Благотворные лучи солнца заливали комнату чистым светом, в котором каким-то особенно страдальческим представало выражение лица Пеллегрино. Отворилась дверь, и показалась сияющая физиономия аббата Мелани.
– Пора спускаться, мой мальчик.
– Где все?
– В кухне, слушают, как Девизе играет на горне.
Надо же, а я и не знал, что Девизе столь разнообразно одарен, к тому же меня поразило, что мощный звук медного инструмента не достигал чердачного помещения.
– Куда мы идем?
– Надобно снова туда спуститься, ночью мы были недостаточно внимательны.
Вновь оказавшись в чулане, я открыл дверь за полками, в лицо тут же пахнуло влажным воздухом. Помимо воли я шагнул вперед, осветив спуск в колодец.
– Почему бы не дождаться ночи? Постояльцы могут переполошиться, – слабо возразил я.
Оставив мой вопрос без ответа, аббат вынул из кармана перстень и положил мне его в ладонь, старательно загнув мои пальцы, словно для того, чтобы подчеркнуть важность своего дара. Я кивнул и стал спускаться.
В ту самую минуту, когда мы достигли мощенного кирпичом дна колодца, я вздрогнул. В темноте на мое правое плечо легла чья-то рука. Ужас сковал меня, лишив способности кричать или двигаться. Аббат просил меня сохранять спокойствие. Справившись с собой, я обернулся и увидел лицо третьего персонажа.
– Не забудь о почитании усопших.
Г-н Пеллегрино со страдальческим выражением лица напутствовал меня. У меня не было слов, чтобы выразить охватившее меня смятение. Но кто же был тот, кого я оставил спящим? Как могло случиться, что Пеллегрино перенесся из нашей солнечной комнаты в это мрачное подземелье? Пока я ломал голову, Пеллегрино заговорил снова:
– Дайте мне больше света.
И тут я почувствовал, что падаю: кирпичи были скользкими, я, видно, потерял равновесие. Во всяком случае, только это и пришло мне в голову, когда я обернулся к Пеллегрино. Я медленно брякнулся ногами вверх, к небу, которое оттуда казалось несуществующим вовсе. Чудом не встретив никаких препятствий, проехался на спине, при этом у меня возникло ощущение, что весу во мне больше, чем в глыбе вулканического туфа. Последнее, что предстало перед моими глазами, – это Атто и Пеллегрино, флегматично взирающие на мое исчезновение с таким видом, словно для них все едино – что жить, что умирать.
Я летел как падший ангел, наконец осознающий предначертанное ему проклятие, и меня накрыло волной отчаяния.
Спас меня вопль, доносящийся как будто из неведомых глубин мироздания, – я вырвался из цепких объятий кошмарного сна.
Я кричал во сне. А проснувшись, увидел, что лежу в своей собственной постели, повернувшись лицом к своему хозяину, который и не думал никуда уходить. В окна вливался не яркий солнечный свет, который мне привиделся, а розовато-голубоватый, предвещающий зарю. Я продрог от колкого предрассветного воздуха и натянул на себя одеяло, уже зная, что уснуть снова мне будет нелегко. С лестницы доносился звук шагов, я стал прислушиваться – не приближается ли кто к чулану. Но потом понял, что это постояльцы, как обычно, спускаются вниз. Вот голос Стилоне Приазо, а это – отца Робледы, он справлялся о состоянии здоровья Пеллегрино у Кристофано. Предвидя, что скоро пожалует лекарь, я встал. Но первый в дверь постучал Бедфорд.
Открыв ему, я поразился, до чего бледным и измученным было его лицо, с залегшими под глазами тенями. На плечи было наброшено что-то теплое. Его трясло, ему не удавалось справиться с ознобом. Он попросил впустить его, видимо, не желая попадаться на глаза другим обитателям «Оруженосца». Я предложил ему воды и пилюли, розданные Кристофано. Он решительно отклонил их, заявив, что иные пилюли способны свести в могилу. Этот ответ застал меня врасплох, но я все же продолжал настаивать.
– Скажу тебе больше, – голос чуть было не изменил ему, – опиум и очищение от мокроты может вызвать смерть. Не забывай, негры закладывают себе под ногти яд, который убивает, коли есть хоть одна царапина. Не считая гремучих змей, да-да, я даже где-то вычитал о пауке, который выпустил на нападавшего яд такой силы, что тот надолго лишился зрения…
Я перестал что-либо понимать. По всей видимости, у него начался бред.
– Но Кристофано не станет прибегать к столь сильнодействующим средствам, – только и мог я выдавить из себя.
– …эти субстанции действуют посредством оккультной силы, – продолжал он, словно не слыша меня, – а оккультная сила – не что иное, как зеркало нашего невежества.
Я еще обратил внимание, что ноги у него подкашивались и что ему пришлось опереться о дверной косяк, чтобы держаться на них. От него исходило впечатление невменяемого человека. Сев на постель, он грустно улыбнулся.
– Помет высушивает роговую оболочку, – провозгласил он вдруг, подняв палец, словно для острастки непослушных учеников. – Если носить на шее крестовник, излечишься от трехдневной лихорадки. А чтобы справиться с припадком истерии, следует наложить на ступни соляные повязки. А вообще чтобы обучиться искусству врачевания, надобно читать не Гальена или Парацельса, а «Дон Кихота». И передай это нашему лекарю, когда увидишь его.
С этими словами он улегся на мою постель, закрыл глаза, скрестил руки на груди и перестал двигаться, только еще сотрясался от мелкой дрожи. Я бросился на лестницу за подмогой.
Здоровенный бубон в паху и еще один, чуть меньше, под мышкой: увы, теперь уже сомнений быть не могло, речь шла о чуме, и это бросало зловещий отсвет и на смерть г-на де Муре, и на странное оцепенение, в которое впал мой благодетель. У меня уже ум стал заходить за разум от невеселых дум: действует ли среди нас ловкий убийца или это все же чума?
Новость о болезни Бедфорда повергла всех в глубочайшее уныние. До следующей переклички оставался всего день. Я обратил внимание, что некоторые постояльцы стали меня избегать: конечно, ведь я общался с Бедфордом, когда его настигла болезнь. В «Оруженосце» вновь воцарилась подозрительность. Кристофано не преминул отметить, что еще вчера мы все вместе ели-пили, болтали, а кое-кто и перебрасывался с англичанином в карты. И потому никто не мог чувствовать себя в полной безопасности. Я был единственным – видимо, в силу доброй дозы юношеского безрассудства, – кто не поддался тотчас страху. Самые боязливые же, а именно отец Робледа и Стилоне Приазо, бросились на кухню за теми немногими съестными припасами, которые я достал из кладовки, а затем забились в свои комнаты, как в норы. Пришлось встать на пути отца Робледы и напомнить ему, что Бедфорд также нуждается в елеопомазании. Но на сей раз ученый иезуит не пожелал внять голосу разума:
– Бедфорд – англичанин, принадлежит к реформатской церкви, он отлучен, – оживившись, ответил он, добавив, что елеопомазание полагается крещеным взрослым, но отнюдь не детям, не умалишенным, не отлученным, не нераскаявшимся грешникам, равно как и не воинам на поле битвы и не тем, кому грозит кораблекрушение.
Тут на меня накинулся и Стилоне Приазо:
– Неужто ты не знаешь, что освященное масло ускоряет смерть, способствует выпадению волос, делает роды более болезненными, награждает новорожденных желтухой и убивает пчел, которые кружат вокруг дома больного. А что те, над кем это таинство свершилось, умрут, если пустятся в пляс до окончания текущего года? Что они должны очень долго ждать, прежде чем снова вымыть ноги? Что грешно прясть в помещении, где лежит больной, ибо он погибнет, если оставить это занятие или если порвется нить? Что он умрет, если не оставить в его комнате до конца болезни зажженной свечи?
На этом они оставили меня в покое и разбрелись по своим комнатам.
Полчаса спустя я зашел в комнату на втором этаже, куда перенесли Бедфорда, чтобы взглянуть, как он. Сначала я подумал, что Кристофано с ним, поскольку несчастный англичанин с кем-то разговаривал. Но оказалось, он один и бредит. Без кровинки в лице, с прилипшей ко лбу прядью потных волос, с потрескавшимися губами, он метался в жару.
– В башне… в башне, – бормотал он, истомленно взирая на меня.
В общем, нес всякую чепуху, без какой-либо видимой причины перечислял имена незнакомых мне людей, которые запечатлелись в моей памяти оттого, что он по нескольку раз произносил их, и они были единственными, что различил мой слух из его речи на родном языке. Особенно часто мелькало имя некоего Вильгельма, вроде бы уроженца города Оранжа, судя по всему, одного из его друзей.
Перепугавшись, как бы ему не стало совсем худо и дело не кончилось печальным исходом, я бросился за Кристофано. Но он уже сам входил в комнату, а за ним, держась чуть поодаль, Бреноцци и Девизе.
В эту минуту Бедфорд продолжал нести галиматью, на сей раз упоминая какого-то Карла, который оказался не кем иным, как королем Англии Карлом II, как о том догадался Бреноцци. Этим венецианец подтвердил, что неплохо владеет английским языком. Во всяком случае, ему удалось понять, что недавно Бедфорд побывал в Соединенных провинциях[55].
– А зачем он туда ездил? – поинтересовался я.
– Вот уж не знаю, – ответил Бреноцци, сделав мне знак молчать, чтобы не пропустить ничего из бреда больного.
– А вы неплохо владеете английским, – заметил лекарь.
– Один дальний кузен из Лондона часто пишет мне, излагая семейные обстоятельства. Да и память у меня цепкая, я много разъезжал по коммерческим делам. Смотрите-ка, ему вроде полегчало.
Больной притих. Кристофано знаками предложил нам всем выйти в коридор. Там собралось большинство наших постояльцев, которым не терпелось узнать новости.
Выйдя, Кристофано без обиняков заявил: события развиваются так неудержимо, что ему приходится усомниться в своей способности справиться со всеми свалившимися на нас бедами. Сперва необъяснимая гибель г-на де Муре, затем несчастье, приключившееся с мэтром Пеллегрино, которого никак не удается вывести из беспамятства, и, наконец, чума – в этом не приходится сомневаться, поразившая Бедфорда… Все это ввергло нашего тосканского эскулапа в полное смятение. Перепуганные, бледные, мы несколько долгих минут прямо смотрели в глаза друг другу.
Кое-кто из нас тут же предался отчаянию, другие тихо разошлись по комнатам. А кто-то накинулся на лекаря, требуя успокоить их страхи. Были и такие, что пали на пол, стеная и закрыв лицо руками. Кристофано же поспешил в свою комнату, заперся на ключ, прося нас оставить его на некоторое время в покое, дабы он мог спокойно почитать кое-какие труды и поразмыслить. Этим своим шагом он, казалось, в большей степени хотел обезопасить себя от всех нас, чем подстрекать к бунту. Наше вынужденное сидение взаперти из комедии превращалось в трагедию.
Аббат Мелани со смертельно бледным лицом также присутствовал при сцене всеобщего отчаяния. Но более других был подавлен я. Заливаясь безутешными слезами, я мысленно обращался к своему попечителю: «На кого ты нас оставил, во что превратилось твое любимое детище „Оруженосец“, кладбище, Да и только». Мне уже чудились душераздирающие сцены, которые последуют за приездом его жены, когда она своими глазами узреет дела жестокого рока, не пощадившего никого и ничего. Так я сидел перед комнатой Кристофано и горько-горько плакал, закрыв лицо руками. Там меня и нашел аббат. Погладив меня по голове, он пропел мне на ухо:
Я плачу, плачу и вздыхаю, Ничто меня не развлечет…
Убедившись, что ему меня не утешить, как ни старайся, он поднял меня и прислонил к стене.
– Я не желаю вас слушать, – простонал я.
И повторил ему слова Кристофано, к которым добавил, что нам, возможно, предстоят жестокие страдания не далее чем через несколько дней или даже часов, достаточно взглянуть на Бедфорда. Аббат сгреб меня в охапку и потащил в свою комнату. Но ничто на свете не могло вернуть моей душе утерянного ею покоя. Аббату пришлось даже ударить меня по щеке, чтобы привести в чувство. Мало-помалу я затих.
Атто дружески обнял меня за плечи и стал терпеливо убеждать не поддаваться унынию. Главное, говорил он, повторить ловкий трюк, позволивший нам скрыть, в каком состоянии находится Пеллегрино. Обнаружить присутствие среди нас больного чумой (на сей раз настоящего) – значит способствовать усилению контроля за нами со стороны властей, самим обречь себя на изоляцию на каком-нибудь острове, да хоть на Сан-Бартоломео, где тремя десятками лет ранее во время большой чумы обустроили лазарет. Да и потом, у нас есть запасной выход, тот, что мы обнаружили прошлой ночью. Ускользнуть от погони в подобных обстоятельствах конечно нелегко, но все же такая возможность есть, и в случае, ежели события примут малоприятный оборот, можно отважиться и на это. Когда я почти совсем успокоился, аббат еще раз изложил мне, что мы имеем на сегодняшний день: если Муре был отравлен, атак называемые бубоны Пеллегрино были не более чем кровоподтеками, а проще говоря, синяками, в данный момент у нас лишь один заболевший чумой – Бедфорд.
В дверь постучали: Кристофано объявил общий сбор на первом этаже ввиду какого-то срочного дела. Когда мы спустились, все уже стояли под лестницей, держась на некотором расстоянии друг от друга. Девизе пристроился в уголке и своим тревожным божественным рондо слегка развеивал всеобщее напряжение.
– Скончался ли молодой английский джентльмен? – поинтересовался Бреиоцци, как всегда, занятый пощипыванием своей сурепки.
Кристофано отрицательно мотнул головой и пригласил всех занять места. Его насупленный вид погасил последнюю ноту, вырвавшуюся из-под виртуозных пальцев француза.
Я прошел на кухню и вступил в решительный бой с немытыми кастрюлями и печами, с тем, чтобы приготовить ужин.
Когда все расселись, лекарь открыл свой сундучок, вынул оттуда чистый лоскут, тщательно отер лицо (как всегда, перед тем как произнести речь) и откашлялся.
