего меркантилизма280. Анри Озе, напротив, отмечал наличие «кольбертизма до Кольбера»281. В действительности меркантилизм был настойчивым, эгоистическим, а вскоре и бурным напором современного государства. «Именно меркантилисты изобрели нацию», — уверяет Даниэль Виллэ282, если только не именно нация, или псевдонация в пору своего зарождения, изобретая самое себя, не придумала и меркантилизм. Во всяком случае, последний с легкостью приобретает вид некой государственной религии. Князь фон Кауниц, один из великих слуг императрицы Марии-Терезии, чтобы высмеять всех официальных экономистов, не поколебался объявить себя «атеистом от экономики»283.
Во всяком случае, с тех пор, как начался подъем национализма, когда усилилась защита всей протяженности границ таможенными пошлинами, при случае «свирепыми»284, с тех пор, как стала ощущаться какая-то форма национального эгоизма, меркантилизм смог претендовать на свою роль. Кастилия запрещала экспорт своих пшеницы и скота в 1307, 1312, 1351, 1371, 1377, 1390 гг. Точно так же Франция при Филиппе Красивом блокировала экспорт зерна в 1305 и 1307 гг.285 Больше того, в XIII в. существовал арагонский Навигационный акт, предшественник английского*EZ; в Англии с 1355 г. был запрещен ввоз иностранного железа286; с 1390 г. Статут об использовании (Statute of Employment) отказал иностранцам в праве вывозить золото или серебро, они должны были обращать свои прибыли в английские товары287. А если внимательно присмотреться к торговой истории итальянских городов, то, вне всякого сомнения, там обнаружится куча аналогичных мер. Следовательно, ничего нового не было в великих решениях классического меркантилизма: английском Навигационном акте (1651 г.), сборах, которыми Кольбер обложил тоннаж иностранных кораблей (1664 и 1667 гг.), или в «Заявлении о продукте» (Produktplakat), которое в 1724 г. утвердило права шведского национального флага288, исключив из торговли голландские суда, до этого момента доставлявшие в Швецию атлантическую соль. Количество ввозимой соли уменьшилось, она выросла в цене, но удар, нанесенный конкуренту, способствовал развитию шведского флота, который вскоре можно было увидеть на всех морях мира. Так что верно, что меркантилизм в конечном счете был только политикой «каждого за себя». Монтень и Вольтер оба говорили об этом; первый, не особенно над этим задумываясь, говоря в общем: «Выгода одного может быть лишь ущербом для другого». Второй же прямо утверждал: «Ясно, что какая-то одна страна не может выиграть без того, чтобы какая-то другая не потеряла» (1764 г.).
Итак, по мнению меркантилистских государств, наилучшим способом остаться в выигрыше было привлечь к себе максимально возможную долю мирового запаса драгоценных металлов и воспрепятствовать ее оттоку из королевства. Эта аксиома, что богатство государства состоит в накоплении драгоценных металлов, определяла целую политику, влекшую за собой многообразные экономические последствия и противоречия. Сохранять для себя свое сырье, обрабатывать его, вывозить произведенные товары, ограничивать с помощью протекционистских тарифов импорт из-за границы — эта политика, которая представляется нам политикой роста путем индустриализации, в действительности была движима совсем иными мотивациями. Уже указ Генриха IV, изданный до 1603 г., рекомендовал развитие мануфактур, «ибо сие есть единственное средство вовсе не вывозить за пределы королевства золото и серебро для обогащения соседей наших»289. Ф. С. Маливский, адвокат Брненского округа, в 1663 г. направил императору Леопольду I объемистый доклад, в котором указывал, что «Габсбургская монархия ежегодно выплачивала загранице миллионы за иноземные товары, кои было бы возможно производить внутри страны»290. Ле Поттье де ла Этруа проблема представлялась в сентябре 1704 г. предельно простой: если превышение баланса выражается в прибытии товаров, «сии товары могут послужить лишь для роскоши и чувственности [жителей], но никоим образом не к обогащению королевства, ибо в конечном счете товары уничтожаются употреблением. Напротив, ежели обмен проделывается в деньгах, кои от употребления не уничтожаются, деньги останутся в королевстве и, каждодневно все более и более возрастая в количестве, должны сделать государство богатым и могущественным»291. Идя ему вослед, Вернер Зомбарт утверждал, что «со времен крестовых походов и вплоть до Французской революции» существовала тесная зависимость между государством и серебряными рудниками или золотыми копями: «иными словами, сколько было серебра (а позднее — золота), столь велика была и мощь государства» (“so viel Silber (später Gold), so viel Staat”)292!
И значит, государства были одержимы идеей: не растрачивать свою монету. Золото и серебро — это «тираны», говаривал Ришелье293. В письме от 1 июля 1669 г.294 Кольбер, двоюродный брат великого Кольбера, бывший интендант Эльзаса, посол Людовика XIV в Лондоне, комментирует решение английского правительства, запретившее Ирландии экспорт ее быков. Оно лишало Францию и ее флот дешевого снабжения солониной в бочках. Что делать? Ввозить швейцарских или немецких быков, «что, как я действительно видел, практиковали [мясники], когда я находился в Эльзасе»? Может быть. Но «лучше покупать говядину весьма дорого у подданных короля, будь то для кораблей или для частных нужд, нежели получить ее за меньшую цену от иностранцев. Деньги, кои расходуются первым способом, остаются в королевстве и служат тому, чтобы дать возможность бедным подданным Его Величества выплачивать свои повинности, так что они возвращаются в сундуки короля, тогда как во втором случае они уходят из королевства». Совершенно очевидно, то были избитые истины, точно так же, как и речи другого, настоящего, Кольбера, считавшего, что «все… согласны, признавая, что величие и могущество государства измеряются единственно количеством денег, коим оно обладает»295. Пятьюдесятью годами раньше, 4 августа 1616 г., дон Эрнандо де Каррильо напоминал Филиппу III, что «все поддерживается только силою денег… и сила Вашего Величества заключается главным образом в деньгах; в тот день, когда их не окажется, война будет проиграна»296. Эти слова, несомненно, были само собой разумеющимися в устах председателя кастильского Совета финансов. Но мы вновь и вновь встречаем равнозначные им утверждения, выходившие из-под пера современников Ришелье или Мазарини. Канцлер Сегье писал 26 октября 1644 г. рекетмейстеру Бальтазару, которого он отправил с миссией в Монпелье: «Вы знае-
Жан-Батист Кольбер.
Портрет работы К. Лефевра. Версальский музей, собрание Виолле.
те, милостивый государь, что когда войну ведут так, как то делается теперь, то для победы важны даже последнее зерно пшеницы, последнее экю и последний человек»297. Определенно, война, все более дорогостоящая, играла роль в развитии меркантилизма. С прогрессом артиллерии, арсеналов, военных флотов, постоянных армий, фортификационного искусства расходы современных государств стремительно возрастали. Война — это означало деньги и еще раз деньги. И деньги, накопление драгоценного металла становились навязчивой идеей, главным доводом мудрых сентенций и суждений.
Нужно ли эту навязчивую идею осуждать, называя ее «ребяческой»? Считать, глядя сегодняшними глазами, что было абсурдно, даже вредно, ставить преграды на пути потока драгоценных металлов и надзирать за ним? Или же меркантилизм был выражением базовой истины, а именно того, что драгоценные металлы на протяжении веков служили экономике Старого порядка гарантией и двигателем? Только доминировавшие экономики позволяли монете свободно обращаться: Голландии в XVII в., Англии в XVIII в., торговых городов Италии столетиями раньше (в Венеции серебро и золото ввозились без затруднений и так же вывозились при условии их перечеканки на монетном дворе Синьории). Заключим ли мы из этого, что свободное обращение драгоценных металлов, бывшее всегда исключительным явлением, обусловливалось разумным выбором доминирующей экономики, было одним из секретов ее величия? Или же, напротив, что одна только доминирующая экономика могла себе позволить роскошь в виде подобной свободы, не представлявшей опасности только для нее?
По словам одного историка, Голландия будто бы не знала никакой формы меркантилизма298. Возможно, и однако же это слишком сильно сказано. Возможно это было потому, что Голландия располагала той свободой действий, какую дает могущество. С открытыми дверями, никого не боявшаяся, не испытывая даже надобности слишком задумываться над смыслом своих действий, она еще более, чем для себя самой, служила предметом размышлений для ближнего. Но это слишком сильно сказано, ибо пример иных форм политики был заразителен, а дух репрессалий — естествен. Сила Голландии не исключала ни тревог, ни известных неудач, ни определенных напряженностей. И тогда меркантилизм соблазнял ее: так, ее внезапно обеспокоили новые, современные дороги, построенные в 1768 г. через австрийские Нидерланды299. Больше того, приняв вместе с французскими гугенотами их производство предметов роскоши, она постарается это производство защитить300. Был ли это разумный расчет в общем контексте голландской деловой активности? Исаак де Пинто утверждал, что лучше было бы сохранить верность «коммерческой экономике», режиму открытых дверей и без лишних ограничений принимать промышленные изделия и Европы и Индии301.
В действительности Голландия не могла избежать влияния духа своего времени. Ее торговые свободы были лишь видимостью. Вся ее активность завершалась фактическими монополиями, за которыми она бдительно следила. К тому же в своей колониальной империи она себя вела так же, как и другие, хуже, чем другие. Ведь все колонии Европы рассматривались как заповедные зоны, подчиненные режиму исключительности (l'Exlusif). Когда бы это правило не нарушалось, в Испанской Америке, например, не было бы выковано ни одного гвоздя, не было бы изготовлено ни куска ткани, разве что метрополия дала бы на это разрешение. К счастью для них, колонии находились на расстоянии месяцев, даже лет плавания от Европы. Одна эта удаленность была созидательницей свободы, по крайней мере для некоторых: законы Индий, говаривали в Испанской Америке, — это паутина, в нее попадает мелкота, а не крупные дельцы.
Но вернемся к вопросу: был ли меркантилизм простой ошибкой суждения, навязчивой идеей невежд, которые не понимали, что не драгоценные металлы суть субстанция стоимости, что субстанция стоимости — это труд? Это не так уж бесспорно, ибо экономическая жизнь развивается в двух планах: обращение монеты, обращение бумаги, если под этим удобным названием можно объединить (как то делали, к великому возмущению Исаака
Выплата жалованья солдатам армии. Гравюра Калло Фото Бюлло.
де Пинто, французы XVIII в.) все «искусственные», кредитные, ценности. Из двух этих обращений одно находилось выше другого. И весь верхний этаж принадлежал бумаге. Операции откупщиков, банкиров, негоциантов выражались главным образом на языке этого верхнего этажа. Но на уровне повседневной жизни вы будете использовать только звонкую монету, хорошую или плохую. На этом, первом, этаже бумага принималась плохо, плохо обращалась. Вы не расшевелите бумагой мелких перевозчиков, которые в 1601 г. доставят французскую артиллерию в Савойю302. На бумагу вы не наберете ни единого солдата, ни единого матроса. Уже в 1567 г., когда герцог Альба со своей армией прибыл в Нидерланды, жалованье и все расходы уже давно выплачивались в золоте, непременно в золоте, как показал то Фелипе Руис Мартин303. Лишь с 1598 г. солдат за неимением лучшего станет принимать в оплату белый металл. Но он при первой же возможности обменивал его на золото. Для солдата было удобством, было необходимостью носить свое состояние при себе в виде нескольких небольших монеток, которые можно засунуть в кошелек или за пояс. Война — это были золотые или серебряные монеты, столь же необходимые, как и хлеб.
Когда бумага насильно попадала в руки простым людям, кто бы они ни были, нужно было любой ценой превратить ее в золотые, серебряные или даже биллоновые монеты. Переписка лейтенанта полиции д’Аржансона, частично сохранившаяся за 1706–1715 гг., однообразно и настойчиво сообщает нам о мелких жуликах, «безвестных ростовщиках, кои выкупают кредитные билеты, [выпущенные королевским правительством] за полцены»304. Эти ничтожные торгаши никогда не оставались без работы, при бедняках или при богатых. Для того чтобы убедиться, что такая практика была обычной (невзирая на разницу в курсе, которую она к тому же старалась увеличить), достаточно почитать купеческую переписку того времени. В счетах кораблей из Сен-Мало, о которых шла речь выше (с. 366 и 430), за 1709 г. читаем черным по белому: «В счет 1200 ливров кредитными билетами… мы, имев на сказанных билетах 40 % потери… высылаем вам только 720 ливров». И еще раз в том же году: «От 16 800 ливров в кредитных билетах… при 40 % ажио… остается чистыми 10 080 ливров»305.
Могут подумать, что это верно для Франции, страны отстававшей в освоении техники экономической деятельности, поскольку еще в начале XIX в. парижская публика принимала билеты Французского банка с опаской. Но даже в Англии XVIII в. бумага порой принималась плохо. Например, моряки королевского флота, получавшие до четырех фунтов в месяц, сойдя на сушу, получали жалованье банковскими билетами. Что билеты эти им не больно нравились — это факт, так что хитрый меняла Томас Гай догадался извлечь из этого выгоду. Он ходил по матросским кабакам лондонского предместья Розерхит, выкупал у матросов их банковские билеты за наличные деньги и стал одним из самых богатых людей Лондона306.
Значит, наверняка существовало много людей, для которых, говоря словами Д.Дессера, «металлическая монета была единственным мерилом всех вещей»307. В этих условиях мы можем сказать, что меркантилизм заимствовал у создававшихся и укреплявшихся государств их возможности действия. Экономические потребности в их повседневной, постоянной реальности заставляли эти государства играть, искусственно завышая стоимость драгоценного металла. Без него слишком часто наступал бы паралич.
К моменту завершения этих объяснений необходимо, чтобы читатель осознал ставку в игре и выбрал одну из двух изложенных ниже позиций.
Либо все зависело от государства — современный облик Европы и, как бы рикошетом, современный облик мира, включая в такую современность и капитализм, бывший ее продуктом и действенной причиной. Это означает присоединиться к тезису Вернера Зомбарта, изложенному в двух его книгах — «Роскошь и капитализм» (1912 г.) и «Война и капитализм» (1913 г.), — двух книгах, которые упорно возводят генезис капитализма к могуществу государства, ибо роскошь на протяжении столетий была прежде всего роскошью двора государя, следовательно, роскошью самого государства в лице его центра. А война, которая непрестанно увеличивала численность его армий и расширяла его средства, была мерилом мощного и бурного роста современных государств. Это значит также присоединиться к общему мнению историков (исключения здесь только подтверждают правило308), сравнивающих современное государство со сказочным обжорой, с Гаргантюа, Молохом, Левиафаном…
Либо высказаться, и, вне сомнения, с большим основанием, в пользу противоположной точки зрения; о незавершенном государстве, которое дополняло себя как могло и не в состоянии было ни само пользоваться всеми своими правами, ни выполнять все свои задачи, вынужденное фактически обращаться к услугам ближнего, влача жалкое существование.
Если государство оказывалось в таком вынужденном положении во всех областях, так это прежде всего потому, что оно не располагало достаточным административным аппаратом. Монархическая Франция — всего лишь один пример среди многих. Если верить довольно-таки оптимистичной оценке одного историка309, около 1500 г. она будто бы имела на своей службе 12 тыс. человек на 15–20 млн. населения. И эта цифра 12 тыс. рискует оказаться потолком: как представляется, она не была превзойдена и при Людовике XIV. Около 1624 г. Родриго Виверо, хороший и немного разочарованный наблюдатель310, отмечал, что Католический король раздает «70 тыс. мест, должностей и чинов» (“70 000 plazas, oficios у dignidades”) — и это в Испании, менее населенной, чем Франция, но владевшей огромной империей. Современной бюрократией, милой сердцу Макса Вебера, была, следовательно, эта узкая прослойка. Да и шла ли речь о бюрократии в том значении, в каком это слово понимается сегодня?311
Никто не гарантирует достоверность этих цифр— 12 и 70 тыс. человек на службе Христианнейшего короля или короля Католического. Правда также и то, что, опираясь на эту базу, современное государство непрестанно расширяло круги своей деятельности; впрочем, включить в них всю нацию никогда не удавалось. Но это усилие и многие другие, аналогичные, были заранее проигранными битвами. Во Франции интендант, бывший в каждом фискальном округе непосредственным представителем центрального правительства, почти не имел сотрудников и субделегатов. Отсюда для «человека короля» вытекала необходимость повышать голос, чтобы его услышали и ему повиновались, и столь часто карать в назидание. Армии, и той было недостаточно, даже в военное время, тем более во времена мира. В 1720 г., для того чтобы развернуть санитарный кордон, который защитил бы страну от марсельской чумы, были использованы вся конная стража, все регулярные войска. Страна, ее границы были брошены на произвол судьбы312. Разве не терялись все эти действия государства в пространстве во сто крат относительно более обширном, чем сегодня? В нем растворялось все, все теряло свою силу.
Французская монархия «спасала лицо», лишь ставя себе на службу общество или общества и, что еще важнее, культуру: общество, т. е. классы, господствовавшие за счет своего престижа, своих функций, своих богатств; и культуру, т. е. миллионы голосов, миллионы ушей, все то, что говорили, думали или повторяли из конца в конец королевства.
Социальные структуры изменялись настолько медленно, что схема Жоржа Гурвича, выработанная для XIII в., может еще послужить действенным руководством. Даже в 1789 г. на верхних уровнях иерархии вырисовывались пять обществ: люди короля; аристократия феодального типа; класс сеньеров; города (привилегированные города) и, наконец, церковь. С каждым из них монархия нашла компромисс, некий modus vivendi*FA. Церковь держали в руках; можно ли сказать, что ее купили, по меньшей мере дважды и за хорошую цену: заключением конкордата 1516 г., который предоставил право назначения верхушки клира королевской власти (но тогда монархия сделала выбор между Римом и Реформацией, выбор драматический, быть может, неотвратимый, но чреватый последствиями), и вторично в 1685 г., когда был отменен Нантский эдикт, что стоило королевству значительной части его процветания? Для сеньериального дворянства и дворянства высшего военное ремесло все еще было достаточно широким жизненным поприщем в эпоху постоянных войн. А двор и золотое дно пенсий были постоянной приманкой. Впрочем, нельзя сказать (вне зависимости от этой игры), до какой степени монархия сливалась со своим дворянством, со своими дворянами. Социолог Норберт Элиас полагает, что общество всегда отмечено печатью предшествующих стадий своей эволюции и в не менее сильной степени самого своего происхождения. Но ведь монархия вышла из магмы феодального мира. Король Франции был сеньером, как и другие, но затем выделился среди них, поднявшись над ними, используя их язык и их принципы для того, чтобы их превзойти. Таким образом, королевская власть несла на себе печать своего происхождения, «дворянство было с ней едино в своей сущности». Она боролась против этого дворянства, но не порывала с ним; она его привязала к пышному двору, но и сама себя связала с ним. Монархия лишила дворянство корней, не сделав зато ничего, чтобы распахнуть перед ним двери торговли. Но она сразу же взяла на себя заботу о нем.
