Люди устали питать отвращение к денежной экономике. Они надеются на то, что откуда-то наконец придет спасение, и ждут любых реальных проявлений чести и рыцарства, внутреннего благородства, альтруизма и долга.
Время мелочной политики миновало; следующий век принесет борьбу за господство над миром — вынудит к великой политике.
Расстановка сил в первых двух мировых войнах была нелепой (как это получилось, мы рассмотрим в другом месте). Соответственно, результаты этих двух войн были также нелепыми. В обеих вроде бы одержало победу мировоззрение девятнадцатого века. На первый взгляд это так, однако фактически такое невозможно. Благодаря органической природе культуры и наций, которые она создает, прошлое не может одержать победу над будущим — у органической жизни всегда только две альтернативы: либо развиваться вперед, либо слабеть и умирать.
Западная цивилизация не погибла в этих страшных конфликтах, однако в политическом отношении скатилась на самое дно.
Первая из серии мировых войн создала новый мир. Рухнули все прежние представления об истории, политике, войне, нациях, экономике, обществе, культуре, искусстве, образовании, этике. Однако новым взглядом на эти вещи обладали только лучшие умы Европы, небольшой слой носителей культуры. К сожалению, политические лидеры Европы сразу после Первой мировой войны к этому слою не принадлежали, кроме одного.
Следующая война объяснялась тем, что новая идея, мировоззрение XX века, еще не охватило всю Европу. Половина ее продолжала играть в пагубную старомодную мелкодержавность. К лидерам, ответственным за это, хорошо подходят слова Гёте, который сказал: «Самая ужасная вещь в мире — это невежество в действии». Европа продолжает расплачиваться за злонамеренность и тупость этих лидеров. Ницше приветствовал такое нарастание российской угрозы, чтобы Европа была вынуждена объединиться, оставить ничтожную увлеченность политическим национализмом и мелкодержавностью. Это произошло не только в политическом, но и в культурном смысле: Россия полностью отошла от Европы и вернулась в Азию, откуда ее в свое время вытащил Петр Великий. Но Европа продолжала забавляться омерзительной игрой в границы и таможни, несерьезные планы, ничтожные проекты, маленькие секреты — даже после того, как увидела спектакль большевистской революции. Ницше мысленно предположил, что власть должна обладать мозгами, но забыл этого пожелать Европе.
В 2000 г. читатели с трудом поверят, что в 1947-м французский претендент на власть в своей программе обещал защитить Францию от Германии, и в том же году в Дюнкерке Англия и Франция заключили против Германии альянс. Америка с Россией позволили этим двум вчерашним политическим державам подписать этот безобидный договор — он никоим образом не мог помешать планам неевропейцев из Москвы и Вашингтона, поскольку был ориентирован не на будущее или настоящее, но только на прошлое. Может быть, люди, задумавшие и подписавшие этот союз, находились под влиянием коллективной галлюцинации, что за окном 1750-й или 1850 г., а то и еще более отдаленное прошлое? Когда в головах политиков путаница, страдают их страны.
Европа не пала бы столь низко, если бы новое, органически необходимое политическое мировоззрение было одинаково свойственно правящему слою всех европейских стран. Впервые во всей полноте это новое мировоззрение, которым автоматически проникается каждый, кто его понимает, излагается здесь.
В недавней истории — примерно с 1850 г. — мировая политика сама оказалась жертвой полного непонимания. Сыграли роль две вещи: первая — это экономическая одержимость наций нашей цивилизации в XIX веке, вторая — культуродисторсионное влияние Америки на некоторые регионы Европы. Экономическая одержимость постепенно породила представление, что политика — это нечто старомодное, что она только отражает прошлые экономические реалии и в итоге должна прекратиться. Поэтому война стала считаться анахронизмом.
В Америке в результате сложившихся там особых условий, уникальных в истории Запада, слово «политика» стало означать приверженность какой-нибудь группе или идее из лукавых побуждений. Американские политики постоянно обвиняли друг друга в политиканстве. Это говорит о том, что политика считалась чем-то лишним, недостойным, с чем должно быть покончено. Они действительно так понимали мир.
В Европе глубокое непонимание природы политики нарастало вследствие затянувшегося периода без войн между европейскими нациями, с 1871 по 1914 г., который выглядел доказательством того, что война и политика закончились. Идея настолько глубоко укоренилась, что 1914 г. показался только исключением, подтверждающим правило. Слабые умы в Европе и Америке испытывали внутреннюю потребность считать войну 1914 г. последней. Даже 1939 г. не смог ничего изменить, и эта война для них снова была последней. Люди подобных взглядов не стыдятся считать последней каждую новую войну. В глазах идеолога нормальной выглядит только его теория, а факты — абсурдными.
Пришло время, когда упорство в подобном самообмане должно прекратиться. Политика — не предмет логических упражнений, но поле деятельности в духе времени.
Во-первых, чем является политика с фактической стороны? Политика есть деятельность в отношении власти.
Политика имеет собственную сферу, и это сфера власти. Поэтому она не связана с моралью, эстетикой и экономикой. Наравне с ними политика — это особый способ мышления. Каждая из этих форм мышления обособляет часть мировой тотальности и предъявляет на нее свои права. Мораль проводит различие между добром и злом, эстетика — между прекрасным и безобразным, экономика — между полезным и бесполезным (в ее поздней, чисто торговой фазе речь уже идет о выгодном и невыгодном). Политика в свою очередь делит мир на друзей и врагов. Для нее это деление говорит о максимально возможной степени объединения или, напротив, разъединения.
Политическая мысль так же независима от остальных вышеуказанных форм мысли, как и они друг от друга. Она может существовать без них, а они без нее. Враг может быть добрым, он может быть прекрасным, экономически полезным, деловые отношения с ним могут быть выгодны, но если его властная деятельность пересекается с моей, то он мой враг. Он тот, с кем возможны экзистенциальные конфликты. Эстетика, экономика и мораль не имеют отношения к экзистенции, определяя только нормы деятельности и мышления в пределах достоверного бытия.
Если в рамках психологического факта врага легко представить уродливым, вредоносным и злым, то для политики все это не существенно и не отменяет независимости политического мышления и деятельности. Политическое размежевание, связанное именно с бытием, есть глубочайшее из размежеваний, в силу чего оно готово воспользоваться любым способом убеждения, принуждения и оправдания, чтобы продолжать осуществляться. Размах, который это приобретает, напрямую зависит от чистоты политического мышления лидеров. Чем больше в их взглядах морали, экономики или иных способов мышления, тем вероятнее они будут вести по этим направлениям пропаганду ради достижения своих политических целей. Бывает, что они не отдают себе отчета о политическом характере своей деятельности. Судя по всему, Кромвель считал себя религиозным, а не политическим деятелем. Другим примером была одна французская газета, которая в 1870 г. разгорячала боевой дух своих читателей обещаниями, что французские солдаты привезут из Пруссии вагоны блондинок.
С другой стороны, почти вся японская внутренняя пропаганда во время Второй мировой войны делала акцент на экзистенциальной, то есть чисто политической стороне борьбы. Другой человек может быть уродливым, злым и вредоносным, не являясь при этом врагом; или же он может быть добрым, прекрасным и полезным, что не мешает ему оставаться врагом.
Друг и враг — это конкретные реалии. Они не метафоричны и не переплетаются с моральными, эстетическими или экономическими элементами. Они не связаны с частными антипатическими отношениями. Антипатия не является необходимым условием политического размежевания на врагов и друзей. Ненависть — это приватный феномен. Прививая своему населению ненависть к врагу, политики добиваются от него только личной заинтересованности в общественной борьбе, которой в противном случае могло бы не состояться. Сверхличные организмы не испытывают взаимной ненависти, хотя могут участвовать в экзистенциальных сражениях. Оппозиция «любовь-ненависть» не является политической и нигде не пересекается с политическим размежеванием «друг-враг». Как союз не требует любви, так и война не означает ненависти.
Чтобы ясно мыслить в области политики, крайне необходимо в первую очередь разобраться в понятиях. Либеральное мировоззрение здесь, как и всегда, совершенно эмансипированное от реальности, полагает, что понятие «враг» относится либо к экономическому конкуренту, либо к идейному оппоненту. Но в экономике нет врагов, есть только конкуренты; в мире, насквозь пропитанном моралью (то есть основанном на моральных контрастах) тоже не может быть врагов, только идейные оппоненты. Либерализм, набравшийся сил благодаря долгому миру 1871–1914 гг., объявил политику атавизмом, деление на друзей и врагов — ретроградством. Все это, конечно, имеет отношение к политике как отрасли философии. В этой сфере не существует ложных утверждений. Никакое накопление фактов не может опровергнуть теорию: теория превыше всего, а история не является арбитром в вопросах политического мировоззрения, все решает разум, а каждый определяет сам, что считать разумным. Это, однако, касается только фактов, и единственное возражение, в итоге возможное по поводу такого мировоззрения, состоит в том, что оно не фактуально.
В таком случае враг — не значит конкурент, как и оппонент вообще. Меньше всего этот термин относится к персоне, которую кто-то ненавидит из чувства личной антипатии. В латинском языке есть два слова: hostis — враг общества и inimicus — личный враг. Наши европейские языки, к сожалению, не делают этого важного различия. Однако в греческом оно было и далее распространялось на войны, которые делились на два типа: одни велись против других греков, другие — против культурных чужаков, варваров. Военные действия первого рода назывались «агонами», и только вторые были настоящими войнами. Изначально агон был состязанием за приз на публичных играх, и соперник назывался «антагонистом». Это различие имеет для нас значение, потому что по сравнению с войнами нашей эпохи, внутриевропейские войны предыдущих восьми веков были агональными. Когда в ходе Пелопоннесских войн в классической культуре возобладала националистическая политика, различие исчезло из греческого словоупотребления. Западноевропейские войны XVII и XVIII столетий по природе были состязаниями за приз, которым могли служить часть территории, трон, титул. Участниками были династии, а не народы. Идея истребления соперничающей династии отсутствовала, и только в исключительных случаях допускалась такая возможность. Поэтому враг в политическом смысле соответствует врагу общества. Он абсолютен, и тем отличается от личного врага. Различие между общественным и личным может возникнуть только при наличии сверхличной единицы. Если она существует, то именно она определяет, кто друг и кто враг, поэтому частное лицо не может выносить такого определения. Человек может ненавидеть тех, кто ему противится, приходится не по нраву или соревнуется с ним, но он не может относиться к ним как врагам в абсолютном смысле.
Отсутствие двух слов для различения общественного и личного врагов также добавило путаницы при толковании общеизвестного библейского высказывания (Мф. 5:44; Лк. 6:27): «Любите врагов ваших». Греческая и латинская версии используют слова, указывающие на личных врагов. Разумеется, здесь говорится именно о них. Ясно, что это призыв отбросить ненависть и злобу, но если говорить о враге общества, то нет никакой необходимости его ненавидеть. Ненависть не свойственна политическому мышлению. Любая ненависть, проявляющаяся по отношению к врагу общества, неполитична и всегда демонстрирует определенную слабость внутренней политической ситуации. Этот библейский пассаж не призывает любить врага общества, поэтому во время войн с сарацинами и турками ни один папа, святой или философ не толковали его в таком духе. В нем определенно нет призыва к предательству ради любви к врагу общества.
Любая неполитическая группа людей, будь то правовая, социальная, религиозная, экономическая или иная, в итоге становится политической, если создает настолько глубокое противостояние, что настраивает людей друг против друга как врагов. Государство как политическая единица по своей природе исключает подобную оппозицию. Если, однако, в населении государства возникает размежевание, которое столь глубоко и сильно, что делит его на друзей и врагов, это говорит о том, что государство, по крайней мере на время, фактически прекратило существование. Оно перестает быть политической единицей, поскольку все политические решения теперь принимаются не им. Любые государства сохраняют монополию на политическое решение. Иными словами, они поддерживают внутренний мир. Если какая-то группа или идея настолько усиливается, что может повлечь размежевание на друзей и врагов, она становится политической единицей. А если возникают силы, с которыми государство не может мирно сладить, то в лучшем случае на время оно исчезает. Если государству приходится прибегать к силе, это само по себе показывает, что речь идет о двух политических единицах, что теперь два государства, а не одно, как было вначале.
Отсюда возникает вопрос о значении внутренней политики. В пределах государства мы говорим о социальной политике, правовой политике, религиозной политике, партийной политике и т. п. Очевидно, здесь термин имеет другой смысл, поскольку не подразумевает возможности размежевания на друзей-врагов. Все перечисленное существует внутри умиротворенной единицы и может считаться только «вторичным». Сущность государства в том, что внутри себя оно исключает возможность дружественных и враждебных группировок. Поэтому конфликты, происходящие внутри государства, по своей природе ограничены, тогда как настоящий политический конфликт границ не имеет. Любое из внутренних ограниченных противоборств, разумеется, может стать эпицентром настоящего политического размежевания, если противостоящая государству идея достаточно сильна, а его лидеры чувствуют себя неуверенно. В таком случае, как уже говорилось, государства больше нет. Организм либо следует собственному закону, либо заболевает. Такова органическая логика, руководящая всеми организмами — растениями, животными, человеком, высокой культурой. Они либо остаются собой, либо слабеют и умирают. Рациональный и логический подход, согласно которому все, что с легкостью вписывается в теорию, затем может быть навязано организму, здесь не уместен. Рациональное мышление — лишь одно из многочисленных порождений органической жизни, и будучи вторичным, оно не является целостным. Оно ограничено, работает только определенным способом и только с материалом, позволяющим так с собой обращаться. Однако организм есть целостность, не выдающая своих секретов методу, выработанному им самим на основе способности к решению насущных неорганических проблем.
Вторичная политика зачастую может искажать первичную политику. Например, женская политика мелочной ревности и личной ненависти, процветавшая при дворе Людовика XV, смогла отвести большую часть французской политической энергии на борьбу с Фридрихом, а меньшую ее часть направить на более важную борьбу против Англии в Канаде, Индии и на морях. Помпадур не любила Фридриха Великого, и Франция, дабы его покарать, в итоге поплатилась империей. Когда личная вражда оказывает такое влияние на общественно важное решение, речь идет о политической дисторсии, и подобную политику можно назвать патологической (distorted). Когда организм действует с оглядкой на силу, противную его собственному закону развития, или вообще оказывается в ее руках, его жизнь идет наперекос. Отношение между личной враждой и публичной политикой, которую первая подвергает дисторсии, такое же, как между европейской мелкодержавностью и западной цивилизацией. Коллективно-самоубийственная игра в националистическую политику после 1900 г. искривила всю судьбу Запада, чем и воспользовались неевропейские силы.
Конкретную природу политики подтверждают некоторые лингвистические факты, свойственные всем европейским языкам. Понятия, идеи и лексика политической группы неизменно имеют полемический и пропагандистский характер. Это справедливо для всей истории в ее высшем смысле. Термины «государство», «класс», «монарх», «общество» — полемически заряжены и обладают совершенно разным смыслом для своих сторонников и оппонентов. Диктатура, верховенство закона, пролетариат, буржуазия — эти термины также имеют только полемический смысл, и невозможно установить, что они означают, если не знать, кто и против кого ими пользуется. Например, во время Второй мировой войны термины «свобода» и «демократия» применялись в отношении всех членов антиевропейской коалиции с полным игнорированием семантики. Слово «диктатура» использовалось неевропейской коалицией для характеристики не только Европы, но любой страны, отказавшейся присоединиться к этой коалиции.
Аналогично термин «фашист» использовался только в оскорбительном смысле без какого-либо описательного компонента, равно как слово «демократия» было хвалебным, но не описательным. В американской прессе, например, как во время войны 1914-го, так и 1939 г., Россия всегда характеризовалась как «демократия». И Дом Романовых, и большевистский режим были одинаково демократичны. Это было необходимо для внушения мысли о подобии двух войн, которые эта пресса преподносила своим читателям как битву демократии с диктатурой. Европа представляла собой диктатуру, следовательно, все, кто воевал против Европы, были демократами. Точно так же Макиавелли называл любое, не являвшееся монархией государство, республикой — определением, до сих пор имеющим спорный характер. Для Джека Кэда «дворянство» было ругательством, а те, кто подавил его восстание, связывали с этим словом все самое лучшее. В правовом трактате классового бойца Карла Реннера рента, выплачиваемая нанимателем собственнику, называется «данью». Аналогично Ортега-и-Гассет называет восстановление государственной власти, порядка, иерархии и дисциплины восстанием масс. Для настоящего классового бойца любой чернорабочий обладает социальной ценностью, тогда как чиновник является «паразитом».
В период, когда западной цивилизацией правил либерализм и роль государства теоретически сводилась к функции «ночного сторожа», само слово «политика» поменяло свой фундаментальный смысл. Если прежде оно означало властную деятельность государства, то теперь так стали называть усилия частных лиц и их организаций, предпринимаемые для сохранения правительственных должностей как источника своего жизнеобеспечения. Иными словами, политику отождествили с партийной политикой (в 2050 г. читатели вряд ли разберутся в этих тонкостях, потому что партийная эпоха будет предана такому же забвению, как теперь Опиумные войны). Такое превращение (introspection) было явным симптомом дисторсии, болезни и кризиса, которым подверглись все государственные организмы. Предполагалось, что теперь на первый план вышла внутренняя политика. В таком случае по внутриполитическим вопросам могли образовываться группировки друзей и врагов. Если это случалось, то все заканчивалось гражданской войной, но если до этого не доходило, то по факту внутренняя политика продолжала оставаться второстепенной, ограниченной и частной, а не публичной. Сам тезис о первостепенности внутренней политики был спорным: имелось в виду, что она должна быть таковой. Либералы и классовые бойцы всегда выдавали свои желания и надежды за факты, почти факты или потенциальные факты. Единственным результатом сосредоточения энергии на внутренних проблемах было ослабление данного государства относительно других. Закон любого организма допускает лишь две альтернативы: или организм не занимается самообманом, или он докатывается до болезни или смерти. Природа, сущность государства подразумевает мир внутри и борьбу снаружи. Внешняя борьба успеха не приносит, если внутренний мир нарушен или уничтожен.
Органический и неорганический способы мышления не пересекаются: обычная школьная логика, которую мы находим в учебниках философии, говорит нам, что для существования государства, политики и войн нет оснований. Не существует логической причины, по которой человечество нельзя было бы организовать как светское общество, чисто экономическое предприятие или огромный книжный клуб. Но высшие организмы государств и наивысшие организмы высоких культур не спрашивают у логиков разрешения, чтобы быть, поскольку само существование подобного типа рационалиста, человека, свободного от реальности, есть всего лишь симптом кризиса высокой культуры, и когда уходит кризис, за ним следуют и рационалисты. О том, что рационалисты понятия не имеют о невидимых органических силах истории, свидетельствует их неспособность предвидеть события. Накануне 1914 г. они в один голос утверждали, что общеевропейская война невозможна. Два разных типа рационалистов приводили две разные причины. Классовые бойцы из Интернационала утверждали, что опирающийся на классовую борьбу международный социализм исключает возможность настроить «рабочих» одной страны против «рабочих» другой страны. Другой тип — тоже зацикленный на экономике, поскольку рационализм и материализм обручены навеки, — говорил, что всеобщая война невозможна потому, что мобилизация приведет к таким катаклизмам в экономической жизни стран, что через несколько недель наступит крах.
Теперь можно разобраться в отношениях войны и политики. Не вдаваясь в метафизику войны, нам предстоит выработать практические воззрения на возможность и необходимость войны, которые можно положить в основу деятельности.
Вначале дефиниция: война есть вооруженная борьба между организованными политическими единицами. Вопрос не в методах войны, поскольку оружие есть всего лишь способ убийства. Дело также не в военной организации — она ничего не определяет во внутренней природе войны. Война есть наивысшая степень размежевания на друзей и врагов. Слово «враг» следует понимать практически: враг есть тот, против кого планируется или ведется война. Если вопрос о войне не стоит, значит это не враг. Он может быть просто соперником в состязании за приз, может быть просто язычником, идеологическим оппонентом, конкурентом, существом, ненавистным по причине антипатии. В момент, когда он становится врагом, возникает возможность или актуальность вооруженного столкновения. Война — это не агон, поэтому до середины XVIII века вооруженные конфликты между государствами западной культуры не были войнами в том смысле, который вкладывает в это понятие XX век. Они были ограничены по своим целям и размаху, и в отношении оппонента не были экзистенциальными. Значит, они не были политическими в трактовке XX века, то есть не были борьбой с врагами в нашем понимании. К сожалению, в европейских языках отсутствует присущая греческому точность, где делается различие между агоном как борьбой между эллинами-«антагонистами» и войной с не-эллинами, когда противник, например персы, является врагом. Поэтому крестовые походы были войнами в полном и абсолютном смысле слова: их глубочайшей духовной целью было утверждение истинной веры и культурного превосходства над язычниками. Противник (хотя в силу внутреннего императива рыцарской чести на его солдат, естественно, распространялось личное великодушие) был врагом, которого по возможности следовало уничтожить как общность.
В ходе крестовых походов принцип чести удерживал от низости по отношению к личности, но не исключал тотального уничтожения организованной вражеской единицы. Во внутреннем европейском противоборстве честь запрещала навязывать слишком жесткий договор поверженному противнику, и никому не приходило в голову отрицать его право на существование в качестве организованной единицы.
На протяжении истории нашей культуры, начиная с папы Григория VII и до Наполеона, борьба против представителей культуры имела ограничения, но с язычниками, не принадлежавшими к нашей культуре, велась настоящая, беспощадная война.