– Почтенные господа, прежде всего позвольте мне извиниться за желание уединиться незадолго перед этим. Мне было необходимо обдумать наше положение. Так вот, я пришел к выводу, – среди присутствующих установилась такая тишина, что слышно было, как жужжит муха, – пришел к выводу, – повторил он, смяв лоскут в комочек, – что если мы не хотим помереть, то должны заживо похоронить себя. – И пояснил: – Кончилось время, когда мы могли свободно расхаживать по «Оруженосцу», как будто ничего не происходит. Пора с этим покончить, скажем «нет» приятным беседам друг с другом, которые мы вели, невзирая на мои предостережения. До сих пор судьба была почти милостива по отношению к нам, и злоключения, жертвой которых пали престарелый господин де Муре и уважаемый мэтр Пеллегрино, ничего общего не имеют с чумой. Однако с этого дня все осложнилось, и чума, вотще поминаемая нами прежде, теперь и вправду объявилась в «Оруженосце». Считать, кто сколько минут провел рядом с бедным Бедфордом, ни к чему: это лишь посеет недоверие в наших рядах. Единственная надежда на спасение – в добровольном заточении в комнатах, чтобы не дышать одним воздухом, не соприкасаться друг с другом, etcetera etcetera. Далее. Следует умащивать себя маслами и очищающими бальзамами, которые я берусь взбить, собираться вместе лишь на переклички, одна из которых, кстати, намечена на завтрашнее утро.
– Господи Иисусе! – взвился вдруг отец Робледа. – Неужто согласимся принять смерть взаперти, рядом с собственными нечистотами? Если позволите, – иезуит сбавил тон, – я слышал, что мой собрат Диего Гузман де Заморра чудесным образом уберег иезуитов-миссионеров и себя самого в Перпиньянскую чуму в Каталонском королевстве с помощью весьма приятного на вкус превосходного белого вина, потребляемого без ограничений когда захочется. В этом вине была растворена драхма купороса и полдрахмы белого ясенца. Кроме того, он заставлял братьев натираться скорпионьим маслом и хорошо питаться. Никто не заболел. Не стоит ли и нам использовать этот remedium [56], прежде нежели заживо замуровать себя?
Пока Робледа говорил, аббат Мелани, чье расследование требовало активных действий и никак не согласовывалось с каким бы то ни было заточением, энергично тряс головой в его поддержку.
– Да-да, я тоже знаю, что отменное белое вино является прекрасным средством против чумы и воспалений, даже если водка и мальвазия еще лучше. Водка, которую мэтр Ансельмо Ригуччи весьма успешно применил в Пистойе для предохранения ее жителей от чумы, прославилась. Мой отец рассказывал мне и моим братьям, что епископы, в течение веков чередовавшиеся в приходе, в большом количестве потребляли ее, и не только для лечения. Речь шла о пяти фунтах водки, настоянной на целебных травах, которые на сутки оставляли в соборе в плотно закрытом сосуде. Затем к ней добавляли шесть фунтов отборной мальвазии. Получался первоклассный ликер, которым Его Высокопреосвященство епископ Пистойи потчевал себя каждое утро – по две унции натощак за главным алтарем, заедая одной унцией меда.
Иезуит красноречиво прищелкнул языком, а Кристофано со скептической миной качал головой и пытался взять слово. Но Дульчибени опередил его:
– Мне кажется неоспоримым тот факт, что подобные средства способны добавить веселья, но чтобы с их помощью можно было добиться чего-то большего… Я и сам знавал один вкуснейший электуарий, изобретенный Лудовико Джилио да Кремоной во время Ломбардской чумы. Он представлял собой некий состав, четыре драхмы которого следовало намазывать на горячий хлеб по утрам натощак: розоватый мед, капля уксусно-кисловатого сиропа, мухомор, выжимки из песьей смерти, болотный молочай и шафран. Правда, все погибли, а если Джилио и выжил, то лишь благодаря своим собственным внутренним ресурсам, – мрачно закончил уроженец Марша, давая понять, что у нас шансов выжить гораздо меньше.
– Это напоминает желудочное средство крепительного свойства, так расхваленное Тиберио Гариотто да Фаэнцей. Прихоть кондитера да и только: светло-розовый сахар, ароматизированная водка, корица, шафран, сандал, красные кораллы, все это смешать с четырьмя унциями сока цедры и дать настояться в течение четырнадцати часов. Затем продлить кипящего, пенящегося меду и добавить для запаха мускус. Сам-то он умер от насильственной смерти. Послушайте меня, у нас нет иного выбора, как тот, о котором я говорил выше…
Девизе не дал ему закончить:
– Господин Помпео и наш лекарь правы. Джован Гутиеро, лекарь Карла II Французского, считал, что вкусное не способно очищать организм. И тем не менее составил электуарий, который следовало бы опробовать. Вы только задумайтесь, в благодарность за эту лекарственную кашку король наградил его имением в Лотарингском герцогстве, дающим немалый доход. Гутиеро подмешивал в электуарий такие приятные на вкус добавки, как вареный пенящийся мед, два десятка орехов и полтора десятка фиг, а также большое количество руты, абсента, печатной глины и каменной соли: принимать по пол-унции утром и вечером, запивая унцией крепчайшего белого уксуса.
Тут же завязалась оживленная дискуссия между сторонниками приятного на вкус лечения во главе с Робледой и их противниками. Я слушал их и, несмотря на серьезность переживаемого нами момента, забавлялся, отмечая про себя, что, судя по всему, у каждого из наших постояльцев была в запасе пара Рецептов против чумы.
И лишь Кристофано скептически качал головой.
– Да испробуйте хоть все ваши рецепты, только не обращайтесь ко мне, когда заболеете!
– Нельзя ли нам ограничиться частичным замуровыванием себя? – робко поинтересовался Бреноцци. – В 1556 году во время чумы можно было спокойно разгуливать по Венеции при одном условии – держать в руках пахучие шарики, до которых додумался философ и поэт Джироламо Рушелли. Да и то верно, не в пример желудку нос наслаждается запахами, даже если вокруг зараза. Левантский мускус, горная мята, гвоздика, мускатный орех, лаванда и росной ладан – из этой смеси Рушелли изготавливал шарики величиной с орех в кожуре, которые следовало носить при себе в разгар эпидемии днем и ночью. О, это было верное средство, но при условии ни на секунду не выпускать шарики из рук. Не знаю, скольким это удалось.
Тут терпение Кристофано лопнуло, он встал и с нотками металла в голосе заявил, что ему мало дела до того, как мы относимся к его наказу, однако это единственный способ избежать повального заболевания, и если мы от него откажемся, он сам запрется у себя в комнате, где будет принимать пищу, которую попросит доставлять ему, и выйдет оттуда только после того, как узнает, что все остальные поумирали, чего не придется долго ждать.
В столовой установилась гробовая тишина, в которой Кристофано изрек, что если мы решим следовать его предписаниям, ему одному будет позволено свободно передвигаться по постоялому двору, лечить больных и регулярно осматривать прочих. Ему понадобится помощник, который будет следить за питанием и гигиеной присутствующих, а также, согласно его указаниям, втирать им защитные мази и бальзамы. Он не осмеливается просить одного из нас подвергать себя подобному риску, но нам очень повезло, поскольку среди нас имеется кое-кто, – в этот момент я вошел в столовую, – кто весьма устойчив к заболеваниям, ему это, мол, доподлинно известно из его долгой врачебной практики. Все выпялились на меня, Кристофано схватил меня за руку.
– Особое физическое строение этого юноши делает его, как и всех ему подобных, устойчивым к заболеванию чумой, – провозгласил сиенский эскулап.
На лицах присутствующих появилось изумление. Кристофано перечислил случаи, имеющие отношение к тому, как переносят убогие люди эпидемию. Случаи эти он почерпнул из трудов самых крупных авторитетов в области медицины. Mirabilia[57]свершались одно за другим и доказывали, что живое существо моего типа могло даже позволить себе отсасывать гной из нарыва и не почувствовать ничего, кроме легкого покалывания в желудке (такой случай отмечался во время эпидемии черной чумы тремя веками ранее).
– Фортунио Личето сравнивает их поразительные свойства со свойствами моноподов, кинокефалов, сатиров, циклопов, тритонов и сирен. Согласно разрядам, определенным отцом Гаспаром Скоттом, чем более пропорциональны конечности этих существ, тем больше у них шансов спастись от чумы. Так вот, все мы видим, что этот юноша в своем роде довольно неплохо сложен: крепкие плечи, прямые ноги, правильные черты лица, здоровые зубы. Судьбе было угодно занести его в разряд mediocres[58]ему подобных, а не несчастных minores[59]или, Боже упаси, горемычных minimi[60]. И потому мы можем быть покойны. Согласно Нирембергиусу, он один из тех, кто рождается с зубами, волосами и гениталиями взрослых особей. В семь лет они уже бородаты, в десять наделены огромной силой и в состоянии давать потомство. Джованни Эузебио утверждает, что ему попадался экземпляр, который уже в четыре года обладал весьма импозантной шевелюрой и бородой. Не говоря уж о легендарном Попобаве с его непомерно развитыми срамными частями, нападавшим на спящих крупных мужских особей небольшого африканского острова и жестоко насиловавшего их, так что те после безуспешного сопротивления оставались калеками.
Первым в стан эскулапа из Сиены переметнулся задрожавший всем телом и покрывшийся потом отец Робледа. Отсутствие иного выхода, столь же серьезно обоснованного, вкупе со страхом потерять заботу Кристофано заставили и прочих согласиться с его предложением сидеть по своим комнатам. Один аббат Мелани молчал, словно воды в рот набрал.
Собравшиеся стали было расходиться, но Кристофано задержал всех, сказав, что можно получить в кухне горячую пищу и поджаренный хлеб. Мне он велел разбавить вино водой, дабы оно легче впитывалось стенками желудков постояльцев.
Я отдавал себе отчет, как бы всем хотелось, чтобы в подобных печальных обстоятельствах пищу готовил сам мэтр Пеллегрино. Но теперь все было на мне одном, и, несмотря на мои потуги угодить, приходилось довольствоваться тем, что мне удавалось сварганить из размягченных бобов и того, что еще оставалось в старом дощатом шкафу в кухне. К богатым запасам двухуровневых закомар я не притрагивался. Обычно я готовил блюдо из фруктов, овощей и грошового хлеба, который нам передавали вместе с водой, и меня утешало, что я не расходую провизию, запасенную хозяином, хотя понемногу содержимое кладовых все же истощалось из-за того, что Кристофано то и дело черпал там материал для своих электуариев, бальзамов, притираний, пластырей, эликсиров, лечебных шариков и лепешек.
Вечером этого дня, для того чтобы хоть как-то помочь постояльцам перенести невзгоды, я все же изощрился и приготовил суп со сваренными на пару яйцами и луговым горошком, а к супу подал фаршированные рулетики из хлеба и соленые сардины, порубленные с травами и изюмом, а кроме того, корни цикория, сваренные в сусле и уксусе. И все это я сдобрил щепоткой корицы, подумав, что эта пряность, ценимая на вес золота, которую могут себе позволить только богачи, приятно поразит нёбо и улучшит настроение едоков.
– Осторожно, не обожгитесь! – с улыбкой предупредил я Дульчибени и отца Робледу, которые с каменными лицами разглядывали корни цикория.
Увы, благодарности, как и изменения к лучшему, в их настроении не последовало.
Мысль о том, что какое-то особенное строение моего тела могло, судя по словам Кристофано, являться защитой от эпидемии, впервые в жизни сопровождалось пьянящим ум и сердце чувством сродни гордости. И если некоторые из перечисленных эскулапом деталей и озадачили меня (в возрасте семи лет я отнюдь не был бородат, как и не родился с зубами и гигантскими причиндалами), я вдруг ощутил свое превосходство над обычными смертными. Снова и снова обдумывая решение, принятое Кристофано относительно меня, я думал: «Ну да, могло ли быть иначе? Теперь все зависят от меня. Вот отчего он так легко позволил мне оставаться в одной комнате с хозяином, хотя тот и был при смерти!» Хорошее настроение вернулось ко мне, но я все же старался не выставлять его напоказ.
Для того, кто всякий час доволен,
Круглый год – весна…
– напевал кто-то рядом со мной. Это был аббат Мелани.
– Да ты, я гляжу, смотришь молодцом. Оставайся таким до завтра. Нам это пригодится.
Напоминание об утренней перекличке спустило меня с небес на землю.
– Не будешь ли ты так добр и не проводишь ли меня до места моего заточения? – покончив с ужином, спросил он.
– Отправляйтесь к себе один, – вмешался Кристофано. – Этот молодой человек нужен мне. И не возражайте.
Отделавшись от Атто Мелани, доктор велел мне вымыть тарелки и приборы.
– Отныне будешь делать это не менее раза в день. Сходи за двумя большими лоханями, чистыми простынями, ореховой скорлупой, чистой водой, белым вином и приходи в комнату Бедфорда.
Сам же он отправился к себе за заветным сундучком с инструментами, а также несколькими мешочками.
Когда он присоединился ко мне у изголовья горемычного англичанина, пылавшего, как уголек в камине, и бредившего, мы вместе раздели его.
– Ганглии слишком горячи, – заметил Кристофано расстроенно. – Надо бы их схоронить.
– Схоронить?
– Речь идет о великой и волшебной тайне, как быстро излечить от чумы, которую рыцарь Марко Леонардо Фиораванти, знаменитый болонский медик, оставил нам на смертном одре. Она гласит: пусть те, у кого уже появились бубоны, дадут закопать себя в яму, оставив над землей лишь шею и голову, пусть находятся в ней двенадцать – четырнадцать часов, а затем будут извлечены. Этот способ может быть применен во всех уголках мира и не требует затрат.
– А что это дает?
– Земля – мать, она очищает все, удаляет пятна с материи, за четыре – шесть часов размягчает жесткое мясо. К тому же не забывай, в Падуе есть грязевые ванны, излечивающие от множества болезней. Еще один хорошо себя зарекомендовавший способ состоит в том, чтобы от трех до двенадцати часов находиться в соленой морской воде. Увы, мы взаперти, и эти способы не про нас. Нам остается лишь одно – отворить бедняге Бедфорду кровь. Но сперва должно охладить ее.