По отношению к городам монархия умножала свои милости, свои привилегии, но за это обременяла их поборами, захватывая часть их доходов. Но города извлекали выгоду из мало-помалу складывавшегося национального рынка. Патрициат и буржуазия городов имели монополию на торговлю — разве этого было мало? Наконец, король делал «товаром» часть своей власти. Королевские чиновники были выходцами из привилегированных городов. Они покупали свои должности с правом их перепродажи или передачи своим наследникам. Продажа должностей повела к феодализации313 части буржуазии. Должность была частицей государственной власти, отчуждаемой государством, как некогда земля давалась в качестве фьефа. Продажность должностей означала создание монархического общества, которое строилось и возвышалось, как пирамида. Верхние этажи последней составляло дворянство мантии, важное и двусмысленное, созданное не капризом королей, а простым развитием, по правде говоря довольно медленным, административного ядра и потребностей государства.
По мере того как продажность должностей приобретала всеобщий характер, весь буржуазный класс, особенно во Франции, зажил в свое удовольствие. Для него государство было машиной, создающей богачей. Источником значительной части французских состояний было именно оно. Можно было бы, впрочем, сказать то же самое о большинстве стран, существовала в них продажность должностей или не существовала, — об Англии, Соединенных Провинциях, о католических Нидерландах. В Испании продавались лишь низшие должности городской администрации — рехидоров (regidores). Но как раз эти самые чиновники, дворяне или получившие «дворянство колокола», как сказали бы во Франции, готовились на рубеже XVI–XVII вв. расколоть утвердившееся дворянство, завладеть его землями и двинуться к верхним ступеням общества. И к тому же кто ссужал деньги иностранным «деловым людям» (hombres de negocios), как не эти нувориши? И кто в XVII в. рефеодализовал и наполовину опустошил кастильскую деревню, если не они? Точно так же в таком городе, как Венеция, продажность должностей существовала только на нижнем этаже, на потребу cittadini, этих «буржуа». Магистратуры, замещавшиеся дворянами, обычно бывали краткосрочными и сменяли одна другую, как некий «путь чести» (cursus honorum), на античный манер. Это не мешало дворянам косвенным образом заниматься сбором налогов для Синьории, торговлей, управлять своими обширными имениями.
Эта очень узкая часть общества, умещавшаяся в рамках государственного аппарата, обретала в своих функциях дополнительную силу. Для буржуазии должность была тем, чем был двор для высшего дворянства: способом удовлетворить самолюбие и средством добиться успеха на жизненном поприще. Такой успех принадлежал крайне устойчивым семейным династиям. Таким образом, группы семейств добились того, что подменяли собой государство. Если последнее было сильным, такое испытание протекало, не нанося ему чрезмерного ущерба. Это именно то, что подразумевает важная мысль Я. Ван Клаверена314, а именно: что продажность должностей, даже во Франции, где она раз-
Юный король Карл IX. Фото Н.Д. Роже-Виолле.
рослась больше, чем в прочих странах, не влекла за собой в силу самого своего существования ни коррупции, ни катастрофического ослабления государственной власти. Не то чтобы должность, передаваемая по наследству, отправлялась с мудростью отца семейства, внимательно следящего за тем, чтобы все сохранить. Но такой монарх, как Людовик XIV, продавая должности, изымал часть достояния буржуазии, то был своего рода эффективный налог; с другой же стороны, защищал низшие классы против возможного лихоимства. Должностных лиц достаточно крепко держали в руках. Однако после авторитарного правления Людовика XIV дела довольно быстро станут ухудшаться. Начиная с середины XVIII в. просвещенное общественное мнение восстанет против продажности должностей. Сама же продажа, быв определенное время выгодна монархическому режиму, перестала таковой быть315. Тем не менее в 1746 г. в Голландии шли разговоры об установлении ради борьбы против городской олигархии и ее коррумпированности порядка вроде французского316.
Таким образом, монархия во Франции — и во всей современной Европе — означала все общество. Быть может, следовало бы сказать прежде всего «высшее общество». Но через него охватывалась и вся масса подданных.
Все общество, но также и вся, или почти вся, культура. С точки зрения государства, культура — это язык напоказ, язык, несущий, обязанный нести в себе определенный смысл. Коронация в Реймсе, исцеление золотушных, великолепнейшие дворцы317— это были превосходные козыри, гарантии успеха. Показывать короля было другой формой демонстративной политики, неизменно выигрышной. На протяжении двух лет, с 1563 по 1565 г., Екатерина Медичи настойчиво представляла юного Карла IX его подданным по всему королевству318. Чего могла бы желать Каталония в 1575 г.?319 Да увидеть лицо своего короля (“ver el rostro a su rey”)\ Испанский нравоучительный сборник, восходящий к 1345 г., уже утверждал, что «король для народа — то же, что дождь для земли»320. И пропаганда рано предложила свои услуги, пропаганда такая же древняя, как цивилизованный мир. Во Франции мы имели бы в этом плане чересчур богатый выбор. «Мы себя полагаем, — писал в 1619 г. один памфлетист, — мелкой мошкою перед сим королевским орлом. Пусть он бьет, пускай убивает, пусть рвет на куски и кусочки тех, кто противится его велениям! Даже ежели бы то были наши жены, наши дети, наши близкие родственники»321. Кто сказал бы, кто мог бы сказать лучше? И все же испытываешь радость, когда время от времени встречаешь диссонирующие нотки. «Разве Вы не слышите, любезный мой читатель, трубы, гобои и походную песню нашего великого монарха — тра-ра-ра, тра-ра-ра, тра-ра-ра? Да, вот он, сей несравненный, сей непобедимый, который отправляется короноваться» в Реймс, где жил и писал наш буржуа-купец Майефер322 (3 июня 1654 г.). Следует ли видеть в нем типичного буржуа, хоть Эрнест Лабрус и описывал его как социального отщепенца?323 Буржуа, который последовательно был лигистом, янсенистом324, фрондером. Но до великого движения века Просвещения он чаще всего ворчал за закрытыми дверями.
Слишком многое следовало бы сказать об этом оперативном поле культуры и пропаганды. Так же точно, как и о форме, какую принимала просвещенная оппозиция: парламентской, враждебной королевскому абсолютизму или дворянским привилегиям, но не привилегиям капитала. Мы еще вернемся к этому. Мы также не станем обсуждать патриотизм и национализм. То были еще новички, почти что в первом цвете молодости. Они никоим образом не отсутствовали в XV–XVIII вв., тем более что войны благоприятствовали их росту, питали их огонь. Но в конце концов не будем забегать вперед. Не станем также записывать нацию в актив государству. Как всегда, действительность была неоднозначной: государство создавало нацию, придавало ей обрамление, существо. Но верно и обратное, и нация через тысячи каналов создавала государство, питая его своей живительной влагой и своими бурными страстями.
По ходу изложения мы также оставили в стороне целый ряд интересных проблем, но стоили ли они того, чтобы на них долго задерживаться? Так, не следовало ли мне всякий раз, как на первый план выступали драгоценные металлы, говорить о бюльонизме*FB, а не о меркантилизме? В то время как последний непременно заключал в себе первый, который, как бы это внешне ни выглядело, был смыслом его существования. Не следовало ли говорить о «фискализме» всякий раз, когда заходила речь о налоге? Но разве этот «фискализм» не сопровождал неизменно государство, никогда не исчезая? Государство, которое, как говорил Макс Вебер325, есть такое же предприятие, как фабрика, и в силу этого обязано непрестанно думать о своих денежных поступлениях, которые, как мы видели, никогда не бывали достаточными?
Наконец, и это главное, следовало ли оставлять в стороне, не давая на него определенного ответа, вопрос, задававшийся десятки раз: продвигало ли государство капитализм или нет, подталкивало ли оно его вперед? Даже делая оговорки по поводу зрелости современного государства, даже если, будучи полон современной картиной, от него дистанцируешься, приходится констатировать, что в XV–XVIII вв. государство касалось всех и вся, что оно было одной из новых сил в Европе. Но все ли оно объясняло, все ли оно подчиняло своему порядку? Нет, тысячу раз нет. К тому же разве не играла своей роли обратимость перспектив? Государство благоприятствовало капитализму, приходило ему на помощь — это бесспорно. Но перевернем это утверждение: государство не благоприятствовало подъему капитализма, который в свою очередь был способен его стеснять. И то и другое было справедливо, происходя последовательно или одновременно, так как реальность — это всегда сложности, поддающиеся и не поддающиеся предвидению. Благоприятствующее, не благоприятствующее, но современное государство было одной из тех реальностей, среди которых прокладывал себе дорогу капитализм, то стесняемый, то поощряемый, и довольно часто продвигавшийся по нейтральной почве. Да и как могло быть иначе? Если интересы государства и интересы национальной экономики в ее целостности часто совпадали, ибо процветание подданных государства обусловливало в принципе доходы предприятия-государства, то капитализм всегда находился в том секторе экономики, который обнаруживал тенденцию включиться в самые оживленные и самые доходные потоки международных дел. Таким образом, он играл, как мы это говорили, на куда более обширном поле, чем обычная рыночная экономика, и в более широкой области, чем область государства и его специфических забот.
Естественно, что в силу этого капиталистические интересы в прошлом, как и ныне, выходили за пределы интересов ограниченного национального пространства. Это искажало или по меньшей мере усложняло диалог и отношения между капиталом и государством. В Лисабоне, который я выбрал в качестве примера, предпочтя его десятку других городов, никто не видел, чтобы капитализм негоциантов, деловых людей, сильных мира сего суетился, чтобы он обнаруживал свое существование. Дело в том, что для него главное происходило в Макао, у этой открытой потайной двери в Китай, в Гоа в Индии, в Лондоне, который диктовал свои распоряжения и требования, в далекой России, когда дело касалось того, чтобы продать алмаз небывалой величины326, и в обширной рабовладельческой Бразилии плантаторов, золотоискателей и гаримпейру (старателей, искавших алмазы). Капитализм всегда был обут в семимильные сапоги, или, если предпочитаете, у него были нескончаемой длины ноги Микромегаса*FC. Именно этим измерением прежде всего остального и займется третий, и последний, том этого труда.
В данный момент вывод, который надлежит запомнить, состоит в том, что аппарат власти, сила, которая пронизывает и обволакивает все структуры, — это гораздо больше, чем государство. Это сумма иерархий — политических, экономических, социальных, культурных, это сосредоточение средств принуждения, где государство всегда может дать почувствовать свое присутствие, где оно зачастую было замковым камнем всего сооружения и где оно почти никогда не бывало единственным хозяином327. Ему даже случалось отступать, терпеть крах, но всегда оно должно было восстановиться и неизбежно восстанавливалось, как если бы его существование было для общества биологической потребностью.
Цивилизации или культуры — здесь два этих слова взаимозаменяемы без ущерба для смысла — представляют океан привычек, ограничений, одобрений, советов, утверждений, всех этих реальностей, которые каждому из нас кажутся личными и спонтанными, в то время как пришли они к нам зачастую из очень далекого прошлого. Они — наследие, точно так же как язык, на котором мы говорим. Всякий раз, когда в обществе обнаруживается тенденция к появлению трещин или провалов, вездесущая культура заполняет или по меньшей мере маскирует их, окончательно замыкая нас в рамках наших повседневных задач. То, что Неккер говорил о религии (самом сердце цивилизации) — она-де служит для бедняков «мощными оковами и каждодневным утешением»328, — можно сказать о цивилизации и для всех людей.
В Европе, когда с наступлением XI в. жизнь стала возрождаться, рыночная экономика, денежные сложности были как бы «возмутительными» новшествами. В принципе цивилизация, особа старая, враждебна инновации. Следовательно, она будет говорить «нет» рынку, «нет» капиталу, «нет» прибыли. Самое малое она отнесется к ним подозрительно, сдержанно. Но прошли годы, требования повседневной жизни, ее давление возобновились. Европейская цивилизация оказалась вовлеченной в постоянный конфликт, разрывающий ее на части. И тогда ей пришлось без особой радости дать новому зеленый свет. И этот опыт — не только опыт Запада.
Цивилизация — это одновременно постоянство и движение. Существуя в каком-то пространстве, она удерживалась там, цеплялась за него на протяжении столетий. И в то же время она принимала определенные ценности, которые предлагали ей соседние или далекие цивилизации, и распространяла собственные ценности за своими пределами. Подражание и «заразительность» действовали наравне с определенными соблазнами внутри общества против привычки, против уже сделанного, уже известного.
Капитализм не избежал действия этих правил. В каждое мгновение своей истории он был суммой средств, орудий, практических приемов, мыслительных привычек, бывших, бесспорно, культурными ценностями и в качестве таковых странствовавших и обменивавшихся. Когда Лука Пачоли опубликовал в Венеции
Торговля в старинных левантинских портах. Миниатюра из «Путешествий Марко Поло». Собрание Виолле.
свою книгу «Об арифметике» (“De Arithmetica“, 1495), он резюмировал, в том, что касается двойной бухгалтерии, решения, уже давно известные, во Флоренции, скажем, с конца XIII в.329 Когда Якоб Фуггер Богач (der Reiche) находился в Венеции, он изучил там двойную бухгалтерию, которую и увез с собой в Аугсбург. Тем или иным путем, но она в конечном счете завоевала часть торговой Европы.
Вексель тоже навязывал себя одному рынку за другим, путем диффузии, выйдя из итальянских городов. Но не уходит ли он своими корнями в гораздо более далекие времена? По мнению Э. Эштор330, мусульманская сутфайя не имела ничего общего с векселем западного мира. Она глубоко отлична от него по своей юридической сущности. Пусть так. Но она, вне всякого сомнения, существовала гораздо раньше европейского векселя. Можно ли предположить, чтобы итальянские купцы, издавна посещавшие мусульманские гавани и рынки, обошли вниманием это средство простым росчерком пера обеспечивать перевод на дальние расстояния определенной суммы денег? Вексель (изобретателями которого якобы были итальянцы) решал в Европе ту же задачу, хотя ему, правда, пришлось приспосабливаться к условиям иным, нежели условия мусульманского мира, в частности к предписаниям церкви, запрещавшим заем под проценты. Мне все же представляется вероятным заимствование у Востока.
Так же могло быть и с торговым товариществом типа комменды (commenda), которая была в мире ислама весьма древней (пророк Мухаммед и его жена, богатая вдова, образовали такую комменду331) и представляла там обычную форму торговли на дальние расстояния, распространившись вплоть до Индии, Индонезии и Китая. Что достоверно, так это то, что комменда, возникла ли она спонтанно или была заимствована, появилась в Италии только в XI–XII вв. И тогда она отправилась в путь из города в город, так что мы без удивления встречаем ее в XIV в. в ганзейских городах, однако видоизмененной, ибо местные влияния сыграли свою роль. В Италии агент — тот из участников товарищества, кто предоставлял свой труд и разъезжал с товаром, — нередко участвовал в прибылях от операции. В то же время в ганзейском мире «слуга» (der Diener) обычно получал фиксированную сумму от того, кто предоставлял капитал; таким образом он приобретал облик наемного работника332. Но встречались и случаи участия.
Следовательно, порой бывали изменения модели. А в определенных случаях существовала возможность того, что то там, то тут оказывалось необходимым одно и то же решение, которое не обязательно было заимствованием. В данном случае темные века европейского раннего средневековья лишают нас всякой уверенности. Но, принимая во внимание привычку средневековых купцов к странствованиям и хорошо известные пути их торговли, заимствование по меньшей мере некоторого числа форм торговли должно было иметь место. Именно на эту мысль наводит тот лексикон, который Запад позаимствовал у мусульманского мира: таможни (douanes), склад (magasin), левантинские каботажные суда (mahones), торговый двор (fondouk), продажа на срок с немедленной перепродажей (mohatra, которую латинские тексты XIV в., рассматривавшие ростовщичество, именовали contractus mohairае). Другой признак — это дары Востока Европе: шелк, рис, сахарный тростник, бумага, хлопок, арабские цифры, система подсчетов на счетной доске, греческая наука, обретенная вновь в передаче мусульман, порох, компас — сколько же драгоценных благ было передано!
Согласиться с реальным характером этих заимствований означает отказаться от традиционных представлений о Западе многих историков, о Западе, якобы гениально и самостоятельно создавшем себя во всех отношениях, в одиночку двинувшемся вперед по путям научной и технической рациональности. Это означает лишить итальянцев средневековых городов заслуги открытия орудий современной торговой жизни. Больше того, это даже означает, следуя путем дедукции, выступить против Римской империи как непреложной модели. Ибо эта столь восхваляемая империя, пуп земли и собственной нашей истории, раскинувшаяся по всем берегам Средиземного моря с несколькими, то тут, то там, континентальными «наростами», была лишь частью античной мировой экономики, куда более обширной, чем она сама, экономики, которой суждено было на века пережить эту империю. Римская империя была связана с обширной зоной обращения и обмена, простиравшейся от Гибралтара до Китая, с мировым хозяйством (Weltwirtschaft) у где на протяжении столетий люди будут циркулировать по нескончаемым дорогам, перевозя в своих вьюках драгоценные товары, слитки, монеты, золотые и серебряные изделия, перец, гвоздику, имбирь, камедь, мускус, амбру, парчу, хлопковые ткани, муслины, шелка, атласы, затканные золотом, красильное и благовонное дерево, лаковые изделия, нефриты, драгоценные камни, жемчуг, китайский фарфор, ибо этот фарфор совершал путешествия задолго до появления прославленных Ост-Индских компаний.