До, после и вне культуры войны ведутся без ограничений. Будучи чистейшим проявлением варвара в человеке, они лишены высокого символизма. При этом они духовны, поскольку все человеческое духовно. Дух есть первостепенное в человеке, а все материальное — лишь средство для духовного развития. Человек видит символическое значение во всем, что его окружает, и переживание этих символов, сопровождающееся соответствующей деятельностью и организацией, — это как раз то, что делает его человеком, хотя он несет в себе также животные инстинкты. Разумеется, посредством символической трансформации его душа полностью меняет проявление этих инстинктов. Теперь они служат душе и ее символизму. Человек не убивает, в отличие от тигра, ради того, чтобы съесть: он убивает по духовной необходимости. Даже войны, происходящие за пределами высокой культуры, не являются чисто животными, совершенно лишенными символического содержания. Для человека такое невозможно: только нечто духовное может вывести массы на поле битвы. Но символизм высокой культуры — это возвышенный символизм, он сплавляет прошлое, настоящее, будущее и тотальность вещей в грандиозное действо, и позже осознается, что оно также было символом. В сравнении с этими великими смыслами, с этой великой сверхличной судьбой внекультурные человеческие проявления кажутся чисто зоологическими. Поэтому по причине низкого символического содержания и меньшего духовного потенциала этих войн они никогда не достигают интенсивности, масштаба и длительности тех, которые связаны с высокой культурой. Поражение признается значительно легче, поскольку затрагиваются только души непосредственных участников. Однако в войнах, которые ведет культура, действует ее душа, наделяя своей невидимой, но неодолимой силой тех, кто ей служит, и борьба может продолжаться годами, несмотря на неравные силы. Несколько поражений, и с Чингисханом было бы покончено. Все иначе, когда речь идет о Фридрихе Великом или Джордже Вашингтоне, которые чувствовали себя носителями идеи и будущего.
Если война невозможна (речь идет о фактической, а не воображаемой возможности), нельзя утверждать, что существует вражда. Возможность не обязательно должна быть ежедневной и неотвратимой. Также нет необходимости закрывать двери для переговоров перед лицом войны, когда уже можно констатировать существование настоящей вражды.
Даже между воинственно настроенными государствами жизнь не сводится к постоянному кровопролитию. Война есть наивысшая интенсификация политики, но должно быть и ослабление интенсивности: период восстановления сил, переговоров, маневрирования, подготовки. Без реального мира мы не знали бы слова «война», а (что никогда не приходит в голову пацифистам) без войны у нас не было бы мира в том блаженном, приторно-мечтательном смысле, который они вкладывают в это слово. Вся лютая энергия, которую война посвящает сверхличной борьбе, была бы направлена на всевозможные домашние свары, и список жертв был бы нисколько не меньшим.
Связь войны и политики очевидна. Клаузевиц в обычно неверно цитируемом пассаже назвал войну «продолжением политического взаимодействия иными средствами». Его понимают неправильно, поскольку он не имел в виду, что политика завершается военными действиями, это не так. Военным действиям свойственны собственные стратегические и тактические правила, органические каноны и императивы. Война, однако, не имеет собственной мотивации, ее обеспечивает политика. Какова интенсивность политической борьбы, то есть вражды, такова и война.
Осознание этих отношений позволило одному английскому дипломату сказать, что политик лучше подготовлен к войне, чем солдат, потому что первый сражается постоянно, а второй — время от времени. Замечено также, что профессиональный солдат может быстрее превратить войну в агон, чем солдат политический. Фраза политический солдат здесь использована ad hoc в отношении того, кто сражается из убеждений, а не по профессии.
В той же главе Клаузевиц дал описание этого отношения между политикой и войной, неоценимое для нашего столетия: «Поскольку война является составной частью политики, она приобретает ее характер. Когда политика делается большой и мощной, война также может подняться на такую высоту, что достигает своей абсолютной формы». Война подразумевает политику, равно как политика подразумевает войну. Политика определяет врага и момент начала войны. Солдат этого не решает. Армии должны всегда быть готовы сражаться против любой политической единицы.
Войну и политику нельзя взаимно определить в терминах цели или замысла. Неестественно утверждать, что целью политики является война и наоборот. В обоих случаях это не обязательно. Они являются друг для друга предварительными условиями и не существуют порознь. При этом, естественно, конкретная политика может иметь целью конкретную войну, однако никакая политика не ищет войны как таковой. Но именно допущение возможности войны отличает политическое мышление от, скажем, экономического, морального, научного или эстетического.
Означает ли размежевание на врагов и друзей, лежащее в основе политического мышления и действия, что здесь не может быть промежуточного состояния? Не означает, поскольку нейтралитет существует как факт. Он имеет свои собственные правила и условия. В пределах своего межнационального кодекса западная культура выработала, в частности, закон, регулирующий нейтралитет. То, что такие правила для нейтралов сформулированы, говорит о том, что решающим является конфликт, размежевание на друзей и врагов. Это проблема нейтрала — как оставаться в стороне; остальных его нейтралитет обычно не заботит. Практическое применение закона о нейтралитете зависит от тех, кто принимает участие в войне. Практика показывает, что если войну ведут великие державы, то нейтралы имеют мало прав. Если в войне участвуют небольшие государства, а великие державы соблюдают нейтралитет, нейтралы пользуются большими правами.
Следует, однако, подчеркнуть, что политика нейтралитета пребывает под сенью практической возможности войны и активной политики. Принятие страной нейтралитета как образа жизни означает прекращение ее существования в качестве политической единицы. Будучи нейтральной, она может существовать экономически, социально и культурно, но не политически. Отказ от войны равносилен передаче всех прав врагу. Если держава в каком-то случае склонна к войне, значит, она не стала полностью нейтральной. Поэтому нейтралитет Бельгии в течение XIX столетия был только заявленным, а не фактическим: она содержала армию, дипломатические представительства за рубежом и присоединилась к военному соглашению с Францией и Англией против Германии. Пока страна содержит армию, она не может строить национальную политику на основе нейтралитета. Армия — это инструмент политики, пусть даже только оборонительной. Политика и нейтралитет исключают друг друга так же, как нейтралитет и долговременное существование. Здесь мы возвращаемся к полемической природе политического языка: некоторые небольшие страны Европы превратили нейтралитет в спорный термин. Фактически самим своим существованием они служили политическим целям одной части Европы против другой. Эту позицию — свою экзистенциальную принадлежность к одной из сторон конфликта — они называли «нейтралитетом», при этом сознавая, что их политика заставит их вступить в войну на заранее известной стороне, а когда пришла война, они громко закричали о нарушении их «нейтралитета».
Отказ от политики — а именно к этому сводится полный нейтралитет — равносилен отказу от существования в качестве самостоятельной единицы. Во многих случаях слияние с другой державой, отказ от пустой, лишенной смысла и будущего самостоятельности есть проявление мудрости и требование культуры.
В дополнение к таким сомнительным фактам, как нейтралитет во время войны и нейтралитет в качестве полемической уловки, бывает нейтралитет, связанный с безнадежностью участия в войне. Это ближе к реальному нейтралитету, поскольку означает, что страны, оказавшиеся в такой ситуации, списываются со счетов остальных держав, если конечно их территории не являются привлекательными в качестве добычи или театра сражений. В таком случае страна должна определиться, кому из оставшихся участников войны уступить свою независимость. Если это не произойдет, выбор будет сделан за нее. Держава, не способная продолжать войну из-за экономической слабости, малых размеров или возраста, в итоге отказывается от войн и становится нейтральной. Позволено ли ей будет продолжать посмертное существование, всецело зависит от того, насколько привлекательны ее владения. Для высокой политики это не политический, а нейтральный фактор.
Колоссальное развитие военной техники привело к тому, что немногие страны способны вынести бремя войны. Это заставило рационалистов и либералов, которые всегда чего-то вожделеют, объявить, что мир приходит в согласие. Больше не будет ни войн, ни политики («силовой политики» — их излюбленный термин из той же серии, что и «эстетика прекрасного», «полезная экономика», «добрая мораль», «благочестивая религия», «легальный закон»): мир стал нейтральным, причины для войн исчезают, политические державы больше не могут позволить себе войну и т. п. Но ведь на самом деле не война или политика исчезают, а просто сокращается число соперников.
Успокоившийся мир — значит мир без политики. В таком мире не должно быть причин для возникновения различий между людьми, которые бы могли настроить их друг против друга. В чисто экономическом мире люди могли бы соперничать, но только в качестве конкурентов. Если бы сохранилась мораль, поборники различных теорий могли бы оппонировать друг другу, но только в порядке дискуссии. Религиозные люди могли бы соперничать в пропаганде своих вер. Это был бы мир без убийц, или, еще лучше, — такой безмятежный, бесцветный и скучный мир, что никто ни к чему не относился бы настолько серьезно, чтобы за это убивать или рисковать жизнью.
Напрашивается единственный вывод: рационалисты, либералы и пацифисты, полагающие, что войны могут прекратиться, просто не понимают смысла слова «война», ее отношения к политике и природы самой политики, настраивающей людей друг против друга как врагов. Мягко выражаясь, эти люди не ведают, о чем говорят. Они желают упразднить войну с помощью политики и даже с помощью войны. Если бы война исчезла, а политика осталась, они бы затем упраздняли политику с помощью войны или политики. Они путают словоблудие с политическим мышлением, логику с требованиями души, случайность с историей. Для них не существует сверхличных сил, потому что их нельзя увидеть, взвесить или измерить.
Поскольку симбиоз войны и политики руководствуется собственными умозрительными категориями, независимыми от других способов мышления, следует заключить, что не бывает войны по чисто неполитическим мотивам. Если религиозные разногласия, экономические различия, идеологические расхождения настолько обостряют чувства, что настраивают людей друг против друга как врагов, то все эти причины в результате становятся политическими. При этом формируются политические единицы, которые пользуются не религиозным, экономическим или иными способами маневрирования, мышления и оценки, а именно политическим способом. Невозможно, чтобы войной руководила чистая экономика, потому что война не дает экономической отдачи. Войну не могла бы вести ни чистая религия, ни чистая идеология, потому что война не способна распространять религию, не умеет ни во что обращать, но ведет только к увеличению или уменьшению власти.
Разумеется, поводом для войны могут служить и не строго политические мотивы, но их бесследно поглощает война. Бывало, что войны мотивировались западным христианством (например, крестовые походы), но в ходе этих войн высвобождались такие силы, которые христианством не одобряются. Войны мотивировались и экономикой, но непосредственным итогом войны никогда не была прибыль. Поэтому накануне 1914 г. либералы и рационалисты всего лишь обманывали себя тем, что войны прекратились потому, что не приносили выгоды. Они жили в своем частном мире абстракций, где экономика была единственным мотивом человеческого поведения, и где не существовало невидимых сверхличных сил. Но и 1914 г. не заставил их изменить своей теории: если факты противоречат теории, надо пересмотреть факты. Первая мировая, с их точки зрения, доказала, что экономика требует прекращения войн и таким образом лишь утвердила этих людей в их воззрениях. Им невдомек, что сверхличные силы никогда не принимают во внимание человеческие экономические потребности. Почему их не убедили высказывания одного из самых непосредственных участников лихорадочной переговорной суматохи в июле 1914-го, что все участвовавшие в ней государственные мужи медленно скатывались к войне? Строго фактуальный подход свидетельствует, что сверхличные организмы не обладают экономикой в нашем понимании, являясь чисто духовными сущностями. Когда население, принадлежащее к данной культуре, себя кормит (а экономика сводится именно к этому), оно кормит высший организм, клетками которого является. Его клетки относятся к сверхличной душе, как клетки человеческого тела к душе человека.
Война по чисто религиозным, экономическим или иным мотивам была бы бессмысленной, равно как и невозможной. Из религиозных противоречий рождаются умозрительные категории верующего и неверующего, из экономики — партнера и конкурента, из идеологии — согласного и несогласного. Но только политические противоречия создают группировки друзей и врагов, и только вражда может привести к войне. Вражда может начаться, например, с личной неприязни любовницы правителя, заставившей западные государства разделиться на враждебные группировки, но если дело доходит до вражды, это уже политика. Пусть к вражде приводят религиозные разногласия, но когда дело доходит до войны, человек может воевать против верующих или принимать помощь от неверующих. В этой связи можно упомянуть Тридцатилетнюю войну. Хотя причиной вражды послужила экономика, но как только вражда разгорелась, сражение велось уже без оглядки на экономические последствия: речь шла только о политике.
Все эти умозрительные категории предъявляют монополию на мышление, дескать, политическая мысль должна им подчиняться. Но политическое мировоззрение XX века просто констатирует, что на самом деле это не так. С позиций эстетики война и политика могут быть уродливыми, с позиций экономики — расточительными, с моральных позиций — порочными, с религиозных — греховными. Однако с позиций политики эти точки зрения нейтральны. Политика в первую очередь пытается взвесить факты, а во вторую — их изменить, но никогда не оценивает их в неполитической системе ценностей. Правда, некоторые политики поступают наоборот. Англичане, особенно после Кромвеля, пытались представить каждую свою войну христианской, и даже война, утвердившая серп и молот в сердце Европы, изображалась войной за христианство. Но это не имеет отношения к тому, что я здесь говорю, потому что подобные вещи касаются лексики, но не фактов или действий. Неполитическая терминология и пропаганда не в силах деполитизировать политику, как невозможно лишить войну воинственности с помощью пацифистских увещеваний.
Политики обычно мыслят не чище других людей. Даже святой совершает грех, даже ученому свойственны личные предрассудки, даже в божественном есть легкий оттенок механицизма, даже либерал отчасти находится во власти животного инстинкта, который, дай ему волю, приведет к кровавой войне, заканчивающейся истреблением населения бывшего врага.
Из того, что война не может быть чисто экономической, религиозной или моральной, следует, что война не нуждается ни в каких дополнительных характеристиках, чтобы быть оправданной политически. Философы-схоласты выдвинули религиозно-этические предпосылки справедливой войны. Св. Фома Аквинский изложил их в окончательной для религиозно-этической мысли форме. Однако с политической точки зрения критерии оправданности совершенно иные. Разумеется, термин «оправдание» неадекватен, поскольку он изначально является моральной, а не политической категорией. Поэтому его нельзя интерпретировать исходя из морали: говоря здесь об оправдании, мы подразумеваем уместность, желательность, преимущества, и все это, конечно, дополняет смысл слова «оправдание». Тогда какие войны оправданы в этом практическом, политическом смысле? Политика есть деятельность в отношении власти. Единицы, вовлеченные в политику, могут получить или потерять власть. Инстинкт и понимание заставляют их искать способы увеличения своей власти. Поэтому война, практически не сулящая увеличения власти, не является политически оправданной. Война, обещающая увеличение власти, политически оправдана. В этой связи «успех» означает, что результатом войны является приобретение власти. Если в результате войны власть теряется, ее следует считать проигранной.
Вышесказанное требует, чтобы слова поражение и победа использовались в двух строго и точно определенных, самостоятельных смыслах: военном и политическом. Армии могут побеждать на полях сражений, однако единица, которой они якобы принадлежат, может в результате войны потерять власть, которую имела в начале. Я говорю «якобы принадлежат», потому что если политическая единица оказывается в ситуации, когда даже ее военная победа означает политическое поражение, она не является независимой единицей в политической реальности. Таким образом, если бы в мире существовали только две державы, то для одной из них победа в войне с необходимостью означала бы также политическую победу. Иного не дано. Но если в войне участвует больше двух стран, то, одержав военную победу, по крайней мере, одна из них должна была бы добиться также политической победы, то есть усилить свою власть. Поэтому если какая-либо держава, воевавшая за победившую в военном отношении сторону, окончила войну с потерей власти, это значит, что на самом деле она боролась за политическую победу другой державы. Иными словами, она не была независимой единицей, но служила кому-то другому.
В частности, после Первой мировой войны Англия, воевавшая на стороне военного победителя, оказалась ослаблена в политическом отношении, то есть утратила свою довоенную власть. Войну за испанское наследство Франция окончила, оказавшись слабее, чем до вступления в нее, несмотря на одержанную военную победу.
В то же время между этими двумя смысловыми ответвлениями терминов «победа» и «поражение» существует иерархия: главным является политический смысл, потому что сама война для политики второстепенна. Любой политик предпочел бы сочетание военного поражения и политической победы, а не наоборот. Несмотря на военное поражение Франции в Наполеоновских войнах, на Венском конгрессе Талейран выторговал для Франции политическую победу. Говорить о том, что некто одержал военную победу и одновременно потерпел политическое поражение, значит утверждать, что военный противник не был настоящим врагом. Настоящий враг — это тот, разгромив которого можно увеличить свою политическую власть.
Задача политика — определить, против кого надо сражаться, и если в качестве врага он избирает единицу, за счет которой нельзя прибавить себе власти даже в ходе успешной в военном отношении кампании, значит это некомпетентный политик. Он может быть просто глупым, а может вести свою паразитическую политику, распоряжаясь жизнями соотечественников ради удовлетворения собственных антипатий, как граф Брюль в Семилетней войне. Либо он может быть дистортером, представляющим внешнюю силу, не принадлежащую к данной нации или даже культуре. Бывают также случаи предательства политиков из личных экономических соображений: например, поляки, которые в начале войны, в 1939 году, исчезли, и о них больше никто не слышал.
Однако независимо от причин, по которым политик неверно определяет врага, не подлежит сомнению, что тем самым он отрекается от суверенитета собственного государства и, соответственно, заставляет его служить другому государству.
Классическим примером в недавней истории стала роль Англии во Второй мировой войне. В военном смысле эта страна стала победительницей, но в то же время потерпела полное поражение в политическом смысле. Уже во время войны один английский парламентарий осмелился заявить, что, по сути, Англия является колонией Америки. На исходе этой войны власть и престиж Англии настолько упали, что ей пришлось расстаться с империей. Победителями оказались неевропейские силы. Во Второй мировой войне Англия жертвовала жизнями и положением ради чужой политической победы. Такое происходит в истории не в первый и не в последний раз, но благодаря своему былому величию эта страна останется классическим примером.
Занимая небольшой остров площадью около 242 тысяч квадратных километров с населением лишь 40 миллионов, в 1900 году Англия контролировала 17/20 поверхности планеты. Это включает все моря, на которых Англия владычествовала в том смысле, что могла не допускать туда любую другую державу. Менее чем за 25 лет, после Первой мировой войны 1914–1918 гг., Англия лишилась этого господства наряду с торговым лидерством и статусом европейского арбитра, который мог помешать любой державе себя опередить. Менее чем за 50 лет, то есть после Второй мировой войны 1939–1945 гг., все было потеряно: как империя, так и независимость самого отечества. Урок, конечно, заключается в том, что в результате одной-двух войн против державы, не являющейся настоящим врагом, может рухнуть система, строившаяся в течение нескольких столетий с помощью войн, кровопролития и высокой политической традиции — всегда выбирать такого врага, поражение которого приведет к расширению английской империи.
Еще в 1939 г. все политические мыслители Англии единогласно считали, что у нее не может быть врага в Европе, поскольку в мировой политике решающими стали неевропейские силы — Япония, Россия и Америка. Но уже в 1946-м по этому вопросу не могло быть разногласий у людей по всему миру, независимо от их способности или неспособности к политическому мышлению. За исключением, естественно, либералов, которые опираются только на теории, а не на факты. Разумеется, даже после этой ужасной войны английские либералы, дистортеры и просто недоумки продолжали прославлять «победу» этой страны. С политической точки зрения самым обнадеживающим для будущего Англии фактом в послевоенный период был вывод оттуда неевропейских оккупационных сил.
Итак, мы снова убедились в экзистенциальной природе органических альтернатив: либо единица сражается с настоящим врагом, либо она с неизбежностью проигрывает. Повторим: единица, неправильно выбирающая врага, работает на другую державу — третьего не дано. Кто не сражается за себя, тот сражается против себя. В самом широком смысле речь идет о том, что организм, пытающийся обмануть внутренний закон своего бытия, заболевает и умирает. Внутренний закон политического организма требует наращивать собственную власть, и это единственный эффективный вариант отношения организма к власти. Уступая власть другому организму, он наносит себе вред. Даже пытаясь просто помешать другому организму в достижении власти, он также наносит себе вред, а ставя на кон само свое существование, чтобы воспрепятствовать другому организму, независимо от успешного достижения этой негативной цели, он себя просто уничтожает.
Примером последней ситуации служит Франция начиная с 1871 г. Вся ее государственная идея состояла в том, чтобы мешать соседнему государству. Эта идея, вдохновляющим лозунгом которой был реванш, подогревалась десятилетиями, в результате чего французская держава была разрушена. Такая политика, конечно, не могла возникнуть в здоровом организме.
Органические законы тотальности и суверенитета справедливы для всех политических единиц. Они описывают любую общность независимо от ее происхождения, достигающую такой интенсивности самовыражения, что начинают участвовать в размежевании друг-враг. Тотальность имеет отношение как к происходящему (issues) внутри организма, так и к особям (persons), из которых он состоит. Все, что происходит внутри организма, подлежит политическому определению, поскольку потенциально любой вопрос является политическим. Каждая особь организма включена в его бытие. В любой решающей для организма ситуации главным является суверенитет. Оба эти закона судьбоносны (existential), как и все органические условия: либо организм им соответствует, либо сталкивается с болезнью и смертью. Поясним оба закона.