Он достал деревянную коробочку.
– Это мои коронные мускусные лепешки, очень пользительные для желудка.
– В чем же польза?
– Они вбирают в себя все, что накопилось в желудке, и гонят прочь, ослабляя сопротивление, которое способен оказать больной действиям врача.
Он взял двумя пальцами одну лепешку, или иными словами, одну из этих сухих разновеликих кругляшек, которые готовятся аптекарями. Не без усилий удалось нам впихнуть ее в Бедфорда, который тут же смолк и чуть не задохнулся. Содрогнувшись и закашлявшись, он пустил слюну и в конце концов срыгнул в лохань, которую мы поместили у него под подбородком.
Кристофано с донельзя довольным видом изучил и обнюхал зловонную отрыжку.
– Ну что скажешь? Разве не чудеса творят лепешки? А ведь состав их куда как прост: унция лилового леденца, пять унций сабельника и столько же порошка из яичной скорлупы, драхма мускуса, драхма серой амбры, адрагантовая камедь и розовая вода, все это перемешано и высушено на солнце, – рассказывал Кристофано, суетясь вокруг Бедфорда. – У здоровых людей они борются с отсутствием аппетита, пусть и не так, как aromaticum, – добавил он. – Кстати, напомни мне, чтобы я снабдил тебя ими. В случае отсутствия аппетита у кого-нибудь из постояльцев выдашь ему.
Обмыв и заново одев англичанина, который лежал совершенно молча с закрытыми глазами, Кристофано принялся колоть его своими инструментами.
– Как нас учит мэтр Эузебио Скальоне да Кастелло а Маре из Неаполитанского королевства, необходимо изъять излишек крови в венах, исходящих именно из тех мест, где имеются ганглии. Вена на голове соответствует бубону на шее, а вена обыкновенная – бубонам на спине. Однако в данном случае нас интересует вена на запястье, которая идет от ганглия, расположенного под мышкой, а после вена на подошве, которая соответствует паховому бубону. Подай-ка мне чистую лохань.
Затем он отправил меня к нему в комнату за баночками с надписями «белый ясенец» и «завязный корень», а когда я их принес, велел взять две щепотки каждого лекарственного растения, смешать с небольшим количеством белого вина и дать выпить Бедфорду. А после попросил истолочь в ступке траву, называемую преградолистный лютик, и наполнить две половинки ореховой скорлупы – это было необходимо, чтобы заткнуть отверстия в венах больного после кровопускания.
– Перевяжи его, прижав покрепче скорлупу. Будем менять ее два раза в день до тех пор, пока не исчезнут пузырьки, которые чуть позже я проткну с тем, чтобы испорченная жидкость, наполняющая их, вышла.
Тут Бедфорда затрясло.
– А не слишком ли много крови мы ему пустили?
– Ну что ты такое говоришь! Это чума, от нее кровь стынет в жилах. Я это, впрочем, предвидел и приготовил смесь из крапивы, проскурняка, репейника, василька, душицы, сердечной мяты, горечавки, лаврового листа, жидкого росного ладана, бензоя и аира для паровой ванны, оказывающей на больных поразительное действие.
С этими словами он вытащил из сундучка обернутую в ветошь склянку. Мы спустились в кухню, где он поручил мне довести содержимое склянки до кипения, смешав его с большим личеством воды, тут как раз пригодился самый большой ко-. имевшийся в хозяйстве мэтра Пеллегрино. Сам же он в это время варил смесь муки, произведенной из греческого сена, семян льна и корней шток-розы, куда добавил кусочек свиного сала, обнаруженного в кладовых «Оруженосца».
Поднявшись к больному, мы завернули его в пять одеял и поместили над кипящим котлом, который ценой огромных усилий и рискуя обвариться подняли наверх.
– Нужно, чтобы он хорошенько пропотел: это выведет из организма дурную жидкость, расширит поры и согреет застывшую кровь, да и заражение на коже не убьет его внезапно.
Однако бедняга-англичанин был с нами как будто не согласен. Он все громче стонал, задыхаясь и кашляя, протягивал руки и в приступе боли раздвигал пальцы ног. А потом вдруг как-то внезапно затих. Словно потерял сознание. Не удаляя его от котла, Кристофано принялся прокалывать иголкой бубоны в трех-четырех разных местах, а после наложил на эти места пластыри из свиного сала. Завершив процедуру, мы переложили больного на постель. Он не двигался, но дышал. И тут мне пришло в голову: «Вот ведь как бывает: радикальному лечению Кристофано был подвергнут самый непримиримый хулитель его метода. Да, чудны дела твои, Господи!»
– А теперь пусть набирается сил, отдыхает и положимся во всем на Бога, – важно проговорил многоопытный целитель.
Мы отправились к нему в комнату, где он вручил мне котомку с мазями, сиропами, притирками и ароматическими веществами для паровых ванн, предназначенными для прочих постояльцев, ознакомив меня с тем, как всем этим пользоваться и каково ожидаемое терапевтическое действие, а также снабдил памяткой. Какие-то remedia были более действенны в отношении определенных органов и частей тела. Так, отцу Робледе, постоянно ощущающему беспокойство, угрожала самая смертельная из разновидностей чумы – та, что поражала сердце или мозг, зато в относительной безопасности была печенка. В общем, мне следовало не откладывая приступить к обходу постояльцев.
Силы мои были на исходе. Я решил дотащить все эти склянки, которые я уже ненавидел, до своей комнаты и лечь спать. Но на третьем этаже мое внимание привлек шепот. Это аббат Мелани поджидал меня, осторожно выглядывая из-за двери своей комнаты в глубине коридора. Делать было нечего, я подошел ближе. Не дав мне открыть рот, он шепнул мне на ухо, что необычное поведение кое-кого из постояльцев в последние часы внушало ему опасения относительно нашего положения.
– Неужто есть основания бояться за жизнь одного из нас? – прошептал я, и мне тотчас сделалось не по себе.
– Все возможно, мой мальчик, все возможно, – ответил он и быстренько втащил меня в свою комнату.
Закрыв дверь на задвижку, он объяснил мне, что бред Бедфорда, который он слышал через дверь, без всякого сомнения, выдает в нем беглеца.
– Беглеца? Но от чего он бежал?
– Изгнанник, ожидающий лучших времен, чтобы вернуться на родину, – поджав губы и напустив на себя жутко самоуверенный вид, ответил аббат, постукивая указательным пальцем по ямочке на подбородке.
И поведал мне кое-что об обстоятельствах, могущих иметь для нас большое значение в последующие дни. Загадочный Вильгельм, которого поминал Бедфорд, был не кем иным, как претендентом на английский престол принцем Оранским[61].
Поскольку беседа обещала быть долгой, я устроился поудобнее.
– Все дело в том, что у нынешнего короля[62] нет законных детей. Он назначил наследником престола своего брата, но поскольку тот католик, он неминуемо вернет Англию в лоно истинной веры.
– И что из того? – зевая, спросил я.
– Английские дворяне, принадлежащие к реформатской церкви, не желают видеть королем католика и замышляют в пользу Вильгельма, ярого протестанта. Приляг, мой мальчик, – ласково проговорил аббат, указав мне на свою постель.
– Значит, Англии грозит навсегда остаться еретической! – воскликнул я, ставя котомку Кристофано на пол и не заставляя себя уговаривать.
– О да! – подходя к зеркалу, печально согласился Атто. – И по этой причине в Англии теперь существует две партии: протестантская, или оранжистская, и католическая. Даже если Бедфорд никогда в этом не признается, нет сомнений: он – приверженец первой, – продолжал Атто, пристально разглядывая себя в зеркале.
Я наблюдал за отражением аббата и увидел, как его надбровные дуги полезли вверх.
– А как вы догадались? – удивился я.
– Насколько я понял, Бедфорд побывал в Нидерландах, у кальвинистов.
– Но там ведь есть и католики. Кое-кто из наших постояльцев бывал там, но остался верен римской церкви…
– Так-то оно так. Но Соединенные провинции Нидерландов также принадлежат Вильгельму. Лет десять тому назад принц Оранский разбил войско Людовика XIV[63]. И ныне Нидерланды – цитадель конспираторов из числа оранжистов. – Атто вооружился пинцетом и с нетерпеливым вздохом принялся накладывать на свои слегка выступающие скулы румяна.
– Словом, вы считаете, что Бедфорд в Нидерландах участвовал в заговоре в пользу принца Оранского, – заключил я, стараясь не смотреть в его сторону.
– Не стоит преувеличивать. – Он еще раз довольно оглядел себя и обернулся ко мне. – Я думаю, Бедфорд просто принадлежит к тем, кто желал бы видеть Вильгельма королем. Кроме того, не забывай, Англия кишит еретиками. И он, верно, один из тех, кто снует между двумя берегами Ла Манша, рискуя рано или поздно оказаться в Тауэре.
– Вот-вот, Бедфорд в бреду поминал какую-то башню.
– Согласись, мы все ближе к истине, – продолжал аббат, сев подле меня на стул.
– Невероятно, – проговорил я. Сонливость мою как рукой сняло.
Я и оробел, и возгорелся от этих рассказов о необычных событиях. Далекие столкновения между европейскими династиями отзывались эхом в стенах постоялого двора, где я служил.
– Но кто он такой, этот принц Вильгельм Оранский, господин Атто?
– О, великий воин, обложенный долгами. Это если в двух словах, – сухо заметил он. – В остальном его жизнь совершенно пуста и бесцветна, под стать ему самому и его уму.
– Принц и без копейки?
– Представь себе. И если б не постоянная нехватка денег, он бы уже захватил английский трон.
Я задумчиво примолк, а чуть погодя молвил:
– Я бы ни за что не заподозрил Бедфорда в том, что он беглец.
– И не он один такой. Другой тоже из далекого приморского города, – прибавил аббат, улыбаясь, а его лицо вдруг стало надвигаться на меня.
– Бреноцци? Венецианец? – воскликнул я, внезапно подняв голову и нанеся невольный удар по крючковатому носу Мелани.
– Верно, – вскрикнув от боли, подтвердил он и принялся потирать свой нос.
– Но почему вы с такой уверенностью об этом говорите?
– Если б ты вдумчивей слушал то, что несет Бреноцци, и побольше знал о том, что делается в мире, ты б и сам подметил в его речах одну странность, – с легким раздражением отвечал он.
– Он сказал, что какой-то кузен…
– Вот-вот, якобы дальний кузен из Лондона обучил его английскому в письмах. Тебе это не показалось странным?
Тут он напомнил мне, как стекольщик силой затащил меня на лестницу, ведущую в подвал, и вне себя подверг допросу по поводу осады турками Вены, эпидемии, после завел речь о маргаритках.
– Он имел в виду вовсе не цветы, мой мальчик, а одно из главных достояний Светлейшей Венецианской республики, которое она готова защищать любой ценой. Тут-то и кроется причина нынешних затруднений нашего Бреноцци. Острова, расположенные в глубине лагуны, таят сокровища, которыми особенно дорожат дожи, стоящие во главе республики последние несколько веков. На этих островах расположены мастерские по производству стекла и обработке жемчуга. Жемчужина по-латыни margarita. Тайны Ремесленников передаются из поколения в поколение, венецианцы гордятся этим производством и ревниво охраняют его тайны.
– Так, значит, маргаритки, о которых он твердил, и жемчужины, которые затем сунул мне в руку, – одно и то же! – В голове у меня все перемешалось. – Но какова была их стоимость?
– Ты и вообразить себе не можешь. Соверши ты десятую часть тех путешествий, которые выпали на мою долю, ты бы знал, каким количеством крови залиты сокровища Мурано. А сколько ее еще прольется! – проговорил Атто, усаживаясь за стол. – Вошло в обычай по осени предоставлять стекольщикам и их подмастерьям право прерывать работу. Работа в мастерских приостанавливалась, печи подновлялись, а сами мастера разъезжались торговать своим товаром в другие страны. Но было немало таких, что попадали в долговую зависимость или в затруднительное положение из-за периодического затоваривания. И в этом случае их поездка за пределы республики предоставляла им возможность поискать лучшей доли. В Париже, Лондоне, Вене и Амстердаме, да и в Риме и Генуе находились более щедрые хозяева, а конкуренция была не столь жестокой.
Однако Совету Десяти[64] были не по душе перебежчики: в планы властей не входит утрата контроля над столь прибыльным производством, за счет которого обогащаются дожи. Государственным инквизиторам поручили не спускать с мастеров глаз, а специальному совету – следить, чтобы ни один секрет, способный вследствие утечки нанести Светлейшей урон, не стал достоянием чужестранцев.
Инквизиторам не составляло труда догадаться, кто из стеклянных дел мастеров готовился остаться на чужбине. Достаточно было вести слежку за ремесленниками лагуны, чтобы знать, как у них идут дела, каковы их умонастроения и поддерживают ли они отношения с вербовщиками, посланными иностранными державами для облегчения их побега. Шаг за шагом, улица за улицей, и вербовщики сами приводили их прямо к тем, кто собирался бежать. Посланников из других стран часто находили в канале с перерезанным горлом.
Если же венецианцам и удавалось бежать – по суше или морем, – их все равно быстро находили благодаря посольской и консульской сетям, созданным Венецией за рубежами республики. Посланные ею посредники сначала пытались убедить беглецов вернуться домой, множа посулы и предлагая амнистию нарушителям закона (даже совершившим убийство) и отсрочку платежей тем, чье бегство было обусловлено крупными долгами.
– И что же, они возвращались?
– Тебе следовало бы сказать «возвращаются», поскольку эта трагедия разыгрывается и в наши дни и даже, судя по всему, у нас под носом. Те же, кто не верил посулам Светлейшей, оказывались вдруг предоставленными самим себе. Посещения и предложения резко обрывались, и в душах мастеров-стекольщиков поселялись беспокойство и тревога. А некоторое время спустя подосланные к ним люди появлялись снова, но теперь угрожали, преследовали и разоряли недавно открытые ценой больших жертв лавки.