Именно от этой торговли с одного конца света до другого жили в пору своего блеска еще Византия и мир ислама. Византия — мир реликтовый, несмотря на неожиданные вспышки энергии, погруженный в свою тяжеловесную пышность, которая должна была очаровывать варварских правителей, обеспечивать господство над народами, бывшими у империи на службе, — ничего не отдавала иначе, как за золото. Ислам, напротив, был оживленным, он привился на Ближнем Востоке и на лежавших в его основе реальностях, а не на старом греко-римском мире. Странам, покоренным мусульманским завоеванием, принадлежала активная роль в восточной и средиземноморской торговле до появления новых пришельцев. И они вновь станут играть эту роль, как только на мгновение поколебленные привычки снова возьмут свое. Два главных инструмента мусульманской экономики — золотая монета динар и серебряная монета дирхем — были один византийского (динар = denarius), а другой — сасанидского происхождения. Исламу достались страны, из которых одни были верны золоту (Аравия, Северная Африка), а другие — серебру (Иран, Хорасан, Испания) и которые остались им верны, потому что этот биметаллизм, «территориально распределенный», варьировал тут и там, но встречался и столетиями позднее. Следовательно, то, что мы называем экономикой мусульманского мира, было приведением в движение унаследованной системы, эстафетой с участием купцов испанских, магрибинских, египетских, сирийских, месопотамских, иранских, эфиопских, гуджаратских, купцов с Малабарского побережья, китайских, индонезийских… Мусульманская жизнь сама находила там свои центры тяжести, свои сменявшие друг друга «полюса»: Мекку, Дамаск, Багдад, Каир; выбор между Багдадом и Каиром зависел от выбора пути на далекий Восток: через Персидский залив, из Басры и Сирафа, или же через Красное море, из Суэца и Джидды, порта Мекки.
Принимая во внимание доставшееся ему наследие, ислам даже еще до того, как он появился, был торговой цивилизацией. Мусульманские купцы издавна пользовались, по крайней мере у политических владык, уважением, на которое Европа а том, что касалось ее купцов, будет весьма скупа. Сам пророк будто бы сказал: «Купец равно блажен в сем мире и в будущем»; «Кто зарабатывает деньги, угоден Аллаху». И этого почти достаточно, чтобы представить ту атмосферу уважения, которая окружала торговую жизнь и ясными примерами которой мы располагаем. В мае 1288 г. мамлюкское правительство попробовало привлечь в Сирию и Египет купцов Синда, Индии, Китая и Йемена. Можно ли вообразить на Западе правительственный декрет, который высказывался бы по этому поводу следующим образом: «Мы обращаемся с приглашением к прославленным особам, крупным негоциантам, ищущим прибыли, или мелким розничным торговцам… Всякий, кто прибудет в нашу страну, сможет там жить, приезжать и уезжать по желанию своему… воистину, это райский сад для пребывающих в ней… Да будет благословение Аллаха над поездкою всякого, кто побудит к благому деянию посредством займа и совершит благое деяние посредством ссуды». Вот традиционные рекомендации государю в Османском государстве двумя веками позднее, во второй половине XV в.: «Благосклонно относись к купцам в стране; неизменно проявляй о них заботу; никому не дозволяй их притеснять, отдавать им приказания; ибо посредством их торговли страна достигает процветания, а благодаря их товарам повсюду царит дешевизна»333.
Что значили в сравнении с такой значимостью торговых экономик религиозные щепетильность и тревоги? Однако мусульманский мир, как и христианский, терзал своего рода ужас перед ростовщичеством — язвой, обретшей новую жизнь и получившей всеобщее распространение из-за обращения монеты. Купцы, которым выказывали благосклонность государи, возбуждали враждебность простонародья, особенно ненависть ремесленных цехов, братств и религиозных властей. Слова первоначально нейтральные, «такие, как базарган и матрабаз, которыми в официальных текстах обозначали купцов, в народном языке получили уничижительное значение „рвач“ и „мошенник“»334. Но эта ненависть народа была одновременно признаком богатства купцов и их гордости. Не стараясь извлечь из сравнения слишком многое, мы все же поражаемся словам, которые ислам приписывает Мухаммеду: «Если бы Аллах дозволил жителям рая торговать, они бы торговали тканями и пряностями»335, сопоставляя их с поговоркой, распространенной в христианском мире: «Торговля должна быть свободной, без ограничений до самой преисподней».
Этот облик ислама был ранним обликом той эволюции, которую еще предстояло пройти торговой Европе. Торговля на дальние расстояния раннего европейского капитализма, начавшаяся с итальянских городов, вела свое происхождение не от Римской империи. Она приняла эстафету у достигшей блестящего расцвета в XI–XII вв. торговли мусульманской, у того ислама, который был свидетелем рождения стольких промыслов и стольких видов изделий, предназначавшихся на экспорт, стольких экономик с широким радиусом действия. Долгие плавания, регулярные караваны предполагали активный и действенный капитализм. Повсюду в мире ислама существовали ремесленные корпорации, и изменения, какие они претерпевали (возвышение мастеров, надомная работа, ремесло вне городских стен), слишком сильно напоминают ситуации, какие познает Европа, чтобы не быть следствием некой экономической логики. Были и другие черты сходства: городские экономики ускользали из-под контроля традиционных властей — так было на Малабарском побережье, так было в Ормузе, таким был на африканском побережье запоздалый случай Сеуты, таким был даже в Испании случай Гранады. Так же обстояло дело и в городах-государствах. Наконец, ислам выдерживал дефицитные платежные балансы, он оплачивал золотом свои закупки в Московской Руси, в Прибалтике, на Индийском океане, даже в итальянских городах, рано оказавшихся к его услугам, в Амальфи, Венеции. И здесь он тоже предвещал будущее торговой Европы, которая тоже опиралась на денежное превосходство.
Если бы понадобилось в этих условиях выбирать дату, знаменующую окончание обучения торговой Европы в школе мусульманских и византийских городов, то 1252 г. — год обращения Запада к чеканке золотой монеты336— представлялся бы достаточно обоснованным, настолько, насколько одна дата может быть предложена для процесса столь медленной эволюции. Во всяком случае, то, что в западном капитализме могло быть заимствованными ценностями, вне всякого сомнения, происходило из мира ислама.
Западная цивилизация не знала изначальных и как бы даровых возможностей мусульманского мира. Она начинала с нулевой отметки истории. Диалог между религией (бывшей этой цивилизацией по преимуществу) и экономикой завязался с первых же шагов. Но по мере того, как шло время, один из собеседников, экономика, ускорил шаг, предъявил новые требования. То был трудный диалог между двумя мало между собой согласующимися мирами — земным и потусторонним. Даже в протестантских странах голландские Штаты только в 1658 г. объявят, что практика финансовых операций, иначе говоря — заем под проценты, касается только гражданской власти337. В христианском мире, сохранявшем верность Риму, бурная реакция заставит папу Бенедикта XIV подтвердить в булле Vix pervenit338 от 1 ноября 1745 г. старинные запреты по поводу займов под проценты. А в 1769 г. ангулемским банкирам, затеявшим судебный процесс, было отказано в иске к недобросовестным должникам под тем предлогом, что «они ссужали [тем] деньги под процент»339. В 1777 г. постановление Парижского парламента запрещало «любой вид ростовщичества [читай: займа под проценты], осуждаемый священными канонами»340, и французское законодательство будет неустанно его официально запрещать как преступление вплоть до 12 октября 1789 г. Но споры будут продолжаться. Закон 1807 г. установит процент в делах гражданских в размере 5, а в коммерческих — в размере 6; все сверх этого считалось ростовщичеством. Точно так же декрет-закон от 8 августа 1935 г. рассматривал как ростовщичество, подлежащее уголовному преследованию, чрезмерную ставку процента341.
Следовательно, то была долгая драма. Если в конечном счете она ничему и не помешала, то она все же была связана с глубоким кризисом сознания по мере того как ментальности адаптировались к требованиям капитализма.
В своей оригинальной книге Бенджамин Нельсон342 предложил простую схему: раздоры по поводу ростовщичества в самом сердце западной культуры были якобы вызваны сохранением на протяжении двадцати пяти веков древнего предписания Второзакония: «Чтобы всякий заимодавец, который дал взаймы ближнему своему, простил долг и не взыскивал его с ближнего своего или с брата своего… с иноземца взыскивай, а что будет твое у брата твоего, прости»*FD. Прекрасный пример долголетия культурных реальностей, этот далекий источник, теряющийся в глубине веков, дал начало неиссякаемому потоку. Различие между займом брату и займом иноземцу не могло удовлетворить христианскую церковь с ее универсалистскими претензиями. То, что было действительно для немногочисленного еврейского народа, окруженного опасными врагами, не было таковым для христианского мира: по новому вероучению, все люди были братьями. И следовательно, ростовщический заем запрещался кому бы то ни было. Именно так объяснял это св. Иероним (340–420). Его современников. Амвросий Медиоланский (340–397) допускал, однако же, ростовщичество по отношению к врагам в случае праведной войны (ubi jus belli, ibi jus usurae). Таким образом он загодя открывал двери для ростовщического займа в торговле с миром ислама; то был вопрос, который встанет позднее — во время крестовых походов.
Борьба, которую вели папство и церковь, велась со всей суровостью, тем более что ростовщичество, конечно, не было воображаемым злом. Второй Латеранский собор (1139 г.) постановил, что нераскаявшийся ростовщик не будет допускаться к причастию и не может быть погребен в освященной земле. И раздор возобновился, захватывая одного законоучителя за другим: св. Фому Аквинского (1225–1274), св. Бернардина Сиенского (1380–1444), св. Антонина Флорентийского (1389–1459). Церковь боролась яростно, но дело неизменно надо было начинать сызнова343.
Однако в XIII в. она как будто получила удивительнейшую поддержку. Мысль Аристотеля достигла христианского мира к 1240 г. и нашла отражение в труде Фомы Аквинского. А позиция Аристотеля выражена категорично: «Люди… совершенно правы, ненавидя заем под проценты. Таким путем деньги, в самом деле, становятся производительными сами по себе и отвращаются от своей цели, каковая заключается в облегчении обменов. Итак, процент умножает деньги; как раз отсюда и возникло то название, какое получил он в греческом языке, где его именуют отпрыском [tokos]. Так же как дети по природе подобны своим родителям, так и процент — это деньги, дитя денег»344. Короче говоря, «деньги детей не рожают» или не должны бы это делать — формула, которую столько раз будет повторять Фра Бернардино*FE и повторит Тридентский собор в 1563 г: деньги не порождают деньги (pecunia pecuniam non parit).
Показательным представляется то, что мы обнаруживаем ту же враждебность в других обществах, помимо таких, как еврейское, эллинское, западное или мусульманское. В самом деле, аналогичные факты обнаруживаются и в Индии, и в Китае. Макс Вебер, бывший обычно таким релятивистом, не поколебался написать: «Каноническое запрещение процента… находит себе эквивалент почти во всех этических системах мира»345. Разве не возникали такие реакции вследствие вторжения денег — орудия безличного обмена — в круг старинных аграрных экономик? Отсюда и реакция против этой странной власти. Но деньги, орудие прогресса, исчезнуть не могли. А кредит был необходимостью для старинных земледельческих экономик, подверженных повторяющимся случайностям календаря, катастрофам, которые календарь этот щедро расточал, ожиданиям: пахать, чтобы сеять, сеять, чтобы собрать урожай, и цепочка возобновляется снова. С ускорением денежной экономики, у которой никогда не хватало золотой или серебряной монеты, чтобы функционировать, стало неизбежным признание за «осуждаемым» ростовщичеством права действовать в открытую.
Это потребовало времени и немалых усилий, чтобы привыкнуть. Первый решительный шаг был сделан Фомой Аквинским, которого Шумпетер рассматривает «как, возможно, первого человека, представившего себе общую картину экономического процесса»346. Карл Поланьи в шутку, но справедливо говорил, что экономическая мысль_ схоластов сравнима с такой же мыслью Адама Смита или Рикардо в XIX в.347 Тем не менее исходные принципы (опиравшиеся на Аристотеля) оставались неизменными: ростовщичество, как продолжали утверждать, определяется не размером процента (как мы полагали бы это сегодня) или тем, что вы ссужаете деньги бедняку, находящемуся полностью в вашей власти; ростовщичество-де присутствует всякий раз, когда заем (mutuum) приносит вам доход. Единственный неростовщический заем — это тот, при коем заимодавец не ожидает ничего, кроме возврата в установленный срок авансированной суммы в соответствии с советом «заем дан, затем ни на что не рассчитывай» (“mutuum date inde nil sperantes”). Иначе это означало бы продавать время, на которое деньги были уступлены; но ведь время принадлежит одному богу. Дом приносит плату за наем, поле дает плоды и арендную плату, пусть так; но бесплодные деньги должны оставаться бесплодными. К тому же такие даровые ссуды наверняка практиковались: благотворительность, дружба, бескорыстие, желание совершить богоугодное дело — все эти чувства что-то значили. В Вальядолиде в XVI в. нам известны займы «ради чести и добрых дел» (“para hacer honra у buena obrà”)348.
Но мысль схоластов пробила брешь. В чем она пошла на уступки? Процент-де становился законным, когда для заимодавца возникал либо риск (damnum emergens), либо невозможность получить прибыль (lucrum cessans). Эти тонкости открывали множество дверей. Так, «обмен» (cambium) представлял собой перевод денег; вексель, который был его конкретной формой, мог спокойно циркулировать с рынка на рынок, поскольку выгода, которую он обычно приносил, не была обеспечена заранее, имелся риск. Как ростовщический рассматривался лишь «сухой обмен» (cambio seco), с фиктивными векселями, не перемещавшимися с одного рынка на другой; и к тому были основания, поскольку «сухой обмен» в действительности служил для того, чтобы маскировать заем под проценты. Точно так же церковь разрешала займы государю и государству; равно как и прибыли торговых товариществ (генуэзской commenda, венецианской colleganza, флорентийского societas). Даже помещение денег у банкира (depositi a discrezione), которое церковь осуждала, станет разрешенным, коль скоро доходы от них скрывались под названием участия в предприятии349.
Дело в том, что в эпоху, когда экономическая жизнь стала вновь стремительно развиваться, пытаться запретить деньгам приносить доход было пустым делом. Земледелие только что заняло под посевы больше земель, чем оно освоило со времен неолита350. Города росли как никогда раньше. Набирала силу и энергию торговля. Как же было кредиту не распространиться по всем оживленным областям Европы — Фландрии, Брабанту, Геннегау, Артуа, Иль-де-Франсу, Лотарингии, Шампани, Бургундии, Франш-Конте, Дофине, Провансу, Англии, Каталонии, Италии? То, что ростовщичество рано или поздно оказалось в принципе предоставлено евреям, которые были рассеяны по всей Европе и которым оставили, чтобы зарабатывать на жизнь, только этот вид деятельности, торговлю деньгами, было одним из решений, а не решением вообще. Или, скорее, то было в некотором роде использование завета Второзакония о праве евреев заниматься ростовщичеством по отношению к неевреям; под иноземцем здесь следовало понимать христианина. Но всякий раз, когда нам известно о ростовщической деятельности евреев, например в банках (banchi), которые они имели в Италии начиная с XV в., их деятельность оказывается переплетена с деятельностью заимодавцев-христиан.
На самом деле ростовщичеством занималось все общество — государи, богачи, купцы, обездоленные, да к тому же церковь, — общество, которое пыталось скрывать запрещенную практику, осуждало ее, но прибегало к ней, отворачивалось от ее носителей, но терпело их. «К заимодавцу идут тайком, как ходят к публичной девке»351, но к нему идут. «И ежели бы я, Марино Сануто, был в составе Сената (Pregadi), как в прошлом году… я выступил бы с речью… дабы доказать, что евреи столь же необходимы, как и булочники»352. Так заявил в 1519 г. венецианский дворянин. Впрочем, в данном случае евреи были хорошим прикрытием, потому что ломбардцы, тосканцы и выходцы из Каорсо*FF, какими бы они ни были христианами, в открытую занимались денежными ссудами под залог и иными займами под процент. Однако же то там, то тут заимодавцам-евреям удавалось завоевать рынок ростовщических операций, в частности начиная с XIV в. в областях севернее Рима. Во Флоренции их долго держали на расстоянии; проникли они туда в 1396 г., обосновались там в большом числе к моменту возвращения из изгнания Козимо Медичи в 1434 г., а три года спустя группа евреев получила монополию на выдачу ссуд в городе. Характерная деталь: они устраивались в тех же самых банках и под теми же вывесками, [что и их предшественники — заимодавцы-христиане]: «Банко делла Вакка», «Банко деи куатро Павони»…353
Во всяком случае, евреи или христиане (когда дело не касалось священнослужителей), они пользовались одними и теми же средствами: ложными продажами, ложными векселями на ярмарки, фиктивными цифрами в нотариальных актах. Эти приемы становились частью нравов. Во Флоренции, городе раннего капитализма, это чувствуется уже с XIV в. по самому тону случайного замечания Паоло Сассетти, доверенного человека и компаньона Медичи. В 1384 г. он писал по поводу одного перевода векселя, что доход с него составил «больше 450 ф [лоринов] процента, или роста, ежели вам так угодно его называть» (“piu di f[iorini] quatrocento cinquanta d'interesse, о uxura si voglia chiamare”). He любопытно ли наблюдать появление слова «процент» (interesse) в контексте, который его избавляет от уничижительного значения слова «рост» (uxura)354? Посмотрите также, с какой естественностью Филипп де Коммин жаловался на то, что, поместив деньги в отделение банка Медичи в Лионе, он получил слишком мало процентов: «Сей прирост для меня весьма скуден» (ноябрь 1489 г.)355. Деловому миру, вступившему на такой путь, вскоре нечего будет (или очень мало чего) страшиться мер, принимавшихся церковью. Разве не ссужал один флорентийский меняла в XVI в. деньги под процент, достигавший почти 20, а зачастую и намного превышавший 20356? Церковь стала столь же милосердной к дурным поступкам купцов, как и к грехам государей.
Это не мешало появляться угрызениям совести. В последний час, перед тем как кредитору предстать перед богом, эти угрызения влекли за собой возмещение процента: число таких возмещений для одного только пьяченцского ростовщика, обосновавшегося в Ницце, составило 200 случаев357. По словам Б. Нельсона, после 1330 г. эти раскаяния и возмещения, занимавшие столь много места в нотариальных актах и в завещаниях, почти не встречаются358. Но и позднее Якоб Вельзер Старший еще откажется из-за угрызений совести принять участие в монополиях, бывших грустной чертой жизни ренессансной Германии. Его современник Якоб Фуггер Богач, испытывая беспокойство по этому поводу, обратился за советом к Иоганну Экку, будущему сопернику Лютера, и оплатил его поездку за информацией в Болонью359. Дважды (последний раз в 1532 г.) испанские купцы в Антверпене запрашивали мнение богословов Сорбонны насчет таких же сюжетов360. В 1577 г. Лаццаро Дориа, генуэзский купец, обосновавшийся в Испании, терзаемый сомнениями, отошел от дел, и все об этом судачили361. Короче говоря, образ мышления не всегда изменялся так быстро, как практика экономики. Доказательством служат слухи, вызванные буллой In eam, которую папа Пий V обнародовал в 1571 г., дабы уладить столь спорные дела с вексельным курсом и переводом векселей; эта булла, не желая того специально, вернулась к чрезмерному ригоризму. Она попросту запрещала «депозит» (deposito), т. е. заем на одной ярмарке с переводом на следующую ярмарку при обычной ставке в 2,5 %, привычное прибежище купцов, покупавших и продававших в кредит. Буонвизи, которые были этим стеснены, как и многие другие негоцианты, писали из Лиона Симону Руису 21 апреля 1571 г.: «Да будет вам известно, что Его Святейшество запретил депозит, каковой есть вещь зело удобная для дел, но придется потерпеть, и на этой ярмарке процент оного депозита не устанавливали, так что друзьям приходилось оказывать услуги с великими трудностями и приходилось немного таиться. Мы делали все, что могли, но впредь, понеже все должны будут повиноваться, мы желаем поступать так же, и расчеты по векселям нужно будет производить на итальянских, фландрских и бургундских рынках»362. Депозит запретили, возвратимся же к простому «обмену» (cambio), который разрешен, — таким, следовательно, был вывод наших выходцев из Лукки. Закрыли одну дверь — проникнем через другую. Поверим в этом отцу Лайнесу (1512–1565), сменившему Игнатия де Лойолу в должности генерала иезуитов: «Хитрость купцов изобрела столь много плутовских понятий, что мы едва может рассмотреть существо дел»363. Семнадцатый век не изобрел договора о ricorsa — читай о долгосрочном займе, — введя систему «курсов и переводов
Капитель собора в Отёне, XII в. Дьявол изображен с мешком монет в руке. Фототека издательства А. Колэн.