Сначала закон тотальности: любое противоречие, противостояние или враждебность между группами внутри организма может приобрести политический характер, если достигнет точки, когда группа или единица воспринимает другую группу, класс или слой как реального врага. Когда внутри организма возникает такая единица, это влечет за собой либо возможность гражданской войны, либо жестокий кризис, делающий организм уязвимым к порче или разрушению извне. Поэтому всякий организм в силу самого своего существования характеризуется тем, что берет в свои руки власть над любой ситуацией. Это не означает, что он тотально планирует жизнь населения — экономическую, социальную, религиозную, образовательную, правовую, техническую, рекреационную. Это означает лишь то, что все эти аспекты подлежат политической детерминации. Некоторые из них нейтральны в одних государствах, но находятся в центре внимания в других. Однако любой организм будет вмешиваться, если его внутренняя группировка попадет в фокус размежевания «друг-враг». Это относится к любым политическим единицам совершенно независимо от того, что написано в их конституциях, если таковые имеются.
Закон тотальности распространяется на индивидов, экзистенциально погружая их в жизнь организма. Политика берет на учет жизнь каждого человека в пределах политической единицы. Самим своим существованием организм требует от всех индивидов, служащих его самоосуществлению, готовности рисковать жизнями. Другие группы могут требовать взносов, периодического присутствия на встречах, выделения времени на общие проекты. Однако стоит им потребовать — в силу непреодолимости органического закона тотальности — от своих членов готовности сложить за группу головы, как они сразу становятся политическими. Французский профессор общественного права Ориу считал критерием политической единицы то, что она поглощает индивида полностью, тогда как неполитические группы задействуют его только частично.
Если сформулировать закон тотальности иначе, то группа, претендующая на статус политической, должна потребовать от своих членов экзистенциальной клятвы. Взяв таковую, она становится политической.
Стоит ли уточнять, что закон тотальности — вовсе не производное от воинской повинности. Последняя существует в пределах высокой культуры всего несколько столетий, тогда как закон тотальности применим к самой культуре, когда она конституирована как политический организм, а в период концентрации политики в государствах данной культуры — соблюдается для любого отдельного государства. Как все органические законы, он является экзистенциальным: если какая-либо внутренняя сила бросает ему вызов, значит организм болен; не справившись с вызовом, организм оказывается в жестоком кризисе и может быть уничтожен. В любом случае его единство временно под вопросом, и появляется возможность расчленения внешними державами.
Закон суверенитета представляет собой внутреннюю необходимость органического существования, которое наделяет правом разрешения любой важной ситуации весь организм, не доверяя принятие решения какой-либо внутренней группе. Важной ситуацией следует считать такую, которая влияет на организм в целом, на его положение в мире, выбор союзников и врагов, решение вопросов войны и мира, сам его внутренний мир и неотъемлемое внутреннее право разрешать противоречия. Если что-либо из перечисленного вызывает сомнение, значит организм болен. В здоровом организме его суверенитет совершенно бесспорен, и так может продолжаться веками. Однако с началом новой эпохи новые интересы могут породить противоречия, которых правители не осознают и могут допустить просчет, оказавшись обороняющейся стороной в гражданской войне. Первым симптомом кризиса организма становится вызов его суверенитету. Если организм вышел из кризиса, его новые правители становятся средоточием того же суверенитета.
В этой связи затрагивается важный факт: по смыслу обсуждаемого закона, правители суверенами не являются. На самом деле их власть связана с их символически-представительным положением. Если правящий слой воплощает дух времени и действует в соответствии с ним, революция против него невозможна. Организм, не занимающийся самообманом, не может оказаться в состоянии болезни или кризиса.
Закон суверенитета не требует, чтобы каждый аспект групповой жизни внутри организма во все времена управлялся и организовывался политически, или чтобы централизованная система правления непременно вмешивалась и разрушала организацию любого рода. Здесь излагается чисто фактуальная точка зрения, и закон суверенитета описывает все политические организмы, словесно формулируя самую существенную характеристику политического организма.
В определенное время и в определенных обстоятельствах политическая организация входит в фазу тотальной организации — «тотальное государство». Одни государства нейтральны в религиозных вопросах, другие провозглашают официальную религию. Одним государствам в XIX веке экономика была более или менее безразлична, другие вмешивались в экономическую жизнь. В XX веке все государства стали участвовать в решении экономических вопросов. Для описания этого вмешательства в разных государствах используется разная терминология, а степень вмешательства зависит от потребностей организма. Так, организм с достаточными экономическими ресурсами будет вмешиваться в меньшей степени, чем тот, который вынужден считать каждую крупицу работы и материала. Но это не отменяет того факта, что в XX веке все государства вмешиваются в экономику.
На закон суверенитета не влияет тот факт, что в данном организме некая внутренняя сила, скажем, религия или экономика, может оказаться сильнее правительства. Это вполне возможно и часто случается. Если эта внутренняя сила еще не в состоянии мешать правительству, значит она еще не является политической; если она способна лишь на то, чтобы поставить правительство в тупик, но не организовать войну, она еще не сформировалась как политическая единица. Если никто не решается на вражду или войну, в этом еще нет политики. Следовательно, другие единицы, сохраняющие свой политический характер, могут либо игнорировать больную единицу, выстраивающую свои комбинации, либо могут атаковать ее с хорошим исходным перевесом.
Поэтому закон суверенитета также экзистенциален. Он описывает здоровый организм на пути к завершению. Там, где этот закон не соблюдается, организм по отношению к другим организмам того же рода находится в подвешенном состоянии, и если такие условия продлятся, политический организм исчезнет. Лучшей иллюстрацией экзистенциального характера закона суверенитета была анархическая Польша XVIII века. Слабость и болезнь доводила ее организм до неоднократных разделов.
В западной цивилизации XIX века относительный нейтралитет различных государств и, следовательно, явное бессилие государств перед тактикой внутренних экономических единиц, то есть тред-юнионов с их забастовками, заставила либералов и интеллектуалов объявить (как оказалось, несколько преждевременно), что государство умерло.
«Этот колосс мертв», — заявили французские и итальянские синдикалисты. Их услышали остальные рационалисты, и Отто фон Гирке выступил со своей доктриной «изначального равенства всех человеческих групп». Это был, конечно, способ отрицания верховенства государства, но полемический, а не фактический. Интеллектуалы хотели смерти государства, поэтому объявили о его конце как о свершившемся факте. Эта теория получила известность как доктрина «плюралистического государства». Свои философские основания и политическую теологию она взяла из прагматизма — философии духовного материализма, возникшей в Америке. Прагматизм объявил предрассудком и пережитком схоластики любые поиски высшего единства в какой бы то ни было области, даже в естествознании. Это означало, что не может быть никакого Космоса и, стало быть, государства. Подобные воззрения были особенно популярны среди членов Второго интернационала, в котором преобладал либеральный настрой. Полюсами его образа мысли были, с одной стороны, синдикализм, а с другой — гуманизм. Жизнь «индивида» «в обществе» сводилась к членству во множестве организаций — экономическом предприятии, семье, церкви, атлетическом клубе, тред-юнионе, нации, государстве, — но ни одна из этих организаций не обладала суверенитетом над другими, и все были политически нейтральны. Борющийся коммунистический пролетариат в таком плюралистическом государстве также становился политически нейтральным тред-юнионом или партией. Все организации могли предъявлять свои требования к индивиду, связанному «множеством обязательств и лояльностей». Организации могли иметь отношения и взаимные интересы, но не подчинялись государству, являвшемуся только одной из организаций и даже не primes inter pares[61].
Разумеется, описанное плюралистическое государство не представляет собой политический организм. При внешней угрозе оно может либо сразу сдаться, либо вступить в борьбу, в результате чего сразу стать политическим организмом, положив конец «плюрализму». Такая плюралистическая вещь политически нежизнеспособна. Всегда существует возможность внешней угрозы или внутренней природной катастрофы — засухи, голода или землетрясения. Они неизбежно приводят к централизации или появлению группы с политическими инстинктами, целью которой становится тотальное подчинение себе всех остальных, невзирая на тонкую теорию «плюралистического» государства. До 1914 г. примерно такой была Америка, но с 1921 по 1933 г. она временно вернулась к плюрализму. С этим «плюралистическим государством» было покончено в 1933-м, когда одна группа захватила власть тотальным образом.
Все политические теории, подобные «плюралистическому государству», «диктатуре пролетариата», «Rechtstaat»[62], «системе сдержек и противовесов», приобретают политическое значение, если входят в моду. Это значение двоякое: во-первых, все подобные теории безапелляционны и спорны, а требуя изменений внутреннего устройства государства, самим своим существованием показывают, что государство, которым они недовольны, заболело. Во-вторых, они являются техникой дальнейшего ослабления государства, создавая реальные противоречия, накаляющиеся до размежевания на друзей и врагов, то есть до гражданской войны.
XIX век был пиком применения теорий в качестве политических технологий. В XXI веке будет столь же трудно разобраться в идее «диктатуры пролетариата», как нам понять, почему вокруг теории Руссо могли разгореться столь сильные политические страсти. Ужасный кризис, случающийся со всеми высокими культурами, когда они достигают своей последней великой фазы — цивилизации как экстериоризации культурной души, приходится на момент рождения рационализма. Как сказал Наполеон, «на мостовых Франции резвится интеллект». Интеллект, будучи направленной вовне, анализирующей и препарирующей способностью души, обнаруживает себя также в политике. В результате мы сталкиваемся с паводком теорий, понижением внутреннего авторитета всех государств и постановкой этого авторитета под сомнение.
Как видим, теории служат техникой ослабления государства, состоящей в провоцировании размежевания на друзей и врагов по теоретическим основаниям. Эта техника может быть использована не только внутренними группами, стремящимися приобрести реальное политическое влияние, но также другими государствами. Они даже не нуждаются в интервенции, чтобы воспользоваться плодами деятельности теоретизирующих групп.
Уже говорилось, что государство, воюющее против державы, которая не является подлинным врагом, тем самым воюет за третью державу. Это был только частный случай более общего закона, называемого законом сохранения власти среди организмов.
Его можно сформулировать так: в любое время количество власти в системе государств является постоянным, и если одна органическая единица теряет власть, другая единица или единицы увеличивают свою власть на ту же самую величину.
Если ответственный за судьбу государства политик действует с сознанием превосходства, основанного на чувстве органических законов, он никогда не сделает врагом своей страны державу, которую не способен победить, потому что такая держава не будет являться настоящим врагом. Этот государственный муж знает, пусть даже подсознательно, что власть, которую потеряет его собственное государство в заведомо проигрышной войне, будет всего лишь передана какой-то другой державе: или ошибочно выбранной в качества врага, или третьей силе. Один из многих примеров действия закона сохранения власти среди организмов — это когда государство изнутри подтачивается группами, использующими теории для создания внутренних противоречий. В этом процессе достигается точка, когда внешняя власть организма уменьшается. Отсюда уже недалеко до гражданской войны, дезинтегрирующей организм, по крайней мере, на время. По этой причине утраченная власть переходит к другому государству или государствам.
Какая именно держава будет бенефициаром при перераспределении власти, в целом определяют обстоятельства. Свою роль играет даже теория, используемая группой подстрекателей, поскольку теории принадлежат определенным государствам. Франция с 1789 по 1815 г. являлась хозяйкой теорий «демократии» и «равенства». С середины XIX века до Первой мировой войны Англия владела теорией «либерализма» и множеством ее форм. В 1917-м Россия перехватила теорию «диктатуры пролетариата».
В реальности нет никакой «политической ассоциации» или «политического общества»: существует только политическая единица, политический организм. Если группа обладает реальным политическим значением, о чем свидетельствует ее способность возбудить настоящую вражду вплоть до действительной или возможной войны, решающим становится политическое единство. Пусть даже группа зародилась как свободное интеллектуальное объединение, она становится политической единицей и полностью утрачивает какой-либо «общественный» или «ассоциативный» характер, который могла иметь вначале. Здесь дело не просто в различии слов, а в том, что политика предполагает особое мышление. Пребывать в политике — не то же самое, что состоять в обществе, поскольку общество не подразумевает риска для жизни. Общество также не становится политическим только потому, что так себя называет. Ему не будет свойственно подлинное политическое мышление, связанное с присутствием политического организма, если общество не обретет реального политического единства, которого можно достичь только оказавшись полюсом враждебного противостояния вплоть до возможной войны. Тот факт, что группа на «выборах» голосует как одно целое, не наделяет ее политическим значением — как правило, его не имеют и сами «выборы».
В теме выборов, которые были в моде почти два столетия жизни западной цивилизации — как в Европе, так и на территориях, где она духовно доминировала, проявил себя важный для политических организмов закон.
В «демократических» условиях (происхождение и историческое значение «демократии» мы еще рассмотрим) наблюдается такой внутриполитический феномен, как «выборы». Согласно теории «демократии», возникшей около 1750 г., «абсолютная» власть монарха или аристократии, в зависимости от местных условий, должна быть отобрана и передана «народу». Употребление термина «народ» вновь с необходимостью демонстрирует спорный характер политического словоупотребления. Этот термин использовался только для отрицания, чтобы подчеркнуть непринадлежность династии или аристократии к «народу». Стало быть, монарху и аристократии пытались отказать в политическом существовании, и термин безоговорочно определял их как врагов в подлинно политическом смысле. Это был первый случай в западной истории, когда интеллектуальная теория попала в фокус политического события. Во всех случаях, когда монарх или аристократия оказывались глупыми или некомпетентными и оглядывались назад вместо того, чтобы адаптироваться к новому веку, их свергали. Если же они сами подхватывали новые теории, дав им официальную интерпретацию, то сохраняли власть и управление.
Способом передачи «абсолютной» власти «народу» должны были стать плебисциты или «выборы». Теоретически предполагалось наделить властью миллионы человеческих существ, предоставив каждому его n-миллионную долю общей политической власти. Такое, конечно, невозможно, что было ясно даже интеллектуалам, поэтому компромиссом стали «выборы», посредством которых каждый индивид в пределах организма мог бы «избрать» своего «представителя». Если представитель чего-либо добивался, то все делали вид, что это самостоятельная заслуга каждого «представленного» маленького человека. Вскоре люди, заинтересованные в получении власти — лично для себя или для протаскивания своих идей — осознали, что, повлияв накануне одних из этих «выборов» на умы голосующего населения, можно стать «избранным». Чем больше выделить средств на убеждение масс избирателей, тем более вероятным будет «избрание». Такими средствами служило все, что попадалось под руку: риторика, деньги, пресса. Поскольку грандиозный масштаб выборов требовал соответствующей власти, их мог контролировать только тот, кто командовал соответствующими средствами убеждения. Вошла в силу риторика, пресса начала повелевать, а за всем этим маячила власть денег. Монарха нельзя было купить, его не интересовали взятки. Он не подлежал давлению со стороны ростовщика: на него нельзя было подать в суд. Но партийные политики, жившие во времена, когда все ценности получили денежное выражение, могли быть куплены. Поэтому демократия свелась к такой картине: население под гнетом выборов, делегаты под гнетом денег и деньги сменили на троне монарха.
Таким образом, абсолютная власть никуда не девалась, как и должно быть в любом организме, поскольку экзистенциальный закон организма гласит: власть внутри организма сохраняется, и если одни его индивиды, группы или идеи уменьшают свою власть, некоторые другие индивиды, группы или идеи увеличивают свою власть на ту же самую величину. Этот закон сохранения власти внутри организма является судьбоносным, поскольку, если при уменьшении власти в одном месте она не передается в другое место внутри организма, то последний хиреет, слабеет и может перестать существовать как политическая единица. История Южной Америки с 1900 по 1950 г. богата примерами триумфальных революций, лишивших местные режимы власти, которая переместилась в Соединенные Североамериканские Штаты. Пока сохранялась эта ситуация, страны, где произошли эти революции, оставались колониями Yanqui imperialismo.
Мы уже знаем, что представляет собой плюралистическое государство. Есть, однако, плюрализм иного рода, не теоретический, а фактический. Плюриверсум существует как факт, и это не просто попытка доказать одну философию и высмеять другую. Мир политики есть плюриверсум. Мы уже определили политику как деятельность в отношении власти, охарактеризовав внутреннюю природу, предпосылки и неизменные признаки политики, однако требует еще разъяснения сама природа власти. Власть есть отношение управления между двумя подобными организмами. Степень управления определяется природой двух организмов, оказывающих друг на друга воздействие. В самом смутно-зачаточном виде власть зарождается в животном мире, где хищники проявляют нечто похожее на нее в отношении своих предполагаемых жертв. Однако в качестве чего-то не столь мимолетного, но уже конституированного, власть впервые появляется у человека.
В духовном отношении животных можно поделить на две группы (причем никакого смысла в другой классификации, такой как материалистическая линнеевская, нет): травоядных и хищных. Если бы материалисты посмотрели под этим углом, то уверенно отнесли бы человека к хищникам. И были бы правы, если говорить о его животной стороне. Эта животная сторона пребывает в постоянном конфликте с духовной стороной — особой человеческой душой, которая видит символизм вещей и отдает символу преимущество перед чистым феноменом. Поистине, таковы предельные глубины всякого философствования. Откуда прежде всего взялся вопрос о конфликте между «видимостью» и «реальностью»? Вся великая философия, развитая в высоких культурах (а ее не существует вне высоких культур), проникнута стремлением установить подлинное отношение между видимостью и реальностью, и в этом она следует инстинкту, составляющему сущность человека: его душа говорит ему, что Alles Vergängliche ist nur ein Gleichnis[63].
Воля к власти хищного животного ограничена и практична; она неистова, но бездуховна. Человек обладает той же волей к власти, но его душа сообщает ей чисто духовную энергию, несравненно возвышающую ее цели и результаты над животным уровнем. У животного воля к власти вступает в игру только во время убийства. Человек, однако, стремится не убивать, а управлять. Ради управления он будет убивать, но, как верно заметил Клаузевиц, завоеватели предпочитают повиновение и мир, это жертва начинает войну. Человек с мощной волей к власти стремится к управлению, а не к войне как самоцели.
Однако если человек демонстрирует волю к власти, это вызывает отовсюду противодействие. Аналогично и со сверхличными организмами: они не существуют и не могут существовать в одиночестве, поскольку в своем политическом аспекте являются единицами противостояния. Каждая существует как единица, которой под силу выбирать врагов и сражаться с ними. Способность приводить к размежеванию «друг-враг» есть сущность политического.
Однако эта способность нуждается в противнике соответствующего ранга. Поэтому с политической точки зрения было бы полной глупостью говорить о мире, состоящем из одного государства с одним парламентом, одним правительством и т. п. Такое простительно Теннисону, но если о том же говорит политик, значит он совершеннейший тупоумный осел, и ему нечего делать на посту, заняв который, он только искривит судьбу государства и ввергнет его подданных в нищету. Он осел, даже если на самом деле так не думает: в том, чтобы распространять исключительно ложь, нет никакой необходимости (после 1980 г. для читателей это будет само собой разумеющимся), в отличие от того, чем занимаются либеральная школа, классовые бойцы и дистортеры. Это лишь людям, воюющим против будущего, приходится постоянно прибегать к обману, окутывать свои действия туманом теорий, говорить о мире, подразумевая войну, и наоборот, а также придумывать грифы «секретно», «конфиденциально» и т. п.
Единственная секретность, которая неизбежно присутствует в политике, связана с ограниченностью некоторых индивидов, и с этим типом секретности совершенно ничего нельзя поделать. Например, факты, касающиеся природы политики и власти, изложенные здесь, навсегда останутся секретом для интеллектуалов и рационалистов, даже если они прочтут эту книгу.
То же самое с ложью: вполне очевидно, что государственный деятель, являющийся воплощением духа времени, не нуждается в фундаментальной лжи. Он не может бояться правды, поскольку его действия объясняются органической необходимостью, противостоять которой не может никакая сила внутри организма. Столь же очевидно, что те, кто намерен задушить будущее (как это постоянно делали Меттерних и Furstenbund, а также либералы, демократы, партийные лидеры любого сорта, культурные дистортеры и интеллектуалы в период 1900–1975 гг.), раздувают потребность во лжи — все большей и лучшей лжи. Они любят называть это макиавеллизмом и обвинять в нем других. Но сам Макиавелли определенно не был «макиавеллистом», иначе он не написал бы свою основанную на фактах, правдивую книгу. Вместо этого он написал бы книгу о том, как добра человеческая природа в целом и как исключительно добра, в частности, природа государей. Когда Макиавелли упоминает обман, он подразумевает обман врага, а либералы и дистортеры считают обман нормой поведения по отношению к населению, судьбой и жизнями которого они вольны распоряжаться.
Классическим примером в этом смысле остаются «выборы» в Америке осенью 1940 года. Населению было предложено «выбрать» одного из двух кандидатов, представлявших на самом деле одни и те же интересы. Вопрос, который предстояло «решить» населению, заключался в том, вмешаться или нет Америке во Вторую мировую войну. Оба кандидата публично заявляли совершенно недвусмысленно, что они не будут втягивать Америку в войну. При этом и тот и другой хранили верность кругам, сделавшим их кандидатами именно для того, чтобы как можно скорее втянуть Америку в войну. Разумеется, успеха добились оба кандидата, поскольку в условиях поздней демократии партии становятся трестами и больше не участвуют в конкуренции, которая повредила бы им обеим. После «выборов» эти успешные кандидаты выполнили свое подлинное обязательство: заставили Америку воевать, отправив на смерть тех самых людей, чьи жизни они клялись обезопасить от Второй мировой войны, которая не имела отношения к американским интересам. Один из кандидатов объяснил после «выборов», что обещание невмешательства было всего лишь «предвыборной риторикой».
Нет сомнений, что в этом случае Макиавелли посоветовал бы правителям Америки, чтобы оба кандидата агитировали за интервенцию. Но партийные политики лгут из внутренних побуждений, так как сама их деятельность и есть натуральная ложь.