Кто-то сдавался, другие бежали еще дальше, унося с собой тайны ремесла. Есть и такие, что упорствуют и продолжают трудиться там, где им пришлось обосноваться. Вот на последних-то и обрушиваются удары инквизиторов. Их письма перехватывают. Членам их семей, оставшимся в Венеции, угрожают и запрещают выезд в другие страны. За их женами ведется слежка, их сурово наказывают, стоит им только приблизиться к набережной.
Когда беглецы доходят до последней степени отчаяния, им предлагают вернуться и безвыездно провести остаток дней на Мурано.
А уж самые большие упрямцы передаются опытным и неуловимым убийцам. Один убитый – наука для сотен других. Такова точка зрения инквизиторов. Чаще в ход пускают яд, чем оружие, чтобы не оставлять следов насильственной смерти.
Оттого-то наш Бреноцци так дергается, – заключил аббат. – Жизнь мастера, изготавливающего жемчужины, зеркала, стеклянные изделия и сбежавшего из Венеции, превращается в кромешный ад. Ему повсюду мерещатся преступления и измены, он плохо спит, ходит оглядываясь. Бреноцци наверняка уже знаком с методами инквизиторов.
– А я-то, глупец, перепугался, когда Кристофано принялся рассуждать о достоинствах моих жемчужин. Теперь мне понятно, почему Бреноцци с такой злостью спросил, достаточно ли мне этого. Тремя жемчужинами он рассчитывал купить мое молчание.
– Ну вот ты и разобрался во всем.
– Но не кажется ли вам странным, что в одном месте оказалось сразу два беглеца? – спросил я, имея в виду Бедфорда и Бреноцци.
– Да нет, отчего же. Тех, что бегут из Лондона и Венеции, в последнее время прибавилось. Возможно, твой хозяин противится помогать секретным агентам, как и госпожа Луиджия Бонетти, что до него заправляла в «Оруженосце». Не исключено, что он рассматривается как «спокойное» местечко, в котором можно укрыться и отсидеться, когда у тебя крупные неприятности. Названия таких мест часто изустно передаются от одного беглеца к другому. И помни: мир полон желающих скрыться от своего прошлого.
Я встал, вынул из котомки склянку с сиропом, налил в миску аббата и вкратце объяснил, как он действует. Атто тут же и выпил его, после чего принялся наводить порядок на столе, как всегда напевая:
Среди жестокого изгнанья…
Ничего не скажешь, этот человек умел извлекать из своего певческого репертуара подходящие случаю арии и романсы. Видно, он хранил нежную и неувядающую привязанность к памяти своего римского наставника – синьора Луиджи, как он его называл.
– Видать, бедняга Бреноцци не на шутку обеспокоен, – вновь заговорил он. – Он может снова обратиться к тебе за помощью. Кстати, мой мальчик, у тебя на лбу капля масла.
Он вытер каплю пальцем и как ни в чем не бывало облизал его.
– Так вы считаете, что яд, которым мог быть отравлен Муре, как-то связан с Бреноцци? – спросил я.
– Я бы исключил это предположение, – с улыбкой ответил он. – По-моему, наш бедный стекольщик один этого боится.
– А почему он меня расспрашивал об осаде Вены?
– Лучше ты мне скажи: где находится Светлейшая?
– Рядом с империей. Или нет, на юге…
– Этого довольно. Если Вена капитулирует, турки отправятся на юг и несколько дней спустя будут уже в Венеции. Наш Бреноцци провел какое-то время в Англии, где мог выучиться говорить по-английски, а вовсе не по переписке. Быть может, он и хотел бы вернуться в Венецию, да понял, что момент неподходящий.
– Да уж, как бы ему не оказаться в пасти турок.
– Вот-вот. Видно, он приехал в Рим в надежде открыть лавочку и избавиться от постоянного страха. Но заметил, что и здесь не лучше: если турки одержат победу в Вене, они сперва завладеют Венецией, а затем и Феррарским герцогством, пройдут по землям Романии, герцогствам Урбино и Сполето, справа у них останется Витерба за холмами Умбрии, и двинутся на…
– …нас, – вздрогнул я, может быть, впервые осознав опасность, нависшую над нами.
– Думаю, излишне объяснять тебе, что произойдет в этом случае. Разорение Рима, имевшее место сто лет назад, покажется нам цветочками. Турки ничего не оставят от папского государства, доведя присущую им природную жестокость до немыслимых пределов. Церкви и базилики разрушат, и первым эта участь постигнет собор Святого Петра. Священников, епископов и кардиналов перережут, распятия и иные символы веры поснимают отовсюду и сожгут. Народ лишат последнего, над женщинами надругаются, города и деревни сровняют с землей. И если это случится, весь христианский мир будет отдан на милость турецкой орды.
Выйдя из лесов Лациума[65], неверные свергнут великое герцогство Тосканское, герцогство Пармское, затем, пройдя по территории республики Генуи и герцогства Савойского, проникнут (в этом месте рассказа на лице аббата появилось выражение подлинного ужаса) во Францию, в окрестности Марселя и Лиона. А оттуда уж прямая дорога на Версаль.
Я вновь был ввергнут в отчаяние. Простившись с Атто под каким-то предлогом, я подхватил котомку и стал подниматься по лестнице, направляясь к башенке, венчающей здание постоялого двора.
По пути я предался безутешному монологу, дав волю чувствам: мало всего другого, так теперь еще и быть мне пленником в месте, подозреваемом, и не без веских на то оснований, в том, что оно – рассадник чумы. И хотя убеждение лекаря в неподвластности моего организма болезням и настроило меня на радостный лад, Мелани положил конец этому настрою, в общих чертах представив, что меня ожидает по окончании карантина. Я всегда знал, что могу рассчитывать только на душевную доброту нескольких людей, из коих первейшим был мэтр Пеллегрино, спасший меня от жизненных трудностей и опасностей. Но отныне опорой мне служил лишь аббат – кастрат и секретный агент, – заинтересованный в моей помощи и не способный внушить мне ничего, кроме тревоги. А взять других постояльцев: желчный иезуит, всегда мрачный и держащийся на расстоянии господин из Марша, французский гитарист с переменчивым нравом, тосканский врач с не внушающими доверия, а то и опасными воззрениями, венецианский стекольных дел мастер, сбежавший из родных мест, пленительный неаполитанский поэт, и парочка уже не жильцов на этом свете: мой хозяин и Бедфорд.
И вот в ту минуту, когда мной с особою неизбывною силой овладело чувство одиночества и беспомощности перед лицом неотвратимого рока, какая-то невидимая сила свалила меня на пол. Тот, кого я не заметил, отдавшись глубокому внутреннему переживанию, склонился надо мной.
– Ты меня напугал, дурачок.
Оказывается, я случайно прислонился к двери Клоридии, она же, почувствовав, что за дверью кто-то есть, рывком открыла ее, так что я не удержался на ногах и ввалился в ее комнату. Поднявшись, я даже не думал оправдываться и быстро отер слезы, навернувшиеся от печальных раздумий.
– Кроме того, есть кое-что и похуже, чем чума или турки.
– Вы что, подслушали мои мысли? – поразился я.
– Ну, прежде всего ты вовсе и не мыслил, поскольку у того, кто мыслит по-настоящему, времени на жалобы не остается. А кроме того, мы на карантине в связи с подозрением на чуму, а в последние несколько недель в Риме только и разговоров о турках. Ну, и о чем же ты горюешь?
С этими словами она протянула мне тарелку, на которой стояла полная чарка и лежало анисовое печенье. Я собрался было пристроиться на краешке ее высокой постели, но услышал: – Нет, не там.
Я вскочил, опрокинув при этом чарку на ковер и ловко подхватив печенье, крошки от которого полетели на постель. Клоридия промолчала. Я пробормотал извинение и попытался загладить свою неловкость, задумавшись, отчего она не отчитала меня, как было заведено у г-на Пеллегрино и у постояльцев, за исключением разве что аббата Мелани, снисходительно относившегося ко мне.
Стоявшая передо мной молодая женщина была единственной из всех запертых в «Оруженосце», о ком мне было известно кое-что, пусть и немногое, но зато достоверное. Мое общение с нею ограничивалось приготовлением для нее блюд, которые она заказывала и которые я по просьбе хозяина приносил ей, а также доставкой запечатанных писем по тому или иному адресу и обучением молоденьких служанок, которых она часто меняла, относительно пользования водой и продуктовым шкафом. Больше мне ничего не было известно о том, как она жила в своей башенке, где принимала посетителей, проникавших в ее покои по переходу, имевшемуся на крыше, да мне и дела до этого не было.
Это была не обычная проститутка, а куртизанка: слишком богатая, чтобы быть шлюхой, слишком жадная, чтобы бросить доходное занятие. Я плохо представлял себе, что такое куртизанка и какие искусства она превзошла.
Зато, как и все, знал, что происходило в паровых банях – моду на которые завез в Рим один германец, – показанных для изгнания из тела посредством потения вредных миазмов и бывших по преимуществу под началом женщин не слишком строгих правил. Одна такая баня имелась в двух шагах от нас и считалась самой известной и старинной в Риме, она так и прозывалась «Женская». Также ни для кого не было секретом, какие услуги оказывают женщины неподалеку от Сант-Андреа-делле-Фратте или возле виа Джулия и Санта-Мария-ин-Виа. Подобное же происходило чуть ли не в самих приходских помещениях Санта-Мария-ин-Монтероне. Задолго до наших дней понтифики озаботились запретить духовенству проживание с женщинами, но этот запрет часто обходили или оставляли без внимания. Никто не обманывался насчет громких латинских имен – Лукреция, Корнелия, Медея, Пентесилея, Флора, Диана, Виттория, Полиссена, Пруденция и Адриана, или титулов – Герцогиня и Почтеннейшая, позаимствованных куртизанками у своих прославленных покровителей, как и насчет того, чем занимались Сельваджия, Смеральда, или Фьор-ди-Крема[66], или Лукреция-Сгаратонна[67], а также на счет смысла имени Гравида[68].
Веком ранее продажные женщины были даже поделены на категории: обычные потаскухи, шлюхи дворовые, подфонарные, присвечные, приоконные, падшие женщины, девицы легкого поведения, а считалки донесли до нас блудниц – господних, папских, имперских, кардинальских, а также пустосвяток, гвельфок, гибелинок и множество других разрядов непотребных женщин. Сколько их было? Видимо, достаточно для того, чтобы Лев Х[69], которому требовались средства для обустройства улицы, ведущей к площади дель Пополо, обложил налогом тех из них, которые промышляли в этом околотке. При Клименте VII[70], говорят, одна потаскуха приходилась на десять римлян, не говоря уж о сутенерах. Как знать, может, и прав был святой Августин, утверждавший, что стоит исчезнуть этому роду занятий, и все в мире пойдет вверх дном из-за необузданности страстей человеческих.
И все же куртизанки как жрицы любви стояли особняком. В их обществе незамысловатый акт превращался в нечто из разряда высшего порядка – в любовную игру под стать не низменным запросам торговца или солдата, но утонченным потребностям посланников, князей и кардиналов. Потребностям не столько физическим, сколько умственным – вот что важно. Куртизанка способна посостязаться с мужчиной в сочинении стихов. Так, Гаспара Стампа посвятила Коллатино ди Коллальто сборник новелл, Вероника Франко и в постели, и в стихах бросила вызов владетельным особам из рода Венье. Империя, королева римских куртизанок, слагавшая грациозные мадригалы и сонеты, избранница прославленных людей своего времени: Томмазо Ингирами, Камилло Порцио, Бернардино Капелла, Анджело Колоччи и баснословно богатого Агостино Киджи, позировавшая Рафаэлю и соперничавшая с самой Форнариной, покончила с собой, но до того, как она испустила дух, папа Юлий II дал ей полное отпущение грехов, а Киджи позднее установил ей памятник. Знаменитая Мадремианонвуоле[71], названная так по причине беззаботного отказа в юности домогавшемуся ее, знала наизусть всего Петрарку и Бокаччо, Виргилия, Горация и с сотню других поэтов.
Так вот, стоявшая передо мной женщина принадлежала, как говаривал Пьетро Аретино[72], к этой армии бесстыдниц, чья роскошь причиняет Риму ущерб, при том, что все прочие женщины ходят по улицам закутанными в покрывала и бормоча: «Отче наш».
– Ты тоже явился узнать, что уготовано тебе судьбой? И конечно, ждешь добрых предсказаний? Но будущее не всегда соответствует нашим ожиданиям. Я говорю это всем входящим сюда, – накинулась она на меня.
Я озадаченно молчал. Мне казалось, я все знал об этой женщине, но что она может предсказывать будущее, было для меня новостью.
– В магии я не сильна. Если желаешь узнать, что говорят звезды, обратись к кому-нибудь другому. А вот если тебе никогда не гадали по руке, тогда ты пришел по адресу. А может, ты хочешь узнать, что означает сон? Только не убеждай меня, что явился просто так, я тебе не поверю. Всем что-нибудь да нужно от Клоридии.
Я был заинтригован, взволнован, меня покачивало от усталости. Я вспомнил, что должен и ей передать назначенные Кристофано целебные средства, но почему-то мешкал. И неожиданно для себя решил воспользоваться случаем и пересказать страшный сон, в котором я свалился в темную дыру.
– О нет, нет, изъясняйся точнее, – покачав головой, потребовала она. – Перстень был из благородного металла или нет?
– Не знаю.
– Значит, толковать можно и так и эдак. Железное колечко означает богатство и горе. Золотое – наживу. Горн – это что-то интересное, видимо, секреты, разгаданные или нет. Возможно, Девизе имеет отношение к какой-то тайне?
– Мне известно только, что он превосходный гитарист, – ответил я, задумавшись о той подобной чуду музыке, которая рождалась под его пальцами.
– Да, немного тебе известно! – рассмеялась Клоридия. – В твоем сне есть и Пеллегрино: будто бы умерший, а затем воскресший. Воскресший мертвец означает мучения и сожаления. Ну-ка, что у нас вышло: перстень, тайна, воскресший мертвец. С перстнем не все понятно. Пока что мы разъяснили только тайну и смерть.
– Значит, этот сон предвещает беду?