[векселей]» (“changes et rechanges"); то было обыкновение пускать в обращение с одного рынка на другой, и очень надолго, вексель, дабы от года к году вздувать его сумму, подлежащую выплате. Но он развил его употребление. Когда такая практика была изобличена как чистейшее ростовщичество, выступила в качестве ходатая Генуэзская республика и 27 сентября 1631 г. добилась от Урбана VIII признания такой практики законной364.
Стоит ли удивляться чрезмерно примирительной позиции церкви? Да как бы она боролась против объединенных сил повседневной жизни? Последние схоласты, испанские, и среди них великий Луис де Молина, преподали пример либерализма365. «Как бы порадовали Маркса фразы испанских теологов, яростно оправдывавших профит, о вексельных операциях, если бы он мог знать эти фразы!»— воскликнул Пьер Вилар366. Безусловно, но разве же могли эти теологи принести в жертву экономику либо Севильи, либо Лисабона (последняя временно оказалась присоединенной к первой после 1580 г.)?
К тому же капитулировала не одна церковь. Государство следовало за ней или опережало ее, смотря по обстоятельствам. В 1601 г. по условиям Лионского договора Генрих IV присоединил к королевству Французскому области Бюже, Брее и Жекс, силой отобранные у герцога Савойского. Эти небольшие области располагали своими привилегиями, своими обычаями, в частности в том, что касалось рент, процента и ростовщичества. Правительство монархии, присоединившее эти области к зоне компетенции дижонского парламента, стремилось ввести там свои собственные правила. Отсюда и сокращение с самого начала до 1/16 доли (denier 16) ставок ренты, до того находившихся на уровне 1/12 (8,3 %). Затем в 1629 г. были возбуждены и завершились обвинительными приговорами судебные преследования против ростовщиков. «Сей розыск нагнал страху, люди не смели более заключать договоры о рентах», но 22 марта 1642 г. постановлением короля в Королевском совете был восстановлен старинный обычай времен герцогов Савойских, а именно право «оговаривать подлежащие истребованию проценты», как то принято в соседних иностранных провинциях, «где имеют хождение рентные обязательства с такими оговорками»367.
По мере того как шло время, возражения исчезали. В 1771 г. один толковый наблюдатель откровенно задавался вопросом, «не оказались ли бы ломбард и ссудная касса для Франции весьма полезными и самым действенным средством пресечь вопиющее ростовщичество, каковое разоряет стольких частных лиц». Накануне Революции Себастьен Мерсье отмечал в Париже ростовщические операции нотариусов, обогащавшихся особенно быстро, и роль «ссужающих» (“avanceurs”), этих ростовщиков, ссужавших деньги под недельные проценты и бывших в конечном счете добрыми гениями бедноты, потому что государство с его многочисленными займами мобилизовывало возможности кредита к своей выгоде368. В Англии палата лордов 30 мая 1786 г. отвергла билль, который все же был представлен на ее рассмотрение и «коего цель была разрешить предоставлять кредит под процент, доходящий до 25, лицам, ссужающим деньги под залог к великому ущербу для народа»369.
Однако в этот период, во второй половине XVIII в., страница была перевернута окончательно. Закоснелые богословы еще могли пылать негодованием. Но между ростовщичеством и передачей денег «внаем» было проведено различие. Жан-Батист Ру, богатый и почтенный марсельский купец, писал 29 декабря 1798 г. своему сыну: «Я, как и Вы, полагаю, что закон о беспроцентном займе применим лишь к займу, предоставляемому кому-то, кто берет взаймы из нужды, и не может прилагаться к негоцианту, каковой заключает заем, дабы создавать прибыльные предприятия и осуществлять доходные спекуляции»370. Но еще четвертью столетия раньше португальский финансист Исаак де Пинто заявил без околичностей (1771 г.): «Процент на деньги полезен и необходим всем; ростовщичество же разорительно и ужасно. Смешивать сии два предмета — все равно что кому-нибудь возжелать запретить использование благодатного огня, ибо он обжигает и пожирает тех, кто слишком к нему приближается»371.
Отношение церкви к ростовщичеству занимает свое место в медленной эволюции религиозного мышления. То, что совершилось, было в конечном счете разрывом, разрывом, каких было множество. Предпринятое II Ватиканским собором приспособление церкви к современности (aggiornamento) наверняка было не первым в долгой ее истории. По мнению Огюстена Реноде, сама «Сумма теологии» св. Фомы Аквинского была своего рода первой попыткой обновления, и попыткой удачной372. Гуманизм тоже, по-своему, представлял некое обновление — не более, не менее, как систематическое и глобальное оживление в сердце западной цивилизации всего греко-латинского наследия. И мы еще живем при этом возрождении.
Что, наконец, сказать о разрыве, связанном с Реформацией? Благоприятствовала ли она подъему капитализма, освободившегося от своих тревог, от своего раскаяния, словом — от своей нечистой совести? В общем именно таков был тезис Макса Вебера, изложенный в небольшой книге «Протестантская этика и дух капитализма», опубликованной в 1904 г. Правда, после XVI в. отмечалась явная корреляция между странами, которые затронула Реформация, и зонами, в которых расцвел торговый, а позднее промышленный капитализм, принесший славу Амстердаму, которую затем затмит слава Лондона. Это не могло быть простым совпадением. Значит, Макс Вебер был прав?
Его доказательства выглядят довольно озадачивающими. Они тонут в весьма сложных размышлениях. Вот Вебер ищет протестантское меньшинство, которое будто бы было носителем особого образа мышления, идеального типа «капиталистического духа». Все это предполагает ряд допущений. И дополнительное затруднение: доказательство развертывается с обратным отсчетом времени, от настоящего к прошлому.
Поначалу мы оказываемся в Германии около 1900 г. Статистическое обследование в Бадене в 1895 г. установило превосходство протестантов над католиками в том, что касается богатства и экономической активности. Примем этот результат как соответствующий истине. Что он может означать в более широком масштабе? Руководитель обследования Мартин Оффенбахер, ученик Вебера, без обиняков утверждал: «Католик… более спокоен, он меньше охвачен жаждой прибыли; он предпочитает жизнь в безопасности, пусть и с довольно малым доходом, жизни, связанной с риском и беспокойной, даже если бы она и должна была принести ему богатства и почести. Народная мудрость шутливо утверждает: либо вкусно есть, либо спокойно спать. В данном случае протестант предпочитает вкусно есть, тогда как католик желает спокойно спать». И вот с такими-то достаточно комичными средствами (протестанты на доброй стороне стола и капитализма, католики — на дурной) Макс Вебер отправляется в прошлое. Вот он без предупреждения стал рядом с Бенджамином Франклином. Какой прекрасный свидетель! Еще в 1748 г. он скажет: «Помни, что время — деньги… Помни, что кредит — это деньги. Помни, что деньги по природе своей суть производящие и быстро умножающиеся».
Как полагает Макс Вебер, в лице Бенджамина Франклина мы держимся за звено цепи избранных, цепи его пуританских предков и предшественников. Вновь решительным шагом углубляясь в прошлое, Вебер сводит нас с пастором Ричардом Бакстером, современником Кромвеля. Мы можем резюмировать разглагольствования сего достойного человека: не расточай впустую мгновения нашего краткого земного существования; ищи себе воздаяние в исполнении своих профессиональных занятий, там, куда тебя поставил господь; трудись там, где он пожелал, чтобы мы находились. Господь заранее знает, кто будет избран, а кто проклят, но успех в своей профессии есть указание на то, что мы пребываем в числе избранных (в общем, в некотором роде способность читать в мыслях господа!). Купец, сколотивший состояние, увидит в своем успехе доказательство того, что выбор господень пал на его персону. Но осторожно, продолжает Бакстер, не используйте ваши богатства ради наслаждения, это значило бы прямым путем идти к проклятию. Служите своими богатствами благу общества, сделайтесь полезными. И человек сразу же дает себя одурачить вновь (а Макс Вебер этому радуется); Бакстер создает аскетический капитализм, благочестиво осужденный на максимизацию прибыли, — и, однако же, он ревниво будет стараться обуздать дух алчности. Капитализм, рациональный в своих последствиях, иррациональный по своим корням, будто бы возник из этой неожиданной встречи современной жизни с духом пуританства.
Все это слишком быстро и плохо резюмирует богатую изгибами мысль, чересчур упрощая утонченный и запутанный способ рассуждения, способ, к которому, признаюсь, я испытываю такую же аллергию, какую испытывал сам Люсьен Февр. Но это не причина, чтобы приписывать Максу Веберу то, чего он не говорил. В том, где он видел лишь совпадение, случайную встречу, его оппоненты усматривают утверждение, будто протестантизм есть самый генезис капитализма. В. Зомбарт был одним из первых, кто таким путем огрублял веберовскую аргументацию, чтобы легче ее опровергнуть. Протестантизм в своем начале, не без иронии доказывал Зомбарт, — это все же попытка возвратиться к евангельской бедности, которая в общем представляла истинную опасность для структур и форпостов экономической жизни. А что касается правил аскетической жизни, так ведь их мы находим уже у св. Фомы и у схоластов! Пуританство — это самое большее школа неистовой скаредности на шотландский манер, доктрина мелких лавочников373. Все это смехотворно, признаем мы, как смехотворны многие аргументы в полемике. Столь же смехотворно, как желать извлечь аргументы против Макса Вебера, исходя из противоположного: из безудержной роскоши голландцев в Батавии в XVIII в. или из празднеств, которые они столетием раньше устраивали на острове Десима, чтобы развеять скуку их тюрьмы, какой для них был этот островок, куда их старательно выставляли на жительство японцы.
Все было бы проще, если бы капиталистический подъем был откровенно связан с письмом Кальвина о ростовщичестве, которое следует датировать 1545 г. У нас был бы здесь поворотный пункт. Это толковое изложение проблем ростовщичества, принадлежащее строго логическому уму, хорошо знавшему экономические реальности, относится к самым ясным из всех. По Кальвину, следует воздать свое теологии, своего рода неприкосновенной моральной инфраструктуре, и свое — законам человеческим, судье, юристу, закону. Существует дозволенное законом ростовщичество среди купцов (при условии, что рост будет умеренным, порядка 5 %) и ростовщичество недозволенное законом, когда оно противоречит милосердию. «Господь вовсе не запрещал всякого барыша, из которого человек мог бы извлечь свою выгоду. Ибо что бы это было? Нам пришлось бы оставить всякую торговлю…» Разумеется, аристотелев завет остается верным: «Я признаю то, что видно и детям, а именно: ежели вы запрете деньги в сундук, они. станут бесплодными». Но за деньги «покупают поле… [на сей раз] не скажешь, что деньги не порождают денег». Бесполезно «держаться за слова», надобно «рассматривать дела». Анри Озе374, у которого я позаимствовал эти удачно выбранные цитаты, полагал в заключение, что экономический подъем в протестантских странах проистекал из большей легкости получения займа, а следовательно, из большей дешевизны денег. «Именно это объясняет развитие кредита в таких странах, как Голландия, или в Женеве. Именно Кальвин, сам того не ведая, сделал такой подъем возможным». Это такой же способ присоединиться к Максу Веберу, как всякий другой.
Да, но в 1600 г. в Генуе, католическом городе, живом сердце капитализма уже в мировых масштабах, ссудный процент составлял 1,2 %375. Что могло быть лучше? Низкая плата за ссуды была, возможно, создана расширявшимся капитализмом в такой же мере, в какой он сам был создан ею. И к тому же в этой сфере ростовщичества Кальвину не надо было взламывать двери. Дверь была распахнута уже давно.
Для того чтобы выбраться из этого спора, который бесполезно было бы продолжать (иначе пришлось бы затронуть ряд симпатичных участников — от Р. Г. Тауни до Г. Люти), мы, возможно, располагаем общими объяснениями, более простыми, менее мудреными, и шаткими, чем такая довольно путаная ретроспективная социология. Именно это попытался высказать Курт Самуэльсон376 в 1957 и 1971 гг., а я предлагал в 1963 г.377 Но доводы наши не одни и те же.
На мой взгляд, нельзя отрицать, что Европа Реформации, если ее рассматривать как единое целое, одержала верх над блистательной средиземноморской экономикой, которую уже на протяжении веков обживал капитализм, — я, в частности, имею в виду Италию. Но такого рода перемещения были в истории делом обычным: Византия отступила перед исламом, ислам уступил место христианской Европе, христианский мир Средиземноморья одержал верх в первой гонке по морям и океанам мира, но примерно к 90-м годам XVI в. вся Европа склонилась к протестантскому Северу, который с этого времени оказался в привилегированном положении. До того времени, а может быть, вплоть до 1610–1620 гг., мы могли бы резервировать слово «капитализм» как раз для Южной Европы, невзирая на Рим и на церковь. Амстердам только начал проявлять себя. Заметим к тому же, что Северная Европа ничего не открыла — ни Америки, ни пути вокруг мыса Доброй Надежды, ни обширных путей мира. Именно португальцы первыми добрались до Индонезии, Китая, Японии; и рекорды эти надлежит записать в актив Южной, так называемой ленивой, Европы. Север ничего не изобрел, не изобрел он и орудий капитализма: все они вели свое происхождение из Южной Европы. Даже Амстердамский банк воспроизводил модель венецианского Банка Риальто. И именно в борьбе с государственной мощью Южной Европы — Португалии и Испании — выкуются великие торговые компании Европы Северной.
Если с учетом этого внимательно взглянуть на карту Европы с нанесенными на нее течениями Рейна и Дуная и если забыть об эпизоде с пребыванием римлян в Англии, то тесный континент разделится надвое: с одной стороны, древняя обжитая область, созданная людьми и историей, обогащенная их трудами; с другой — Европа новая, долгое время остававшаяся дикой. Победой эпохи средних веков были колонизация, просвещение, освоение, строительство городов по всей этой дикой Европе вплоть до Эльбы, Одера и Вислы, до Англии, Ирландии, Шотландии, — Скандинавских стран. Слова «колонии» и «колониализм» нуждаются в учете определенных нюансов, но в общем-то речь шла о колониальной Европе, которую старый латинский мир, церковь, Рим распекали, поучали, эксплуатировали так же, как Общество Иисуса будет распоряжаться своими заповедными землями в Парагвае, моделировать их, так в конце концов и не преуспев в этом. Для этих земель, которые тяготели к Северному и Балтийскому морям, Реформация означала также и конец колонизации.
На долю этих бедных стран — бедных, несмотря на подвиги жителей ганзейских городов и мореходов Северного моря, — доставалась «черная» работа: поставка сырья, английской шерсти, норвежского леса, прибалтийской ржи. В Брюгге, в Антверпене распоряжались купец и банкир из Южной Европы, они задавали тон, вызывая гнев великих и малых. Заметим, что протестантская революция была более «вирулентной» на водных пространствах, нежели на суше: Атлантика, едва только завоеванная для Европы, станет великим пространством этих религиозных и материальных войн, пространством, о котором слишком часто
Северяне одерживают верх. Огромный португальский корабль атакован 16 октября 1602 г. в открытом море около Малакки небольшими английскими и голландскими парусниками. J. Th. de Bry. India orientalìs, pars séptima. Фото Национальной библиотеки.
забывают историки. То, что судьба решила в пользу Северной Европы, с ее более низкой заработной платой, с ее вскоре ставшей непревзойденной промышленностью, ее недорогими перевозками, с тучей ее каботажных судов и грузовых парусников, которые плавали при дешевом фрахте, объясняется в первую очередь материальными причинами, связанными с дебетом и кредитом, с конкурентоспособными издержками. На Севере все производилось дешевле: пшеница, полотно, сукна, корабли, лес и т. п. Победа Северной Европы была, несомненно, победой пролетария, низкооплачиваемого работника, который ел хуже, если не меньше, чем другие. К этому добавилось, около 1590 г., решительное изменение конъюнктуры, кризис, который в прошлом, как и ныне, сначала поражает более развитые страны, более сложные механизмы. Для Северной Европы речь здесь шла о серии удач, ощущавшихся, осознававшихся как таковые; на этом играли деловые люди, приехавшие в Голландию из Германии, Франции и, ничуть не меньше, из Антверпена. Кончится это великим напором Амстердама, который повлечет за собой общее экономическое процветание протестантских стран. Победа Северной Европы была победой конкурентов менее требовательных до тех пор, пока в соответствии с классической схемой они, устранив своих соперников, в свою очередь не воспримут все притязания богачей, пока их широко раскинувшиеся деловые сети не создадут почти везде — конечно, в Германии, но также, например, в Бордо и в иных местах — протестантские группы более богатые, более смелые и более искушенные, нежели люди местные. Совсем так же, как некогда итальянцы представали как непобедимые мастера крупной торговли и банковского дела в странах Северной Европы — в Шампани, Лионе, Брюгге, Антверпене.
Я полагаю такое объяснение решающим, не поддающимся опровержению. Дух не единственное, что есть на свете. И та же самая история, столь часто разыгрываемая в прошлом, вновь наметилась в XVIII в. Если бы для Англии при Ганноверской династии промышленная революция не была «новым курсом» (new deal)*FG, то мир склонился бы тогда либо в сторону быстро росшей России, либо, что более вероятно, в сторону Соединенных Штатов, не без затруднений конституировавшихся в своего рода республику Соединенных Провинций, с судами-пролетариями, аналогичными, притом при прочих равных условиях, кораблям гезов XVI в. Но произошла машинная революция, выросшая из технических и политических случайностей и экономически благоприятных условий, и Атлантический океан в XIX в. вновь прибрали к рукам англичане благодаря пароходу, железному судну, приводимому в движение паром. Тогда и исчезли изящные бостонские клипперы: железный корпус победил деревянный. К тому же то был момент, когда Америка забросила моря, чтобы обратиться к завоеванию огромных земель на западе континента.