Тот факт, что мир с одним государством или одним правительством органически невозможен, хорошо продемонстрировали две неудачные попытки создания своего рода «священного союза» XX века. После каждой из первых двух мировых войн неевропейский «священный союз» против Европы учреждал Лигу Наций.
Политические организмы, однако, сохраняли свою органичность и потому подчинялись закону суверенитета. Если политическая единица существует, следовательно, она суверенна; члены этих двух Лиг Наций продолжали существовать политически, значит, были суверенны. Между прочим, органический закон суверенитета не тождествен «принципу суверенитета наций» Гроция и Пуфендорфа, который был правовой концепцией и в силу этого являлся предметом юридической казуистики, тогда как органический закон суверенитета распространяется на все политические единицы, поскольку связан с самим их существованием.
Дилемма, следовательно, заключалась в том, что Лиги Наций не обладали суверенитетом (я вновь говорю о фактическом, органическом, а не юридическом суверенитете) и поэтому не были политическими единицами. Не бывает политической единицы без органического суверенитета, и не бывает органического суверенитета без политической единицы.
Чем же тогда были эти две Лиги Наций? Они имели два аспекта — этический и практико-политический. В терминах практической политики они были спорными реальностями. Поэтому любая сила, их контролировавшая, могла говорить от имени всех наций, а любая сила, им противостоявшая, была hors-la-loi[64], за пределами сообщества наций и даже не принадлежала к человечеству, потому что человечество представляла Лига. Стоит ли говорить, что Лиги быстро перешли под контроль отдельных государств-членов, в соответствии с законом суверенитета, который гласит, что без суверенитета нет независимой политической единицы, и суверенитетом пользуется кто-то другой. И в самом деле, первая Лига Наций, созданная после Первой мировой войны, перешла под контроль Англии. Вторая Лига Наций, образованная после Второй мировой войны, когда политика вошла в абсолютную фазу, была узурпирована Америкой.
Этого и следовало ожидать исходя из того, что Россия согласилась, чтобы Лига находилась в Америке. Это не только позволило избавиться от назойливой толпы идеологов, паразитов и бездельников, всегда осаждающих любую Лигу Наций, а также от кишащих в подобных местах шпионов, но фактически засвидетельствовало слабый и второстепенный к ней интерес.
В прошлом определенным державам принадлежали определенные теории. И наоборот, все серьезные теории имели практическую, политическую принадлежность. Теория в отсутствие политической единицы, которая использовала бы ее в практических целях, бесполезна. Если протагонистам теории хватает страсти и нетеоретических политических навыков для возбуждения с помощью своей теории интенсивного чувства, они, скорее всего, придут с помощью такого оружия к власти. Дойдя до точки, когда власть совсем близка, уже существующая политическая единица в практических целях присваивает себе теорию. Например, в 1918 г. большевистская Россия для политического применения против Европы перехватила марксизм, когда его сторонники в Германии оказались политически несостоятельны.
Теория Лиги Наций фактически принадлежит Америке. Кто бы впоследствии ни распространял эту идею (даже Англия, оседлавшая первую Лигу), тот усиливал власть Америки, сознательно или нет. Этого не могли не заметить такие свободные от идеологии политики, как кремлевские монголы. Было очевидно, что, понимая, для чего на самом деле нужны теории, они не могли позволить, чтобы с помощью своей теории их стреножила какая-либо политическая единица. Так сгинула вторая и последняя Лига Наций.
Лиги имели также этический аспект. Они были очередным примером обмана, который в первой половине XX века все еще считался неотъемлемым способом политического поведения. Фактически их появление объяснялось спорными попытками отрицать Европу. Дух времени требовал сформировать из Европы политическую единицу. Тот, кто призывал к чему-то другому, просто отрицал эту идею. Поэтому единственным политическим результатом двух Лиг Наций было создание помех для Европы. Причем независимо от того, сознавали это их участники или нет. Однако органической задачей политика является осознание политической реальности, правильное понимание и оценка возможностей, предоставляемых временем. Разумеется, теперь известно, что многие из тех, кто участвовал в этих всемирных обманах, сознавали реальность.
Из того, что сказано о природе политических организмов, вытекает отношение государственного деятеля к своей политической единице: если он призывает ее население умирать, то не вправе отказаться, при необходимости, отдать и собственную жизнь. Ради своего политического организма он должен пожертвовать всю свою физическую энергию, весь свой талант и гений. Небрежность при оценке ситуации и прежде всего действия, несовместимые с жизнью организма, лишают его права на жизнь. Только если посчастливится, он может умереть от сердечного приступа, сотрясения мозга, тромба или просто от старости.
Когда неевропейские силы постепенно нарастили свою власть до такой степени, что независимое существование Запада стало проблематичным (это было очевидным с 1920 г. и несомненным с 1933-го), общим долгом государственных деятелей Европы по отношению к своим государствам и западной цивилизации было совместное их спасение от политического уничтожения неевропейскими силами. Поэтому любой политик европейского государства, саботировавший общее западноевропейское понимание и окончательное решение, которого ждали хранители духа западной цивилизации, оказывался душителем и дистортером судьбы собственной страны и цивилизации.
Этика, которая формулируется на основании всего сказанного, есть этика факта. Она органическая, политическая, фактуальная — и этого достаточно. Ее единственный императив — органико-политический. От религиозной этики она отличается тем, что не требует теологической санкции. От всех прочих этических систем — тем, что руководствуется лишь одним отношением: индивида к политической единице. Не подразумевает она и санкций в карательном смысле. Органическое взаимоотношение между политической единицей и политиком само устанавливает этический императив. Если политик нарушает его, нанося вред вместо того, чтобы обеспечивать жизнь организма, санкция — это дело судьбы, внутренней силы организма. Поступая так, он теряет право на жизнь, но зачастую ему удается легко отделаться. Экзистенциальная включенность индивидуальных жизней в политическую единицу, что, как было показано, является ее существенной характеристикой, не делает для политиков исключения. В момент наивысшего напряжения этот органический императив заставляет политика связать свое право на жизнь с успешным для организма воплощением своей идеи. Бисмарк и Фридрих Великий были полны решимости уйти из жизни в случае неудачи.
Закон суверенитета справедлив абсолютно для всех политических единиц. Решение любого вопроса, имеющего политическое значение, он возлагает на организм. В зависимости от обстоятельств какая-либо одна или несколько внутренних проблем могут приобрести политическое значение, то есть сформировать политическую единицу и обусловить размежевание «друг-враг». В этот момент правительство организма должно вмешаться, если его понимание и воля в порядке. Король Англии Карл I пропустил этот критический момент, позволив своему первому парламенту отправить Монтегю в башню за проповедование божественного права королей. Дальше ситуация начала ухудшаться, и, естественно, требовалось все больше усилий, чтобы изменить ход событий. Фактический смысл борьбы был с самого начала ясен жившему в то время политическому философу Томасу Гоббсу, который письменно выступал против разрушительной для государства позиции парламента. Верное чувство ситуации позволило ему определить момент, когда оставаться в Англии стало опасно, и он покинул ее в 1640 г. Пока два года продолжалась эта внутренняя вражда, Англия не существовала как политическая единица, она игнорировалась в европейских властных комбинациях и только благодаря общей ситуации в Европе не подверглась разделу.
Правительством себя считали и парламент, и монархисты. Политическое мировоззрение, естественно, не интересует вопрос, кто был «прав». Такой вопрос имеет не политический, а только правовой смысл. Закон есть отражение политики. Политика заботится об установлении фактов, исходя из которых предстоит действовать; следом приходит закон, и его функция состоит в консолидации данного комплекса политических фактов. Закон отделяет легальное от нелегального под диктовку политики. Если отсутствует политическая единица, которая предписывает закон, то закона быть не может. Так, закон не действует во время гражданской войны, потому что есть два закона. Если результатом войны становится воссоединение народа и территории в политическую единицу, то неизменно оказывается, что победитель всегда и во всем действовал легально, а побежденный был всегда неправ в юридическом смысле. Этот непреложный факт характеризует природу закона.
Пока парламент и король находились в оппозиции, каждый полагал, что Англия — это он. Политически оба были неправы, потому что Англии не было. На языке политики две Англии равносильны тому, что Англии нет. Каждая из двух групп была политической единицей и стала таковой, потому что назначила врага. Каждая вела себя как правительство и руководствовалась органическим политическим правом, а уже вслед за этим — легальным правом определять внутреннего врага. Органическое свойство всех политических единиц, состоящее в том, что при необходимости они определяют своего внутреннего врага, — есть внутреннее следствие закона суверенитета. Поэтому «кавалеры» на парламентской территории были врагами правительства, их считали вне закона. Так же обстояло дело с приверженцами парламента на роялистской территории.
Мы использовали пример гражданской войны, но такое же определение внутреннего врага имеет место и в других случаях. Наоборот, если бы Карл I с самого начала объявил своих оппонентов внутренними врагами и относился бы к ним именно так, то гражданская война бы не началась. Однако ему не хватило твердости и понимания, чтобы так поступить. Ему бы следовало посоветоваться с Гоббсом, который понимал что к чему. Но Карл не был читателем и не знал трактатов Гоббса «О человеческой природе» и «De Corpore Politico».
В истории любая политическая единица, при необходимости или без нее, применяет свою органическую власть, чтобы определить внутреннего врага. Если она делает это быстро и основательно, опасность исчезает. Если медлит и ограничивается полумерами, то перестает быть политической единицей. Пользуясь этим правом без необходимости, она только терроризирует свое население и сеет семена ненависти, которые однажды принесут неожиданные плоды. Органическая этика отношения государственного мужа к своей политической единице применима также к поведению данного типа. Политик не обладает естественным правом безрассудно распоряжаться жизнями населения. Посылать подданных умирать на войну против державы, не являющейся настоящим врагом, то есть на такую войну, которая по самой своей природе обречена на неудачу, или провозглашать внутренним врагом группу, не обладающую реальной возможностью конституировать себя как настоящая политическая единица, — это в обоих случаях порочное, неполитическое поведение. Такой человек подвергает себя естественным санкциям, к которым в подобных случаях зачастую прибегает судьба.
Естественное право определять внутреннего врага не всегда применяется одинаковым способом. Это может делаться открыто: арест, внезапное нападение, убийство дома или на улице. Или действие может быть скрытым: принятие карательных законов, сформулированных в общих терминах, но фактически направленных против конкретной группы. Оно может быть чисто бесформенным, и при этом реальным: правитель негодующе высказывается в адрес некоего индивида или группы. Такое заявление может быть использовано только для того, чтобы запугать, или как способ организации убийства. Еще один вариант — экономическое давление; естественно, это излюбленная тактика либералов. Против группы или индивида можно применить также «черный список» или бойкот.
Нужно ли говорить, что применение такого права никоим образом не связано ни с какой писаной «конституцией», на словах претендующей на равномерное распределение публичной власти в политической единице. Такая «конституция» может запрещать провозглашение внутреннего врага, но часто, когда было нужно, единицы с этими конституциями без колебаний прибегали к таким мерам независимо от реальной необходимости. Поэтому трансатлантическая часть антиевропейской коалиции во Второй мировой войне развернула (без достаточной необходимости, поскольку на самом деле настоящего внутреннего врага не было), широкие внутренние преследования, направленные против групп и слоев собственного населения. На политическую природу этих действий не повлияло то, что их организовали элементы культурного дистортера, поскольку органические законы, описанные здесь, справедливы для любой политической единицы, даже если она оказывается в руках политических и культурных чужаков.
Внутреннее применение закона суверенитета, разумеется, справедливо для политических единиц всех высоких культур. Мы достаточно хорошо знаем классическую культуру, чтобы продемонстрировать, как это в ней происходило. Самый известный пример — решение Демофанта, который в 410 г. до н. э. объявил любого, кто хотел отменить в Афинах демократию, «врагом Афин». В тот же период спартанские эфоры объявили войну всем илотам, которых обнаружат проживающими на территории Спарты. В нашей собственной культуре показательна деятельность великого инквизитора Торквемады, а крайний случай, до которого дошло это естественное право, демонстрирует, пожалуй, знаменитый документ, в котором Филипп II приговорил все население Нидерландов к смерти как еретиков. Но женевскую теократию Кальвина Филипп превзошел только количественно.
В древнеримском общественном праве все неугодные церемониально именовались «hostis», это слово применялось к государственным преступникам. Ту же самую органическую функцию выполняли имперские проскрипции независимо от их политического мотива. В Священной Римской империи против опасных и нежелательных внутренних элементов применялся Acht und Bann[65]. Они объявлялись Friedlos[66] и лишались любой защиты. Всякий, кто помогал такому лицу, тем самым попадал в ту же категорию. Якобинцы и Comité de salut public[67] лишили жизни тысячи своих жертв, объявляя и не объявляя их врагами.
В условиях ранней демократии ослабление государства перед лицом внутренних групп затрудняло применение этого права, но поскольку все западные государства находились в более или менее одинаковых внутренних условиях, необходимость для его применения не всегда возникала. В любом случае после триумфа теорий равенства и свободы в области политической лексики, применять это право прежним открытым, заявленным, легалистским путем было неблагоразумно.
В западной цивилизации ранняя демократия существовала примерно с 1800 по 1850 год. В этот период внутренний суверенитет, как иллюстрирует определение внутреннего врага, был более рафинированным, интеллектуальным и завуалированным. Примерами служат американские законы об иностранцах и подстрекательстве к мятежу, австрийские меры против демократов 1815–1848 гг., законы Бисмарка против классовых бойцов.
Понятно, что во время войны это право применялось особенно интенсивно, однако обычно не было оформлено юридически: янки в американской войне Севера и Юга[68] 1861–1865 гг., Парижская коммуна 1871 г.
С внезапным переходом к недемократическим условиям, связанным с Первой мировой войной, началась эпоха истребительных войн. Ее можно также назвать эпохой абсолютной политики. XIX век был эпохой экономики — не в том смысле, что экономика когда-либо обладала настоящим приоритетом в мире действия, но она в значительной мере мотивировала политику, о чем свидетельствуют такие явления, как Опиумная война, американская война Севера и Юга, Англо-бурская война. Экономике нужно слабое государство, поэтому в эпоху экономики государства перешли к обороне, однако новый Zeitgeist целиком изменил смысл истории и содержание деятельности. Вследствие того, что Zeitgeist XX века не одержал видимой победы во всей Европе, многие решили, что эпоха экономики не только продолжается, но идет к новым победным вершинам.
Война, открывшая новый век, показала, что дело обстоит иначе. Это была война между бурским государством, колонией западной цивилизации, и Англией. Она не была войной против дикарей или аборигенов, чтобы освободить территорию, поэтому не относится к одному типу с австралийской войной против автохтонных племен Тасмании, когда за жертвами охотились как за кроликами, до полного истребления. Мы видели, что вооруженные столкновения между государствами западной культуры по природе были агонами, а не настоящими войнами. Поворотный пункт цивилизации был отмечен Наполеоном, герольдом абсолютной войны и политики, но давняя традиция была столь сильна, что во французской войне 1870–1871 гг. против Пруссии победоносная Пруссия по-прежнему не помышляла ни о полном истреблении разгромленного врага, ни о бесконечной военной оккупации, но удовлетворилась возвращением двух провинций и наложением контрибуции, которая была выплачена за несколько лет.
Англия точно так же вела себя в вооруженных схватках внутри культуры. И все же в 1900 г. она воевала против буров на полное уничтожение. Это было поистине в стиле XX века, причем в полном соответствии с духом новой эпохи действовала именно Англия. В свое время именно этот организм выдвинул идею XIX века, но ему не было суждено породить идею века XX. Настолько силен дух времени, что он внутренне принуждает к подчинению даже того, кто пользуется формулами прошлого и верит, что вдохнет в умирающую идею новую жизнь.
Война с бурами упоминается здесь потому, что она была поворотным пунктом также во внутреннем аспекте закона суверенитета. В этой войне английские армии впервые применили свойственный XX веку способ определения внутреннего врага и обращения с ним. В ту историческую эпоху в подобных действиях не было реальной политической необходимости, однако нас все же интересует то, что происходило, а не переписывание истории. В этой войне английские армии заключили под стражу большое число гражданских буров — мужчин, женщин и детей. Их арест объяснялся тем, что они представляли угрозу для внутренней безопасности территории, контролируемой империей, то есть их определили как внутреннего врага. Численность была огромной, слишком большой для имевшихся мест заключения. Было решено разместить их в лагерях для интернированных, поспешно сооруженных ad hoc. Они были названы «концентрационными лагерями», и этому термину была уготована своя судьба.
После Первой мировой войны эпоха абсолютной политики проявила себя уже повсюду, и одним из признаков стало введение системы «концентрационных лагерей» во всех странах западной цивилизации. Чем опаснее была для них внешняя ситуация, тем более необходим был жесткий внутренний контроль, прочный и нерушимый внутренний мир. Поэтому наиболее политизированные страны объявляли внутренними врагами или во всяком случае воспринимали как внутренних врагов огромное число лиц, которых поместили в лагеря. Поскольку термин имел отношение к политике, он приобрел полемический смысл, и государства пользовались им для обвинения друг друга в «аморальности». При этом концентрационные лагеря были одинаковыми во всех странах точно так же, как и тюрьмы. Было неважно, неевропейские силы заключали европейцев в лагеря, построенные в Англии, или Европа заключала славян, евреев и большевиков в лагеря, которые построила в Европе — с политической точки зрения лагеря оставались лагерями. И те, и другие иллюстрируют развитие внутреннего аспекта закона суверенитета в XX веке. У эпохи абсолютной политики впереди еще целое столетие, поэтому число лагерей для военнопленных и число заключенных будет расти, а не уменьшаться.
Осталось высказаться о будущем развитии внутреннего суверенитета. Поскольку дух наших и грядущих времен — это более не дух экономики, но абсолютной политики, лукавые и завуалированные способы действий против внутренних лиц и групп выйдут из употребления. Их место займут откровенные и легально сформулированные определения внутреннего врага. Даже экономически мотивированные решения будут вполне открыто реализовываться политическими средствами.
Политическая единица обладает jus belli, органическим правом вести войну с врагом, которого она выбирает. Это не моральное право: органическое право не зависит от морали, пусть даже взыскательные философы-схоласты наделяли политические единицы чисто моральным правом на ведение войны. Здесь этот термин употребляется в чисто политическом смысле: право на ведение войны заложено в характере (habitus) организма. Существование в качестве политической единицы, определение врага, ведение войны, сохранение внутреннего мира, объявление внутреннего врага, власть над жизнью и смертью превыше права на жизнь подданных — это лишь разные грани органико-политического бытия. Их нельзя разделить, они составляют одно целое, и если их вообще можно определить, то исключительно друг через друга.
Реализуя свое право на ведение войны, государство распоряжается жизнями своих подданных, а также врагов. Кровопролитие не является жизненно необходимым для государства, осуществляясь только в целях приобретения власти. Государство, непосредственно стремящееся к власти, и государство, ориентированное на кровопролитие и войну — это разные вещи. Ни один политик не стал бы развязывать войну против другой политической единицы, зная, что она позволит присоединить себя без боя. Поэтому война — всегда результат сопротивления, а не политического развития. Война не является нормой, она лишь экзистенциальна. Я сомневаюсь, что в общей исторической панораме высоких культур был такой случай, когда правящий слой политической единицы решил бы, что на самом деле он хочет войны, а затем искал, с кем бы ее начать. Это было бы неполитично.
Политическому организму также в целом не свойственно право распоряжаться жизнью и смертью, jus vitae ас necis. Многие государства в истории признавали это право за фамильными единицами. Древний Рим наделял им отца семейства. Некоторые государства допускали власть хозяина над жизнью и смертью раба, в большинстве стран жертве поруганной чести позволялось отстоять ее за счет жизни обидчика. Многие государства признавали право кланов на кровную месть, хотя это крайность, происходившая редко и притом в мирное время.
Таким образом, совершенно ясно, что политика как таковая не требует монопольного права на лишение жизни. В своем самом крайнем из возможных проявлений, войне, политика отнимает жизнь только в ответ на сопротивление. Политика есть деятельность в отношении власти, а органический инстинкт в отношении власти проявляется только одним способом: он стремится ее увеличить. Метафизически это отношение между человеческой душой и душой высокой культуры, с одной стороны, и характером (habitus) хищника — с другой. Если государство в некоторых случаях, которые оно определяет в соответствии с законом суверенитета, разрешает подданным отнимать жизнь, то оно никогда не позволяет им вести войну. Когда группа подданных узурпирует это право, сразу возникает новое государство. Если право кровной мести превращается в клановую войну, государство должно вмешаться, потому что речь идет о его существовании. Поэтому во всех государствах, занятых серьезной политикой, право кровной мести аннулируется.
Право вести войну и при этом распоряжаться жизнями является чисто политическим. Никакая церковь не просит своих членов за себя умирать (здесь не имеется в виду, что вероотступничество предпочтительнее мученичества), если не становится политической единицей. В кризисные времена многие церкви, например ислам Абу Бакра, становились государствами, но в таком случае переставали быть церквями и пользовались политическим способом мышления с его фундаментальным внутренним, естественным стремлением к увеличению власти, а не религиозными мотивами спасения и преображения.