– Не совсем. Твой хозяин хоть и плох, но не умер. А болезнь означает только одно: праздность и отлынивание от обязанностей. Возможно, ты боишься не справиться со всем, что навалилось на тебя с тех пор, как слег Пеллегрино. Да не бойся ты, я не скажу ему, что ты стал немного лениться, – продолжила она, доставая печенье из корзиночки. – А ты за это расскажи мне, о чем там все шепчутся внизу. Помимо Бедфорда, остальные на здоровье не жалуются, так ведь? – И как бы невзначай поинтересовалась: – Ну взять хотя бы Помпео Дульчибени? Я потому спрашиваю, что он из самых пожилых…
Опять она про Дульчибени! Я помрачнел. Но она тотчас поняла, что делается в моей душе, и привлекла меня к себе, взлохматив волосы.
– Не бойся, я пока еще не заболела чумой.
Тут я вспомнил о поручении Кристофано и наконец-то выложил ей причину своего прихода: а именно что послан исполнить предписание лекаря, дабы те, кто еще в добром здравии, не слегли. Покраснев, я заявил, что начать следует с мази на фиалках мэтра Джакомо Бортолотто да Парма, которая наносится на спину и бедра.
Она молчала. Я робко улыбнулся.
– А то можем начать с дыхательных процедур Орсолино Пиньюоло да Понтремоли, у вас ведь есть камин?
– Ну что ж, – вздохнула она. – Лишь бы не очень долго.
Сев за туалетный столик, она открыла плечи и убрала волосы под белый кисейный чепец с завязками под подбородком. Я оживил огонь в очаге и набрал горячих угольев в горшок, с трепетом представляя себе нагое тело, которому они помогали согреться в эти сентябрьские ночи.
Закончив приготовления, я повернулся к ней. Она замотала лицо куском льняного полотна: ни дать ни взять видение.
– Плод сладкого рожка, мирра, ладан, росной ладан, белая глина, бензой, камедь, сурьма и розовая вода, – заглядывая в записи Кристофано, перечислял я составные части снадобья, которое в распыленном виде следовало вдыхать, ставя на стол перед Клоридией своеобразный пылетвор – горшок с углями – и высыпая в него содержимое склянки. – Вдыхайте как следует, открыв рот.
Я пониже опустил ткань, закрывающую ей лицо. Комнату наполнили сильные ароматы.
– Турецкие лечебные средства пахнут лучше, – донеслось из-под покрывала.
– Мы пока еще не стали турками, – пошутил я.
– А поверишь ли ты мне, если я тебе скажу, что я турчанка?
– Конечно, нет, дама Клоридия.
– Но почему?
– Потому что вы родом из Голландии, из…
– Амстердама. Правильно. Откуда тебе это известно?
Я не знал, что ответить. Я услышал об этом, стоя под этой самой дверью, когда собирался постучать с тем, чтобы передать Клоридии корзину с фруктами. Тогда она была не одна и говорила об этом с незнакомым мне человеком.
– Никак служанка проболталась. Да, родилась я среди еретиков около девятнадцати лет назад, но учение Кальвина, да и Лютера остались мне чужими. Матери я не знала. А отец был богатым итальянским купцом, слегка своенравным. Он много разъезжал по свету.
– Какая же вы счастливая! – осмелился вставить я, простой найденыш.
Она прервала рассказ: судя по тому, как вздымалась ее грудь, она глубоко и старательно вдыхала лечебные пары, пока не закашлялась.
– Если тебе когда-нибудь придется иметь дело с итальянскими купцами, помни: единственное, что их заботит, это оставить с носом других, а самим извлечь выгоду, пусть и из воздуха.
Тогда мне было невдомек, что она говорила со знанием дела. Было время, выходцы из Ломбардии, Тосканы и Венеции так преуспевали в делах, что завоевали, как говорят военные, самые важные рубежи в Голландии, Фландрии, Германии, России и Польше. Никто не действовал настолько без зазрения совести, как они.
Как объяснила мне Клоридия (позже мне и самому представилась возможность в этом убедиться), эти люди принадлежали по большей части к весьма славным родам – Буонвизи, Арнольфини, Каландрини, Ченами, Бальбани, Бальби, Бурламакки, Паренци и Самминиати, которые с незапамятных времен занимались торговлей тканями и зерном в Антверпене, самом крупном рынке Европы, владели банками и биржами в Амстердаме, Безансоне и Лионе. В Амстердаме Клоридия весьма близко узнала блестящих отпрысков Тензини, Веррадзано, Бальби и Куинджетти, а также представленных своими торговыми домами и в Антверпене Бурламакки и Каландрини. Генуэзцы, флорентийцы, венецианцы – все они были торговцами, банкирами и маклерами, а кое-кто еще и лазутчиками итальянских княжеств и республик.
– И все они торговали зерном? – спросил я, поставив локти на стол и приблизив к ней свое лицо, чтобы лучше слышать самому и быть услышанному.
Ее рассказ о далеких странах увлек меня. Для всех тех, кто, как я, был лишен ясного представления о северных странах, они казались несуществующими.
– Да нет, я же тебе сказала, они как одалживали деньги, так продолжают это делать и сейчас, а торгуют… да чем только они не торгуют. Тензини, к примеру, страхуют и сдают внаем корабли, покупают икру, сало и меха в России, поставляют лекарства царской семье. Ныне это все богачи, кого ни возьми, но многие вышли из самых низов, начинали как пивовары, обойщики…
– Пивовары? – удивился я тому, что можно разбогатеть на пиве.
Мое лицо было совсем рядом с ее лицом: она не видела меня, и это придало мне большую уверенность.
– Ну да. Вот возьми хоть Бартолотти, у них лучший дом на Хееренграхте, эти считаются одними из самых могущественных банкиров Амстердама, являются акционерами и управляющими финансами Индийской компании.
Клоридия поведала мне, как груженные продуктами, товарами и золотом корабли три раза в год отправлялись из Голландии, или, вернее, Республики Соединенных провинций, согласно официальному названию этой страны, по дороге в Индию обменивали товары и несколько месяцев спустя возвращались с пряностями, сахаром, селитрой, шелком, жемчугом, раковинами. Менялось все: китайский шелк на японскую медь, ткани на перец, слоны на корицу. Чтобы собрать войско и оснастить fluit (так назывались быстроходные суда, которые были на вооружении этой компании), знать и богачи в равных долях выделяли средства, а по возвращении кораблей часто (правда, не всегда) получали огромные барыши от продажи заморского товара. А сверх того и награду, поскольку, согласно еретическим верованиям жителей этих стран, тот, кто трудится и зарабатывает больше других, попадает в рай. Еще у них косо смотрят на транжиров и уважают бережливых и скромных.
– А Бартолотти, пивовары, тоже еретики?
– Надпись на фасаде их дома гласит: «Religione et Probitate»[73], так что можешь не сомневаться – они последователи Кальвина, к тому же…
Мне стало трудно ее слушать – оттого ли, что на меня так подействовали испарения и все мысли в голове смешались?
– А что означает ростовщик? – вдруг ухватился я за мелькнувшее в рассказе Клоридии словцо, когда она заговорила о том, то кое-кто из торговцев поменял свое ремесло на более прибыльное.
– Это посредник между тем, кто одалживает, и тем, кто занимает деньги.
– Доброе ли это ремесло?
– Если тебе интересно, хороши ли люди, им занимающиеся, то отвечу так: всякое случается. Одно несомненно: занятие это помогает разбогатеть. Или сделать богатых еще богаче.
– А страховщики и сдатчики внаем богаче?
– Можно мне встать? – вздохнула Клоридия.
– Нет, дама Клоридия, не сейчас, испарение полезных веществ еще не прекратилось!
Мне не хотелось, чтобы вот так быстро закончилась наша с ней беседа. Я невольно принялся разглаживать льняное полотно, покрывавшее ее голову, едва дотрагиваясь до него. Она никак не могла этого заметить.
Клоридия вздохнула. И тут мое чрезмерное простодушие вкупе со слабым пониманием жизни (и при обстоятельствах, которых я тогда не мог знать) привели к тому, что у нее развязался язык. Она вдруг разразилась бранью в адрес торгашей и их денег, особенно досталось банкирам, чьи состояния были у истоков любого злодеяния (Клоридия облекла обуревавшие ее чувства в более резкие и крепкие выражения) и всех бед, в частности, когда деньгами ростовщиков и менял пользовались короли и папы.
Ныне, разумея гораздо больше, чем в то время, когда я слушал все это, будучи простым учеником, я способен оценить верность ее слов. Я, например, знаю, что Карл Укупил свое императорское достоинство на деньги банкиров Фугеров, а неосторожные испанские монархи, прибегнувшие к услугам генуэзских ростовщиков, были вынуждены заявить о позорном банкротстве, разорившем их собственных финансистов. Не говоря уж о весьма спорной фигуре Горацио Паллавичино, заведовавшего расходами Елизаветы Английской, или о тосканцах Фрескобальди и Рикьярди, которые начиная с эпохи Генриха III одалживали деньги английской короне и ненасытно взимали десятую часть в пользу пап.
Наконец Клоридия отодвинулась от горшка с угольями и решительно сбросила с головы покрывало, тем самым заставляя меня отпрянуть. Я покраснел. Она сняла и чепец, и ее длинные вьющиеся волосы рассыпались по плечам.
Впервые предстала она передо мной в совершенно новом, незабываемом свете, способная стереть из памяти все, что я видел – а больше то, чего не видел – дотоле. Глазами и еще чем-то, возможно, сердцем узрел я цвет ее кожи – цвет темного бархата, такой разительный в соседстве со светлым так называемым венецианским цветом волос. И не важно было, каким способом она добилась этого оттенка: осветлив их осадком белого вина, оливковым маслом или как-то еще. Огромные темные очи, гордо вздернутый носик, улыбающиеся, слегка подкрашенные уста, бусинки пота над верхней губой, белоснежная грудь, обласканная южным солнцем, достойные резца Бернини плечи – так, во всяком случае, мне казалось et satis erat [74], – голос, несмотря на гневные нотки, а может, и благодаря им наполнивший меня вдруг каким-то неизъяснимым томлением, жаждой неистовств на лоне природы, благоуханными наваждениями: все было в ней диво и гармония. Мой разум настолько заволокло дымкой желания, что Клоридия представилась мне чуть ли не такой же возвышенной, как рафаэлева Мадонна, чуть ли не столь же одухотворенной, как Тереза Авильская[75], чуть ли не столь же восхитительной, как стихи Кавалера Марино[76], чуть ли не столь же мелодично изъясняющейся, как мадригал Монтеверди[77], чуть ли не столь же сладострастной, как двустишие Овидия, и чуть ли не столь же спасительной, как целый том Фракастори[78]. «Нет, – пела моя душа, – никакие стихи Империи, Вероники не могут производить такого сильного впечатления». Пусть мой рассудок и страдал при мысли, что падшие женщины готовы удовлетворять желания всех, включая и мои, в нескольких пядях от «Оруженосца», в женской бане за ничтожную плату. Мой мозг буквально пронзила одна мысль, столь же быстрая, как лошади кардинала: как могло случиться, что я столько раз приносил ей таз с горячей водой и, зная, что за этой дощатой перегородкой горничная нежно моет ее волосы водой с тальком и лавандой, оставался равнодушен, а теперь вот сгораю в ее присутствии?
Отдавшись новым ощущениям, я пропустил мимо ушей странные поношения, адресованные этой дочерью купца купцам, а более всего необычное в устах куртизанки выражение ужаса перед деньгами.
Я был не только слеп ко всем этим странностям, но и глух к стуку Кристофано в дверь Клоридии, которая благосклонно позволила ему войти. Оказалось, он разыскивал меня, нуждаясь в моей помощи – Бреноцци жаловался на боль в челюсти, требовалось приготовить отвар. Сказать, что я покидал единственную представительницу женского пола в «Оруженосце», с которой мне к тому же впервые довелось вот так доверительно побеседовать, с болью в сердце – значит ничего не сказать.
Мы раскланялись. Мой взгляд с надеждой устремился на Клоридию, пытаясь подметить в ее лице следы печали при расставании со мной, что не помешало мне, однако, когда она закрывала дверь, узреть на тыльной стороне ее запястья страшный шрам.
Кристофано отвел меня в кухню и поручил принести из кладовки кое-что из трав и семян, а также новую свечу для отвара. Пока он что-то толок и просеивал, я подогрел немного воды. Когда мы бросили порошок в горячую воду, пошел приятный дух. Пользуясь случаем, я спросил у него, правда ли, что с помощью белого вина можно чистить и отбеливать зубы.
– Ну разумеется, – отвечал он, – и результат получается превосходный. Мы просто пьем его, а ежели смешать с каолином тогда да, можно гордиться своими зубами, и не стыдно показывать их молодым женщинам. Натирать нужно и зубы, и сны, и по возможности пользуясь кусочком ярко-красной материи, как та, что покрывает постель Клоридии, на которой ты сидел.
Я сделал вид, что не понял его намеков, и поспешил переменить тему разговора, поинтересовавшись, известно ли Кристофано что-нибудь о его земляках – тосканцах Каландрини, Бурламакки, Паренци и прочих, чьи имена, возможно, я и исказил. И пока я по его указанию выливал кашицу, составленную из трав и воска, в кастрюльку, Кристофано объяснил мне, что все это имена прославленных тосканцев (даже если некоторые из них давно уже утратили прежнюю силу) и что он был в некотором роде вхож в эти семейства, поскольку пользовал их секретарей, слуг и горничных. Все знали, что Бурламакки и Каландрини приняли кальвинизм несколько поколений тому назад, их дети и внуки считали родиной сперва Женеву, затем Амстердам, и что Бенци и Тензини через торговлю так тесно переплели свои судьбы с Голландией, где приобрели земли, виллы и дворцы, что в Тоскане стали прозываться «фламандцами». Все, что говорила Клоридия, оказалось правдой: итальянцы часто приезжали в Антверпен и Амстердам, не имея за душой ни гроша, и обучались нелегкому и требующему смелости искусству торговли. Немало таких, которые разбогатели и породнились с местной знатью, кто-то увяз в долгах и канул в безвестность, были и такие, кто расстался с жизнью в арктических морях у Архангельска или водах Малабара, пойдя ко дну вместе с судном. И наконец, кое-кто, разбогатев, предпочел вернуться на старости лет на родину, где пользовался заслуженным почетом. Так случилось, к примеру, с Франческо Ферони, жалким обойщиком из Эмполи, начинавшим с торговли подержанным товаром в Новой Гвинее, саржей в Делфте, хлопковыми тканями и жемчугом в Венеции, водкой, испанским вином и пивом. Он так разбогател, что весть о нем распространилась в великом герцогстве Тосканском задолго до его возвращения, отчасти оттого что он на славу послужил великому герцогу Комо III Медичи послом Соединенных провинций. Когда он вознамерился вернуться на родину, великий герцог назначил его своим главным казначеем, пробудив ревность флорентийцев. Ферони вывез в Тоскану несметные богатства, обзавелся великолепной виллой в Беллависте и, несмотря на недоброжелательность флорентийцев, мог считать себя счастливейшим из смертных, ведь он вновь обрел родные пенаты и не погиб на чужбине, как многие другие.