Означает ли это, что Реформация не повлияла на поведение, на образ действий деловых людей, что она не имела очевидных последствий для всей материальной жизни? Отрицать это было бы абсурдно. Прежде всего, Реформация сплотила страны Северной Европы. Она противопоставила их, объединенными, их конкурентам с Юга. То была немалая услуга. Впоследствии религиозные войны оставили позади вышедшую из общности верований солидарность протестантских деловых связей, которая играла свою роль в делах, по крайней мере какое-то время, пока национальные раздоры не возобладали над любыми другими соображениями.
Кроме того, если я не заблуждаюсь, церковь, устояв и даже окрепнув в католической Европе, послужила там как бы цементом, скрепившим старое общество. Разные этажи церкви, ее синекуры, бывшие социальной формой денег, поддерживали традиционное строение и все остальные иерархические структуры общества. Они консолидировали общественный порядок, который в странах протестантских будет более гибким, менее «успокоенным». Ведь капитализм некоторым образом требовал эволюции общества, благоприятной для его экспансии. Следовательно, досье Реформации как фактора капиталистического развития нельзя просто захлопнуть.
Другим более общим объяснением служит прогресс научной мысли и рациональности в сердце Европы. Они якобы обеспечили общий экономический подъем Европы, вы неся вперед на волне своего собственного движения капитализм, вернее, капиталистический разум и его конструктивный порыв к раскрытию тайн. Это означает и здесь отдавать львиную долю «духу», инновациям предпринимателей, оправданию капитализма как «острия копья» в экономике. Тезис этот спорен, даже если не придерживаться аргументации М. Добба378, а именно: ежели капиталистический дух породил капитализм, остается объяснить, откуда взялся сказанный дух. Что отнюдь не совершенно очевидно, ибо можно представить постоянное взаимодействие между массой материальных средств и духом, который за ними наблюдает и ими манипулирует.
Самым шумным защитником этого тезиса был Вернер Зомбарт, увидевший в нем лишнюю возможность преувеличить значение всех вместе взятых духовных факторов в ущерб прочим. Но выдвигаемые аргументы определенно недостаточно весомы. Что, собственно, означает его театральное утверждение, что рациональность (но какая рациональность?) оказывается-де глубинным смыслом, многовековой тенденцией (trend), как сказали бы сегодня, западной эволюции, ее исторической судьбой, как предпочитал говорить Отто Бруннер379, и что эта рациональность разом вынесла на гребне своего движёния современное государство, современный город, науку, буржуазию, наконец, капитализм? Короче говоря, капиталистический дух и разум будто бы образуют одно целое.
Для Зомбарта разум, о котором идет речь, — это главным образом рациональный характер орудий и средств обмена. Им была уже в 1202 г. «Книга абака» (“Liber Abaci”) пизанца Леонардо Фибоначчи. Первая веха выбрана довольно неудачно, поскольку абак*FH арабского происхождения, и именно в Беджайе, в Северной Африке, где отец Фибоначчи обосновался как купец, автор обучился пользоваться им, а также и арабскими цифрами, постиг способ оценивать ценность монеты по содержанию чистого металла, вычисление широт и долгот и т. п.380 Следовательно, скорее уж Фибоначчи свидетельствует о научной рациональности арабов! Другая ранняя веха: бухгалтерские книги, среди которых первая из нам известных — флорентийская 1211 г. Если судить по написанной по-латыни «Книге о торговом деле» (“Handlungsbuch”) Хольцшуэров (1304–1307 гг.)381 как раз необходимость вести запись товаров, проданных в кредит, а не абстрактное стремление к порядку, могла вдохновить на создание этого первого бухгалтерского учета. Во всяком случае, пройдет немало времени, прежде чем бухгалтерские книги сделаются совершенным хранилищем памяти. Зачастую купцы довольствовались тем, что «отмечали свои операции на клочках бумаги, каковые они наклеивали на стену», напоминал Маттеус Шварц, весьма осведомленный бухгалтер фирмы Фуггеров (с 1517 г.)382. Однако же к тому времени Фра Лука ди Борго, чье настоящее имя было Лука Пачоли, уже давно изложил в главе XI своей «Суммы арифметики, геометрии, пропорций и пропорциональности» (“Summa di arithmetica, geometria, proportioni e proportionalità”, 1494 г.) законченную модель двойной бухгалтерии. Из двух важнейших бухгалтерских книг — «Руководства» (“Manuale”), или «Журнала» (“Giornale”), где операции фиксировались в порядке их последовательности, и «Главной книги» (“Quaderno”), куда дважды вносилась каждая операция, — новшеством была именно последняя, ведшаяся по двойному счету. Она позволяла в любой момент получить полный баланс межу дебетом и кредитом. Если баланс не сводился к нулю, значит, была совершена ошибка, которую следовало сразу же найти383.
Полезность двойной бухгалтерии (partita doppia) объясняется сама собой. Зомбарт говорил о ней с оттенком лиризма. «Просто невозможно, — писал он, — вообразить капитализм без двойной бухгалтерии; они соотносятся друг с другом как форма и содержание (wie Form und Inhalt)… Двойная бухгалтерия родилась из того же духа [курсив наш. — Ф. Б.], что и системы Галилея и Ньютона и учения современных физики и химии… Не слишком в нее вглядываясь [ohne viel Scharfsinn — странное вступление], можно уже усмотреть в двойной бухгалтерии идеи всемирного тяготения, кровообращения, сохранения энергии»384. Можно вспомнить здесь слова Кьеркегора*FI: «Любая истина, однако, остается таковой лишь до определенного предела. Когда выходят за этот предел, она оборачивается неистиной». Зомбарт вышел за этот предел, другие, следуя его порыву, будут в свою очередь, преувеличивать. Шпенглер ставил Луку Пачоли рядом с Христофором Колумбом и Коперником385. Кук в 1950 г. утверждал, будто «значение двойной бухгалтерии заключено не в ее арифметике, но в ее метафизике»386. Вальтер Ойкен, отличный экономист, тем не менее не поколебался заявить в 1950 г., что если Германия ганзейских городов упустила в XVI в. свой взлет, так это потому, что она не приняла двойной бухгалтерии (doppelte Buchhaltung), которая-де поселилась вместе с процветанием в счетоводных книгах аугсбургских купцов387.
Сколько же возражений против этих взглядов! Сначала рассмотрим мелкие. Не желая низвергнуть Луку Пачоли, приходится заметить, что у него были предшественники. Сам Зомбарт отмечал руководство по торговым делам рагузинца Котрульи (“Della Mercatura”), известное по второму изданию 1573 г., но датируемое 1458 г.388 Обратите внимание: такое переиздание без изменений спустя более столетия указывает, что стиль ведения дел почти не эволюционировал за это время, несмотря на оживленный экономический подъем. Во всяком случае, в главе XIII книги первой этого руководства несколько страниц посвящено выгодам у поря-доменного ведения счетов, позволяющего сбалансировать кредит и дебет. А Федериго Мелис, который прочел сотни купеческих реестров, увидел появление двойной бухгалтерии во Флоренции гораздо раньше, с конца XIII в., в книгах «Компании деи Фини» (Compagnia dei Fini) и «Компании Фарольфи» (Compagnia Farolfi).389
Но обратимся к возражениям серьезным. Прежде всего, чудодейственная двойная бухгалтерия распространялась не быстро и не везде восторжествовала. И на протяжении трех веков, прошедших после появления книги Луки Пачоли, она не выглядит победоносной революцией. Руководства для купцов ее знали, купцы же применяли ее не всегда. Множество предприятий будет долго обходиться без ее услуг, притом не самые малые: например, голландская Ост-Индская компания, основанная в 1602 г., или лондонская страховая компания «Санфайер иншуренс оффис» (Sun Fire Insurance Office), которая примет ее лишь в 1890 г. (я
«Популяризатор двойной бухгалтерии». Эта картина Якопо де Бара (1495 г.) изображает францисканского монаха Луку Пачоли, демонстрирующего пример планиметрии одному из своих учеников — вне сомнения, сыну герцога Урбинского Федериго да Монтефельтро. Фото Скала.
повторяю — именно в 1890 г.)390. Историки, знакомые с древним счетоводством, Р. де Роувер, Бэзил Йеми, Федериго Мелис, не усматривают в двойной бухгалтерии необходимой замены прежним формам счетоводства, которые якобы оказались неэффективными. Во времена простых форм бухгалтерии, пишет Р. де Роувер391 «купцы средневековья сумели приспособить этот несовершенный инструмент к потребностям своего дела и достичь цели, пусть даже обходными путями… Они нашли решения, удивляющие нас своею гибкостью и своим исключительным разнообразием. Следовательно, ничего нет более ошибочного, чем тезис… Зомбарта, утверждающего, будто счетоводство средневековых купцов было таким хаосом [Wirwarr], что в нем' невозможно разобраться».
По мнению Бэзила Йеми (1962 г.), Зомбарт преувеличивал значение бухгалтерии как таковой. Этот абстрактный квантифицирующий механизм играл важную роль в любом деле, но не он определял решения главы предприятия. Даже ведомости, балансы (ведение которых двойная бухгалтерия не сделала более легким в сравнении с простой и которые в деловом мире были редки) не находились в центре решений, о принятии которых шла речь, следовательно, не были в центре капиталистической игры. Балансы чаще сопутствовали ликвидации дела, нежели его ведению. И их трудно было сводить: что делать с ненадежными кредитами? Как оценить запасы? Как ввести в баланс, коль скоро пользуешься единой расчетной монетой, разницу между участвующими в игре монетами, разницу, порой имевшую большое значение? Балансы банкротств XVIII в. показывают, что еще и в эту эпоху такие трудности преодолевались непросто. Что же касается ведомостей, всегда очень нерегулярных, то они имели смысл, лишь будучи соотнесены с предыдущей ведомостью. Так, в 1527 г. Фуггеры смогли оценить капитал и прибыли своей фирмы со времени составления ведомости в 1511 г. Но в промежутке между этими двумя датами они наверняка вели свою деятельность вне зависимости от ведомости 1511 г.
Наконец, не следовало ли в перечне рациональных средств капитализма предоставить место и другим орудиям, бывшим действенными по-иному, чем двойная бухгалтерия: векселю, банку, бирже, рынку, индоссаменту и дисконту и т. п.? Ведь эти средства встречались за пределами западного мира и его священнейшей рациональности. Не говоря уже о том, что они были наследием, итогом медленного накопления практических навыков и что именно обычная экономическая жизнь своею практикой упростила и отладила их. Возросшие масштабы обменов, слишком частая недостаточность денежной массы и т. п. значили больше, чем новаторский дух предпринимателей.
Но в любом случае, не порождается ли на самом деле легкость, с какой ставят знак равенства между капитализмом и рациональностью, восхищением перед современной техникой обмена? Не проистекает ли она скорее из общего представления — не будем говорить умозаключения, — смешивающего капитализм и экономический рост, которое делает капитализм не одним из стимуляторов, но главным стимулятором, двигателем, ускорителем, представителем прогресса? Это опять означает смешивать рыночную экономику и капитализм — смешение, на мой взгляд, произвольное, и я уже объяснял это, но понятное, поскольку то и другое сосуществовали и развились одновременно и в рамках одного и того же движения, одно из-за другого и наоборот. Исходя из этого, и делали с легким сердцем следующий шаг, занося в актив капитализма общепризнанную «рациональность» равновесия рынка, системы самой по себе. Нет ли в этом чего-то противоречивого? Ибо рыночная рациональность, о которой нам прожужжали уши, — это рациональность обмена спонтанного, а главное — неуправляемого, свободного, построенного на конкуренции, пребывающего под знаком невидимой руки, по Смиту, или естественного компьютера, по Ланге, и, следовательно, рождаю-
Лавка генуэзского менялы. Миниатюра из рукописи конца XIV в. Фототека издательства А. Колэн
щегося из «природы вещей», из столкновения коллективных спроса и предложения, из преодоления индивидуальных расчетов. Здесь априори нет речи о рациональности самого предпринимателя, который в индивидуальном порядке ищет в зависимости от обстоятельств наилучший путь для своих действий, максимизации прибыли. Предпринимателю не больше, чем государству, в представлении Смита, приходится заботиться о разумном движении целого, такое движение в принципе происходит самопроизвольно. Ибо «никакая мудрость, никакое человеческое знание» не смогли бы успешно вести подобную работу. Что не было бы капитализма без рациональности, т. е. без постоянного приспособления средств к целям, без искусного подсчета вероятностей — пусть так! Но так мы возвращаемся к относительным определениям рационального, которые варьируют не только от культуры к культуре, но и от конъюнктуры к конъюнктуре, от одной социальной группы к другой и в соответствии с их целями и средствами. Существовало несколько рациональностей даже внутри единой экономики. Рациональность свободной конкуренции — одна из них. Рациональность монополии, спекуляции и могущества — другая.
Осознавал ли Зомбарт к концу жизни (он умер в 1934 г.) определенное противоречие между экономической закономерностью и игрой капитализма? Во всяком случае, он странно описывает предпринимателя, захваченного борьбой между экономическим расчетом и спекуляцией, между рациональностью и иррациональностью. Вот уж кому нужна была, в соответствии с моими собственными объяснениями, самая малость, чтобы попросту возвратить капитализм в область «иррационализма» спекуляции392! Но, говоря серьезно, я полагаю, что различение рыночной экономики и капитализма здесь самое главное. Речь о том, чтобы не приписывать капитализму добродетелей и «рациональности» рыночной экономики самой по себе — а это, в неявной форме или открыто, делали даже Маркс и Ленин, приписывая развитие монополии неизбежной, но поздней эволюции капитализма. Для Маркса капиталистическая система, когда она приходит на смену системе феодальной, была «цивилизаторской» в том смысле, что она «для развития производительных сил, общественных отношений… выгоднее», порождает прогресс и «приводит к ступени, на которой отпадают принуждение и монополизация общественного развития (включая сюда его материальные и духовные выгоды) одной частью общества за счет другой»393. Если в другом месте Маркс разоблачает «видимость, создаваемую конкуренцией», то делает он это при анализе самой системы производства в XIX в., а не критикуя поведение действующих лиц капиталистического производства. Ибо последние обретают свою «строго регулирующую власть» единственно в силу своей общественной функции, как производителей, а не, как было в прошлом, в силу наличия иерархии, которая сделала бы их «политическими или теократическими властителями»394. Именно «общественная связь производства дает о себе знать индивидуальному произволу только как всесильный закон природы». Что до меня, то и до и после XIX в. я защищаю «внешний характер» капитализма.
Для Ленина в соответствии с хорошо известным высказыванием, относящимся к 1916 г.395, капитализм, став на рубеже XX в. «империализмом», изменил свой смысл «лишь на определенной, очень высокой ступени своего развития, когда некоторые основные свойства капитализма стали превращаться в свою противоположность… Экономически основное в этом процессе есть смена капиталистической свободной конкуренции капиталистическими монополиями. Свободная конкуренция есть основное свойство капитализма и товарного производства вообще». Бесполезно говорить, что я не согласен с ним в этом пункте. Но, добавляет Ленин, «монополии, вырастая из свободной конкуренции, не устраняют ее, а существуют над ней и рядом с ней». И тут я с ним совершенно согласен. Говоря своим языком, я изложил бы это так: «Капитализм (прошлый и сегодняшний, разумеется, со стадиями более или менее сильной монополизации) не устраняет полностью свободную конкуренцию рыночной экономики, из которой он вышел (и которая его питает); он существует над нею и рядом с нею». Ибо я утверждаю, что экономика XV–XVIII вв., бывшая в основе своей завоеванием пространства восторжествовавшей рыночной экономикой, экономикой обменов, начиная с некоторых издревле развитых «очагов», тоже включала два этажа в соответствии с тем различием по вертикали, какое Ленин оставляет на долю «империализма» конца XIX в.: монополии, фактические и законодательно признанные, и конкуренцию, иначе говоря, капитализм, как я его попытался определить, и развивавшуюся рыночную экономику.
Если бы я обладал зомбартовым пристрастием к систематическим и раз навсегда данным объяснениям, я охотно выдвинул бы вперед в качестве главного элемента капиталистического развития игру, спекуляцию. Вы видели, как на протяжении этой книги выявлялась такая подспудная идея игры, риска, мошенничества, а главным правилом было создать контригру, используя обычные механизмы и инструменты рынка, заставить этот последний функционировать по-другому, если не наоборот. Могло бы показаться занятным создать историю капитализма как своего рода особый случай проявления теории игр. Но это означало бы вновь обнаружить под кажущейся простотой слова «игра» различные и противоречивые конкретные реальности — игру прогнозируемую, игру правильную, игру законную, игру навыворот, игру плутовскую… Все это не так-то легко включить в какую-то теорию!
Сегодня при ретроспективном взгляде нельзя было бы отрицать, что западный капитализм в конце концов создал новый образ жизни, новые типы мышления, которые то ли сопутствовали ему, то ли он, этот образ жизни, сопутствовал им. Новая цивилизация? Это слишком сильно сказано. Цивилизация — это накопление на протяжении куда более долгого времени.
Но все же, если наблюдалось изменение, то каким временем оно датируется? Макс Вебер утверждал, что это произошло с появлением протестантизма, следовательно, не раньше XVI в. Вернер Зомбарт отсчитывал его от Флоренции XV в. Отто Хинце396 говорил, что один из них высказывался в пользу Реформации, другой — в пользу Возрождения.
По-моему, не может быть никакого сомнения: в этом пункте Зомбарт прав. Флоренция с XIII в., а тем более в XV в., была капиталистическим городом, какой бы смысл ни вкладывать в это слово397. Ранний, аномальный характер такого зрелища поразил Зомбарта — и это естествённо. Что менее естественно, так это
Панорама Флоренции. Деталь фрески «Богоматерь милосердия», XIV в. Фото Алинари-Жиродона.