Было бы жестоко и безумно требовать от человека умирать во имя того, чтобы остальные сохраняли или повышали свой экономический уровень. Когда война мотивируется экономической идеей, экономика теряется в военно-политической ситуации, то есть успех оценивается по политическим критериям, метод ведения войны выбирается без учета затрат, используются только военно-политические средства, и руководство всегда политическое, пусть даже посты военных лидеров занимают исключительно экономисты. Их мышление было бы, естественно, курьезным, но никак не экономическим. Политика и экономика — это два разных направления человеческой мысли, враждебных друг другу. По этой причине ни один настоящий политик или солдат, находясь в здравом уме, никогда не сражался бы исключительно по экономическим мотивам, независимо от возможностей, которые предоставляла бы война в личном плане. Экономическую мотивацию таких войн, как американская война Севера и Юга (1861–1865), английская Опиумная война и Бурская война, приходилось скрывать от их участников лживой пропагандой.
«Чистая» экономика не обладает достаточной внутренней силой, чтобы заставить людей рисковать своими жизнями. Причина в том, что экономика предполагает жизнь и занята только поиском способов защиты, поддержания и продления жизни. Приобретать жизнь ценой смерти просто не имеет смысла: когда возможна смерть, мы покидаем сферу экономики. Если экономика заинтересована в войне, она может организовать ее только политическими средствами, но и в таком случае мы выходим за пределы экономики.
В качестве мотива для войны часто выдвигалась мораль, и многие войны велись во имя морали. Это, однако, не имеет смысла и не соответствует ни одной западной моральной системе, потому что государства находятся вне сферы действия морали, имеющей силу только на уровне индивидов. Более того, материалистическая мораль XIX века осудила войну как убийство. Поэтому, когда сторонники такого типа морали, — а они продолжают существовать и заниматься подобным, — требуют остановить войну войной, — это явное лицемерие. Максимум, на который способен отдельный человек, чтобы остановить убийство, — это самому от него воздержаться, однако воины-моралисты так не поступают.
Моральная война невозможна не только по моральным причинам, но и по военно-политическим. Война не является нормой: нельзя сражаться против нее. Война есть экзистенциальное разобщение, а не система или институт. Не существует никакой рациональной цели, программы экономических, моральных, эстетических или иных перемен, никакой несомненной нормы, которой можно оправдать убийство. Выбрать войну и политику — значит отбросить все остальное. Приватным образом можно вынашивать неполитические идеи, но, становясь публичными, они растворяются в политике. В итоге мы имеем политику, облаченную в моральные одежды.
В результате смешивания политики с моралью всплывает еще один факт. Во-первых, возможны две смеси: одна по типу Кромвеля-Торквемады, когда политик верит, что своей политикой он реализует мораль, и вторая — по типу Линкольна-Рузвельта, когда моралью прикрывается ложь. В первом случае насколько морально мыслит политик, настолько ошибочна его политика. Так, в 1653 г. Кромвель, питая отвращение к испанской религии, отверг союз с Испанией, суливший Англии значительные преимущества. Разумеется, его поведение все равно оставалось политикой, потому что с Францией он заключил такой же союз, который отверг с Испанией, и соответственно выиграл значительно меньше по сравнению с тем, что предлагала Испания. Во втором случае, когда мораль не принимается всерьез, как в случае Рузвельта, ее нет вообще, а есть лишь бесчестье. Следовательно, серьезное отношение к морали в политике только вредит последней, а при циничном к ней отношении она позорит того, кто к ней апеллирует.
Возникает вопрос, почему в эпоху абсолютной политики в политике используется моральный лексикон. Ответ ясен: это делается преднамеренно, из политических соображений. Вполне естественно, что политика не вкладывает в идею врага дополнительный смысл злобы или ненависти. Ненависть — это дело личное, она возникает между антипатичными друг другу людьми вследствие их личной вражды. Здесь используется иная терминология, чем у Гегеля, но идея та же. Он считал ненависть к врагу государства недифференцированной и совершенно свободной от личного содержания. Это уже не ненависть в первоначальном смысле слова. Война происходит между государствами, и смысл победы над вражеским государством определяется эпохой. Соответственно, в эпоху абсолютной политики победа равносильна тотальной инкорпорации другого государства, на чем война останавливается. Также прекращается и вражда, и если вообще существовала какая-либо неприязнь, теперь она должна иссякнуть, поскольку в силу своей политической природы была направлена строго против вражеского государства, которого больше нет.
Однако если пропаганда внушала населению государства, что война не связана с политикой, но имеет моральные, гуманитарные, правовые, научные и тому подобные причины, то конец войны для этого населения будет означать появление неограниченных возможностей для подавления населения бывшего вражеского государства. Здесь моральная пропаганда выступает в своем неприкрытом виде: в XX веке она превратилась в средство продолжения войны, но уже не против государства, располагающего оружием, но против тех, кто выжил после поражения. В этом истинный смысл феномена, который тогда многих озадачил: я имею в виду антиевропейскую пропаганду по поводу «концентрационных лагерей», достигшую апогея после Второй мировой войны. Эта пропаганда велась исключительно ради ведения послевоенной войны, которая не была настоящей войной, поскольку никто не оказывал сопротивления, и преследовала цель зарядить неевропейское население и неевропейские оккупационные армии неиссякаемой злобой и личной ненавистью к беззащитным жителям Европы.
Таким образом, моральная «война за прекращение войны» на самом деле оказывается войной за уничтожение населения бывшего государства с помощью голода. Война против концентрационных лагерей приводит к появлению более крупных и многочисленных концентрационных лагерей. Так и должно быть в эпоху абсолютной политики, поскольку всем теперь ясно, что война больше не нуждается в моральных основаниях. Пропаганда не в состоянии вывести на поле боя больше людей, чем дух времени. Поэтому моральной терминологией пользуются для того, чтобы обострить схватку злобой, возбудить которую одна только политика не в силах. Прудон отмечает: «За разговорами о гуманизме всегда скрывается обман».
Реальный смысл войны раскрывает только политика. Экономика, эстетика, право и другие формы мысли не в состоянии этого сделать, потому что война — это именно политика в ее предельном выражении. Политический смысл войны в том, что она ведется против реального врага. Чтобы война была политически оправданной, ее целью должно быть утверждение или спасение политического организма. Тратить человеческие жизни на другую войну, значит коверкать судьбу государства и вероломно и бесчестно убивать солдат и гражданских. Определять врага должен политик, воплощающий национальную идею, в противном случае это будет политической дисторсией. На языке политики справедливой считается такая война, которая ведется против подлинного врага.
Незрело было бы предполагать, что в таких случаях решать должны военные. Политик может быть также и солдатом, но солдат не становится ipso facto политиком. Как правило, в Риме все государственные мужи были в прошлом военачальниками, но их участие в боевых действиях было частью политической карьеры. Цезарь поздно занялся военной карьерой, но кто из профессиональных солдат, приходя в политику, может похвастаться такими же достижениями? В политических вопросах солдаты обусловлены в той же мере, как и население в целом.
Существенность войны для политической жизни организма демонстрирует тот факт, что государство не может отказаться от своего jus belli, не отказавшись тем самым от своего политического существования. В истории высоких культур было очень мало примеров, чтобы политическая единица отказывалась — или открыто и сознательно, или просто проявляя покорность — от естественного права на войну. Но не было ни одного случая, чтобы этим правом пренебрегала держава значительная или считавшая себя таковой.
Знаменитый пакт Келлога-Бриана (историки XXI века назовут его кульминацией идеологической политики) даже не пытался обязать подписавшие его стороны отказаться от войны. Пакт только «осудил» войну. Во французской версии стояло «condamner», в немецкой — «verurteilen». Естественно, в эпоху, когда многие политики прикидывались святошами, почти все стремились «осудить» войну. Но ведущие клерикальные державы делали это с оговорками. Так, Англия заявила, что не осуждает войны, ведущиеся за национальное достоинство, в целях самозащиты, во исполнение решений Лиги Наций или соглашений о нейтралитете, Локарнских договоров и защиты таких сфер интересов, как Египет, Палестина и т. д. Аналогичные исключения делали Франция и Польша. Политические аналитики вскоре подметили, что пакт не запрещал, но санкционировал войну, поскольку исключения исчерпывали все возможные случаи. Отныне войны следовало сопровождать легальными формулировками. Некоторые политические мыслители сравнивали пакт с новогодним посланием.
Таким образом, уникальный пакт Келлога подчинился органическим реалиям, несмотря на то, что намеревался их отменить. Закону не удалось упразднить политику; напротив, это она как обычно воспользовалась законом, чтобы отстоять определенное политическое положение вещей.
В пакте также говорилось о войне как «инструменте национальной политики». Однако в качестве инструмента какой-либо другой идеи, хотя бы межнациональной политики, она не обсуждалась. Поэтому пакт не распространялся на самые ужасные войны. Межнациональные войны, а также ведущиеся за «гуманизм», «моральность» и тому подобное, являются худшими из всех возможных войн, поскольку они дегуманизируют противника, делают из него личного врага, разрешают по отношению к нему крайнюю жестокость и освобождают участвующих в них лиц от всех уз чести.
Полностью отказаться от политического существования невозможно. Исчезнуть может только единица. Здесь вступает в силу органический закон политического насыщения. Если бы какое-то государство по причине своего преклонного возраста не захотело бы дальше продолжать войны или политику, оно могло бы, при желании, заявить на весь мир о том, что отказывается от вражды и считает все государства своими друзьями, не приемлет войну и желает только мира. Такое поведение, независимо от логичности подобного желания, не принесло бы ожидаемого результата. Логику в политике лучше не искать. Своими действиями данное государство создало бы политический вакуум, и другие государства, не уставшие от войны и политики, немедленно заполнили бы этот вакуум и включили территорию и население сложившего свои полномочия государства в собственную сферу. Такое насыщающее (plenary) действие может быть совершенно открытым и явным, а может быть и завуалированным. В любом случае отрекшееся государство сразу включается в более широкую сферу. Политический вакуум в системе государств невозможен. Этот закон политического насыщения описывает все актуальные политические ситуации, не требуя от исчезающего государства заявления о сложении полномочий. Если такое государство только в силу общего развития ситуации доходит до того, что не может вести войну, то есть участвовать в политике, сразу срабатывает закон политического насыщения. Включение исчезающего государства в более крупное не обязательно сопровождается военным маршем. Разумеется, в XX веке все происходит именно так, потому что эпоха абсолютной политики не требует маскировать политическую акцию, это просто неуместно. Акция происходит автоматически в результате снижения потенциала в исчезающем государстве.
Например, американцы захватили половину Европы после Второй мировой войны за счет комбинации военных и криптополитических средств. Захват второй половины Европы Россией осуществлялся более открыто, но все равно сопровождался болтовней в стиле XIX века о «правомерности», «невмешательстве», «безопасности», «военной необходимости» и тому подобном. В обоих случаях поддерживалась иллюзия независимости бывших политических единиц Европы.
Раздел западной цивилизации между двумя неевропейскими силами происходил в соответствии с законом политического насыщения. После 1945 г. европейские государства были неспособны вести войну в одиночку из-за огромных потребностей в промышленном обеспечении и людских ресурсах, которыми располагали только Россия и Америка. Поэтому вследствие индивидуальной политической несостоятельности государств западной цивилизации в Европе в целом образовался политический вакуум.
Неспособность вести войну равносильна фактическому отречению от политического бытия независимо от того, отдает ли себе в этом отчет отрекающееся государство. Так, несмотря на иллюзию, границы, сохранявшиеся некоторое время после Второй мировой войны в Европе, были не межгосударственными границами, а административными демаркационными линиями. Поэтому Америка и Россия в своих частях Европы не принимали этих границ всерьез, соблюдая лишь ту государственную границу, которая проходила между ними. Актуальный политический мир в любое время определяется державами, способными вести войну.
Расстаться тем не менее можно только с политической независимостью, но не с политическим существованием. Политика по-прежнему экзистенциально охватывает жизнь всего населения. Поэтому имеет силу органический закон защиты и повиновения.
Великий политический философ Гоббс написал своего «Левиафана» для того, чтобы еще раз продемонстрировать миру «взаимное отношение между защитой и повиновением», которого требует как человеческая природа, так и божественный закон. В Риме была формула protego ergo obligo[69]. Тот, кто обеспечивает защиту, также требует послушания. Оно либо соблюдается добровольно, в результате убеждения, либо обеспечивается посредством силы. Опять-таки, в этой формуле нет морального содержания. Здесь может присутствовать также моральный аспект, но мы его не обсуждаем, поскольку рассматриваем все чисто политически. Взгляды XX века на политику по необходимости чисто фактуальны и не подразумевают одобрения или порицания политических реалий. Одобрение или порицание на моральной основе — за пределами политики. Тем не менее, если они возникают на основе культурного чувства, вкуса и инстинкта, то являются движущей силой политики. Однако, исследуя реалии для того, чтобы на них влиять, нам следует оставить любые предубеждения.
Итак, защита и повиновение. Органический закон здесь также описывает экзистенциальную реальность. Без отношений защиты, с одной стороны, и повиновения — с другой, не существует политики. Это свойственно любому политическому организму, и пределы, до которых распространяются защита и повиновение, указывают на территориальные границы организма. Там, где одна держава находится под защитой другой державы, во внешнеполитических целях обе выступают заодно. Любые кажущиеся аномалии исчезают сразу, как только на данной территории нарастает политическая напряженность. Глядя на организм изнутри, можно увидеть, что уровень защиты и уровень повиновения, а также их качество, характеризует внутреннюю силу единицы. Высокая степень защиты и высокая степень повиновения свойственны интегрированному организму, который способен выдержать политическое испытание. Зачастую такой организм может преодолеть огромные трудности. Внутренне слабой единице свойствен низкий уровень защиты-повиновения. Она не выстоит в серьезном столкновении, а при испытании уступит даже организму с меньшими материальными ресурсами и численностью.
Поэтому, когда в XX веке организм не осмеливается мобилизовать население на своей территории, такая территория оказывается внутренне слабой и не может считаться частью политического тела. Продолжаться это может лишь до тех пор, пока данная территория не окажется в фокусе политического напряжения. Закон определяет также географические размеры политической единицы. Действительные границы там, где прекращаются защита и повиновение.
Слова «защита» и «повиновение» здесь тоже не намекают на какое-либо моральное содержание. Так, «защита» может означать беспредельный военный террор, а «повиновение» — альтернативу концентрационного лагеря. Оккупированная неевропейскими армиями Европа по смыслу этого органического закона находится под защитой. Несмотря на то, что эти неевропейские армии морят население голодом и пытками, тем не менее, они защищают эту часть Европы от посягательств другой политической единицы. Америка защищает свою часть от России, а Россия защищает свою от Америки. Поэтому данный термин нейтрален в плане оппозиции альтруизм-эгоизм. Защита — это проявление не доброты, а власти. Повиновение подразумевает не благодарность, а политическую покорность из любых соображений.
Если предоставляющая защиту сила принадлежит к той же культуре, что и защищаемая территория с ее населением, повиновение со стороны культурного слоя будет полным, естественным и добровольным, по крайней мере когда речь идет о существовании самой культуры. Этот закон описывает, например, европейский феодализм. Феодализм — самая сильная политическая система из всех возможных. Она интегрирована внутренне и внешне. Это система, в которой политическая деятельность осуществляется в пределах строгих формальных границ. Это интернационал в единственно верном смысле данного слова, феномен справедливости (equal validity), пронизывающей всю культуру. В нашем случае такими были форма и содержание (form and vessel) всей западной жизни на протяжении трехсот лет. Основополагающая идея феодального уклада — не что иное, как защита и повиновение.
Закон иллюстрируется также примерами протектората, признаваемого западным межнациональным правом. Вдобавок он описывает любые возникающие федеративные единицы. Политическую роль играет только центральное правительство; предоставляя защиту, оно пользуется политическим повиновением.
Экзистенциальная природа закона подтверждается также тем, что если государство не способно защитить территорию и население в пределах своей системы, эта территория и население переходят в систему другого государства, которое может и желает предоставить защиту. Переход может быть совершен либо посредством бунта, либо посредством войны. Он может быть результатом переговоров, особенно если государство-протектор допускает существование на защищаемой территории квазиправительства, которое может прийти к частному взаимопониманию с другими державами, чтобы передать им население и территорию. Кстати, это показывает, насколько опасно в политике погрязнуть в вымыслах. Бахвальство на тему, что вассалы не есть вассалы, может заставить их сменить лояльность. Не менее рискованно заявлять о неприступности своих крепостей: это всегда звучит убедительно для их владельца, но не для решительного государства того же ранга.
В более общем виде все это можно выразить так, что в эпоху абсолютной политики политическая видимость должна соответствовать политической реальности. В годы морально-экономического лицемерия мастерство заключалось в искусном поддержании иллюзии свободы на фоне жестких условий рабства. В новую эпоху, которая продлится еще два столетия, такие вещи становятся как невыполнимыми, так и отвратительными. Невыполнимыми, потому что всегда существует опасность самообмана, а не обмана политического противника. Отвратительными, потому что здоровые силы нашей эпохи презирают лукавство и завуалированные формулы, скрывающие политическую неполноценность.
В стране, где вся политическая лексика пропитана лицемерной моральностью, политики не могут говорить открыто даже друг с другом. Пропагандистский террор, необходимый для увековечения идущей вразрез с фактами политической терминологии, заканчивается ослаблением правительств таких стран изнутри. Любой, кто позволяет себе чисто фактуальную ремарку, берется на заметку, и лучшие умы оказываются в концентрационных лагерях.
Мы увидели, что мир политики представляет собой плюриверсум. Этот органический факт чреват фатальными последствиями для идеолога, верящего в Лиги Наций, и рушит все его схемы. Обе Лиги Наций, учрежденные неевропейскими силами после первых двух мировых войн, были не интернациональными (international)[70], но только межгосударственными (interstate) организациями. В английском языке здесь не проводится четкое и однозначное различие, как в немецком. Немецкое «zwischenstaatlich» означает то, что существует между государствами как самодостаточными изолированными единицами; «international» же в немецком указывает на нечто, присущее обоим государствам и проникающее через государственные границы в любом направлении. Так, македонский терроризм в XIX и XX столетиях был поистине интернациональным, но не межгосударственным. Если бы население разных государств мира было представлено в Лигах Наций достаточно независимо от всех своих государств, и если бы государства вообще не были в них представлены, тогда можно было бы называть их интернациональными организациями. Когда же единственным представителем является государство, тогда организация исключительно «zwischenstaatlich», то есть «межгосударственная».
Это различие нельзя упускать из виду потому, что межгосударственная организация предполагает наличие государств. Если это настоящие государства, а не только так называемые, значит они подчиняются законам суверенитета и тотальности. По крайней мере, некоторые из членов обеих Лиг были в этом смысле настоящими государствами. В первой Лиге в разное время таких состояло пять, шесть и семь, во второй Лиге осталось только два. Но в таком случае эта Лига — просто арена для ведения межгосударственной политики.
Интернационал, свойственный душе нашей культуры, имеет возможность абсорбировать в себя все государства, если его идея объемлет жизнь в ее тотальности, то есть является культурной идеей, а не просто политической схемой и, главное, не какой-то абстракцией, идеалом. Таким интернационалом был феодализм. Стоит ли говорить, что всевозможные революционные «интернационалы», порожденные классовой войной, не таковы, потому что берут начало в политике и являются чисто негативными. Культурная идея не может быть негативной; она не изготавливается кустарным способом, а сообщается развитием культуры на основе внутренней необходимости высшего организма. Выражение «дух времени» эквивалентно выражению «культурная идея». И то, и другое имеет сверхличную природу, и самое большее, на что способен человек, — это сформулировать идею, попытаться ее реализовать, или наоборот, задушить и деформировать ее. Изменить или уничтожить такую идею ему не под силу.
Интернационал, представляющий культурную идею, является, разумеется, сверхнациональным, равно как и в подлинном смысле интернациональным, потому что нации порождаются высокой культурой. Только такой интернационал может абсорбировать в себя государства — причем только государства, принадлежащие культуре. Идея, естественно, не способна оказывать внутреннее воздействие на население и территории за пределами своего органического тела. Поэтому никакой западный интернационал не может внутренне повлиять на Китай, Индию, Японию, ислам или Россию. Их реакция на такой интернационал при условии, что на них подействовали его внешние проявления, непременно будет чисто негативной. Если бы такому интернационалу довелось сплотить Запад в политическом отношении, в дополнение к его единству во всех других отношениях, которое всегда было вполне очевидно для внешнего мира, то это подтолкнуло бы незападные территории и население к объединению на антизападной основе. Причина одна: западная цивилизация (ей это первой удалось) превратила всю землю в арену своей деятельности. Впервые в истории высоких культур культурно-политическая система охватила весь мир, ведь политика неевропейских сил в своей глубине также мотивируется историческим всемогуществом нашей западной цивилизации в том смысле, что неевропейские силы строят свое единство только на отрицании Европы. Не будь Европы, Россия оставалась бы только ареной для кочевников, скитающихся со своими стадами и затевающих незначительные межплеменные столкновения. Аналогично знаменитая «Китайская революция» 1911 г. была только отзвуком западных волнений, и смысл ее исчерпывается тем, что она привела к антизападным последствиям на территории, которую европейцы называют Китаем.
Настоящий интернационал прямо воздействует на всю культурную территорию и всех, кто ее населяет. Таким интернационалом был капитализм — он выражал дух времени. Сосудом, избранным культурой для реализации этой идеи, была Англия, она же оставалась духовной родиной капитализма. Другие нации были вынуждены подстраивать свою жизнь под эту идею, которая притом являлась более широким мировоззрением, чем экономическая система. Они могли либо утверждать, либо отрицать ее. Возможность этого выбора существовала только потому, что духу эпохи был в то же время присущ политический национализм, и потому капитализм, в сущности, свойственный одной нации, никак не мог бы сплавить все западные нации в одну. Политический национализм отжил свой век еще перед Первой мировой войной, и с тех пор практика политического национализма стала просто культурной дисторсией — от него пострадала каждая нация в отдельности и все вместе.