– То есть не пошел ко дну вместе с кораблем?
– Не только это, мой мальчик! Иные разновидности торговли сопряжены с немалым риском.
Мне было так интересно побольше разузнать об этом, но отвар был готов, и Кристофано велел снести его Бреноцци. Согласно предписаниям, венецианцу следовало вдыхать пары, пока не остынет отвар, после чего зубная боль должна стихнуть либо совсем прекратиться. Я попросил его по окончании процедуры оставить кастрюльку перед дверью, поскольку мне претило разговаривать с ним, и поспешил на кухню – слушать рассказы Кристофано. Увы, там меня уже поджидал аббат Мелани.
Мне стоило большого труда скрыть свое разочарование. Проведенные с Клоридией минуты, вид ее изуродованного запястья, ее непонятное ожесточение в отношении торговцев породили во мне отчаянную потребность порасспросить как следует Кристофано. Но, согласно собственным предписаниям, он отправился к себе, не дожидаясь моего возвращения. И вот теперь я застал в кухне аббата, беззастенчиво рыщущего в продуктовом шкафу. Я заметил ему, что он нарушает распоряжения лекаря и всех нас подвергает опасности, что мой долг поставить Кристофано в известность, что час ужина еще не настал, и что я приложу все силы к тому, чтоб побыстрее накормить господ постояльцев (тут я демонстративно уставился на ломоть хлеба в руке Мелани), если только мне не будут мешать.
Аббат явно был в замешательстве и, пытаясь скрыть его, стал оправдываться, что, мол, желал поговорить со мной кое о чем, что пришло ему в голову. Однако я перебил его, заявив, что устал слушать его в то время, как над нами нависла серьезная опасность, что мне пока неизвестно, чего он на самом деле добивается, что у меня нет ни малейшего намерения принимать участие в его махинациях довольно сомнительного свойства, а также что для него настала пора дать разъяснения и рассеять мои подозрения, поскольку я слышал о нем много нелицеприятного, и что без этого я ему не помощник.
Видно, встреча с Клоридией затронула во мне какие-то струны моей натуры, дотоле дремавшие, во всяком случае, моя яркая речь стала для аббата полной неожиданностью. Он очень удивился тому, что кто-то счел возможным возвести на него поклеп, не поплатившись за это, и не очень убедительно потребовал открыть ему имя смельчака.
Затем поклялся, что никоим образом не собирался злоупотреблять моими услугами, и изобразил на лице неподдельное изумление: как, неужто я забыл, что мы хотели напасть на след похитителя ключей Пеллегрино и моих жемчужин? А кроме того, установить связь всего этого с убийством r-на де Муре и хворью моего хозяина и Бедфорда? Неужто я спокоен за жизнь всех нас?
Так журил он меня, но, несмотря на беспримерно подвешенный язык, запутался. Я заметил это и ободренный успехом своей отповеди, неожиданной, кстати сказать, и для меня самого, прервал поток его увещеваний; напустив на себя нетерпеливый вид и краешком сердца все еще ощущая влияние Клоридии, без обиняков потребовал у него объяснений по поводу того, зачем он приехал в Рим и каковы собственно его подлинные намерения.
И пока кровь стучала у меня в висках и я мысленно отирал со лба пот, выступивший от беспрецедентной смелости собственных инвектив, я с большим трудом подавил удивление перед тем, как повел себя аббат: вместо того чтобы возмутиться требованиями зарвавшегося малого, он вдруг смирился и вежливо предложил мне присесть в уголке кухни, соглашаясь удовлетворить мое любопытство. Мы заняли места, и мне были даны объяснения, а именно представлена на мой суд череда событий, кои я был волен расценить по своему усмотрению как подлинные либо правдоподобные ввиду их баснословности и кои я берусь изложить далее со всей возможной верностью.
В конце августа Кольбер занемог. Недуг развивался стремительно, и вскоре стали опасаться за его жизнь, а не только что за здоровье. Как и подобает в подобных случаях – а именно когда к концу своего земного существования приближается государственный деятель, хранитель многих тайн, – жилище Кольбера в квартале Ришелье вдруг наводнилось посетителями разного роду и племени – кто-то приходил просто так, желая выразить свое сочувствие или засвидетельствовать свое уважение, а кто-то и по иным причинам. Мелани был из числа последних: благодаря приближенности к Его Величеству ему не составило труда примелькаться в доме министра. Бесконечная череда придворных сменялась у одра умирающего; однажды аббат незаметно покинул небольшую гостиную и, обманув не слишком ретивых слуг, проник в частные покои хозяина дома. Дважды он чуть было не попался, прячась за занавеской и под столом. Чудом избежав позорной поимки, он наконец добрался до рабочего кабинета Кольбера, где, почувствовав себя в безопасности, стал рыться в письмах и документах, лежавших на виду. Заслышав шаги в коридоре, прерывал поиски. Однако все, что ни попадалось ему под руку, почти не представляло интереса. Переписка с военным министром, дела морского ведомства, реляции, доклады по делам французских мануфактур, заметки, счета, черновики. Ничего из ряда вон выходящего. В очередной раз уловив звуки приближающихся к двери кабинета шагов, он вынул связки писем и заметок из ящичков секретера и шкафов, к которым легко подобрал ключи, и спрятал их в кюлоты. Ведь не мог же он допустить, чтобы поползли слухи, будто его застали копающимся в бумагах министра, лежащего на смертном одре.
– А у вас было разрешение выносить все это из кабинета? – поинтересовался я.
– Любое действие, направленное на обеспечение безопасности монарха, разрешено, – отчеканил аббат.
Долго всматривался аббат в темный коридор перед тем, как отважиться выйти из кабинета (для своего визита туда он выбрал конец дня, когда дневной свет идет на убыль), как вдруг чутье указало ему на небольшого размера комод, зажатый между складками тяжелой драпировки и шкафом из черного дерева.
На комоде лежала огромная стопа белой бумаги, которую венчал внушительных размеров пюпитр – подставка для бумаг с искусно отделанной ножкой. А на него было водружено досье, привязанное к нему новой веревочкой. Было что-то странное в том, как все это удерживается на поверхности комода.
– Такое ощущение, что никто никогда до него не дотрагивался, – пояснил Атто.
А ведь и впрямь, недуг Кольбера – сильный почечный приступ – случился несколько недель назад и, как говорили, прервал его обычный рабочий распорядок, а это означало, что досье, возможно, еще не было читано. Дальнейшие действия Мелани были разительны: отделавшись от всего взятого ранее, он решил оставить себе только досье. Однако стоило ему приподнять его, взгляд его упал на стопу белой бумаги, деформированную тяжелым пюпитром.
– Странное место, чтобы держать писчую бумагу, – прошептал я, приписав эту betise[79] нерадивости камердинера.
Сунув пюпитр под левую руку, аббат стал листать нетронутые листы – не заложено ли среди них чего-нибудь любопытного. Увы, это была всего лишь бумага – отменного качества, очень гладкая и очень плотная. И все же кое-что привлекло его внимание: отдельные листы были очень тщательно, необычным образом и одинаково обрезаны: в виде звезды с разновеликими лучами.
– Сперва мне пришло в голову, что это старческая мания Змеи. Потом я заметил, что некоторые листы слегка помяты и как бы запачканы чем-то по краю одного из лучей. Приглядевшись, я увидел, что следы эти жирные и словно слегка почерневшие. Я не знал, что и думать, – продолжал Атто, – а тут еще моя левая рука затекла от тяжелого пюпитра. Я решил поставить его на секретер и с ужасом убедился, что тонкое кружево, выпущенное из-под обшлагов, застряло в одной из его прорезей. Выдернув кружево, я обнаружил, что оно замаралось чем-то жирным и черным.
«Ах ты, маленькая претенциозная змея, вздумала подшутить надо мной!» – подумал Мелани, и тут его осенило.
Схватив одну из бумажных звезд из числа неиспользованных и внимательно изучив ее, он наложил ее поверх уже послужившей и стал поворачивать до тех пор, пока не произошло полного совмещения и он не уверился, что нужное острие найдено.
Его-то он и ввел в прорезь. Ничего не произошло. Он повторил попытку, но поспешил, и кончик луча помялся. Пришлось взять еще одну звезду. На сей раз он действовал с величайшей осторожностью, весь подавшись вперед и выставив ухо, как делают часовщики, прислушиваясь и надеясь уловить первое тиканье возвращенных ими к жизни часов. Он и впрямь услышал, как что-то щелкнуло в тот самый момент, когда острие бумажного луча поглубже вошло в прорезь: одна из частей пюпитра выдвинулась, словно ящичек, и в ней обнаружилось полое пространство. Там лежал конверт с изображением змеи.
«Ах ты, претенциозная змея!» – в сердцах повторил аббат Мелани, глядя на представшую его глазам эмблему Кольбера. И тут из коридора донеслись поспешные шаги. Аббат схватил конверт, заложил его за камзол, вернул все на место и юркнул за занавеску. В этот миг кто-то как раз взялся за ручку кабинета, а войдя, произнес, обращаясь к спутникам: «Он должен быть здесь». Не застав аббата у постели умирающего, слуги Кольбера отправились его разыскивать и остались ни с чем. Аббат выбрался из укрытия и не спеша вернулся в покои умирающего. Со словами: «Он быстро поправится», глядя прямо в глаза камердинеру, он как ни в чем не бывало покинул дом Кольбера и был таков.
В последующие дни никакого шума по поводу исчезнувших документов не поднялось, и аббат мог спокойно ознакомиться с ними.
– Прошу прощения, господин Атто, – прервал я рассказ собеседника, – но как вы поняли, каким концом следовало вводить бумажную звезду в прорезь паза?
– Очень просто, все бумажные звезды, уже использованные, были в следах черной смазки на одном и том же конце. Змея допустила серьезный промах, оставив их там. Очевидно, в последнее время разум перестал ей служить.
– А почему тайничок открылся не сразу?
– По глупости я вообразил, что имею дело с грубым устройством, – вздохнул Атто, – которое будет приведено в действие, как только отмычка, то есть бумажное острие, проникнет глубоко в прорезь под определенным углом. Но я недооценил французских краснодеревщиков, способных создавать тончайшие механизмы. На самом деле (потому-то и было так важно использовать бумажные листы высокого качества) речь шла не об одном, а о многих и очень чувствительных деталях системы зубчатой передачи, помещенных не в глубине, а вдоль последнего отрезка прорези и приводимых в действие лишь медленным введением отмычки.
Преисполнившись восхищения, я хранил молчание.
– Мне бы сразу сообразить, – с гримасой сожаления на лице продолжал Атто. – Бумажные звезды были запачканы не на самом конце острия, а по краям лучей.
Интуиция не подвела аббата: из его слов я понял, что он напал на след одного поразительного дела. Конверт, с выбитой на нем эмблемой Colubra, содержал послания, писанные по-латыни и отправленные из Рима. Судя по стилю и некоторым деталям, автор его был не француз. Бумага успела пожелтеть. Видно, письма пролежали несколько лет. В них содержался намек на секретные донесения, доведенные до сведения получателя ранее. Им, как становилось ясно по прочтении всех посланий, был суперинтендант финансов Никола Фуке.
– Но почему донесения нашлись у Кольбера?
– Да я уже говорил тебе, вспомни-ка: в момент задержания и в последующие дни у Фуке были изъяты все важные бумаги и письма, как частного так и служебного характера.
Слог неизвестного автора писем, судя по всему прелата, был столь загадочен, что Мелани оказалось не по силам разгадать даже, о какой тайне шла речь. Одно из посланий начиналось словами mumiarum domino [80], что было очень необычно; аббат тут же обратил на это внимание, но и только.
Однако самая интересная часть рассказа Мелани была еще впереди, и там меня ждало совсем уж невероятное. Пачка бумаг, которая лежала на самом виду на секретере, содержала недавние послания, которые Кольбер по причине болезни не успел отправить. Кое-что не представляло ни малейшего интереса, но кое-что было достойно внимания. А именно два письма из Рима, датированные июлем и предназначенные (об этом можно было судить почти наверняка по обращению) лично Кольберу. Автор, доверенное лицо министра, давал знать о присутствии в городе белки на arbor caritatis.
– То есть…
– Это просто. Белка – эмблема Фуке, arbor caritatis может означать одно – город милосердия, то бишь Рим. Из донесения следовало, что бывший суперинтендант Фуке был замечен и трижды выслежен: возле площади Фьяметта, поблизости от церкви Сант-Аполлинаре и на площади Навона. Все три места, если не ошибаюсь, находятся в Риме.
– Но как это возможно? – возразил я. – Разве Фуке не умер в тюрьме…
– …в Пинероло. Да, это произошло три года назад, он угас на руках своего сына, которому было милостиво позволено находиться в последний час рядом с отцом. И все письма осведомителя Кольбера, хоть и зашифрованные, недвусмысленно свидетельствовали: Фуке был здесь, в Риме, чуть больше месяца назад.