строить весь свой анализ на примере одного-единственного города, Флоренции (Оливер Кокс столь же убедительно высказывался в пользу Венеции XI в., и мы к этому еще вернемся), и на одном-единственном свидетельстве, принадлежащем, бесспорно, прославленному человеку — Леону Баттисте Альберти (1404–1472), архитектору, скульптору, гуманисту, наследнику семейства с бурной судьбой, издавна могущественного. Альберти экономически колонизовали Англию в XIV в., они были к тому же столь многочисленны, что английские документы зачастую говорят об «альбертинах» (Albertynes), как если бы последние, наподобие ганзейцев, или выходцев из Лукки, или даже флорентийцев, сами по себе образовывали нацию. Сам Леон Баттиста долго жил в изгнании и, чтобы избежать суетности мирской жизни, вступил в монашеский орден. В Риме около 1433–1434 гг. он написал первые три «Книги о семье» (“Libri della Famiglia”); четвертая была завершена во Флоренции в 1441 г. Зомбарт открыл в этих книгах новый психологический климат: похвалу деньгам, понимание ценности времени, необходимости жить бережливо — все буржуазные принципы в их первом цветении. А то, что этот клирик принадлежал к старинному роду потомственных купцов, уважаемых за их добросовестность, подкрепляет значение его речей. Деньги — «корень всему»; «с деньгами [но я предпочел бы переводить con denari как «за деньги» (avec des sous)] можно иметь городской дом, или виллу, и все ремесла, все искусники утруждаются, как слуги, ради того, у кого есть деньги. Тот, у кого их нет, всего лишен, для всего потребны деньги». Вот оно, новое отношение к богатству; некогда его рассматривали как род препятствия на пути к спасению. То же самое и относительно времени: прежде его считали принадлежащим одному богу; продавать время (в форме процента) означало продавать не принадлежащее тебе (non suum). Однако время снова становится одним из измерений жизни, богатством людей, которое для них лучше не терять. И то же самое по поводу роскоши. «Хорошенько запомните это, сыны мои, — пишет Альберти, — пусть ваши расходы никогда не превышают ваши доходы». Это новое правило, осуждающее кичливость знати. Как сказал Зомбарт, «речь идет о внедрении духа бережливости не в жалкое домашнее хозяйство простонародья, которое едва ест досыта, но в дома богачей»398. Следовательно, здесь уже как будто присутствует капиталистический дух.
Нет, отвечает Макс Вебер в остроумной и точной критической заметке399. Нет, Альберти лишь повторяет наставления античных мудрецов; некоторые из фраз, подчеркиваемых Зомбартом, почти в неизменном виде встречаются у Цицерона. И потом, как соблазнительно заявить, что дело касается одного только управления домом, экономии в этимологическом значении этого слова, а не «хрематистики», т. е. протекания богатств через рьшок. Это означает сразу же отбросить Альберти в длинную цепочку «литературы для отцов семейств» (Hausväterliteratur), этой литературы о хорошем управлении домом для Глав семейств, которой будет пользоваться столько немецких советчиков, дабы расточать рекомендации, зачастую довольно выразительные, но лишь косвенно относящиеся к торговле.
И тем не менее не прав именно Макс Вебер. Чтобы убедиться в этом, ему достаточно было бы прочитать «Книги о семье», о которых цитаты у Зомбарта дают слишком одностороннее представление. Ему достаточно было бы выслушать других очевидцев флорентийской жизни. Предоставим слово Паоло Чертальдо, и пусть будут выслушаны его показания400. «Ежели у тебя есть деньги, не останавливайся, не держи их мертвыми при себе, ибо лучше трудиться впустую, нежели впустую отдыхать, ибо даже ежели ты ничего не заработаешь, трудясь, то по крайности не утратишь привычку к делам». Или же: «Утруждай себя непрестанно и старайся заработать». Или еще: «Прекрасная вещь и великая наука уметь зарабатывать деньги, но прекрасное и еще более великое качество — умение их расходовать умеренно и там, где сие нужно». Напомним, что именно один из персонажей диалогов Альберти говорит почти буквально: «Время — это деньги». Если капитализм опознается по «духу» и определяется весом слов, тогда Макс Вебер не прав. Можно, однако, представить себе его ответ: здесь в конечном счете нет ничего, кроме алчности. А ведь капитализм — это еще и другое, даже противоположное; это самообладание, «выдержка, умеренность или по меньшей мере как бы рациональное обуздание такого иррационального импульса алчности». И вот мы снова у исходной точки!
Сегодняшний историк подумает, что эти розыски квинтэссенции имеют свою ценность, свою привлекательность, но ни в коем случае не могут быть достаточными и что если мы хотим ухватить истоки капиталистической ментальности, то следует вырваться из заколдованного мира слов. Нужно увидеть реальности, а для этого отправиться в средневековые итальянские города и задержаться на них подольше. Этот совет исходит от Маркса.
Впрочем, сегодня никому не избежать ощущения некой ирреальности, когда следишь за спором Зомбарта и Вебера, от чувства, что дискуссия не достигает цели, что она почти пуста. Может быть, более всего мешает нам в данном случае и побуждает нас «дистанцироваться» наш собственный опыт прожитого? Ничего нет более естественного в том, что Макс Вебер в 1904 г. и Вернер Зомбарт в 1912 г. ощущали себя в Европе пребывающими в самом что ни на есть центре мира науки, разума, логики. Но мы утратили такую уверенность, такой комплекс превосходства. Почему бы одной цивилизации на вечные времена (in aeternum) оставаться более умной, более рациональной, чем какая-то другая?
Макс Вебер задавался этим вопросом, но после некоторых колебаний остался при своем мнении. Для него, как и для Зомбарта, любое объяснение капитализма сводилось к некоему структурному и бесспорному превосходству западного «духа». В то время как превосходство это тоже порождено было случайностями, насилием истории, неверной сдачей карт в мировой игре. Бессмысленно переделывать историю мира ради нужд какого-то дела, еще менее — ради какого-то объяснения. Но предположим на мгновение, что китайские джонки обогнули бы мыс Доброй Надежды в 1419 г. — в разгар европейского движения вспять, которое мы называем Столетней войной, — и что господство над миром обратилось к выгоде огромной далекой страны, этого другого полюса густонаселенных пространств.
И другая перспектива, несущая отпечаток своей эпохи: капитализм представлялся Максу Веберу завершением эволюции, открытием земли обетованной для экономики, завершающим этапом прогресса. И никогда [разве что я недостаточно внимательно его читал] он не думал о нем как о порядке хрупком и, быть может, преходящем. Ныне же гибель или, самое малое, цепные изменения, мутации капитализма отнюдь не представляются невероятными. Они происходят на наших глазах. Во всяком случае, капитализм «более не кажется нам последним словом исторической эволюции»401.
Остальной мир, как и Европа, на протяжении веков пребывал во власти потребностей производства, нужд обмена, ускорения оборота монеты. Не абсурдно ли разыскивать среди этих сочетаний признаки, которые бы предвещали или олицетворяли определенный капитализм? Я охотно бы сказал, как сделали это Делёз и Гуаттари402, что «в известном смысле капитализм пронизывал все формы общества», по крайней мере такой капитализм, каким я его себе представляю. Но признаем без околичностей, что построение его удалось в Европе, наметилось в Японии и потерпело неудачу (при отдельных исключениях, подтверждающих правило) почти везде в других частях мира — точнее сказать, оно там не завершилось.
Тому есть два главных объяснения: одно — экономическое и пространственное, другое — политическое и социальное. Объяснения, которые можно лишь наметить. Но сколь бы несовершенным и в целом отрицательным ни оказалось такого порядка обследование на основании данных, плохо разведанных и плохо собиравшихся европейскими и неевропейскими историками, такие очевидные неудачи и такие полууспехи рисуют нам облик капитализма как проблемы общей и в тоже время специфической для Европы.
Предварительные условия для всякого капитализма зависят от обращения, можно даже сказать, с первого взгляда, что от него одного. И чем большее пространство охватывает это обращение, тем более оно плодотворно. Такой элементарный детерминизм действовал повсеместно. Так, недавняя работа Эвелин Сакакиды-Павской показывает, что в Фуцзяни XVI в. и в Хунани XVIII в. прибрежные местности этих двух китайских провинций, пользовавшиеся благодеяниями моря, открытые для обмена, были густозаселенными, передовыми, по-видимому, с зажиточным крестьянством, тогда как внутренние районы с теми же рисовыми посадками и теми же людьми, замкнутые в себе, были скорее нищими. Оживление, с одной стороны, неподвижность — с другой; это правило действовало в любых масштабах и во всех регионах мира.
И если этот фундаментальный контраст особенно поражает нас в Китае и в Азии этих далеких веков, то потому, что там существовало огромное пространство, безгранично увеличивавшее те земли и морские просторы, которые приходилось преодолевать, полумертвые зоны низкого уровня развития. Такая разница носила там не европейские масштабы. В соотнесении с этой громадностью пространства оживленные зоны кажутся еще более узкими, вытянутыми вдоль направлений, по которым двигались корабли, люди и товары. Так что если Япония осталась исключением для Восточной Азии в целом, то произошло это прежде всего потому, что Внутреннее море было японским Средиземноморьем, небольшим и очень оживленным. Вообразите-ка себе простирающееся от Лиона до Парижа внутреннее море во Франции! Конечно же, всю Японию не объяснить единственно достоинствами соленой воды. Но без таких достоинств связи и процессы этой своеобычной истории были бы почти немыслимы. Не так ли обстояло дело и вдоль всего южного побережья Китая, изрезанного устьями рек, где море захватывает куски берега, глубоко в него проникая, — от Фучжоу и Амоя до самого Кантона? Здесь путешествия, морские приключения благоприятствовали определенному роду китайского капитализма, который не мог обрести своих подлинных размеров, иначе как ускользая из контролируемого и полного ограничений Китая. Этот оживленный внешний Китай был тем самым, что даже после 1638 г. и полузакрытия Японии для внешней торговли сохранил доступ к рынку меди и серебра на Японском архипелаге, в такой же мере (и даже с большим успехом), как голландцы. Тем самым, что забирал в Маниле белый металл, доставленный галионами, приходившими из Акапулько, тем, что всегда посылал своих людей, различные свои товары, своих не знавших себе равных ремесленников и негоциантов во все районы Индонезии. Позднее неистовство европейской торговли в Китае сделает из Кантона расширяющийся во все стороны требовательный рынок, приводивший в движение всю китайскую экономику в целом, а в более высоком плане — всю ловкость его банкиров, финансистов и заимодавцев. Кохонг, группа купцов, которым правительство в Пекине доверило противостоять европейцам в Кантоне, основанный в 1720 г. и просуществовавший до 1771 г., был как бы Противоост-Индской компанией, орудием китайских обладателей огромных состояний.
Наши замечания были бы аналогичными, если бы мы занялись другими сверхактивными торговыми городами, вроде Малакки до 1510 г., года завоевания ее португальцами, или Ачеха на острове Суматра около 1600 г.403, или Бантама — Венеции или Брюгге тропиков — перед разрушительным внедрением туда голландцев в 1683 г., или изначально торговыми городами Индии или мусульманского мира. В данном случае мы поистине оказываемся затруднены в выборе.
Итак, предположите, что мы выбрали в Индии Сурат на Камбейском заливе. Англичане устроили там свою факторию в 1609 г., голландцы — в 1616 г., французы намного позже — в 1665 г., но зато роскошную404. Если брать время близкое к этой последней дате, то Сурат достиг тогда полного своего расцвета. Крупные суда разгружались в аванпорте Суали в устье Тапти, небольшой прибрежной речки, поднимающейся до Сурата, но доступной лишь для легких судов. В Суали имелись поселки из покрытых тростником хибарок для европейских и неевропейских судовых команд. Но большие корабли здесь почти не задерживались, потому что там всегда были опасны плохие погоды; отстаиваться там во время дождливого сезона было неудобно. На месте оставались только купцы, отправлявшиеся в суратские фактории.
По словам одного француза405, Сурат в 1672 г. равнялся по величине Лиону, и туда щедро набился миллион жителей — оценка, способная вызвать у нас скепсис. На рынке царили банкиры, купцы и комиссионеры-бания, каждый из которых с полным правом похвалялся честностью, ловкостью и богатством. «Их можно насчитать до тридцати таких, кои обладают богатством в две сотни тысяч экю, и более трети от сего числа располагают двумя-тремя миллионами». Рекордные состояния принадлежали откупщику налогов (30 млн.) и одному купцу, «каковой дает ссуды под процент купцам, маврским и европейским» (25 млн.). Сурат был тогда одним из крупных перевалочных пунктов Индийского океана между Красным морем, Ираном и Индонезией. То был порт выезда и въезда в империю Моголов, т. е. место сбора всей Индии, излюбленное место встреч арматоров и заимодавцев на условиях бодмереи. Туда стекались векселя; тот, кто садился тут на корабль, был уверен, что найдет здесь деньги, утверждает Тавернье406. Именно там голландцы запасались серебряными рупиями, нужными им для их торговли в Бенгале407. Еще один признак крупной торговли: полнейший этнический и религиозный космополитизм. Рядом с бания (занимавшими первое место как посредники) и многочисленными ремесленниками-«язычниками» в городе и его окрестностях следует поместить на равных, или почти на равных, правах мусульманскую торговую общину, деловые связи которой тоже простирались от Красного моря до Суматры и остальной Индонезии, плюс активную колонию армян. За исключением китайцев и японцев, говорит один путешественник, Готье Схаутен408, купцы со всего мира и «купцы всех наций Индии» присутствовали здесь. «Там ведется богатейшая торговля».
Вполне очевидно, что Сурат знавал взлеты и падения. Но в 1758 г., накануне установления английского владычества над Бенгалией, англичанин Генри Гроуз был в такой же мере поражен, как и восхищен зрелищем Сурата. Правда, мимоходом он оспаривает преувеличенные слухи, приписывавшие «крупному купцу Абдугафуру… торговый оборот, который почти столь же велик, как и оборот английской Ост-Индской компании», но указывает, что этот Абдугафур тем не менее «ежегодно отправляет в море двадцать торговых судов водоизмещением от 300 до 800 тонн, нагруженных товаром самое малое на 20 тыс. фунтов стерлингов [каждое], а иные и на 25 тыс.». Он был несколько озадачен этими комиссионерами-бания, сверх всего еще и честными, которые «за полчаса… в немногих словах заключают сделку на 30 тыс. фунтов стерлингов». Однако же лавки их неказисты на вид, но «нет такого товара, который невозможно было бы там найти»; «купцы имеют обыкновение держать свои товары в других складах; в лавках же своих имеют лишь то, что потребно для продажи по образцам». Индийские ткани, в особенности некоторые с цветочным узором и некоторые с красным фоном, почти не понравились нашему англичанину, но возьмите в руки, говорит он нам, кашемировую шаль — и вы придете в восторг от ее ткани, «мягкой… и столь поразительно тонкой, что такую шаль можно пропустить сквозь перстень»409.
Представим себе на побережьях Индии и Индонезии десятки городов, почти столь же оживленных, как Сурат, тысячи купцов, предпринимателей, перевозчиков, комиссионеров, банкиров, хозяев мануфактур. Итак, капиталистов и капитализма не было? Не решишься ответить «нет». Все характерные элементы Европы того времени налицо: капиталы, товары, комиссионеры, негоцианты, банк, орудия крупной торговли, даже ремесленный пролетариат, даже мастерские с обликом мануфактур в крупных текстильных центрах вроде Ахмадабада, даже надомная работа, организованная купцами и обеспечивавшаяся специальными комиссионерами (ее механизм хорошо описан в той или иной статье об английской торговле в Бенгалии). И даже, наконец, главное:
Купец-бания из Камбея и его жена. Акварель португальца, жившего в Гао и в Индии в XVI в. Риму Библиотека Касанатенсе. Фото Ф. Куиличи.
торговля на дальние расстояния. Но, правда, такая высокоактивная торговая деятельность присутствовала лишь в некоторых пунктах и отсутствовала на огромных пространствах. Не была ли то картина Европы XIII–XIV вв.?
Прежде чем перейти ко второму, ранее упомянутому объяснению — политическому и социальному, — мы сделаем пространное и полезное отступление, вызванное книгой Нормана Джекобса «Происхождение современного капитализма и Восточная Азия» (”The Origin of modern capitalism and Eastern Asia”), увидевшей свет в Гонконге в 1958 г.
Внешне цель Н. Джекобса проста. Он констатирует, что на Дальнем Востоке только Япония сегодня является капиталистической. Утверждать, что промышленный капитализм был там простым подражанием европейской индустриализации, — недостаточное объяснение. Ибо в таком случае почему прочие страны Дальнего Востока оказались и остаются неспособны воспроизвести модель сами? Вероятно, ответственность за такую способность или такую неспособность воспринять капитализм лежит на старинных структурах. Таким образом, ответ должен дать именно предкапитализм, именно прошлое должно объяснить итог процесса. С этой целью сопоставим старую Японию: 1) с Китаем, близким ей в культурном отношении, и тем не менее очень от нее отличавшимся; 2) с Европой, которая в культурном отношении была от Японии очень далека, но, быть может, имела с нею и некоторые черты сходства. И если именно облик общества, социальной организации, политического аппарата, а вовсе не культура говорит о несходстве Японии и Китая, то сходство Японии с Европой обретает знаменательный смысл. Нам представляется возможность сразу же получить достаточно новое освещение и капитализма вообще, и его социальных истоков.
На самом деле книга Н. Джекобса грешит тем, что предполагает заранее известными главные черты европейского предкапитализма. Затем она ограничивается тщательным, шаг за шагом, сравнением Китая и Японии, допуская, что случай Китая, не будучи случаем развития капитализма, с необходимыми поправками приложим и к Индии (что, конечно же, спорно). Точно так же не упоминается и ислам, что определенно представляет серьезную лакуну. Но самое большое неудобство сведения к двум противоположным категориям, которое нам предлагают, — это, вне сомнения, чрезмерное подчеркивание контрастов между Китаем и Японией. Мы приходим к диптиху: то, что черно с одной стороны, оказывается белым с другой, с резкими переходами от света к тьме, как на картине Жоржа де Латура*FJ. Отсюда возникает риск произвольных упрощений. Тем не менее за этим сопоставлением интересно и поучительно проследить от начала до конца.
Н. Джекобс без колебания положил на чаши весов все прошлое Китая и Японии. Это я одобряю, будучи к тому же весьма пристрастным судьей: разве не то же самое делал я, когда речь шла о Европе, зачастую восходя к самому повороту XI в., а то и ранее этого решающего поворотного момента? В труде Джекобса аналогичные правила прилагаются к обсуждению как какого-нибудь решения правителей Ханьской династии (III в. до н. э.) об индивидуальной земельной собственности в Китае или японских указов VII в., освобождавших от обложения земли, уступленные определенным социальным категориям — первооснову японского феодализма, — так и многозначительных подробностей эпохи Асикага (1368–1573 гг.), тех деталей, которые уже предвещали морскую ориентацию Японии и бурный расцвет ее пиратства на всех морях Дальнего Востока. А одновременно предвещали и
Прекрасная лубочная картинка: блудный сын Ёритомо (1147–1199) в возрасте 13 лет убивает напавших на него грабителей. Цукёга-Ногин-сай-масанобу. Жизнеописания знаменитых людей…1759. Национальная библиотека (Est.DD 161 ). Фото Жиродона.