Интернационал нашего времени появился в тот момент, когда дух времени уже освободился от политического национализма. Эпоха абсолютной политики не терпит мелкодержавности. В эту грандиозную политическую эпоху наградой является весь мир, и совершенно ясно, что мелкие единицы, такие как многочисленные бывшие государства Европы со своими несколькими десятками квадратных километров и несколькими десятками миллионов населения, не в состоянии вести политическую борьбу в мире, населенном двумя миллиардами людей. Единица, которая может на что-то рассчитывать в этой всемирной борьбе, должна иметь территорию, по крайней мере, размером с Европу и Европейскую часть России (hither Russia). Все предварительные сражения будут локальными.
Обе Лиги Наций были межгосударственными феноменами (что предполагает наличие государств) и сами не являлись политическими единицами, поэтому не могли участвовать в политике. Следовательно, они не существовали как политическая реальность. Сформулированные здесь законы суверенитета и тотальности относятся к государствам-членам Лиг, но не к самим Лигам.
Сложившаяся ситуация не впечатлила либералов и рационалистов, моралистов и логиков, плывущих по течению в мире фактов. Они утверждали, что вполне достаточно передать суверенитет (причем только легальный, потому что они ничего не знали и не могут знать об органическом законе суверенитета) от государств-членов самой Лиге. Они полагали, что «суверенитет» — это слово, написанное на листке бумаги, и, согласно выкладкам символической логики, им можно манипулировать как заблагорассудится. Однако оказывается, что суверенитет есть экзистенциальное свойство политического организма, а такие организмы неподвластны человеческому контролю. Напротив, это они политически контролируют людей на своей территории. Таков факт, поэтому он лежит в иной плоскости, нежели логика, и эта плоскость нигде не пересекается с логической. Логика связана только с одной стороной культурного человека — его интеллектом. Она может лишь препарировать, анализировать, производить посмертное вскрытие. Она не способна действовать, поскольку действие есть созидание. Политика в этом свете больше напоминает искусство, чем логику. Логика — свет, политика — светотень; логика подобна камее, политика — инталии; логика — тверда, политика — текуча. В творчество включена вся душа, а логика является только отдельным продуктом ее малой части. Логический нонсенс может быть истиной в политике, политический нонсенс может иметь смысл в логике. Культурно-политические идеи предшествуют реальности, тогда как интеллектуальным идеалам до реальности никогда не дотянуться.
Основная идея Лиг Наций состояла в упразднении войны и политики. Для этого было явно недостаточно просто организовать место для встреч военно-политических единиц, и эти собрания не имели политического веса, который по-прежнему пребывал в столицах.
Уже говорилось о том, что с органической точки зрения мир, состоящий из одного государства, — это абсурд, поскольку государство является единицей противостояния. Однако некоторым интеллектуалам захотелось мира вообще без государств, даже единственного. Они говорили о «человечестве» и желали объединить его в целях упразднения политики с помощью политики, войны с помощью войны. Таким образом, они, сами того не ведая, утверждали войну и политику. Поэтому термин «человечество» стал полемическим — он подразумевал всех, кроме врага. В этом, естественно, не было ничего нового, потому что это уже затрепанное слово появилось еще в политическом лексиконе XVIII века, когда интеллектуалы и идеологи равенства применили его ко всем, кроме знати и духовенства. Оно дегуманизировало дворян и священников, и когда власть оказалась в руках интеллектуалов, стало ясно, что в ходе французского террора 1793 г. их бесчеловечное обращение с врагами оправдывалось тем, что последние не принадлежат к «человечеству». Политика и логика вновь разделились: человечность в логике равносильна бесчеловечности в политике.
С точки зрения семантики слово «человечество», однако, никого не исключает. Враг тоже человек, значит, у человечества не может быть врага. Поэтому либералы как поборники «одного государства» и интеллектуалы как поборники «человечества» погрязли именно в том, что собрались упразднить: в политике и войне. «Человечество» оказалось не миротворческим термином, а военным лозунгом. «Одно государство» осталось в мечтах. Политика продолжала править миром, извлекая пользу из всех нападок на нее.
Чем был бы мир без политики? Нигде не существовало бы защиты и повиновения, не было бы ни аристократии, ни демократии, ни империи, ни отечества, ни патриотизма, ни границ, ни таможен, ни правителей, ни политических ассамблей, ни начальников, ни подчиненных. В этом воображаемом мире, который должен был вот-вот возникнуть или установиться, отсутствовали бы люди, стремящиеся к приключениям и господству. Ни воли к власти, ни варварских инстинктов, ни преступников, ни чувства превосходства, ни мессианских идей, ни мятежников, ни программ действия, ни прозелитизма, ни амбиций, ни экономики выше личного уровня, ни иностранцев, ни рас, ни идей.
Здесь мы подходим к фундаментальному различию между политическим мышлением и просто рассуждениями о политике. Представления интеллектуалов о политике возводят в закон грандиозное заблуждение относительно человеческой природы.
Пробный камень любой политической теории — это заложенные в ней этические представления о фундаментальном свойстве человеческой природы. В этом отношении возможны только две позиции: первая постулирует «доброго по природе» человека, а вторая представляет человеческую природу такой, как она есть. Под «добрым» понимается разумный, миролюбивый, способный и желающий совершенствоваться, обучаться и т. п.
Любая рационалистическая теория политики или государства считает человека по природе «добрым». Энциклопедисты, иллюминаты и последователи философии барона Гольбаха засвидетельствовали в XIX веке приход рационализма, и все они говорили о «несомненной доброте человеческой природы». Самым сильным и радикальным из писателей XVIII века в этом плане был Руссо. Вольтер, отвергавший сущностную доброту человеческой природы, категорически от него отмежевался.
Удивительно, как на подобном допущении вообще могла основываться политическая теория, поскольку политика актуальна только в форме размежевания друг-враг. Получается, что теория вражды основывается на том, что человеческая природа, в сущности, миролюбива и к вражде не склонна.
В середине XVIII века вошли в обиход и термин «либерализм», и комплекс связанных с ним идей. Если человеческая природа в своей основе добра, то она не нуждается в строгости, и можно быть «либеральным». Эта идея зародилась в философии английского сенсуализма. Теорию общественного договора Руссо в предыдущем столетии обосновал англичанин Локк. Как таковой либерализм есть утверждение сенсуалистической, материалистической философии. Все ее ответвления по сути рационалистические, так что либерализм — это просто один из вариантов политического применения рационализма.
Ведущие политические философы XVII века, такие как Гоббс и Пуфендорф, считали «природным» обстоятельством существования государств постоянную опасность и риск, заставляющие их проявлять все инстинкты и импульсы зверей — голод, страх, ревность, всякого рода соперничество, вожделение. Гоббс отмечал, что настоящая враждебность возможна только между людьми, что по сравнению с животными размежевание друг-враг между людьми настолько же глубже, насколько человеческий мир духовно выше животного.
Два варианта политической антропологии иллюстрирует рассказ Карлейля о разговоре между Фридрихом Великим и Зальцером: последний сообщает о новом рационалистическом открытии, что человеческая природа, в сущности, добра. «Ach, mein lieber Salzer, Ihr kennt nicht diese verdammte Rasse», — промолвил Фридрих («…Вы плохо знаете эту чертову породу»).
На допущении доброты человеческой природы сформировались два основных теоретических ответвления. Безусловное принятие этого допущения связано с анархизмом, а либерализм опирается на него только ради ослабления государства и подчинения его «обществу». Один из первых либералов, Томас Пейн, выразил эту идею формулой, характерной и для сегодняшнего либерализма: общество есть результат наших разумно регулируемых потребностей, государство есть результат наших пороков. Анархизм более радикален в смысле полной убежденности в человеческой доброте.
Насквозь либеральная идея «равновесия сил» («balance of power») — это способ ослабления государства, подчинения его экономике. Она не может считаться теорией государства, будучи исключительно негативной. Не отрицая государства совсем, этот принцип работает на его децентрализацию и ослабление, лишение функции центра тяжести политического организма. Под этим организмом в данном случае понимается «общество» как рыхлое объединение свободных и независимых групп и индивидов, чья свобода ограничивается только обычным уголовным правом. Поэтому либерализм не возражает против того, чтобы индивид был могущественнее государства, стоял над законом. А вот к авторитету либерализм относится плохо. Государство как основной символ авторитета и два благородных сословия, на которые оно опирается, вызывают у либерала ненависть.
Анархизм, как радикальное отрицание государства и вообще любых организаций, есть чистое выражение политической силы. Теоретически он против политики, но по энергии это самая что ни на есть политика, заставляющая человека служить себе и настраивающая его враждебно ко всем остальным. На протяжении XIX столетия анархизм был силой, с которой приходилось считаться, хотя он почти всегда шел в союзе с другими движениями. Мощной политической реальностью анархизм стал, в частности, в России XIX — начала XX века. Там он был известен как нигилизм. Особая сила российского анархизма объяснялась его дополнительной притягательностью для глубокого антизападного чувства, сохранявшегося под тонкой петровской коркой. Быть против Запада означало быть против всего, поэтому антизападный азиатский негативизм вооружился западной теорией анархизма.
В свою очередь либерализм с его компромиссной, неопределенной позицией, неспособностью к четкому формулированию и пробуждению определенных чувств — как положительных, так и отрицательных, не является идейно-политической силой. Его многочисленные адепты в XVIII, XIX и XX столетиях принимали участие в практической политике только в союзе с другими группами. Либерализм не мог поставить задачу, не мог разделить людей на друзей и врагов, поэтому не был политической идеей, оставаясь лишь идеей о политике. Для выражения своего либерализма его последователям приходилось поддерживать или отвергать другие идеи.
Анархизм был способен вдохновить людей на самопожертвование, либерализм — нет. Одно дело умереть за то, чтобы устранить любой порядок и государство в целом, и совсем другое дело — умирать за децентрализацию государственной власти. Либерализм не политичен по своей сути, он вне политики. Он хотел бы сделать политику служанкой экономики и общества.
Либерализм — важнейший из побочных продуктов рационализма, поэтому следует разъяснить его корни и идеологию.
Период «Просвещения» в западной истории, пришедший на смену Контрреформации, по мере своего развития все больше опирался на интеллект, разум и логику. К середине XVIII века эта тенденция породила рационализм. Все духовные ценности рационализм сделал предметом изучения и приступил к их переоценке с точки зрения «разума». Неорганической логикой люди всегда пользовались для решения проблем математики, инженерии, транспорта, физики и в других не-оценочных ситуациях. Свойственные ей упор на тождество и неприятие противоречий достаточно эффективны в материальной деятельности. Она также удовлетворяет интеллектуальную потребность в таких чисто абстрактных формах мышления, как математика и логика, но в итоге переходит в чистую технику, то есть к простым выводам, которые подтверждаются только эмпирически. Рационализм заканчивает прагматизмом, самоубийством разума.
Адаптация разума к материальным проблемам вообще приводит к тому, что все они, представая в «свете разума», оказываются механическими, лишенными мистического мысленного оттенка или тенденции. Декарт рационально объяснил действия животных автоматизмом, и примерно через поколение на уровень автомата, а стало быть животного, был низведен человек. За органические проблемы взялись химия и физика, а сверхличному организму вообще было отказано в существовании, поскольку он не подчиняется рассудку, невидим и неизмерим. Ньютон отдал звездную вселенную под управление бездушной силы самоупорядочивания, а следующее столетие лишило человека духа, истории и свершений.
Разум не терпит необъяснимого, таинственного, сумерек. Решая практические вопросы создания машин или кораблей, человек испытывает потребность учитывать и контролировать все факторы. Не должно быть ничего непредсказуемого или неуправляемого. Рационализм, основанный на вере в то, что разум все объясняет и все ему подвластно, соответственно отвергает все невидимое и неисчислимое. Когда что-либо не поддается расчетам, рассудок объясняет это тем, что многочисленность и сложность факторов делает вычисления неосуществимыми на практике, однако теоретически они возможны. Таким образом, разуму тоже свойственна воля к власти: все, что ему не подчиняется, он объявляет крамолой или признает несуществующим.
Обратив свой взгляд на историю, рационализм увидел ее тенденцию в движении к разуму. На протяжении всех этих тысячелетий человек «развивался» и «прогрессировал» от варварства и фанатизма к просвещению, от «предрассудков» к «науке», от насилия к «разуму», от догмы к критицизму: одним словом, от тьмы к свету. Не существует никаких невидимых вещей: ни духа, ни души, ни Бога, ни государств, ни церкви. На полюсах мысли — «индивид» и «человечество». Все промежуточное — иррационально.
Считать вещи иррациональными на самом деле правильно. Рационализм испытывает потребность все механизировать, а то, что не поддается механизации, с необходимостью иррационально. Поэтому иррациональной предстает история в целом: ее хроники, процессы и скрытая сила — Судьба. Как побочный продукт определенной стадии развития высокой культуры, иррационален также сам рационализм. Почему рационализм сопровождает определенную духовную фазу, почему добивается кратковременного влияния и снова растворяется в религии — это вопросы исторические, следовательно — иррациональные.
Либерализм — это рационализм в политике. Он отвергает государство как организм и видит в нем только результат договора между индивидами. Цель жизни не имеет ничего общего с государствами, поскольку они не обладают независимым существованием. Поэтому целью жизни становится «личное счастье». Бентам крайне грубо перенес его на все общество в виде формулы «максимальное счастье для максимального числа». Если бы стадные животные могли говорить, они бы использовали этот лозунг против волков. Большинству людей, являющихся лишь материалом, а не действующими лицами истории, «счастье» представляется экономическим процветанием. Разум количествен, но не качествен, поэтому превращает среднего человека в «Человека». Этот «Человек» состоит из пищи, одежды, жилища, социальной и семейной жизни и досуга. Политика иногда требует жертвовать жизнью во имя чего-то неосязаемого. Это противоречит «счастью», следовательно, не должно существовать. Экономика, наоборот, не мешает «счастью», но идет с ним рука об руку. Религия и церковь, стремясь истолковать жизнь на основе невидимых вещей, тем самым злоумышляют против «счастья». Со своей стороны социальная этика охраняет экономический порядок, поэтому способствует «счастью».
Здесь либерализм обнаруживает свои два полюса мысли: экономический и этический. Они соответствуют индивиду и человечеству. Этика подразумевается чисто социальная, материалистическая; если сохраняется старая этика, то забываются ее прежние метафизические основания, и она провозглашается социальным, а не религиозным императивом. Задача этики — поддержание порядка, необходимого в качестве каркаса для экономической деятельности. В этом каркасе, однако, «индивид» должен быть «свободным». «Свобода» — это неумолкающий вопль либерализма. Все сводится к человеку, который не связан ничем, кроме выбора. Поэтому «общество» есть «свободное» объединение людей и групп. При этом государство воплощает несвободу, принуждение, насилие. Церковь — духовную несвободу.
Либеральной переоценке подверглась вся политическая сфера. Война была сведена к конкуренции, если смотреть с полюса экономики, либо к идеологическим разногласиям, глядя с этического полюса. Вместо мистического ритма — чередования войны и мира — либерал видит только непрерывный бег наперегонки или идеологическое противостояние, которые ни при каких обстоятельствах не перерастают во вражду или кровопролитие. В этическом плане государство становится обществом или человечеством, в экономическом плане — производственной и торговой системой. В области этики воля к достижению политической цели низводится до составления программы «социальных идеалов», а в области экономики — к подсчетам. Власть в этическом плане становится пропагандой, в экономическом — регуляцией.
Чистейшее выражение либеральной доктрины принадлежит, пожалуй, Бенжамену Констану. В 1814 г. он изложил свои взгляды на «прогресс человека». Просвещение XVIII века с его интеллектуально-гуманитарным складом он считал только предварительным условием подлинного освобождения, которое принес XIX век. Экономика, индустриализм и техника представляют собой орудия «свободы». Естественным компаньоном такого хода вещей является рационализм. Феодализм, реакция, война, насилие, государство, политика, авторитет — все это отступает перед новой идеей, вытесняется разумом, экономикой, свободой, прогрессом и парламентаризмом. Война, будучи насильственной и брутальной, неразумна, и ее заменяет торговля — интеллигентная и цивилизованная. Война подлежит осуждению со всех позиций: экономически она наносит урон даже победителю. Новая военная техника — артиллерия — лишает смысла личный героизм, поэтому кроме своей экономической бесполезности война также теряет привлекательность с точки зрения славы. В прежние времена воинственные народы держали верх над торговыми народами, теперь все поменялось, и хозяевами земли стали те, кто торгует.
С первого взгляда становится ясно, что либерализм абсолютно негативен, не является созидательной силой и направлен только на разрушение. Он стремится упразднить двуединый авторитет церкви и государства, заменив их экономической свободой и социальной этикой. Дело в том, что органические реалии не допускают больше двух альтернатив: организм либо не занимается самообманом, либо заболевает и перекашивается, становясь добычей для других организмов. Поэтому его естественная поляризация на лидеров и ведомых не может быть упразднена без ликвидации самого организма.
Либерализм никогда не добивался полного успеха в борьбе против государства, несмотря на то, что в течение XIX века включался в политическую деятельность в союзе с любыми антигосударственными силами. Поэтому существовали национал-либералы, социал-либералы, свободные консерваторы, либеральные католики. Они ассоциировали себя с демократией, которая, добившись успеха, становится отнюдь не либеральной, но безудержно авторитарной. Они симпатизировали анархистам, ополчившимся на силы авторитета. В XX веке в Испании либерализм присоседился к большевизму, а европейские и американские либералы симпатизировали российским большевикам.
Итак, либерализм может быть определен только негативно. Это чистая критика, а не живая идея. Его великое слово «свобода» на деле равносильно отрицанию, означая свободу от авторитета, то есть дезинтеграцию организма. На своей последней стадии она вызывает атомизацию общества, в котором борьба ведется не только с авторитетом государства, но даже с авторитетом общества и семьи. Развод уравнивается с браком, дети — с родителями. Такое всеотрицающее мышление заставило политических активистов вроде Маркса, Лоренца фон Штейна и Фердинанда Лассаля разувериться в нем как политическом средстве. Либерал всегда занимал противоречивую позицию, искал компромисс, пытался «уравновесить» демократию с монархией, менеджеров с трудящимися, государство с обществом, законодательную власть с судебной. Во время кризиса либерализм как таковой куда-то девается. Либералы примыкают к той или иной стороне революционной борьбы в зависимости от последовательности своего либерализма и степени его враждебности авторитету.
Таким образом, либерал в действии был не менее политичен, чем любое государство. Заключая политический союз с нелиберальными группами и идеями, он подчинялся органической необходимости. Несмотря на свою теорию индивидуализма, которая, разумеется, исключает возможность того, чтобы один человек или группа могли призывать другого человека или группу жертвовать жизнью или рисковать, либерал поддерживал такие «несвободные» идеи, как демократия, социализм, большевизм, и анархизм, которые требовали самопожертвования.
В XVIII веке рационализм на основе своей антропологии, постулирующей изначальную доброту человеческой природы в целом, породил энциклопедизм, франкмасонство, демократию, анархизм, а также либерализм — во всем их разнообразии. Все они сыграли свою роль в истории XIX века, что привело вследствие резкой дисторсии всей западной цивилизации к первым двум мировым войнам, причем уже в XX веке, когда рационализм стал совершенно неуместен и постепенно трансформировался в иррационализм. Труп либерализма остался непогребенным даже к середине XX века. В результате приходится до сих пор диагностировать серьезную болезнь западной цивилизации: это либерализм, осложненный внешним отравлением.
Поскольку в глазах либерала все люди гармоничны и добры, он делает вывод, что им нельзя ничего запрещать. Если нет высшей сущности, с которой связаны индивидуальные жизни, подчиненные ее сверхличной природе, значит каждая сфера человеческой деятельности самодостаточна, если не стремится к авторитаризму и остается в рамках «общества». Так искусство становится «искусством для искусства», l’art pour l’art. Все области мысли и деятельности приобретают одинаковую автономию. Религия превращается в рядовую социальную дисциплину, потому что претендовать на что-то большее значит претендовать на авторитет. Наука, философия, образование — все одинаково замыкаются на себя. Ничто не подчинено чему-то высшему. Литература и техника пользуются такой же автономией. Функция государства сводится к тому, чтобы защищать их с помощью патентов и авторских прав. Но над всем стоят экономика и закон, независимые от органического авторитета, то есть политики.
Читатели XXI столетия вряд ли поверят, что когда-то господствовала идея о том, что каждый человек волен делать все что угодно в экономическом плане, даже если его личная деятельность служит причиной голодания сотен тысяч, истощения лесных и минеральных ресурсов и задержки развития организма. Усомнятся они и в том, что подобный индивид считал вполне допустимым ставить себя выше ослабленного общественного авторитета и частным образом господствовать над внутренними мыслями целых народов, контролируя прессу, радио и кинематограф (mechanized drama). Еще труднее им будет понять, как такое лицо могло апеллировать к закону для подкрепления своей деструктивной воли, так что ростовщик, даже в середине XX века, мог на основе закона лишать собственности огромные массы крестьян и фермеров. Трудно вообразить больший вред, нанесенный индивидом политическому организму, чем подобное превращение почвы в пыль, по выражению великого барона фон Штейна. Однако именно к таким неизбежным последствиям привела идея независимости экономики и права от политического авторитета. Не существует ничего свыше, никакого государства, только индивиды один на один. Вполне естественно, что самые предприимчивые из них в экономическом отношении сосредоточивают в своих руках большую часть движимой собственности. Однако будучи настоящими либералами, они не претендуют с этим богатством на авторитет, поскольку авторитет имеет два аспекта: власть и ответственность. Индивидуализм, с психологической точки зрения, есть эгоизм. «Счастье» означает себялюбие. Дедушка либерализма Руссо был настоящим индивидуалистом и отправил своих пятерых детей в приют.