Аббат не мешкая отправился в Рим с намерением разгадать тайну. Существовало две возможности: либо новость о присутствии Фуке в Риме верна (во что верилось с трудом, поскольку было общеизвестно, что бывший суперинтендант скончался после продолжительной болезни, протянув в заточении около двадцати лет), либо эта весть недостоверна, и тогда следовало определить, не распространяются ли ложные слухи кем-то, к примеру осведомителем-изменником, с целью взбудоражить короля и двор и тем самым помочь врагам Франции.
И вновь я подметил в глазах аббата искру лукавой радости, понятного одному ему удовлетворения, немого удовольствия, и это при том, что он открывал все эти секреты и поразительные истории бедному найденышу, совершенному невежде в заговорах, интригах и подоплеке государственных дел.
– А что Кольбер, он умер?
– Ну да, дни его были сочтены. Но это произошло после моего отъезда.
Как мне предстояло узнать позже, Кольбер скончался в сентябре, за неделю до того, как аббат поведал мне о тайном проникновении в его кабинет.
– В глазах всего мира он умер победителем, богатым, наделенным властью, – вновь заговорил аббат, выждав некоторое время. – Он скупил для родни множество титулов и должностей: брат Шарль стал маркизом де Круасси и государственным секретарем при министерстве иностранных дел, брат Эдуар-Франсуа был возведен в чин генерал-лейтенанта королевских армий и стал маркизом де Молеврие, сын Жан-Батист – маркизом де Сенелэ и государственным секретарем при морском министерстве. Не считая остальных братьев и сыновей, получивших не менее блистательные титулы и должности, а также дочерей, поголовно ставших герцогинями.
– Но разве не Кольбер поднял всю эту бучу, обвинив Фуке в чрезмерной роскоши и насаждении повсюду своих людей?
– Ты прав, и он же впоследствии обесчестил себя самым разнузданным непотизмом. Уж он-то как никто другой попользовался своим положением – внедрил дознавателей во все ячейки государственного устройства, прогнал либо разорил самых искренних друзей Фуке.
Мелани явно намекал на свое собственное удаление из Парижа.
– И это еще не все. Кольбер сколотил состояние в более чем десять миллионов livres [81], чье происхождение ни у кого не вызвало вопросов. А мой бедный друг Никола даже влез в долги, чтобы собрать средства, необходимые Мазарини и короне для ведения войны с Испанией.
– Да, ничего не скажешь, хитрец этот ваш Кольбер.
– И притом начисто лишенный совести, – поддержал меня Мелани. – Всю жизнь ему возносили хвалы за крупные государственные преобразования, благодаря которым он войдет в историю. Увы, с этим ничего не поделаешь. Но мы-то, все те, кто был при дворе, знаем: все свои преобразования он просто-напросто своровал у Фуке, одно за другим – сделки с недвижимостью и рентой, облегчение податей, освобождение от налогов, поддержка крупных мануфактур, морская и колониальная политика. Не зря же он постарался как можно быстрее сжечь все бумаги Фуке.
– Фуке, – продолжал просвещать меня аббат, – был первым арматором и приобретателем заморских территорий для Франции, первым, кто подхватил давнюю мечту Ришелье превратить атлантическое побережье и залив Морбиан в центр экономического и морского возрождения королевства. Именно он, поведя победоносную войну с Испанией, открыл и объединил ткачей деревушки Менси, где впоследствии возникло гобеленное производство. Впрочем, все быстро поняли, что подобные реформы были не по силам Кольберу. В течение двадцати двух лет Кольбер исполнял обязанности генерального контролера финансов – он сам присвоил себе это звание, чтобы быть приятным королю, вместо упраздненной должности суперинтенданта. Фуке был у власти всего каких-то восемь лет. В том-то и загвоздка: пока было можно, Змея ползла по следам своего предшественника и фортуна ей улыбалась. Когда же пришлось в одиночку выполнять намеченные Фуке реформы, Кольбер стал оступаться на каждом шагу: в области торговли и производства, в которой ни дворяне, ни буржуа ему нимало не верили, в области морской политики, где основанные при нем компании вскоре прекратили свое существование, в области колонизации заморских территорий, где пальма первенства так навсегда и осталась в руках англичан и голландцев.
– И что же Наихристианнейший из королей так-таки ничего и не заметил?
– Король ревниво следит лишь за своими собственными доходами. И все же, когда прошла весть, что Кольбер безнадежен, король, подбирая ему преемника, провел консультации со многими доверенными лицами и составил группу из министров, в корне отличавшихся от тех, что служили при Кольбере. Тому, кто ему на это указывал, король якобы отвечал: «Именно по этой причине я и избрал их».
– Значит ли это, что Кольбер под конец жизни попал в немилость?
– Не стоит преувеличивать, мой мальчик. Я бы сказал иначе: министерство трясло от бесконечных вспышек гнева короля. Кольбер и Лувуа, министр войны, два самых грозных французских интенданта, обливались потом всякий раз, как король призывал их к себе. Они пользовались его доверием, но были лишь первейшими из рабов. Кольбер наверняка быстро осознал, трудно заменить Фуке и ежедневно, подобно тому, удовлетворять денежные запросы короля, то затевающего войны, то обзаводящегося новыми прихотями. – И как же он действовал?
– Самым деловым образом. Начал сосредоточивать в руках одного человека – государя – все богатства, принадлежавшие до тех пор нескольким лицам. Упразднил бесчисленные должности и пенсионы, лишил Париж и королевство в целом блеска, так, чтобы все богатства стекались в закрома короны. Среди простолюдинов, до того перебивавшихся с хлеба на воду, начался мор.
– А стал ли Кольбер таким же могущественным, как и Фуке?
– Гораздо могущественней. Мой друг Никола располагал свободами, воспользоваться которыми в полную меру смог лишь его преемник. Кольбер совал повсюду нос, вмешивался в то, что оставалось вне поля зрения Фуке, которому к тому же выпало на долю нелегкое бремя постоянно вести дела в военную годину. И тем не менее долги, оставшиеся после Змеи, превышают те, за которые Фуке был объявлен главным разорителем и губителем государства. Это он-то, кто сам разорился во имя государства!
– И что, никто никогда ни в чем не винил Кольбера?
– Да было несколько скандальных историй. Взять хотя бы единственное дело с подделкой монет, когда-либо разразившееся во Франции за последние несколько веков, в котором были замешаны все помощники Змеи, в том числе его племянник. Или вот еще: дело о вырубке и незаконной продаже лесов в Бургундии, или преступное использование лесов Нормандии, где был замешан человек Кольбера – некий Беррье, тот, который позже подделал документы на процессе Фуке. Ну и всяческие махинации ради обогащения близких.
– Счастливчик!
– Как сказать. Всю жизнь он кичился своей неподкупностью, а сам копил богатство, которым так и не смог воспользоваться. Он был болен неутолимой завистью. С трудом придумывал что-то мало-мальски стоящее. Жертва ненасытной жажды власти, он установил контроль за всеми областями жизни Раны, не выходя из рабочего кабинета, нигде не бывая. Ко всему всегда относился серьезно и был ненавидим народом. Был вынужден изо дня в день выносить вспышки ярости государя. Презираем и осмеян за свое невежество. Гнев короля и собственное невежество его и доконали.
– Что вы имеете в виду? Аббат от души рассмеялся.
– Знаешь, что привело Кольбера на смертный одр?
– Вы сказали, почечный приступ.
– Правильно. А знаешь, что послужило толчком? Раздраженный его последним промахом, король призвал его к себе и осыпал бранью и оскорблениями.
– Каким промахом? В делах?
– Хуже. Чтобы уподобиться Фуке, Кольбер влез в постройку нового крыла Версальского дворца и стал навязывать зодчим свои соображением, а тем не удалось достаточно убедительно указать ему на то, к чему ведет его вмешательство не в свои дела.
– Как же так? Фуке сидел в темнице, а Кольбер все думал о нем?
– Пока суперинтендант был жив, хотя и погребен заживо в Пинероло, Кольбер пребывал в страхе, как бы король не вернул его. А после смерти Фуке ум Змеи так и не освободился от тяжелых воспоминаний о предшественнике, более изобретательном, умном, всеми любимом и почитаемом, чем он. У Кольбера было много здоровых и крепких детей, он всех их обеспечил, тогда как семья его противника жила вдали от столицы и была обречена биться с кредиторами. Но Colubra так никогда и не смог оправиться от единственного поражения, которое потерпел. Оно было наложено на него матерью-природой, с презрением отказавшей ему, пасынку, в дарованиях, щедро расточаемых ею в отношении своего сына – Фуке.
– И что же случилось в Версале?
– Новое крыло рухнуло. Весь двор по этому поводу зубоскалил. Король устроил ему разнос, и тот, раздавленный унижением, заработал жесточайший почечный приступ. Несколько дней он кричал от боли, затем наступила агония.
Я так и застыл с открытым ртом, потрясенный мощью божественной кары.
– Вы и правда были добрым другом суперинтенданта Фуке, – только и смог я выдавить из себя.
– Я бы очень хотел быть его лучшим другом.
На втором этаже открылась и закрылась дверь, кто-то шел по коридору, направляясь к лестнице.
– Дорогу Науке! – воскликнул Атто. – Но не забудь, чуть позже нам предстоит кое-куда отправиться.
Он прижался к перилам лестницы, ведущей в подвал, и затаился там, чтобы незаметно подняться к себе тотчас после того, как спустится наш ученый эскулап.
Кристофано направлялся ко мне с просьбой поторопиться с ужином, дабы утихомирить оголодавших постояльцев.
– Здесь кто-то был? Или мне послышалось?
– Да нет, это я разжигал в печи огонь, – отвечал я, делая вид, что занят приготовлением пищи.
Мне хотелось подольше удержать его, но, удовольствовавшись моим объяснением, он поднялся к себе, вновь напомнив мне об ужине. «Какое счастье, что решено было ограничиться двумя трапезами в день», – подумал я.
В суп у меня пошла манная крупа, бобы, чеснок, корица, сахар, я собирался подать к нему сыр, ароматные травы, галеты и половину фольетты[82] разбавленного водой вина.
Пока я был занят готовкой, множество тревожных мыслей роилось в моей бедной голове. Прежде всего не давало покоя только что услышанное от аббата Мелани. Натура этого человека столь противоречива, думал я, что он способен как на ложь, скрытность (а кто в той или иной мере не грешит этим?), так и на раскаяние в своих прошлых заблуждениях. Близость к Фуке не смогла затмить ни юношеского бегства в Рим, ни череды унижений, выпавших на его долю, а сегодня она ставит под удар расположение к нему короля. И все же он продолжает защищать память своего благодетеля. Возможно, он открыто выражает свои мысли лишь в моем присутствии по той простой причине, что мне никогда не представится случая передать его речи сильным мира сего.
Но что именно было им обнаружено в тайнике Кольбера? То, что он преспокойно поведал мне о своем неблаговидном поступке, – не так уж и удивительно, после всего того, что я наслушался об этом человеке, да и после моих собственных наблюдений за ним. По его словам, он взвалил на себя миссию сыскать в Риме своего стародавнего друга и покровителя – вот это было поистине удивительно. Конечно, он действовал не наобум, и не только потому, что Фуке считался мертвым, но и потому, что именно он, хотя и невольно, вовлек Атто в неприятную историю. Он предупредил меня, что я – единственный, кому известно об этой его миссии, внезапно прерванной карантином. Так вот, значит, в чьей компании спускался я в подземелье: тайного осведомителя французского короля! При мысли, что он с такой страстью ринулся разгадывать тайны «Оруженосца», и в частности тайну похищения моих сокровищ, я преисполнился гордости, при этом он сам настоятельно просил меня о помощи. Теперь-то уж я без колебаний вручил бы ему дубликаты ключей от комнат Дульчибени и Девизе, в чем отказал еще накануне. Но было поздно: из-за распоряжений Кристофано всем сидеть по своим углам оба они, как и все прочие, денно и нощно торчали у себя, что исключало какую-либо возможность осмотреть их вещи. Аббат уже объяснил мне, что расспрашивать их неловко, да и можно навести на всякие подозрения.
Гордость переполняла меня еще и оттого, что аббат поделился со мной своими тайными замыслами. И все же это было ничто по сравнению с вихрем, поднявшимся в моей душе после беседы с Клоридией.
После того как я разнес суп по комнатам, мы с Кристофано накормили страждущих. Бедфорд что-то бессвязно лопотал, и лекарь озабоченно вглядывался в него. Он даже побывал у его соседа Девизе и, изложив ему состояние англичанина, попросил хотя бы на время отложить гитару. Тот и впрямь не выпускал инструмента из рук, добиваясь все большей виртуозности в исполнении своей любимой чаконы.
– Я придумал кое-что получше, – ответил ему Девизе.
И вместо того чтобы совсем прекратить игру, принялся наигрывать рондо. Только Кристофано вознамерился запротестовать, как вдруг несказанное очарование музыки овладело им, лицо его посветлело. Настроенный на добродушный лад лекарь отправился по своим делам.
Чуть позже, когда я выходил от Пеллегрино, кто-то шепотом позвал меня со второго этажа. Это был отец Робледа, чья комната находилась ближе всего к лестнице. Стоя в дверях, он желал знать, как дела у обоих хворых.
– Англичанину не лучше?
– Вроде нет, – отвечал я.
– И лекарю нечего нам сказать?
– Вроде нет.
Звуки рондо проникали повсюду. Томная улыбка появилась на лице священника. Чтобы как-то оправдаться, он прошептал:
– Музыка – глас божий.
У меня с собой была котомка с прописанными постояльцам снадобьями; воспользовавшись случаем, я спросил, не располагает ли он временем.
Робледа жестом пригласил меня войти в свою комнатенку. Я собрался положить котомку на стул возле двери.
– Нет-нет, погоди, стул мне нужен, – запротестовал он.
И не мешкая, водрузил на стул стеклянную шкатулку в окантовке из черной груши, в которой хранил распятие, фрукты и цветы. Шкатулка имела серебряные ножки в форме луковиц.
– Я купил ее здесь, в Риме. Она очень ценная, на стуле она в большей безопасности.