успехи экономики, добивавшейся своей, или, вернее, своих вольностей, понимая под вольностями нечто сопоставимое с вольностями средневековой Европы, т. е. привилегий и препон на пути деятельности других. Следовательно, Норман Джекобс имплицитно и эксплицитно сводит предпосылки капитализма к многовековой эволюции длительной временной протяженности и предоставляет решение поставленной проблемы накоплению исторических доказательств. Со стороны социолога это означает проявить довольно редкое доверие к истории.
Следовательно, он будет касаться разных функциональных видов деятельности обществ, экономик, правительственной политики, религиозных организаций на протяжении многих столетий. Рассмотрено будет все: обмены, собственность, политическая власть, разделение труда, социальная стратификация и мобильность, родственные отношения, системы наследования, место религии в жизни общества; и проблема всякий раз будет заключаться в том, чтобы проверить, что же в своей неизменности более всего схоже с европейским прошлым и, значит, оказывалось в принципе носителем капиталистического будущего. Результатом стала оригинальная и пространная книга, которую мы резюмируем немного на свой лад, добавляя попутно наши читательские замечания и наши толкования.
В Китае на пути стояли государство, сплоченность его бюрократии, долговечность этого государства, добавлю я, которое, конечно, через долгие промежутки рушилось, но всегда возрождалось таким же, равным самому себе: централизующим, в не меньшей мере морализирующим, действующим в духе конфуцианской морали, морали, которая часто пересматривалась, но в целом оставалась верна основополагающим принципам, ставившим культуру, идеологию и традицию на службу государству и само государство, т. е. мандаринов всех рангов, — на службу общему благу. Общественные работы, обвалование рек, строительство дорог, каналов, обеспечение безопасности и управления в городах, борьба на границах против внешней угрозы — все это было в компетенции государства. Так же как и борьба с голодом, что означало одновременно защиту и обеспечение сельскохозяйственного производства, основы всей экономики. Это означало выдачу при случае денежных ссуд крестьянам, производителям шелка, предпринимателям; наполнение государственных зернохранилищ, чтобы создать запасы на случай беды; наконец, признание только за государством права облагать податями подданных, что было оборотной стороной такого вездесущего участия государства. Конечно, если бы император утратил высокоморальный облик, небо покинуло бы его; государь утратил бы всякий авторитет. Но в обычных условиях его власть была полной и неограниченной, теоретически он был наделен любыми правами. Индивидуальная земельная собственность восходит к Ханьской эпохе, это верно, но государство оставалось в принципе хозяином земли. Крестьян и даже крупных земельных собственников могли авторитарным решением переселить с одного края империи на другой, опять-таки во имя общего блага и потребностей сельскохозяйственной колонизации. Точно так же государство, будучи великим предпринимателем, оставляло за собой право на все крестьянские трудовые повинности. Верно, что земельная аристократия уселась крестьянам на шею и отчуждала их труд, но делала она это без какого бы то ни было законного права и только в той мере, в какой брала на себя функции государства, особенно взимание в его пользу налога в деревнях, не подчиненных непосредственному надзору какого-нибудь чиновника. Следовательно, дворянство само зависело от благоволения государства.
Так же обстояло дело с негоциантами или с владельцами мануфактур, которых всевидящая администрация всегда могла призвать к порядку, держать в руках и ограничивать в их деятельности. В портах местные мандарины контролировали корабли по прибытии и при отплытии. Некоторые историки полагают даже, что широкомасштабные морские предприятия начала XV в. были будто бы для государства способом контролировать доходы частной внешней торговли. Это возможно, но не наверняка. Подобным же образом находились под надзором города, опутанные [полицейскими] сетями, разделенные на кварталы, на отдельные улицы, которые каждый вечер перекрывались рогатками. В таких условиях ни купцы, ни ростовщики, ни менялы, ни владельцы мануфактур, которых государство порой субсидировало, чтобы побудить действовать тем или иным образом, не занимали в городах выигрышного положения. Государство было вправе карать и облагать налогом, кого пожелает, во имя общего блага, осуждавшего чрезмерное богатство индивидов как безнравственное неравенство и несправедливость. Преступивший норму, будучи снова приведен к ней, не мог жаловаться: удар ему наносила именно общественная мораль. Только чиновник, мандарин или лицо, которому покровительствовали эти всемогущие чины, были исключением из правила, но привилегии их никогда не бывали гарантированы. Я не хочу преувеличивать значение отдельного случая, но Хэ Шень, любимый министр императора Цяньлуна, после смерти последнего в 1799 г. был его преемником казнен, а богатство его конфисковано. То был человек жадный, развращенный и ненавидимый, но самое главное — он владел слишком многим: коллекцией картин старых художников, несколькими ссудными кассами, предоставлявшими деньги под залог, огромным запасом золота и драгоценных камней; короче говоря, он был слишком богат, а в довершение своих пороков более не состоял при должности.
У государства были и другие прерогативы: неограниченное право чеканить плохую монету (тяжелые caixas из сплава меди и свинца), зачастую фальшивую (она тем не менее находилась в обращении), которая обесценивалась, когда легенда на ней стиралась или бывала стерта; неограниченное право выпуска также и бумажных денег, держатели которых не всегда были уверены в том, что деньги эти когда-нибудь будут им возмещены звонкой монетой. Купцы, многочисленные ростовщики, банкиры-менялы, часто зарабатывавшие себе на скудную жизнь сбором повинностей, подлежавших уплате государству, жили в страхе быть подвергнутыми конфискации при первом же признаке богатства или оказаться жертвой доноса соперника, желавшего обратить против них уравнивающую мощь государства.
В подобной системе накопление было возможно только для государства и для государственного аппарата. В конечном счете Китай будет жить при своего рода «тоталитарном» режиме (если отказаться от того одиозного оттенка, который это слово в недавнем прошлом приобрело). И в определенном смысле пример Китая подкрепляет наше упорное стремление решительно различать экономику и капитализм. Ибо (в противоположность тому, во что желает верить Джекобс, исходя из априорного довода: нет капитализма — нет и рыночной экономики) Китай обладал солидной рыночной экономикой, которую мы неоднократно описывали, с цепочками локальных рынков, с кишевшими в ней небольшими «народцами» странствующих ремесленников и торговцев, со множеством городских лавок и мест деловых встреч. Следовательно, на базовом уровне были оживленные и хорошо питаемые обмены, поддерживаемые правительством, для которого главным были успехи земледелия. Но выше присутствовали вездесущая опека государственного аппарата и его открытая враждебность к любому индивиду, аномально обогатившемуся. Так что ближние к городам земли (в Европе бывшие источником значительных доходов и рент для горожан, покупавших эти земли за высокую цену) в Китае облагались тяжким налогом, дабы компенсировать преимущество, которое в сравнении с более отдаленными полями давала им близость городских рынков. Так что капитализма не было, разве что внутри определенных четко очерченных групп, поддерживаемых государством, бывших под его надзором и всегда более или менее зависевших от его произвола, вроде торговцев солью в XIII в. или кантонского Кохонга. Во времена Минов можно говорить самое большее о некой буржуазии. И о своего рода колониальном капитализме, сохранившемся вплоть до наших дней, среди китайских эмигрантов, в особенности в Индонезии.
Не преувеличивая объяснения Н. Джекобса, заметим, что в Японии жребий в пользу капиталистического будущего был брошен в эпоху Асикага (1368–1573 гг.) с утверждением экономических и социальных сил, независимых от государства (идет ли речь о ремесленных корпорациях, о торговле на дальние расстояния, о вольных городах, об объединявшихся в группы купцах, которые часто никому не были обязаны отчетом). Первые признаки такого относительного отсутствия государственной власти проявились даже еще раньше, с того времени, как утвердилась прочная феодальная система. Но эта начальная дата сама представляет проблему: сказать, что феодальная система, легко поддающаяся определению, возникла в 1270 г., значит быть слишком точным в такой области, где точность рискует оказаться обманчивой, и оставить в тени предварительные условия такого зарождения, образование за счет императорского домена крупной индивидуальной земельной собственности, которая еще до того, как стать наследственной по закону, поведет к набору войск для своего увековечения и для защиты своей автономии. Все это привело к фактическому образованию в более или менее длительные сроки могущественных, практически независимых княжеств, защищавших свои города, своих купцов, свои ремесла, свои частные интересы.
Тем, что, может быть, спасло Китай от феодального режима в минскую эпоху (1368–1644 гг.) и даже позже, невзирая на катастрофу маньчжурского завоевания (1644–1680 гг.), было постоянное наличие большой людской массы, которая предполагала преемственность, возможность возврата к равновесию. В самом деле, я склонен полагать у истоков феодальной системы некую «нулевую» ситуацию и слабую заселенность, результат то ли стихийных бедствий, то ли катастроф, то ли сильного обезлюдения, но в случае надобности в такой же мере и исходную точку в освоении относительно новой области. Первоначально Япония была архипелагом, на три четверти незаселенным. По словам Мишеля Вие410, «определяющим фактом [было ее] отставание от континента», от Кореи и особенно — от Китая. Япония в те далекие века гналась за отблеском китайской цивилизации, но ей не хватало плотности населения. Цепь нескончаемых войн, войн диких, в которых небольшим группам людей с трудом удавалось подчинить себе противника или противников, обрекала ее на хроническую слаборазвитость, и архипелаг оставался разделен на автономные единицы, объединение которых силой трудно было сохранить и которые при первой возможности возвращались к своему свободному существованию. Образованные таким образом японские общества были хаотичными, разношерстными, разобщенными. Хотя наряду с их раздробленностью существовала власть тенно (императора, чья резиденция находилась в Киото), скорее теоретическая и сакральная, нежели светская, а также насильственная и оспаривавшаяся власть сёгуна, своего рода мажордома меровингской эпохи, опиравшаяся на последовательно сменявшие одна другую более или менее долговечные столицы. В конечном счете именно сёгунат создаст правительство-бакуфу и распространит его власть на всю Японию в правление Иэясу, основателя династии сёгунов Токугава (1601–1868 гг.), которая будет править до самой революции Мэйдзи.
Несколько упрощая, можно сказать, что вместе с анархией, что напоминала анархию европейского средневековья, на разнообразной японской сцене на протяжении столетий ее медленного формирования все вырастало разом: центральное правительство, феодалы, города, крестьяне, ремесленники, купцы. Японское общество ощетинивалось вольностями, аналогичными тем, какие были в средневековой Европе, вольностями, которые в такой же мере были привилегиями, которыми можно было оградить себя, защититься, благодаря которым можно было выжить. И ничто не бывало улажено раз и навсегда, ничто не принимало односторонних решений. Было ли и в этом нечто от плюрализма «феодальных» обществ Европы, который порождал конфликты и движение? При Токугава, пришедших в конечном счете к власти, следует вообразить себе равновесие, которое без конца надо было восстанавливать, равновесие, элементы которого обязаны были приспосабливаться одни к другим, а не тоталитарно организованный порядок на китайский манер. Победа Токугава, которую историки склонны преувеличивать, могла быть только полупобедой, реальной, но неполной, как и победа европейских монархий.
Конечно, эта победа была победой пехотинцев и огнестрельного оружия, пришедшего из Европы (главным образом аркебуз, так как японская артиллерия больше производила шума, чем наносила ущерба). Немного раньше или немного позже даймё пришлось уступить, принять власть ловкого правительства, опиравшегося на солидную армию, располагавшего большими дорогами с организованными подставами, облегчавшими надзор и эффективное вмешательство. Им пришлось смириться с необходимостью проводить каждый второй год в Эдо (Токио), новой, удаленной от центра страны столице сёгуна, находясь там под своего рода домашним арестом. То была обязанность санкин. Когда князья возвращались в свои владения, они оставляли в качестве заложников жен и детей. В Эдо жил также, как заложник, и родственник тенно. При сравнении позолоченное рабство французского дворянства в Лувре и Версале покажется небывалой свободой. Следовательно, соотношение сил изменилось в пользу сёгуна. Тем не менее напряженность была очевидной и насилие оставалось в порядке дня. Вот в качестве примера инсценировка, которую сёгун Иэмицу (бывший в 1632 г., когда он наследовал своему отцу, совсем молодым человеком) счел необходимым устроить, дабы убедить всех и каждого в своей суверенной власти. Он созвал даймё. Когда князья прибыли во дворец и, как обычно, встретились в последней из передних, они оказались одни. Они ждут; они страдают от сильного холода, никакой еды им не предлагают; тишина, наступает ночь. Вдруг ширмы раздвигаются, и при свете факелов появляется сёгун. И говорит он как хозяин: «Всех даймё, и даже самых крупных, я намерен трактовать как своих подданных. Если среди вас есть кто-то, кому такая покорность не нравится, пусть такие уезжают, возвращаются в свои владения и готовятся к войне. Спор между мною и ими решит оружие»411. Это был тот самый сёгун, который в 1635 г. учредил санкин, а немного спустя закрыл Японию для иностранной торговли, за исключением, нескольких голландских кораблей и нескольких китайских джонок. То был способ держать в руках купцов, как он держал дворянство.
Следовательно, феодальные сеньеры были укрощены, но их фьефы остались нетронутыми. Сёгун проводил конфискации, но осуществлял и перераспределение фьефов. И таким образом феодальные семейства будут размножаться вплоть до нашей эпохи — прекрасный тест на долговечность. Впрочем, все благоприятствовало долговечности феодальных родов, особенно — право старшинства, тогда как в Китае наследство родителей делилось между всеми детьми мужского пола. В тени этих могущественных фамилий (из которых иные победоносно минуют рубеж промышленного капитализма) долгое время сохранялась клиентела мелких дворян, самураев, которые тоже сыграют свою роль в промышленной революции, что последует за революцией Мэйдзи.
Но самое важное, с нашей точки зрения, — это позднее, но быстро сделавшееся весьма эффективным становление свободных рынков, вольных городов, первым из которых стал в 1573 г. порт Сакаи. Могущественные ремесленные корпорации от города к городу расширяли сеть своих связей и своих монополий, а купеческие товарищества, организованные как ремесленные корпорации (они существовали с конца XVII в., а официально были признаны в 1721 г.), то тут, то там принимали вид привилегированных торговых компаний, аналогичных таким компаниям на Западе. Наконец, последняя яркая черта: утвердились купеческие династии, которые, несмотря на те или иные катастрофы, просуществовали (превысив все сроки, установленные Анри Пиренном) очень долго, иногда столетия: Коноике, Сумитомо, Мицуи. Основатель этой последней группы, сверхмощной еще сегодня, был «фабрикантом саке, обосновавшимся в 1620 г. в провинции Исе», сыну которого предстояло стать в 1690 г. в Эдо (Токио) «финансовым агентом одновременно и сёгуна и императорского дома»412.
Итак, купцы, которые сохраняли свои предприятия длительное время, которые эксплуатировали даймё, бакуфу, даже императора; купцы опытные, которые очень рано сумеют извлекать выгоду из манипуляций с деньгами — деньгами приумножающими, необходимым инструментом современного накопления. Когда правительство догадается манипулировать монетой к собственной выгоде, обесценив ее в конце XVII в., оно встретит столь сильное противодействие, что несколько лет спустя даст задний ход. И всякий раз купцы будут выходить сухими из воды за счет остального населения.
Однако же общество не поощряло купцов систематически; оно не наделяло их никаким социальным престижем, напротив. Первый японский экономист Кумадзава Банзан (1619–1691) вовсе их не жаловал и, что весьма показательно, выдвигал на первый план идеал китайского общества413. Ранний японский капитализм, по всей очевидности эндогенный, автохтонный, тем не менее рос сам по себе. Через закупку риса, который им поставляли либо даймё, либо слуги даймё, купцы оказывались в самой центральной точке японской экономики, на той решающей линии, где рис (древняя монета) по-настоящему обращался в деньги. Но цена риса зависела от урожая, это безусловно, но равным образом и от купцов, которые таким образом захватили в свои руки распоряжение важнейшей частью прибавочного продукта. Они также были хозяевами главной оси, протянувшейся между Осакой, центром производства, и Эдо, центром потребления, огромной столицей-паразитом с более чем миллионом жителей. Наконец, они были посредниками между полюсом серебра (Осака) и полюсом золота (Эдо); оба этих металла играли один против другого, возвышаясь над старинным обращением медной монеты, упорядоченным в 1636 г., медной монеты, бывшей монетой бедняков на первом этаже обменов. К этому тройному потоку монеты добавлялись векселя, чеки, кредитные билеты — ценные бумаги настоящей фондовой биржи. И наконец, из безбрежного традиционного ремесла появились мануфактуры. Таким образом, все сливалось в движении к раннему капитализму, который не вырастал ни из подражания загранице, ни из какого бы то ни было религиозного окружения; роль купцов зачастую заключалась в том, чтобы устранять конкуренцию, поначалу весьма оживленную, буддийских монастырей, которую, впрочем, старался уничтожить и сам сёгунат.
Короче говоря, все родилось в первую очередь из натиска рыночной экономики, древней, оживленной, разраставшейся: рынков, ярмарок, плаваний, обменов (даже если то бывал лишь сбыт рыбы внутри страны). Затем из торговли на дальние расстояния, тоже рано развившейся, в особенности торговли с Китаем, приносившей фантастические прибыли (1100 % при первых плаваниях XV в.)414. К тому же в 70-х годах XVI в. купцы были очень щедры на деньги для сёгуна, надеясь тогда на завоевание Филиппин. К их несчастью, внешняя торговля — этот необходимый и решающий составной элемент капиталистической надстройки — вскоре будет у Японии отнята. После закрытия [страны] в 1638 г. иностранная торговля была жестко ограничена, если только не упразднена сёгунатом. Историки утверждают, будто контрабанда несколько смягчила последствия этой меры, в особенности поток контрабанды, шедший с самого южного острова — Кюсю, через так называемый остров Молчания в Корею. Это слишком сильно сказано, даже если имеются доказательства активной контрабанды, которую среди прочих вели купцы из Нагасаки или владетель Сацумы, сеньер из могущественного рода Симадзу, имевший в 1691 г. корреспондентов в Китае для лучшей организации своих противозаконных торговых операций415. Нельзя также отрицать, что стеснения и ограничения, навязываемые на протяжении более двух столетий, с 1638 по 1868 г., задержали экономический расцвет, который можно было бы предвидеть.