Право как поле человеческой мысли и устремлений обладает не большей независимостью, равно как и зависимостью, чем все остальное. В органических координатах можно свободно обдумывать и систематизировать его материал. Но, как и все другие формы мысли, право может служить сторонним идеям. Поэтому закон, изначально выполнявший функцию кодификации и сохранения внутреннего мира в организме за счет поддержания порядка и сдерживания межличностных конфликтов, либеральная мысль превратила в средство поддержания внутреннего беспорядка и помощи экономически сильным индивидам в устранении слабых. Это называлось «верховенством закона», «правовым государством», «независимостью судебной власти». Использовать закон для сакрализации такого положения вещей придумали не либералы. Во времена Гоббса это пытались сделать другие группы, но его неподкупный ум совершенно четко указал, что верховенство закона означает верховенство тех, кто создает и применяет закон, и верховенство «высшего порядка» есть пустой звук, который наполняется содержанием в зависимости от конкретного верховенства данных людей и групп над низшим порядком.
Так политическое мышление смотрит на распределение и движение власти. Содержанием политики является также разоблачение лицемерия, аморальности и цинизма ростовщика, громко требующего верховенства закона, что на деле означает богатство для него и бедность для миллионов остальных. Все это делается во имя чего-то высшего, обладающего сверхчеловеческой ценностью. Вновь восставая против сил рационализма и экономики, авторитет прежде всего демонстрирует, что комплекс трансцендентальных идеалов, взятых на вооружение либерализмом, не более правомерен, чем легитимизм в эру абсолютной монархии. Монархи были сильнейшими приверженцами легитимизма, а финансисты — либерализма. Но монарх был привязан к организму всем своим существом, он нес органическую ответственность, даже если фактически ни за что не отвечал. Например, Людовик XVI и Карл I. Многих других монархов и абсолютных владык их символическая ответственность заставляла спасаться бегством. По сравнению с ними финансист обладает только властью, не неся никакой, даже символической, ответственности, так как его имя обычно почти никому не известно. История, судьба, органическая преемственность, слава — все это оказывает мощное влияние на абсолютного политического владыку, и кроме того, его положение полностью выводит его из сферы низменной продажности. Финансист, однако, является частным лицом — анонимным, занятым чистой экономикой и безответственным. У него нет оснований быть альтруистом, его существование — апофеоз эгоизма. Он не думает ни об истории, ни о славе, ни о поддержании жизни организма, ни о судьбе. Более того, он в высшей степени подвержен низменной коррупции, поскольку его путеводной звездой являются деньги и только деньги.
В своей борьбе с авторитетом финансист-либерал опирается на тезис, что власть развращает людей. Однако развращает как раз огромное анонимное богатство, поскольку оно позволяет ускользнуть от сверхличных сдерживающих факторов, которые приводят подлинного государственного мужа на службу политическому организму и ставят его выше коррупции.
Именно в сферах экономики и права либеральная доктрина оказала самое разрушительное воздействие на здоровье западной цивилизации. То, что получила независимость эстетика, не сыграло важной роли, потому что единственная форма искусства, у которой все еще было будущее — европейская музыка, — не оглядывалась на теории, продолжая свой грандиозный творческий порыв, чтобы завершиться Вагнером и его последователями. Бодлер — великий символ подмены красоты болезнью, которую совершило искусство для искусства. Поэтому Бодлер — это либерализм в литературе, болезнь как принцип жизни, кризис как здоровье, ненормальность как жизнь души, разрушение как цель. Человек-индивидуалист, атом без связей — таков либеральный идеал личности. Но рана оказалась глубже, скорее, в поле деятельности, чем мышления.
Передача инициативы в экономических и технических вопросах в руки индивидов, практически выведенных из-под политического контроля, завершилась созданием группы лиц, чья личная воля стала важнее коллективной судьбы организма и миллионов людей. Закон, поставленный на службу такому положению вещей, окончательно порвал с моралью и честью. Чтобы разрушить духовные основы организма, так называемую мораль оторвали от метафизики и религии, связав только с «обществом». Уголовное право подстроилось под денежный либерализм, наказывая преступления, связанные с насилием и страстью, но игнорируя такие вещи, как уничтожение национальных ресурсов, погружение миллионов в нищету или ростовщичество в национальном масштабе.
Независимость экономической сферы стала для либерализма догматом веры, который не обсуждался. Пустили даже в ход абстракцию «человека экономического», действия которого считались предсказуемыми, словно экономика была вакуумом. Он руководствовался только экономической выгодой, подстегивался только алчностью. Технология счастья заключалась в том, чтобы непременно сосредоточиться на собственной выгоде. Однако при этом в либеральной картине мира не оставалось места никому другому, кроме «человека экономического». «Человечество» представлялось совокупностью этих экономических песчинок.
Либерализм развился из склада ума, признававшего сущностную «доброту» человеческой природы. Однако есть другая политическая антропология, исходящая из дисгармоничности, проблематичности, двойственности и опасности человека. Эта общечеловеческая мудрость воплотилась в охране, заборах, сейфах, замках, тюрьмах и полицейских. Любая катастрофа, пожар, землетрясение, извержение вулкана, наводнение приводят к мародерству. Даже забастовка полиции в Нью-Йорке стала для респектабельных и добрых людей сигналом, что можно грабить магазины.
Одним словом, второй тип мышления опирается на факты. Это, собственно, и есть политическое мышление, в отличие от мышления о политике на основании рациональных объяснений. Даже волна рационализма не смогла утопить этот способ мышления. Политические философы, разумеется, отличаются друг от друга своим творческим потенциалом и глубиной, но все они исходят из нормативности фактов. Интеллектуалы и либералы, называвшие «теориями» свои сладкие мечты о том, какими должны быть вещи, опошлили это понятие. Изначально теория была объяснением фактов. Для интеллектуала, который в политике «плавает», теория является целью; для настоящего политика теория — это граница.
Политическая теория стремится обнаружить в истории пределы политически возможного. Эти пределы не отыскиваются в царстве разума. Эпоха разума родилась в кровопролитии и выйдет из моды в ходе еще большего кровопролития. Со своей доктриной, направленной против войны, политики и насилия, она верховодила в величайших войнах и революциях, которые произошли за пять тысячелетий, и она же открыла дверь в эпоху абсолютной политики. С евангелием человеческого братства в руках она организовывала невиданные в истории голодовки, унижения, пытки и истребление населения западной цивилизации после первых двух мировых войн. Объявив политическое мышление вне закона и сделав войну битвой за мораль, а не власть, она обратила в прах тысячелетнее благородство и честь. Непреложный вывод заключается в том, что, включившись в политику, разум стал политическим фактором, несмотря на неизменную приверженность собственной риторике. Когда после войны разум занялся очисткой территории от завоеванного врага, он назвал это «дезаннексацией». Документ, закрепивший новое положение вещей, он назвал «соглашением», хотя продиктовал его в разгар голодной блокады. В «соглашении» поверженный политический противник должен был признать, что он «виновен» в войне, что из-за своей аморальности он недостоин владеть колониями, что только его солдаты совершали «военные преступления». Но независимо от степени морального притворства, на которое способна идеологическая лексика, все сводится только к политике. Поэтому эпоха абсолютной политики возвращается к политическому мышлению, которое исходит из фактов. Фактами она признает власть и волю к власти, присущую людям и высшим организмам, и находит любую попытку описания политики в моральных терминах столь же абсурдной, как изложение химии на языке теологии.
В западной культуре существует целая традиция политического мышления, главными представителями которой были Монтень, Макиавелли, Гоббс, Лейбниц, Боссюэ, Фихте, Де Местр, Доносо Кортес, Ипполит Тэн, Гегель и Карлейль. Если Герберт Спенсер описывал историю как «прогресс» от военно-феодального к торгово-промышленному строю, то Карлейль явил Англии прусский дух этического социализма, внутреннее превосходство которого в грядущую эпоху политики должно было вызвать во всей западной цивилизации не менее фундаментальные перемены, чем капитализм в эпоху экономики. Это политическое мышление было творческим, но, к сожалению, осталось непонятым. В итоге набравшее силу невежество позволило факторам дисторсии ввергнуть Англию в две бессмысленные мировые войны, из которых она вышла, потеряв почти все.
Гегель постулировал трехстадийное развитие человечества от природного общества через буржуазное общество к государству. Его теория государства поистине органическая, а определение буржуа совершенно уместно в XX веке. По Гегелю, буржуа — это человек, не желающий покидать сферу внутреннего политического комфорта и противопоставляющий себя целому как индивид со своей священной частной собственностью. Свое политическое ничтожество он компенсирует обладанием и наслаждением плодами жизни в полной безопасности, поэтому стремится защитить себя от возможной насильственной смерти, избегая проявлять храбрость. Это — точный портрет настоящего либерала.
Упомянутые политические мыслители не пользуются популярностью в широких кругах. Пока все идет хорошо, большинство не желает слышать о борьбе за власть, насилии, войнах или связанных с ними теориях. Поэтому в XVIII и XIX столетиях сложилось мнение, что политические мыслители — и первой жертвой стал Макиавелли — были порочными, отсталыми, кровожадными людьми. Простого утверждения, что войны будут всегда, было достаточно, чтобы сказавшему это человеку приписать желание, чтобы войны продолжались. То, что он привлек внимание к широкому и безличному ритму чередования войны и мира, выставили слабоумием в сочетании с моральной несостоятельностью и эмоциональной ущербностью. Одним словом, констатацию фактов приравняли к их желанию и созданию. Не далее как в XX столетии тот, кто указывал на политическое ничтожество Лиг Наций, считался проповедником отчаяния.
Рационализм антиисторичен, тогда как политическое мышление — это практическая история. В мирное время неприлично говорить о войне, в военное время — о мире. Чтобы теория быстро приобрела популярность, она должна превозносить существующий в данный момент порядок вещей и тенденцию, которую он якобы олицетворяет, как наилучшие и предопределенные всей предшествующей историей. Поэтому интеллектуалы предали Гегеля анафеме за его государственную ориентацию, свидетельствовавшую о его «реакционности», а также за то, что он не присоединился к революционной толпе.
Поскольку большинство людей предпочитает слышать о политике только усыпляющие разговоры и не нуждается в призывах к действию, и поскольку в условиях демократии политические технологии опираются на то, что хочет услышать большинство людей, демократические деятели в XX веке разработали целую диалектику партийной политики. Идея состояла в том, чтобы рассматривать деятельность с «незаинтересованных» позиций: моральных, научных или экономических, и уличать оппонента в аморальности, ненаучности, незнании экономики — одним словом, в политиканстве, и с этой дьявольщиной следовало бороться. Собственная же позиция преподносилась как совершенно «аполитичная». В эпоху экономики «политика» считалась позорным словом. Однако любопытно, что в определенных ситуациях, обычно касающихся отношений между странами, часто использовалось обвинение в «неполитичности». Под этим понималось, что обвиняемый человек не способен к переговорам. Кроме того, политик должен был симулировать нежелание занять пост. В итоге он якобы преодолевал свою нерешительность во исполнение умело подготовленной «воли народа» и соглашался «служить». Все эти приемы назывались макиавеллизмом, хотя Макиавелли был политическим философом, а не притворщиком. Ни одна книга, написанная партийным политиком, не читается, как «Государь», зато они славословят всю человеческую расу, кроме отдельных извращенцев — оппонентов автора.
Фактически книга Макиавелли написана в оборонительном ключе, как политическое оправдание методов некоторых государственных деятелей на примерах иностранных вторжений в Италию. Во времена Макиавелли в нее поочередно вторгались французы, немцы, испанцы и турки. Когда армии революционной Франции оккупировали Пруссию и подкрепляли гуманистические сантименты о правах человека жестокостью и широкомасштабным грабежом, Гегель и Фихте восстановили уважение к Макиавелли как мыслителю. Он предложил средство защиты от противника, вооруженного гуманистической идеологией, и раскрыл подлинную роль словесных сантиментов в политике.
Следует отметить, что возможны три подхода к оценке мотивов человеческого поведения: сентиментальный, реалистический и циничный. Сентиментальный подход усматривает во всем добрые мотивы, циничный — злые, а реалистический — просто изучает факты. Сентименталист, то есть либерал, приходя в политику, поневоле становится лицемером. Крайнее выражение этого лицемерия порождает цинизм. Одним из симптомов духовного недуга после Первой мировой войны была волна цинизма, порожденного невероятно откровенным и воинствующим лицемерием людишек, заправлявших в то время делами. Макиавелли же обладал неиспорченным интеллектом и не был циником. Он стремился описать анатомию политики с ее специфическими проблемами и напряжением, внутренним и внешним. Для рационализма, страдающего странным душевным недугом, строгие факты — вещь прискорбная, и разговор о них равносилен их созданию. После Второй мировой войны мелкие политики либерального толка стремились предотвратить даже разговоры о Третьей. Одним словом, либерализм — это слабость. Он хочет, чтобы каждый день был днем рождения, а жизнь — нескончаемым праздником. Неумолимое движение Времени, Судьбы, Истории, беспощадность свершений, аскетизма, героизма, жертвенности, сверхличных идей — все это для него враги. Либерализм бежит от трудностей в комфорт, от мужественности в женственность, от истории в пастьбу стада, от реальности в травоядные мечты, от судьбы в счастье. В своей последней и величайшей работе Ницше определил XVIII век как век феминизма и тут же упомянул Руссо, предводителя массового бегства от реальности. Что же такое сам феминизм, как не средство феминизации мужчины? Если он делает женщин похожими на мужчин, то для начала превращает мужчину в существо, которое озабочено только личной экономикой и отношениями со «[светским] обществом», то есть женщиной. «Общество» — женская стихия, оно статично и формально, соперничество в нем носит чисто личный характер и не предполагает героизма и насилия. Разговоры вместо действия, формальности, а не поступки. Насколько разный смысл имеет чин в «свете» и на поле боя! На войне он неотделим от фатума, в салоне — тщеславен и напыщен. Война ведется за контроль, а светская конкуренция вдохновляется женским самолюбованием и ревнивым стремлением выглядеть «лучше» других. И вот что либерализм в конце концов делает с женщиной: он надевает на нее униформу и называет «солдатом». Эта комедия иллюстрирует только тот непреложный факт, что история есть мужское дело, что ее жесткие требования нельзя игнорировать, что никакие изощренные выдумки не способны отменить основополагающих фактов. Либералистические манипуляции с половыми различиями приносят только опустошение в души людей, смущая и коверкая их, однако таким химерам, как мужественная женщина и женственный мужчина, не ускользнуть от высшей судьбы истории.
Еще один важный побочный продукт рационализма — демократия. Это слово имеет множество смыслов: во время Первой мировой войны его подхватили неевропейские силы и объявили синонимом либерализма. Это, разумеется, спорное отождествление, и здесь есть определенные варианты. Но вначале об исторических корнях демократии. Она возникла в середине XVIII века с приходом рационализма. Рационализм отвергал исторические основания любой мысли или деятельности, поэтому церковь и государство, аристократия и духовенство лишались прав, основанных на традиции. Рассудок количествен, поэтому сословиям он придавал меньше значения, чем бессодержательным массам населения. В предыдущих столетиях, говоря о государстве, подразумевали монарха. Поэтому король Франции был «Францией». Ансамбль сословий также именовался «Францией», «Англией» или «Испанией». Но поскольку для рационализма главным является не качество, а количество, то нацией стала масса. Чтобы изолировать сословия и лишить их права на политическое существование, в обиход ввели спорное слово «народ». Вначале массы назывались «третьим сословием», но впоследствии отрицанию подверглись сословия как таковые.
Идея демократии, однако, являясь не просто абстракцией, а органической идеей, обладающей сверхличной силой, была проникнута волей к власти. Характер событий, в результате которых возник рационализм и культура стала цивилизацией, несомненно, говорил о кризисе европейского организма. Иными словами, это была болезнь, а демократия — ее симптомом. Однако ею переболели все высокие культуры, следовательно, этого требовала органическая необходимость. Демократия стремится не к компромиссу, «уравновешиванию», отмене авторитета — она стремится к власти и отвергает сословия, чтобы занять их место.
Одной из черт демократии стало отрицание аристократического принципа, отождествлявшего социальную значимость с политической. Она пыталась перевернуть это отношение, чтобы социальное зависело от политического. Разумеется, в итоге только формировалась новая аристократия, поэтому фактически демократия была обречена на саморазрушение: получив власть, она превратилась в аристократию.
В этом отношении величайшим символом стал Наполеон. Он, великий демократ, великий простолюдин, разжег революцию против династии и аристократии, но создал собственную династию, а своих маршалов сделал герцогами. Это не был цинизм или измена убеждениям: на троне императора Наполеон оставался таким же демократом, как и раньше, когда очищал парижские улицы от толп.
Мобилизуя народные массы, демократия неимоверно повышает властный потенциал наций и культуры. Идея демократии в том, что она не позволяет герцогу стать маршалом, но маршал за счет нее становится герцогом. Как технология управления, она представляет собой всего лишь новый способ появления политических лидеров. Она делает социальный ранг производным от военно-политического статуса, но не наоборот.
Новая демократическая династия и аристократия пропитаны той же волей к самосохранению, которая руководила Гогеншатуфенами, Капетингами, Нормандцами, Габсбургами, Гвельфами и феодальными баронами, имена и традиции которых существуют до сих пор.
С исторической точки зрения демократия — это чувство, и она не имеет никакого отношения к «равенству», «представительному правлению» и тому подобному. Весь цикл демократии вместился, весьма символически, в сравнительно короткую карьеру великого Наполеона. Его формула «La carriére ouverte aux talens»[71] характеризует отношение демократии к «равенству»: имеется в виду равенство возможностей. Революция, консолидация, империализм — вот история демократии.
Однако за короткую жизнь Наполеона полный цикл демократии был выражен только символически, потому что впереди у нее было еще два столетия. В отличие от либерализма, демократия не бежит от реальности, войны, истории и политики. Она остается в пределах политики, но стремится привлечь в нее массы, сделать из каждого объект политики и всех — политиками. Ремарка Наполеона в беседе с Гёте «судьба — это политика» отражает как раз такое расширение базы политической власти, присущее демократии. До конца XVIII века война и политика были делом кабинетов, королей и небольших профессиональных армий и редко касались обычного человека. Демократия все изменила: она вывела на поля сражений все человеческие ресурсы нации, заставила каждого обзавестись мнением по вопросам управления и выражать это мнение на плебисцитах и выборах. Тем, кто не имел своего мнения (а таковы 99 % людей), она его навязала и убедила в том, что оно их собственное.
Фатальным для идеи демократии было то, что момент ее рождения совпал с началом эпохи экономики. Получилось так, что ее авторитарная тенденция была подавлена, и после короткого взлета в лице Наполеона ей пришлось дожидаться наступления политической эпохи, чтобы снова себя выразить. Но конец эпохи экономики был одновременно концом демократической идеи. Таким образом, на протяжении своей истории демократия большей частью была служанкой экономики в ее борьбе с авторитаризмом.
Имея два полюса — талант (ability) и массу, демократия привела всех в политику и наделила самых успешных вдесятеро большей властью, чем обладал любой абсолютный монарх. Но сам Наполеон не смог одолеть сил, в эпоху экономики мобилизованных против него деньгами, тем более не устояли менее значимые демократические диктаторы. В испанской Южной Америке, где власть денег не была абсолютной, традиция диктаторов-демократов (самые известные из них — Боливар, Росас, Франсиа, О’Хиггинс) в целом характеризовалась мощной авторитарной тенденцией в народовластии. Однако в большинстве стран сохранялась только демократическая риторика, и это позволило экономическим заправилам в той или иной мере проявлять самовластие, ведь сначала они сломали государство с помощью демократии, а потом ее просто купили. В условиях поздней демократии (в нашем случае с 1850 г.) конституционная анархия под названием «демократия» служила именно интересам финансистов. Слово «демократия» перешло в собственность Денег, и его исторический смысл поменялся на смысл, который в него вкладывает XX век. Культурные дистортеры пользуются им для отрицания качественных различий между нациями и расами с тем, чтобы инородцу[72] был обеспечен доступ к богатству и власти. Для финансиста этот термин означает «верховенство закона», подразумевая при этом его частный закон, допускающий хищническое ростовщичество благодаря монополии на деньги.
Однако демократия гибнет вслед за рационализмом. Идея о том, чтобы опереть политическую власть на массы населения, была в лучшем случае технологией. Все заканчивалось либо авторитарным правлением, как в случае Наполеона и Муссолини, либо же ее использовали финансисты просто как прикрытие для беспрепятственного грабежа. Не будучи демократией, авторитарное правление означает ее конец. С наступлением эпохи абсолютной политики отпадает необходимость в предлогах. Плебисциты и выборы устаревают и в итоге вообще прекращаются. Симбиоз войны и политики самодостаточен и уже не претендует на то, чтобы «представлять» какой-либо класс. В смертельной схватке авторитета и денег обе стороны могут пользоваться «демократией» как лозунгом, но таковым она и остается.