Я понял, что расспросы о больном были лишь предлогом для бедняги, желавшего после долгих часов, проведенных в одиночестве, перекинуться с кем-нибудь хоть парой слов и при этом испытывавшего страх иметь дело с теми, кто каждый день дотрагивается до Бедфорда. Я напомнил ему, что мне надобно полечить его собственными руками, но бояться ему нечего, ведь Кристофано не зря изложил в присутствии всех теорию устойчивости к заболеваниям мне подобных.
– Да, да, да, – затараторил он, выказывая осторожное доверие.
Я попросил его обнажиться по пояс, чтобы можно было растереть его и наложить пластырь на грудь в области сердца, massime вокруг левого соска.
– К чему это? – забеспокоился иезуит.
– Так предписано врачом, – объяснил я, – поскольку ваш неспокойный нрав может плохо сказаться на сердце.
Он согласился с предписанием и, пока я открывал котомку и доставал нужные склянки, вытянулся на постели, над которой висел портрет Иннокентия XI.
Однако тут же принялся сетовать на Кристофано, так и не давшего нам убедительного заключения о причине смерти де Муре и недомогания, обнаружившегося у Пеллегрино. Да и в отношении чумы, якобы поразившей Бедфорда, оставались сомнения. Всего этого было достаточно, чтобы без колебаний утверждать: тосканец не справляется со своими обязанностями. Затем он перекинулся на других постояльцев и на мэтра Пеллегрино, назвав их виновными в происходящем. Его послушать, так выходило, будто мой хозяин недостаточно соблюдал правила гигиены в своем заведении, а Бреноцци и Бедфорд, странствовавшие до того бог знает где, могли завезти к нам болезнь из дальних стран. Досталось и Стилоне Приазо, прибывшему из Неаполя, где воздух – это общеизвестно – весьма нездоров. Тот же упрек последовал и в адрес Девизе, а присутствие в этих местах Атто Мелани и его дурная репутация и вовсе требовали непрестанного осенения себя крестным знамением. Что же касается той женщины из башенки, так знай он о ее присутствии в «Оруженосце», ни за что бы у нас не остановился. Больше всего досталось Дульчибени, чей недружелюбный янсенистский настрой сразу вызвал в нем подозрения.
– Янсенистский? – переспросил я, впервые услышав такое слово.
Робледа вкратце поведал мне о том, что янсенисты представляют собой очень опасную и вредную секту, чье название происходит от имени Янсения[83], основателя учения, если только его можно так назвать, и насчитывают в своих рядах даже некоего Паскуаля, или Паскаля[84], сумасшедшего, что носит чулки, вымоченные в коньяке, для обогрева ног и строчит письма, содержащие серьезные нападки на церковь Иисуса Христа и всех добропорядочных, разумных и благочестивых людей… – Иезуит вдруг первая свое объяснение и, изобразив на лице отвращение, поинтересовался: – А чем это от твоей мази так несет? Могу я быть уверен, что это не яд?
Я поспешил заверить его в надежности средства, коим мы были обязаны досточтимому Антонио Фиорентино, открывшему его в эпоху Флорентийской республики для защиты от чумы. Состояло оно из левантийского териака, сваренного с лимонным соком, колючником, большой сливой, сокольницей, шафраном, белой печатной глиной и сандараком. Перечисляя ингредиенты лечебного состава, я потихоньку приступил к растираниям, Робледа постепенно успокоился и, казалось, перестал замечать дурной запах. Еще у Клоридии я обратил внимание, что сильные целебные испарения и то, как я применяю remedia Кристофано, успокаивающе воздействуют на пациентов и развязывают им язык.
– Словом, эти янсенисты почитай что еретики?
– Еще какие, – с довольным видом поддакнул Робледа. – К тому же Янсений выпустил книгу, чьи положения папа Иннокентий X осудил несколько лет тому назад[85].
– Но с чего вы взяли, что господин Дульчибени принадлежит к сторонникам янсенизма?
Оказалось, что задень до карантина отец Робледа видел, как Дульчибени возвращался в «Оруженосец» с книгами под мышкой, приобретенными скорее всего на ближайшей к нам площади Навона, где полно книжных лавок. И Робледа углядел название одной из них, относившейся к запрещенным и написанным как раз в духе этой еретической доктрины. Что означало одно – Дульчибени принадлежит к янсенистам.
– Как все же странно, что в Риме можно без труда купить подобное сочинение, – заметил я, – ведь, полагаю, папа запретил янсенизм.
На лице отца Робледы появилось какое-то новое выражение, которого до тех пор наблюдать мне не приходилось.
– В противоположность тому, что ты полагаешь, папа Одескальки проявил благосклонность в отношении этого направления мысли, так что и Наихристианнейший из королей, с большим подозрением относящийся к янсенистам, осуждает, и притом давно, папу за его симпатии к последователям этого учения.
– Как это возможно, чтобы наш Святой отец питал симпатию к еретикам? – искренне удивился я.
Отец Робледа лежал на спине, вытянувшись на постели и положив руки под голову. При этих моих словах он искоса метнул в меня засверкавшими вдруг глазками.
– Возможно, тебе известно, что Людовик XIV и папа Иннокентий XI давно уже в ссоре.
– Не желаете ли вы сказать, что понтифик поддерживает янсенистов с одной-единственной целью – досадить королю Франции?
– Не забывай, – с каким-то приторным видом отвечал он, – понтифик – это еще и государь, временно стоящий у власти, которая ему вверена с тем, чтобы он защищал ее и укреплял всеми возможными средствами.
– Но все так хвалят папу Одескальки, – запротестовал я. – Он устранил непотизм, избавился от долгов, сделал все, чтобы способствовать защите от турок…
– Все, что ты говоришь, верно. Он и вправду поостерегся передавать кое-какие должности в ведение своего племянника Ливио Одескальки, которого не возвел даже в кардиналы. Но лишь потому, что оставил все это в своем распоряжении.
Ответ Робледы показался мне хитрым, если впрямую и не шел в разрез с моими утверждениями.
– Как и все, кто поднаторел в торговле, он хорошо знает цену денег. Надо признать, он сумел поставить на ноги предприятие, завещанное ему дядей из Генуи, вложив в него что-то около… пятиста тысяч экю. Не считая разрозненных частей других наследств, которые он озаботился отсудить у своих родственников, – пробормотал он себе под нос.
Не успел я справиться с изумлением и еще раз получить подтверждение, что понтифик – обладатель огромного состояния, а и не одного, как Робледа заговорил об иных качествах папы. – Наш добрый понтифик вовсе не львиное сердце. Поговаривают – но это лишь наветы, тут нужно быть осторожным, – что он трусливо отбыл из Комо в юности, чтобы не быть судьей в споре друзей. – Помолчав, он продолжил: – Но он обладает треклятым даром постоянства и настойчивости! Что ни день, то письмо – брату или кому-то другому из родни с вопросом: как обстоит дело с достоянием семьи? Похоже, он двух дней не пропустит без того, чтоб не проверять, наставлять, поучать… Семья процветает, а рывок в накоплении богатств произошел после чумы 1630 года. На его родине в Комо поговаривают, что Одескальки воспользовались большой смертностью и с помощью не слишком строгих нотариусов присвоили себе добро вымерших семейств. Но это клевета. – Отец Робледа перекрестился. – Как бы то ни было, они уже и счет потеряли своему достоянию: земельные участки, строения, сдаваемые религиозным орденам, покупные должности, сдача подряда с торгов за право взимать подати, а еще векселя, займы различным важным персонам, в том числе кардиналам, – с деланным безразличием, изучая трещину на потолке, рассказывал иезуит.
– Неужто семейство понтифика станет обогащаться за счет представления векселей? – прямо-таки обомлел я. – Но ведь папа Иннокентий запретил евреям быть ростовщиками!
– Вот-вот, – загадочно подтвердил иезуит.
После чего стал бесцеремонно выпроваживать меня под предлогом вечерней молитвы и сделал вид, что встает.
– Я еще не закончил, – запротестовал я. – А пластырь на сердце?
Он вновь с задумчивым видом покорно вытянулся на постели.
Поглядывая в записи Кристофано, я вооружился куском кристаллического мышьяка, который обернул шелковым лоскутком. Это и был пластырь, который следовало наложить на левый сосок. Теперь оставалось дождаться, когда он высохнет, и дважды смочить его уксусом.
– Но прошу тебя, не слушай, что болтают о папе недоброжелатели. Эти слухи повелись со времен дамы Олимпии.
– А что болтают?
– Да так, ничего, всякие бредни. Которые будут посильнее, чем яд, от которого загнулся наш бедный Муре.
Он прикусил язык, напустив на себя загадочный и, как мне показалось, подозрительный вид.
Я забеспокоился. С чего бы это он заговорил о яде? Случайность? Или за этим что-то скрывалось? Имело ли это отношение к подземным ходам? Я обозвал себя глупцом, но это слово – «яд» так и вонзилось, словно гвоздь, в мои мозги.
– Прошу прощения, святой отец, но что вы имели в виду?
– Для тебя же лучше пребывать в неведении, – рассеянно отвечал он.
– Кто эта дама, Олимпия?
– Только не говори, что слыхом не слыхивал о папессе, – прошептал он, удивленно вскинув на меня свои поросячьи глазки.
– Какая еще папесса?
Повернувшись на бок и опершись на локоть, отец Робледа принялся едва слышно рассказывать, всем своим видом давая понять, что делает мне огромное одолжение, о том, что папа Одескальки был возведен в сан кардинала папой Иннокентием X Памфили сорок лет тому назад. Последний правил среди роскоши и великолепия, сведя на нет впечатление о неприятных событиях, случившихся во время правления предыдущего понтифика Урбана VIII Барберини. Однако было замечено, – тут голос иезуита стал на октаву выше, – что папа Иннокентий X из рода Памфили и жена его брата Олимпия Майдалкини питают друг к другу симпатию. Поговаривали – о, это не более чем низкие наговоры! – что узы, связывающие их, были как-то уж очень, очень тесны, даже для родственников, какими они являлись друг по отношению к другу, – выдавил он из себя, прямо глядя мне в глаза. – Папа Памфили был столь снисходителен к своей свояченице, что она хаживала в его покои во всякий час дня и ночи, вмешивалась в его дела и даже в дела государственной важности: назначала аудиенции, распоряжалась привилегиями, от имени папы принимала решения. При этом она не пользовалась своей внешностью, поскольку была на редкость отталкивающей, зато обладала невероятной, почти мужской силой духа и характера. Зная, какова ее роль при папе, послы иностранных держав заваливали ее подарками. Понтифик же был слабым, неспособным настоять на своем человеком меланхолического склада. В Риме только и разговору было о них, один анонимный посланник даже высмеял папу, прислав ему медаль, на которой его родственница предстала облаченной во все атрибуты папской власти включая тиару, а сам Иннокентий X фигурировал на оборотной стороне в женском платье и за рукоделием.
Кардиналы восстали и добились удаления Олимпии, но некоторое время спустя ей удалось вновь оказаться на коне, и тут уж она вцепилась в папу до самой его кончины, когда повела себя весьма своеобразно: два дня скрывала от всех факт его смерти, чтобы иметь возможность прибрать к рукам все самое ценное, что имелось в папских покоях. Тело было брошено на произвол судьбы, им занимались только крысы. Во время похорон кардиналы явили полное равнодушие, простой же люд смеялся и издевался над усопшим.
Так вот, Олимпия любила играть в карты, и якобы однажды вечером в приятной компании дам и господ оказался один молодой священник, который принял ее вызов и сел с ней за карточный стол после того, как остальные проигрались. Наблюдать за столь необычным поединком собралась толпа любопытных. Более часа длилось их сражение, на кон были поставлены большие деньги, в конце вечера Олимпия оказалась обладательницей кругленькой суммы, точно никто не скажет, какой именно, но по всеобщему свидетельству, огромной. И что интересно, юный незнакомец, по слухам незаурядный игрок, будто бы по рассеянности держал карты так, чтобы их видел слуга Олимпии, и проигрывая, сохранял хорошую мину при плохой игре (галантность прежде всего), с полнейшим безразличием отнесясь к колоссальному проигрышу. А некоторое время спустя папа Памфили возвел этого священника в сан кардинала. Звали его Бенедетто Одескальки, и было ему в то время тридцать четыре года.
Между тем я закончил процедуры, прописанные отцу Робледе.
– Но не забывай, это лишь напраслина. Никакого подтверждения этому факту не существует, – предупредил меня напоследок Робледа своим обычным голосом, снимая пластырь с груди.
Выйдя от иезуита и вспоминая его дряблое, побагровевшее от растираний тело, я испытывал необъяснимое чувство неловкости. Не было нужды обладать сверхъестественными способностями, чтобы понять, каковы его взгляды на Его Святейшество: папа не святой, не честный и не порядочный, друг и сторонник янсенистов, к которым благоволит из желания досадить французскому королю; весь пронизанный жаждой наживы, он якобы даже подкупил даму Олимпию, чтобы получить сан кардинала. Но если этот портрет правдив, как же тогда Иннокентию XI удалось вернуть нашу святую церковь к строгости, достоинству, воздержанности? Как совместить этот неприглядный образ с тем, кто десятилетиями помогал беднякам всего мира? Призвал всех европейских государей объединить усилия в борьбе с турками? Ни для кого не секрет – его предшественники осыпали подаркам своих племянников и членов семьи, он же положил конец этой недостойной традиции, пополнил апостольскую казну и вот теперь помогает Вене выстоять под ударом османских полчищ.
Да полно, пусть его болтает. Сам же, что пес, который боится своего хвоста. С первого дня он показался мне подозрительным, и он сам и учение иезуитов, допускавшее грех. Я тоже хорош, развесил уши и даже в какой-то момент увлекся его рассказом, попавшись на удочку, когда он намекнул на отравление Муре, чего, конечно же, не может быть. Нужно прекратить потакать себе в желании соперничать с аббатом Мелани, склонным к высмеиванию и разнюхиванию, к этой пагубной страсти, из-за которой я сегодня угодил в сети, расставленные лукавым, и наслушался всяческой клеветы.
Я спустился в кухню и обнаружил на буфете записку без подписи, адресованную явно мне:
ТРИЖДЫ ПОСТУЧУ В ДВЕРЬ – БУДЬ НАГОТОВЕ.