Впоследствии Япония очень быстро ликвидировала свое отставание. И произошло это по нескольким причинам, часть из которых была конъюнктурного порядка. Но прежде всего, вне сомнения, потому, что в своем индустриальном подъеме, воспроизводившем опыт Запада, она отталкивалась от старинного торгового капитализма, который сумела уже давно с немалым терпением построить сама. Долгое время «пшеница росла под снегом». Я заимствую этот образ из старой(1930 г.) книги Такекоси416, который тоже находил невероятное сходство в экономическом и социальном плане между Европой и Японией, развивавшимися каждая самостоятельно, аналогичным образом, хоть достигнутые результаты и не были абсолютно одинаковыми.
Закончим это долгое отступление и возвратимся к проблеме в целом. Сейчас мы вступим на почву темы хорошо знакомой, банальной, возбуждающей страсти. Говоря в категориях марксистских, феодализм будто бы подготавливал дорогу для капитализма — тезис, на котором Маркс, как известно, не слишком задерживался в своем анализе. А Джекобс со своей стороны касается его только для того, чтобы, во-первых, отрицать, что феодализм был для капитализма необходимой предварительной стадией, а во-вторых, высказать такую идею: «В историческом плане… элементы, которые должны были способствовать развитию капитализма», в «определенных ценностях, касавшихся прав и привилегий, установленных во времена феодализма с иными целями», нашли благоприятный климат для «институционализации собственных своих позиций». Вот как лично я рассматривал бы дело. За исключением городов, рано ставших развиваться самостоятельным путем, городов независимых, таких, как Венеция, или Генуя, или Аугсбург, где вышедший из купечества патрициат занимал верхний «этаж» общества, высокопоставленные купеческие семейства на Западе или в Японии, когда их продвижению вперед способствовали современный характер экономики и государства, были лишь на вторых ролях. Они натыкались на некий предел подобно растению, встретившему на своем пути стену. Если преграда оказывает сопротивление, побеги и корни разрастаются вдоль стены, до самого ее гребня. Такова была судьба буржуазных слоев. В тот день, когда преграда бывала преодолена, для победившего семейства наступало изменение статуса. Я писал в другой книге, что буржуазия в таких случаях предавала. Это было слишком сильно сказано. В действительности она никогда не предавала вся целиком; она перестраивалась, борясь с препятствием.
Такие придерживаемые, обставленные препонами и рвавшиеся к свету, к социальному успеху семейства оказывались осужденными, пока держалась преграда, на бережливость, на расчетливость, благоразумие, на добродетели, связанные с накоплением. Более того, коль скоро находившееся над ними дворянство было расточительным, кичливым и экономически хилым, все, что это дворянство покидало или позволяло взять, захватывалось соседствующим классом. В качестве примера беглого, но убедительного взгляните на ростовщическую деятельность, вернее, на ростовщическую политику французского семейства Сегье. Уже в XVI в. состояния буржуазии и дворянства мантии, этой второй буржуазии, возрастали не только за счет покупки должностей, земель, недвижимости, пенсий, получаемых от короля, или постоянно накапливаемых приданых, или разумного ведения хозяйства отцами семейств. Это достигалось и за счет ряда услуг (ростовщических и прочих, но главным образом ростовщических) сильным мира сего. Президент [Парижского парламента] Пьер Сегье (1504–1580) принимал депозиты, давал ссуды, принимал и возвращал залоги, получал проценты. Он заключал прибыльные сделки с Марией д’Альбре, герцогиней Неверской: при оплате счетов она однажды продала Сегье «сеньерию Сорель, возле Дрё, за 9 тыс. экю, из которых получила только 3600, остальные же пошли на оплату долга»417. И это было лишь одно дело среди многих. Точно так же президент выступал в роли ростовщика в отношении членов дома Монморанси, которые, пожалуй, удачно от него отобьются, и разных представителей семейства Силли. В результате этих сделок упоминаются как принадлежащие Пьеру Сегье «рощи строевого леса» близ Мелёна, ферма в Эскюри около Оно и так далее418. Здесь были налицо паразитизм, эксплуатация, пожирание слабых. Высший класс, долго созревавший плод земельных богатств и традиционной власти, оказался излюбленной пищей, поглощаемой с некоторым риском, но и с немалыми выгодами. Прогресс этот был таким же в Японии, где осакский купец извлекал прибыль из несчастий и расточительства даймё. Там, говоря словами Маркса, имела место централизация в ущерб одному классу и к выгоде другого. Господствующий класс в тот или иной момент становился добычей следовавшего за ним другого, подобно тому как эвпатриды*FK в Афинах и в иных местах были пожраны городами, полисами. Конечно же, если этот класс имеет силы, чтобы защищаться и бороться, то восхождение других к богатству и власти будет трудным, а моментами и невозможным. Такая конъюнктура существовала даже в Европе. Но как бы то ни было, социальной мобильности было недостаточно. В общем для того, чтобы один класс мог быть поглощен другим классом, эффективно, т. е. на долгий срок, постоянно, требовалось еще, чтобы и тот и другой имели возможность накоплять и передавать накопленное из поколения в поколение, наращивая его, как снежный ком.
В Китае бюрократическое общество перекрывало китайское общество единым практически неразрывным высшим слоем, который в случае необходимости восстанавливался как бы сам собой. Никакая группа, никакой класс не могли приблизиться к громадному престижу получавших специальное образование мандаринов. Эти представители порядка и общественной морали не все были совершенством. Многие мандарины, в особенности в портах, вкладывали деньги в дела купцов, которые охотно покупали их благосклонность. Так, записки европейского путешественника в Кантоне показывают нам местных мандаринов погруженными как бы в естественную коррупцию, обогащающимися без зазрения совести. Но какой смысл в накоплении богатства, если оно принадлежит лишь одному человеку? В прижизненном накоплении, в общем вытекавшем из должности, которая была плодом высшего образования и конкурса, открытого для пополнения рядов мандаринов скорее демократическим путем?419 Престиж мандаринов нередко толкал зажиточные купеческие семьи на то, чтобы продвигать своих сыновей на эти блестящие и возбуждавшие зависть посты — то был их способ предавать. Но сын мандарина не часто становился мандарином же. Семейное восхождение рисковало прерваться в единый миг. Ни богатство, ни могущество мандаринов не закреплялось без помех в потомстве господствующих семейств.
Во всех мусульманских странах ситуация была отличной в том, что касалось ее корней, но результаты любопытным образом оказались теми же. Отличие в положении: вьсший класс не то чтобы без конца менялся, это его без конца изменяли. Османский султан в Стамбуле представлял типичный пример этого: он менял высшее общество поминутно, как рубашки. Вспомните о рекрутировании янычар из христианских детей. Османский феодализм, о котором часто говорят, был лишь предфеодализмом держателей бенефициев: тимары, сипахиники*FL были пожизненными пожалованиями. Лишь в конце XVI в. начнет вырисовываться настоящий османский феодализм — в плане капиталистической бонификации земель и введения новых культур420. Получившая фьефы аристократия обосновалась на своих землях, особенно на Балканском полуострове, и ей удалось удержать эти земли и эти сеньерии за своими семействами на долгое время. По мнению историка Николая Тодорова421, борьба за овладение земельной рентой якобы завершилась полной победой господствующего слоя, который занимал уже все высокие административные должности в государстве. Полной победой? Стоило бы приглядеться поближе. Что достоверно, так это то, что такой социальный переворот был причиной и следствием крупного исторического поворота, распадения старого, воинственного и ориентированного на завоевания военного государства, уже бывшего «больным человеком». Обычной и нормальной для мусульманской страны была картина общества, удерживаемого в руках и при случае переворачиваемого государством, раз и навсегда оторванного от кормилицы-земли. Зрелище повсюду было одно и то же, что в Иране, где ханы были пожизненными сеньерами, что в Индии Великих Моголов в пору ее наивысшего расцвета.
В самом деле, в Дели не было «великих семейств», которые бы оставались таковыми в течение нескольких поколений. Франсуа Бернье, доктор медицины университета в Монпелье и современник Кольбера, ощущавший себя чужаком в военном обществе, которое окружало Великого Могола, прекрасно дает нам почувствовать, что в этом обществе было сбившего его с толку. Омера и раджи в общем были только наемниками, пожизненными сеньерами. Великий Могол их назначал, но не гарантировал наследование их детям. Конечно же, нет: он нуждался в большом войске и платил своим людям тем, что мы назвали бы бенефициями, сипахиниками, если пользоваться турецким выражением, имуществом, которое жалует суверен — а ему юридически принадлежит вся земля — и которое он заберет обратно по смерти того, кому оно было пожаловано. Следовательно, никакое дворянство не могло пустить корни в почву, которую у него постоянно отнимали. «Все земли королевства, — объяснял Бернье, — суть собственность его [Великого Могола], из сего следует, что не существует ни герцогств, ни маркизатов, ни какой бы то ни было фамилии, богатой земельными владениями, которая бы существовала за счет своих доходов и наследственных имуществ». Это означало жить при вечном «новом курсе», с постоянной и автоматической пересдачей карт. Так что эти воины не носили фамильных имен, сравнимых с фамильными именами Запада. «Они носят лишь имена, достойные воинов: громовержец, метатель молнии, сокрушитель рядов, преданный сеньер, совершенный, ученейший и такие же прочие»422. Значит, не было, как на Западе, этих звучных названий по топонимам, по названиям деревень и областей. На вершине иерархии стояли только фавориты государя, авантюристы, «случайные» люди, иноземцы, люди, «вышедшие из ничтожества», даже бывшие рабы. То, что такая странная, временная, «воздушная» верхушка пирамиды рухнула с английскими завоеваниями, было нормально, потому что она зависела от могущества государя и должна была рухнуть вместе с ним. Что было менее нормальным, так это то, что английское присутствие создало из разнородных элементов знатные семейства с наследственными владениями. Англичанин, сам того не желая, привнес в Индию свои представления, свои привычки европейца. Он проецировал их вовне, и они мешали ему понимать и воспринимать всерьез ту небывалую социальную структуру, которая столь пленила Бернье. Ошибка англичан, проистекавшая из некоего смешения незнания и коррупции, заключалась в том, что они приняли заминдаров (которые были сборщиками налогов в деревнях, не имевших определенного владетеля) за истинных собственников, сразу же выстроили из них иерархию на западный манер, преданную новому хозяину, иерархию, семейства которой сохранились вплоть до наших дней.
Единственный класс господствовавших семейств, который знала Индия — класс купцов, хозяев мануфактур и банкиров, традиционно, от отца к сыну руководивший одновременно и экономикой, и администрацией торговых городов, будь то крупные порты или оживленный текстильный центр вроде Ахмадабада, — будет защищаться дольше и с большим успехом, используя оружие, прекрасно ему знакомое: деньги. Он коррумпирует захватчика, позволяя ему в то же время коррумпировать себя.
Послушайте, что говорил лорд Клайв423 в своем драматическом выступлении в Палате общин 30 марта 1772 г., защищая свою честь и жизнь от выдвигавшихся против него обвинений в злоупотреблениях, которые несколько дней спустя вынудят его к самоубийству. Он приводит пример молодого англичанина,
Могольский император Акбар (1542–1605) идет на войну. Фото Национальной библиотеки.
Кабинет эстампов.
приезжающего в Бенгалию писарем (мы бы сказали: мелким чиновником бюрократического аппарата): «Один из таких новичков прогуливается пешком по улицам Калькутты, ибо доходы его не позволяют ему ездить в экипаже. Но он видит писарей, из коих иные ненамного старше его в службе, — так вот, говорю я, он видит таких писарей разъезжающими в великолепных экипажах, запряженных превосходными лошадьми в роскошной сбруе, или со всеми удобствами передвигающимися в паланкине. Наш новичок приходит на квартиру и рассказывает бенджаму [бания], у коего он живет, какой вид имеет сослуживец. «А что тебе мешает сравняться с ним в великолепии? — говорит бания. — У меня довольно денег, тебе нужно только взять их, и даже нет необходимости, чтобы ты утруждал себя просьбами». Молодой человек заглатывает приманку; и вот у него есть свои лошади, своя карета, свой паланкин, свой гарем; и в стремлении составить себе состояние он растрачивает три. Но как же тем временем возмещает свои затраты бенджам? Под прикрытием авторитета господина писаря, который все время растет по службе и быстрыми шагами продвигается к тому, чтобы занять место в Совете, равным же образом растет и бенджам и совершает множество беззаконий с полной безнаказанностью; и такая практика столь распространена, что обеспечивает бенджаму совершенную безопасность. Могу заверить вас, что вовсе не уроженцы Великобритании суть непосредственные притеснители; но именно индийцы, прикрывающиеся их авторитетом и посредством долговых обязательств добивающиеся для себя изъятия из какой бы то ни было субординации… Удивительно ли, что люди поддаются различным соблазнам, коим они подвержены?.. К вам является индиец, он показывает вам мешок с серебром. И просит его принять как презент. Ежели добродетель ваша устояла против такого соблазна, он является на следующий день с тем же мешком, но наполненным золотом. Ежели вашего стоицизма достанет и на это, он приходит в третий раз, и мешок полон алмазов. Если вы, боясь разоблачения, откажетесь даже от этого предложения, индиец развернет свои тюки с товарами — ловушку, в какую человек, занимающийся торговлей, не может не попасть. Чиновник берет эти товары по дешевке и отправляет их на какой-нибудь отдаленный рынок [отметьте мимоходом эту дань уважения торговле на дальние расстояния], где зарабатывает 300 % прибыли. Вот и спущен с цепи новый грабитель общества». Эта речь — я цитирую ее по французскому переводу того времени, который нахожу весьма красочным, — индивидуальная защитительная речь, но нарисованный образ не страдает неточностью. Индийский капитализм, старинный, живучий, отбивался от «подчиненности» новому господину, прорываясь из-под новой кожи английского господства.
Все эти примеры, хотя они и слишком схематизированы и рассмотрены чересчур бегло, — разве не намечают они общее объяснение, рискующее оказаться довольно верным, в той мере, в какой эти разные случаи перекликаются и, перекликаясь, предлагают нам удовлетворяющую нас проблематику? У Европы было по меньшей мере двойное высшее общество, которое, несмотря на превратности истории, смогло выстроить свои генеалогические цепочки без непреодолимых затруднений, не имея против себя ни тирании тотальной, ни тирании склонного к произволу государя. Таким образом Европа благоприятствовала терпеливому накоплению богатств и развитию в диверсифицированном обществе многочисленных сил и иерархий, соперничество которых могло развертываться в очень разных направлениях. Что же касается европейского капитализма, то социальный порядок, основанный на мощи экономики, несомненно, извлек выгоду из своего положения на втором плане: по контрасту с социальным порядком, основанным на одной только привилегии рождения, он заставил воспринимать себя как порядок, отмеченный умеренностью, благоразумием, трудом, как порядок, в некоторой степени оправданный. Политически господствовавший класс притягивал к себе внимание, как высокие деревья притягивают молнию. Таким образом, привилегия сеньера не раз заставляла забывать о привилегии купца.
В конце этой второй книги — «Игры обмена» — нам представляется, что процесс капиталистического развития, рассматриваемый в его совокупности, мог протекать лишь на основе определенных экономических и социальных реальностей, которые открыли или по крайности облегчили ему путь.
1. Первое очевидное условие: жизнеспособная и прогрессирующая рыночная экономика. Этому должен способствовать ряд факторов — географических, демографических, сельскохозяйственных, промышленных, торговых. Ясно, что такое развитие происходило в масштабах всего мира, население которого возрастало повсюду — в Европе и вне Европы, по всему пространству мусульманского мира, в Индии, Китае, Японии, до определенной степени — в Африке и уже везде в Америке, где Европа заново начинала свою судьбу. И повсюду наблюдалось одно и то же последовательное развитие явлений, одна и та же созидающая эволюция: города-крепости, города-монастыри, города административные, города на скрещениях дорог, по которым шла торговля, на берегах рек и морей. Такая вездесущность — доказательство того, что рыночная экономика, повсюду одна и та же, лишь с немногими нюансами, была необходимой основой любого общества, перешагнувшего определенный порог, основой спонтанной и в общем банальной. По достижении порога разрастание обменов, рынков и числа купцов происходило само собой. Но такая базовая рыночная экономика была условием необходимым, однако не достаточным для создания процесса капиталистического развития. Повторим: Китай — превосходное доказательство того, что капиталистическая надстройка не утверждается в силу самого существования, ipso facto, экономики с оживленным ритмом и всего, что она предполагает. Требуются и иные факторы.
2. В самом деле, требовалось еще, чтобы общество содействовало развитию капитализма, чтобы оно задолго дало зеленый свет, ни на минуту, впрочем, не представляя себе, в какой процесс оно втягивается или каким процессам оно открывает дорогу на столетия вперед. Из знакомых нам примеров видно, что общество принимало предшествующие капитализму явления тогда, когда, будучи тем или иным образом иерархизовано, оно благоприятствовало долговечности генеалогических линий и того постоянного накопления, без которого ничто не стало бы возможным. Нужно было, чтобы наследства передавались, чтобы наследуемые имущества увеличивались; чтобы свободно заключались выгодные союзы; чтобы общество разделилось на группы, из которых какие-то будут господствующими или потенциально господствующими; чтобы оно было ступенчатым, где социальное возвышение было бы если и не легким, то по крайней мере возможным. Все это предполагало долгое, очень долгое предварительное вызревание. Фактически должны были вмешиваться тысячи факторов, в гораздо большей степени политических и, если так можно выразиться, «исторических», нежели специфически экономических и социальных. Дело шло именно о многовековом совокупном движении общества. Япония и Европа, каждая на свой лад, доказали это.
3. Но в конечном счете ничто не стало бы возможным без своеобразной деятельности мирового рынка, как бы освобождающей от пут. Торговля на дальние расстояния — это еще не все, но она была необходимым переходом к более высокому уровню прибыли. На всем протяжении третьей, и последней книги этого труда мы будем возвращаться к роли «миров-экономик» (économies-mondes) у этих замкнутых пространств, конституировавшихся как особые миры, как самостоятельные куски планеты. Они имеют собственную историю, ибо с течением времени их границы изменялись, они росли в то самое время, когда Европа пустилась на завоевание мира. С этими «мирами-экономиками» мы приходим к иному уровню конкуренции, к иным масштабам господства. Приходим к столь часто повторяющимся закономерностям, что на сей раз мы сможем их безошибочно проследить через всю хронологическую историю Европы и мира, через всю последовательность мировых систем, которые на самом деле суть хроника всего капитализма как целого. Приходим к формулировке старой, но по-прежнему удачной и хорошо передающей то, что она должна выразить: международное разделение труда и, разумеется, вытекающие из него прибыли.