История катастрофична, однако непрерывна. На поверхности события зачастую неистовы и внезапны, но дальнейшее согласование одной эпохи с другой происходит постепенно. Так, первые поборники демократии вовсе не понимали ее как опускание всего человечества на уровень его наименее ценных представителей. В основном ее первые вдохновители принадлежали к высшим слоям культуры или во всяком случае пытались произвести такое впечатление: «де» Робеспьер, «де» Кальб, «де» Вольтер, «де» Бомарше. Первоначальная идея состояла в том, чтобы каждый, так сказать, стал аристократом. Естественно, слепая ненависть и жгучая зависть террора 93-го все это затмила, но традицию натиском не сломить, поэтому с социальной стороны битва демократии с традицией была долгой и трудной.
Как уже говорилось, авторитарная политическая тенденция демократии была уже при рождении удушена в эпоху экономики властью денег. Но слово стало лозунгом и в социальной битве, и в экономической. Оно всегда подразумевало массу, количество, численность в противовес качеству и традиции. Первоначально идея состояла в том, чтобы обобществить все высокое, но когда стало ясно, что это невозможно, следующей идеей стало упразднение всего качественного и превосходного, смешение всего в однородную массу. Чем слабее была традиция, тем сильнее торжествовал массовый дух. Так, в Америке принцип массовости одержал полную победу и был внедрен даже в сферу образования. В XX веке в этой стране с населением, составляющим меньше половины по сравнению с родиной западной культуры, было в десять раз больше учреждений так называемого высшего образования. Так называемого, поскольку демократия должна обманывать ожидания везде, даже в достижениях. Практика выдачи диплома всем и вся привела к тому, что диплом просто потерял смысл.
До крайности в этом отношении дошел один американский писатель, который заклеймил высшую химию, физику, технику и математику как «недемократичные», так как они доступны немногим и поэтому могут породить некоторого рода аристократию. Этому человеку было невдомек, что теория демократии тоже понятна не всем: массы мобилизовались не самостоятельно: их всколыхнул дух времени, подействовав на отдельных представителей населения и возбудив чувство, что все должно быть приведено в движение, вывернуто наизнанку, обездушено, двинуто в «массы», пронумеровано и сочтено.
Потому с приходом XX века понятие «демократия» совершенно изменило свой первоначальный смысл. Его исходные полюса — талант и масса — были сведены воедино во имя господства экономических сил, которые теперь приватизировали слово «демократия». Они вкладывают в него только массовый смысл, используя в борьбе против возрождения идеи авторитета. Экономические властелины земли мобилизовали массы против авторитета государства и лживо назвали это «демократией». Эпоха абсолютной политики начнется с восстания масс против власти денег и экономики и закончится, в наполеоновском ключе, реставрацией авторитета. По крайней мере, больше не будет плебисцитов, выборов, пропаганды и толпы зрителей, наблюдающих политический спектакль. Два века демократии завершатся империей. Идея о том, что следует считаться с массами, отомрет естественным образом. Авторитет не нуждается в интеллектуальном оправдании, поскольку он просто есть, и точка.
Постепенное преобразование духа XVIII века в дух XIX сопровождалось обострением конфликта между традицией и демократией. С каждым десятилетием рационализм становился все более экстремальным. Его самым непокорным детищем был коммунизм.
За сто лет, с 1750 по 1850-й, демократия подорвала государство и открыла дверь экономической эпохе. Однако место абсолютного монарха заняли финансист и промышленный магнат. Символом переноса демократической борьбы в сферу экономики стал коммунизм. Он вооружился рационалистической философией: материалистической метафизикой, атомистической логикой, социальной этикой, политической экономией и даже предложил свою философию истории, утверждавшую, что человеческая история была историей экономического развития и борьбы! И эти люди еще насмехались над проблемами, которыми занимались схоластические философы! Религия тоже сводилась к экономике, как, разумеется, и политика. Под технику и искусство были подведены чисто экономические основания. Фактически эта теория стала венцом интеллектуальной несостоятельности эпохи экономики, которая подобным способом утверждала свое всемогущество и универсальность. «Все сводится к экономике, ничего кроме экономики, все подвластно экономике», — таков был лозунг.
Если политический аспект демократии был направлен против качества и традиции, то экономический аспект оспаривал даже такое качество и превосходство, которое порождалось экономическими различиями. Политическая классовая война переродилась в экономическую классовую войну. Если на первой стадии призыв касался тех, кто не принадлежал к двум сословиям, то впоследствии привлекались совсем неимущие. Причем не все, но только сосредоточенные в больших городах чернорабочие, физическая концентрация которых позволяла вывести их на улицы для ведения классовой войны.
Однако коммунизм, в отличие от либерализма, был явлением политическим, поскольку указывал на врага, который должен быть уничтожен, — буржуазию. Чтобы облегчить воплощение программы в действие, надо упростить картину: во всем мире есть только две реальности, буржуазия и пролетариат. Нации и государства суть буржуазные орудия для разделения и подчинения пролетариата. Отсюда происходит идея о том, что коммунизм интернационален, однако его интернациональная сила была продемонстрирована в 1914 г., когда организации классовых бойцов всех стран самоотверженно ввязались в войну между нациями. В подлинном смысле коммунизм никогда не был интернационалом. Тем не менее, он утверждал политику и был силой, с которой в экономическую эпоху следовало считаться по причине его способности вызвать гражданские войны в разных европейских государствах, например во Франции в 1871 г. Его максимальным взлетом стала большевистская революция 1918 г. в России, когда теория коммунизма была взята на вооружение не склонным к теоретизированию азиатским режимом как орудие внешней политики.
В природе коммунизма, как и остальных побочных продуктов рационализма, была заложена неосуществимость его фантазий. Применение неорганической логики для построения программы реальности не меняет того факта, что организм обладает своей особой структурой, развитием и ритмом. Они могут быть нарушены, искажены, уничтожены извне, но не поменяют свою внутреннюю сущность. Поэтому коммунизм имел чисто деструктивный характер, и именно по этой причине азиатская держава, соседствующая с Европой, воспользовалась им как программой для разрушения всех европейских государств. Коммунизм наряду со всеми остальными утопиями невозможно осуществить по причине его рациональности, а жизнь иррациональна. Единственное новшество в коммунистической утопии — это провозглашение своей неизбежности. Это придало ей волю к власти, но подобное бахвальство было не долговечнее рационалистического. С приходом эпохи абсолютной политики даже классовая война отбрасывает прочь теорию. История готова принять рационализм со всеми его останками в свой саркофаг. Смерть, а не опровержение — такова судьба рационалистических теорий в политике и экономике. Мы, живущие в середине XX века, станем свидетелями окончательного отмирания рационализма и его отпрысков.
Излагая политические воззрения XX века, первое, что необходимо было сделать — это диссоциировать политику от остальных направлений человеческой энергии, особенно от экономики и морали. Учитывая господствующую моду на теории, пытающиеся объяснить политические явления с помощью понятийного аппарата, заимствованного из других областей деятельности и мышления, это было крайне необходимо. Мы увидели, что политика есть деятельность suigeneris[73], что политическая практика подразумевает, часто вполне бессознательно со стороны действующего лица, особый способ деятельного мышления. Остается обосновать самостоятельность и взаимозависимость различных направлений человеческой энергии и энергии культуры.
Мир без абстрактного мышления, например мир собаки, — это мир, в котором царит полная континуальность. Всякая вещь в нем идеально соответствует своему месту или сфере. По сравнению с миром человека он беспроблемен. Реальность и видимость составляют единство. Однако человеческая душа, несомненно, видит макрокосм символически, она различает между видимостью и реальностью, символом и тем, что он символизирует. Это составляет квинтэссенцию любого конструктивного человеческого мышления. Но такое разделение на видимость и реальность, обособление одной вещи от другой и ее связывание интенсивной абстрактной мыслью само по себе является искажением ее спокойного и непроблематичного отношения к остальным вещам. Поэтому мыслить — значит преувеличивать.
Высокая культура, в которой культурному человеку довелось родиться, жить и умереть, составляет мир его духа. Высокая культура устанавливает духовные границы этого мира и в пределах своих владений ставит печать почти на любую форму мысли и деятельности индивидов и групп. Здесь все мышление и его формы, а также деятельность и формы действия занимают свои естественные места и не конфликтуют друг с другом. Эти отношения сохраняются даже тогда, когда мысль прилагается к некоторой сфере, чтобы преувеличить свою роль в судьбе целого. Думать — значит преувеличивать, но это преувеличение затрагивает только мысль и не сказывается на макрокосме. То же самое справедливо для любого человека: различные направления его энергии состоят в органически сопряженных, гармоничных отношениях друг с другом. Не существует «человека экономического», есть только данный человек, в данный момент направляющий свою энергию на экономику. Нет и «благоразумного (reasonable) человека», вопреки предположениям некоторых западных правовых систем. Существует только человек, в данном случае проявивший благоразумие. Важным атрибутом высших организмов — человека и высокой культуры — является душа. Так, в экономическом плане один человек поступает совсем иначе, чем другой, потому что у него другая душа, и все его мысли и поступки характерны именно для него. Один человек проявляет сильный интерес и способности в одном направлении, другой человек — в другом. Высокие культуры тоже отличались друг от друга неодинаковыми талантами в разных областях. Principium individuationis[74] применим и к высоким культурам.
Любой организм, от растений и животных до человека и культуры, обладает многообразием функций, которое при движении вверх по этим ступеням прирастает за счет очищения и артикуляции. Эта функциональная многосторонность, однако, не нарушает единства организма. Именно единство организма обусловливает необходимость выражения в различных направлениях. Поэтому, если одно направление развивается за счет другого, происходит дисторсия, и если в этом упорствовать, наступает болезнь и смерть. Здесь я говорю только о здоровых организмах, где перенаправление энергии управляется внутренним ритмом. Этот ритм у каждого организма различен и зависит от характера, возраста, пола, адаптации и среды. Каждому человеку свойственна ежедневная последовательность смены направлений потока энергии. Внутренний ритм любого организма определяет функцию, которую требуется задействовать в данный момент. Такой же ритм есть у культуры, и на разных стадиях ее развития этот ритм акцентирует сначала одно, затем другое поле мышления или деятельности. Аналогично каждому этапу развития любого человека, в особенности культурного, соответствует определенный тип деятельности и мышления. Было хорошо сказано, что молодые люди — это идеалисты, взрослые — реалисты, а старики — мистики. Этот культурный ритм, в определенный период отдающий приоритет одной из сторон жизни, является источником духа времени.
При смене направления изменяется только акцент, такт (beat). Все разнообразные функции сохраняются, но одна оказывается первостепенной. Это присуще и людям, и культурам. Поэтому «экономический человек» продолжает существовать как целое, даже отдаваясь экономической деятельности. Его личность и все остальные духовные свойства никуда не деваются, хотя в данный момент не являются главными. То же с культурами: все типы мышления и деятельности существуют в любую эпоху, несмотря на то, что в данное время преобладает одна из них. Так следует понимать «анахронизм» с исторической точки зрения. Поэтому Фауст Социн является анахронизмом в XVI веке, а Карлейль — в XIX.
Формам мышления и деятельности свойственна не только ассоциация, но и диссоциация. Перенос акцента с одной функции на другую можно назвать сменой направления. Это способ адаптации к различным ситуациям, характер которых требует однозначности способа мышления или действия. Очевидно, что проблему починки механизма человек не будет решать так же, как проблему власти: это приведет к поломке ненавистной машины. Однако многие рационалисты и либералы относились к властным проблемами, как к механизмам.
Таким образом, области мышления и деятельности существуют друг от друга отдельно. Взятые сами по себе, они вполне автономны. Каждой свойственны особые сознательные допущения и бессознательная позиция. Следует перечислить самые важные формы с их фундаментальными структурами.
Во-первых, есть религия. С точки зрения духовного содержания, это наивысшая из человеческих форм мышления. Религия обладает тем великим, непреходящим свойством, что смотрит на тотальность вещей в сакральном свете. Это божественная метафизика, которая видит, что все остальные формы человеческой мысли и действия выполняют только вспомогательную функцию. Религия не является методом социального совершенствования или систематизации знаний и этики: она есть представление высшей священной реальности, и этим определяются все ее аспекты.
Философия представляет собой существенно иное направление мысли. Даже теистическая философия занимает позиции, отличные от религии. Религия начинается там, где теистическая философия достигает своих пределов. Философия лежит по эту сторону религии, давая лишь естественное объяснение ее предмету.
Еще одно направление мысли — это наука, которая обнаруживает только взаимоотношения между феноменами и обобщает результаты, но не претендует на их исчерпывающее объяснение.
В свою очередь техника не имеет никакого отношения к науке, поскольку вообще не является формой чистого мышления. Это уже мысль, ориентированная на действие. Единственная цель техники — власть над макрокосмом. В качестве инструментов она пользуется результатами науки, научно-теоретические обобщения служат для нее рычагами, которые она бросает, если они теряют эффективность. Технику интересует не то, что истинно, а то, что работает: там, где материалистическая теория не дает результатов, а теологическая дает, техника руководствуется последней. Поэтому прагматизму было суждено появиться в Америке — стране, где поклоняются технике. Согласно этой «философии», истинно то, что работает. Здесь подразумевается, что человек не заинтересован в истине, значит прагматизм есть отрицание философии. В этом можно было бы усмотреть возвышение техники или принижение философии, но в целом различие направлений техники и философии сохраняется: просто данная эпоха акцентуирована на технике гораздо больше, чем на философии. Разнонаправленность науки и техники не отменяет даже их альянс, вылившийся в XX веке почти в идентичность их практик. Один и тот же человек может мыслить как ученый, отыскивая информацию, и в следующий момент — как техник, применяя ее, чтобы получить власть над природой. Наука и техника столь же отличаются от философии, как друг от друга: ни одна не стремится дать объяснение, оставляя это философии и религии. Тот, кто полагает, что закладывает основы «научной философии», ошибается: с первой же страницы он обречен оставить научную позицию и занять философскую. Нельзя взять два направления сразу. Если первенство отдается не философии, а науке, тогда в этом просто выражается овнешнение духа времени. Однако здесь важно то, что все эти формы мышления и деятельности заложены в ходе и ритме развития высокой культуры; данное направление мысли находится на подъеме до тех пор, пока продолжается стадия культуры, отводящая ему эту роль.
Экономика есть форма деятельности. А именно, это деятельность, направленная на поддержание и обогащение частной жизни. Поэтому любая попытка контролировать чужие жизни начинается с экономики. Когда Сесил Родс прежде всего думал о собственном обогащении, он мыслил экономически; когда он стал использовать свое богатство для контроля над населением Африки, он мыслил политически. Человек действия, как правило, не способен овладеть обоими этими направлениями приложения сил — так разнятся их специфические методы. Сама экономика состоит из двух фаз: производства и торговли, методы которых тоже настолько различны, что обычный человек не может добиться успеха в обоих.
Пути совершенствования способов мышления и деятельности многообразны. Но, например, данные метафизики не имеют смысла в этике, даже если применить к ним один и тот же принцип. Фактически данными этики никто не руководствуется, кроме ее самой. Математика также имеет свою собственную область, имеющую отношение к логике, но отличную от нее. Эстетика выделяет еще один аспект из всех взаимоотношений, и это определяет ее исходные допущения.
Формы мышления и деятельности не только способны к ассоциации и диссоциации: между ними существует также иерархия, в зависимости от сиюминутной проблемы. Двойственность человека, основанная на сочетании в его естестве человеческой души и инстинктов хищника, приводит к тому, что его действия почти никогда не согласуются с его же абстрактными системами мысли. Абстрактное мышление связано с душой, действие — с хищной стороной. Человек, прибегающий в теологическом споре к кулакам, чтобы доказать свою точку зрения, путает сферы мысли и действия. То же самое — обсуждать политику в терминах морали. Две эти сферы — мысли и действия — имеют свои четкие границы. Каждый человек обладает способностью к абстрактному мышлению и способностью к действию. Когда он мыслит абстрактно, он не действует, а когда действует, не мыслит абстрактно, и его мышление полностью растворяется в действии. Абстрактное формулирование действия может происходить до или после действия, но не одновременно с ним. Как сказал Гёте, «делающий всегда бессознателен, сознанием обладает только созерцающий».
Что есть жизнь? Это — процесс актуализации возможного. Актуализация означает действие. Жизнь основана на деятельности, а не на абстрактном мышлении. Для деятельности в свою очередь существует иерархия, ставящая практические умения выше теоретизирования. Поэтому Макиавелли более ценен в политическом плане, чем Платон, Томас Мор, Кампанелла, Фурье, Маркс, Эдвард Беллами или Сэмюэл Батлер. Первый писал о политике как она есть, остальные — о том, какой она должна быть или хочется, чтобы она была.
Общеизвестно, что с помощью насилия ничего нельзя доказать. Это объясняется тем, что сферы абстрактной мысли и действия, истины и фактов, не пересекаются. Однако мало кто понимает, что справедливо и обратное: никакого насилия невозможно произвести посредством доказательства; иными словами, в мире деятельности ничего нельзя достичь с помощью истины. Достаточно лишь приступить к воплощению абстрактной теории, как приходится ее отбросить. Попытка навязать способ мышления там, где он не уместен, приводит только к неразберихе. Нет разницы между специалистом-химиком и специалистом-физиком, важно то, хороший это или плохой специалист. Решать механическую проблему с помощью добра и зла, значит обречь себя на неудачу. Любой аспект жизни раскрывает свои секреты только при использовании адекватного метода. Политика всегда отказывалась наделять властью человека, собравшегося «реформировать» ее на основе морали. Равно нельзя политику понять, пытаясь навязать ей сторонние способы мышления. Политика есть прямая противоположность абстракции, поскольку «абстрактное» буквально означает «оторванное от». От чего? — от действия, реальности, фактов.
Изложенное здесь мировоззрение отражает фактическую сторону человеческого существа. Нас интересует только действие, потому что эпоха абсолютной политики, в которую была написана данная книга, — это эпоха действия. Никто никогда не утверждал, что политика должна быть аморальной, но все политические мыслители сходятся в том, что политика есть политика. Вопросы долженствования относятся к другой стороне души и здесь не рассматриваются. То, что политика и мораль не пересекаются, демонстрирует пример Второй мировой войны. Американская сторона неевропейской коалиции, действующей против Европы, решительно утверждает, что она воевала за христианскую мораль, хотя после войны в зоне своей юрисдикции занялась физическим истреблением культурного слоя оккупированной Европы. Для физического и экономического уничтожения многих миллионов европейцев были организованы массовый голод и мародерство. Пример не уникален: после Первой мировой войны державы-победительницы организовали продовольственную блокаду поверженного врага, причем эта война велась теми же державами и тоже во имя христианской морали.
В политической практике моральный подход приводит лишь к неудачам и бедствиям. Его деструктивная сила пропорциональна тому, насколько всерьез он воспринимается. Если мораль используется цинично, как пропаганда, усиливающая жестокость, она извращает войну и политику, доводя их до уровня зверства.
В XX веке политика заново отвоевывает свои полномочия и отказывается от экономической мотивации. Право, техника, экономика, социальная организация — все это становится отражением великих политических реалий. В эту последнюю созидательную эпоху великой культуры, которая будет продолжаться весь XXI век, мотивация непрерывной борьбы за власть черпается из единства самой западной цивилизации. Реальный военный фронт в эту эпоху проходит между Европой и анти-Европой. Существуют пограничные территории, например между Россией и Европой, а также северные страны Южной Америки. У каждой стороны есть союзники: разбросанное по всему миру белое население принадлежит к Европе, но сплоченный и властный контингент азиатского дистортера в разных странах Запада не является европейским. Это борьба между позитивом и негативом, созиданием и разрушением, культурным превосходством и завистью чужака. Это неутихающая борьба освобожденных рабов против их вчерашнего господина, распаленная местью за столетия рабства.
Разумеется, эти войны будут поистине войнами без ограничений, в отличие от крестовых походов и тем более агональных войн XVII и XVIII столетий внутри Европы. Соответственно, они будут абсолютными по своим средствам и продолжительности. Например, обращение с военнопленными, принятое в западной цивилизации на основаниях человечности и воинской чести: после Второй мировой войны первое из этих оснований упразднила Россия, моря голодом и эксплуатируя пленных, а второе упразднила Америка, игнорируя Гаагскую конвенцию и массово вешая военнопленных во время послевоенной оккупации Европы.
Поэтому грядущие войны продолжат практику порабощения и убийства военнопленных и отменят защиту, до сих пор распространявшуюся на гражданское население. Вместо свойственного высокой культуре кодекса воинской чести последняя в итоге станет делом личного внутреннего императива, и индивид будет сам принимать решение, важность которого будет зависеть от занимаемого им положения. Само по себе убийство пленных не является бесчестьем, но становится таковым, если противник сдался и сложил оружие на условиях сохранения жизни. Так было с европейскими солдатами и лидерами, которые после Второй мировой войны были повешены американцами.
В последнем акте великой западной культурной драмы сама идея культуры демонстрирует свою непобедимую мощь (судьба всегда молода, как говорит философ нашего времени), занимая центральное место в жизни, разделяя всех людей на друзей и врагов в соответствии с тем, насколько они ей преданы или враждебны. Культурная политика замыкает цепь, состоящую из религиозной, семейной и фракционной политики в период между Крестовыми походами и Реформацией, династической политики до Венского конгресса и, наконец, национальной и экономической политики до Второй мировой войны. Рационалистический кризис сходит на нет. Сопутствующие ему явления блекнут, становятся все более вынужденными и одно за другим исчезают: равенство, демократия, счастье, непостоянство, коммерциализация, материализм, финансовый капитал с денежным деспотизмом, классовая война, торговля как самоцель, социальная атомизация, парламентаризм, либерализм, коммунизм, материализм, массовая пропаганда. Все эти гордые знамена теперь валяются в пыли. Они не более чем символы дерзкой и отважной, но безнадежной попытки разума подчинить себе царство души.