ПЯТНИЦА «Полагаю, меня растили, готовя к роли волшебного зеркала…»

Diluvio[109]

Я со Шрёдером в издательстве, он показывает мне макет обложки будущего номера. К моему превеликому удивлению, это фронтальный портрет красивой обнаженной женщины с запрокинутой головой, обрезанный на уровне бедер. Я спрашиваю: — Что это значит? Мы стали такими, как все, журналом ниже пояса? — И он отвечает, слегка смущенный: — У нас финансовые проблемы… Но снимок замечательный, так ведь? Я бросаю еще один взгляд на обложку, и она вдруг оживает, превращается в фильм, из черного пятна внизу живота женщины вылетает ребенок. Жестоко и одновременно величественно. Через несколько мгновений из того же места начинает бить гейзер, едва не потопив ребенка. Шрёдер в ужасе, но я уверяю его, что так часто бывает во время родов, со мной это случилось, когда я дала жизнь Тьерно.


«Почему я так сказала во сне? — спрашивает себя Рена. — Ничего подобного ведь не было, воды отходили, как у всех! — и только…»

Насколько мне известно, — замечает Субра, — он никогда с тобой не консультировался насчет содержания первой полосы.

«Еще один сон о чертовой мамаше… Он напомнил мне об открытках с красотками-манекенщицами в кабинах большегрузов: водители часто подвозили меня, когда я лет в пятнадцать-шестнадцать голосовала на дороге. Заметив, что я не свожу глаз с силиконовых сисек, глупого лица с полуопущенными веками и высунутым кончиком розового языка, трудяги всегда извинялись. “Ну прости, малышка”, — смущенно говорили они на английском или французском, считая тощую девчонку невинной».

И много их было? — подкалывает Рену Субра.

«О да! — восклицает Рена. — Десятки… а может, всего три, но говорил каждый одно и то же: “Скажи-ка, детка, почему ты голосуешь на обочине? Не знаешь разве, как это опасно? Благодарение небесам, что попала на меня, а ведь могла встретить извращенца! Я и подобрал тебя, только чтобы спасти от маньяков…” Сначала они меня угощали сандвичами и разговорчиками под кофе, а кончалось все и всегда одинаково — мольбами перейти в заднюю часть кабины, на койку с мятыми грязными простынями, вонявшими табаком, потом и спермой. Я не видела причин отказывать, потому что никогда не верила в Бога, принимала противозачаточные и жаждала узнать и познать то, что знали и видели взрослые. Я с ума сходила от прикосновения колючих мужских щек к моей шее, от судорожных движений, рычания, неизменно сопровождавших оргазм, ох, до чего же неловко они себя чувствовали, узнав, что я несовершеннолетняя! Как бормотали, скрипя зубами: “Прости, прости, прости…” И я прощала, потому что уже знала, как действует на мужчин эта тайна, как она ужасает и изумляет, хотя все мы появились на свет благодаря простейшему процессу, и другой вряд ли кто придумает…

Я всегда помнила бесценный урок, который однажды дал мне брат: все мужчины, вне зависимости от происхождения и социального положения, хасиды и талибы, наивные души и крутые бандиты, развратники и садисты, обожающие связывать женщин и кромсать их ножом или бритвой, озверевшие солдаты, насилующие и уродующие всех, кто попадется им на пути… все смертельно боятся одной вещи».

Рассказывай, — говорит Субра.

«“В гараже, в половине шестого”, — приказал Роуэн. Мне и в голову не пришло ослушаться, я явилась в точно назначенное время и совсем не удивилась, обнаружив, что среди собравшихся одиннадцатилетних мальчишек нет ни одной девочки. Кроме меня, семилетки… “Умеешь играть в бутылочку, Рена? — Нет. — Тогда учись”. Все встали в кружок, опустились на колени и положили в центр пустую бутылку из-под кока-колы. Кто-то крутит первым (я до сих пор помню, с каким звуком бутылка из толстого стекла вращалась на цементном полу), и тот, на кого указывает горлышко, снимает с себя какую-нибудь одежку. Через несколько кругов, спокойно избавившись от обуви и носков, парни начали жульничать, толкаясь и пихаясь, так что стрелка все время показывала на меня. Роуэн заявил, что я пообещала слушаться, значит, должна раздеваться: “Не идиотничай, Рена, снимай это…” Больше всего на свете я боялась выглядеть идиоткой в глазах моего брата, поэтому не сводила с него глаз и разоблачалась: ленточки из волос, маечка, розовые хлопчатобумажные трусики. Глаза у ребят округлились от страха, и я тут же поняла, что Роуэн выбрал среди товарищей тех, кто понятия не имел, чем девочки отличаются от мальчиков. Сначала они застыли, потом что-то забормотали и стали отворачиваться. “Показывай, Рена! — скомандовал Роуэн. — Давай! Покажи все, что имеешь!”

Мы с братом были единым целым, я нуждалась в его любви и доверии, и потому стянула трусы — они упали на пол — и вывернула пальчиками складки нежной плоти. Многие зрители отшатнулись, а я ощутила странную гордость — было здорово чувствовать свое могущество и их страх. Роуэн расхохотался. Свидетели разбежались, бормоча извинения и ссылаясь на неотложные дела дома.

Подобные сценки можно видеть в эротических японских спектаклях, они стали банальностью в ночных клубах Синдзюку[110]: стриптизерша в корсете со стразами, чулках в сеточку и подвязках, на высоких острых каблуках выходит на авансцену, клиенты толпятся у ее ног и смотрят, как она разгибает лепестки своего цветка пальцами с длинными, ярко накрашенными ногтями. Да, дети мои, сколь бы невероятным это ни казалось, все вы появились на свет одним и тем же путем. Араки утверждает: едва успев родиться, он обернулся, чтобы сфотографировать вагину матери. Обожаемая супруга Араки умерла молодой, от рака матки, детей родить не успела, и он, отгоревав, стал тысячами снимать молодых женщин — в стиле ню. Все его модели, проститутки и порядочные, глуповато улыбаются, а он, снова и снова, щелкает затвором, фотографируя междуножье. Объектив Араки и цветы превращает в вагины с лепестками, закраинами губ, пестиками-клиторами. Он снимает с очень близкого расстояния, говорит: “Я просто люблю женские половые органы и хотел бы взглядом проникнуть в матку. Духом я к ней все ближе и ближе”. Да, если мужчины с изначальных времен трогают, рисуют, мнут, теребят, ваяют, снимают на пленку, пишут маслом, фотографируют женское тело — со всех сторон! — воображают его, фантазируют, маскируют, раскрывают, украшают, проклинают и изгоняют, значит, все действительно вертится вокруг этого-этого-этого… Вокруг этого завитка, откуда появляются и мальчики, и девочки. Это отверстие — никакой не символ кастрации, как утверждал Фрейд, оно есть предвечное и поствитальное небытие.

А вот пенис-фаллос-член (называйте, как хотите!) снимают немногие женщины, хотя он на виду! Я специализируюсь на невидимой вселенной тепла, ночных сценах, скрытой стороне мира, я испытываю неутомимое любопытство к чуду, которое мужчины носят между ног, такому разному по размеру, форме, цвету, запаху и пропорциям, я воздаю ему почести рукой, глазами, языком, я обожаю каждый момент раздевания — что у нас тут за брюки, расстегиваем пуговицу, или крючок, или то и другое, чувствуем бугорок под тканью, пытаемся угадать, в какую сторону смотрит предмет моей страсти, расстегнуть молнию, коснуться его ладонью, щеками, носом, вдохнуть (через ткань!) аромат и наконец обхватить пальцами, чувствуя, как он твердеет и поднимается, сильно сжать пальцами… Но я не фотографирую, несмотря на любовь.

Мне немного жаль, что я не сняла Фабриса, он бы наверняка согласился, мой обожаемый гаитянский муж. Я вышла за него в девятнадцать лет, почти сразу после того, как получила грант на обучение искусству фотографии и прилетела в Париж. Снобским кварталам вроде Марэ и Сен-Жермен-де-Пре я предпочитала северо-восточные окраины, где оседали иммигранты. Мы с Фабрисом оба жили в Монтрее, встретились на блошином рынке, и я сразу влюбилась в его длинные пальцы, которыми он держал сафьяновую папку для рукописей, в белые штаны — среди зимы! — и мы тем же вечером оказались в постели. Фабрис читал мне стихи, и он мне позировал. Все началось в декабре 1978-го, в январе я стала его женой, в феврале мы обмыли шампанским мою натурализацию, в марте я узнала, что беременна, а в апреле моему мужу диагностировали острую почечную недостаточность. Мы с Фабрисом не успели разочароваться друг в друге.

О, сколько тоски и печали в этой фразе!

“Ну что, доктор? Ну что? Он умрет? Бросьте, вы это несерьезно! Я только-только вышла замуж за лучшего мужчину в мире, а вы говорите, что он умрет?” Хорошо помню того нефролога по фамилии Дюжарден, у него была седоватая бородка. Однажды он пришел в палату — моему мужу пора было делать диализ — и спросил: “Как себя чувствуете? Что-то вы сегодня бледноваты…” Фабрис расхохотался, потому что был черным — как всегда.

В другой день у меня от страха поднялась температура, я упала на колени перед Дюжарденом и начала умолять, чтобы он взял у меня почку и пересадил ее Фабрису (у нас была одна и та же, очень редкая, группа крови). Но он отказал: по закону органы можно изымать у “свежих” покойников или живых родственников. “Я отказываюсь кромсать такое прекрасное тело!” — сказал он, приобняв меня за плечи и провожая до двери.

Я сумела улыбнуться в ответ — сдержанно, но вполне убедительно для того, чтобы добрый доктор позволил мне фотографировать Фабриса на больничной койке (даже привязанного к аппарату для диализа) и запретил медсестрам заходить в палату, когда я там. Странно, но в преддверии смерти все тело Фабриса было полно жизни и гиперчувствительно. Я навещала его каждый день, но ложилась рядом только через сутки после диализа. Он не был утомлен процедурой, и ему хватало сил часами оставаться во мне. Мы спокойно занимались любовью, разговаривали, перешучивались, иногда страсть вдруг разгоралась, как костер, Фабрис запрокидывал голову, выгибал спину и шептал: “Возьми меня, любимая!” — обычно эту фразу произносят женщины. Красота моего мужа истаивала, его волосы седели на глазах, он стремительно набирал вес из-за стероидов, и я раз или два сняла его на гребне наслаждения. Смотрела в объектив и щелкала затвором, снова и снова потрясаясь красоте его лица. “Еще, милая, еще, хочу осушить тебя…” — молил он, а я смотрела в объектив и видела его малышом, подростком, молодым мужчиной и стариком. Я до безумия любила Фабриса, знала, что вот-вот потеряю его, и… снимала, а потом роняла камеру, падала ему на грудь, содрогаясь от наслаждения, и засыпала».

Ну ничего себе! — говорит Субра. — И все это в больнице?

«Какая разница? Может, и не там, а дома… На чем я остановилась? Ах да. Восставшие фаллосы, снятые Бобом Мэпплторпом[111] с маниакальной симметричностью, оставляют меня равнодушной. Разобщенность вообще скучна. Я один-единственный раз сделала откровенно порнографические полароидные снимки с Ясу, моим японским двойником — наши органы крупным планом, в процессе — и сразу уничтожила все до одного, найдя их абсолютно неинформативными. А я люблю истории! Лица всегда рассказывают истории, тела — иногда, части тел — никогда. Острое мгновенное удовольствие эксгибициониста, выставляющего напоказ свой обнаженный орган, чтобы насладиться растерянностью женщины, равновелико номеру стриптизера в пип-шоу, когда клиент платит за то, чтобы несколько минут любоваться причиндалами в движении… Короткие обрывки изображений — усеченных, бессмысленных, щелк! щелк! щелк! Мой взгляд предпочитает медленный темп и глубину, поэтому я никогда не снимаю со вспышкой, ставлю фильтр на источник света, чтобы не слепил, и стараюсь не ошибиться с выдержкой, чтобы не загубить съемку.

У меня простое кредо: снимать лишь то, что я способна полюбить. Мой взгляд всегда и есть такая любовь. Ни больше, ни меньше. Я ужасно горжусь своим проектом «Обнаженные мы». Заснувшие голыми люди, тела всех возрастов и цветов кожи, обоих полов, тучные и тощие, гладкие и морщинистые, причесанные и всклокоченные, с татуировками, веснушками или шрамами, видящие сны, сопящие, свернувшиеся клубочком, беззащитные, такие уязвимые и смертные… И все они прекрасны.

В один из “гостеприимных” дней в больнице мы с Фабрисом сделали Туссена. Я приносила ему эхографию ребенка, и он смешил меня, притворяясь, что видит не амниотическую жидкость, а проявитель. Я соглашалась: “Ты прав — тому и другому радуешься одинаково! Нечто возникает из ниоткуда. Сначала мотивы, потом линии: оно появляется. Изгиб, серая тень, разветвляющиеся, все более сложные черты: да, оно идет, ух ты, смотри, любимый, оно здесь! Нечто или некто! Он явился, он живой, сердечко бьется!”

Во время первой беременности я познала лучшие в жизни оргазмы.

Фабрис умер за несколько недель до рождения ребенка. Ему пересадили почку девушки, погибшей в аварии на дороге, но организм отторг донорский орган, и сегодня тело, которое я почитала, как святыню, похоронено где-то в предместье Города Солнца Порт-о-Пренс. Не знаю, на каком кладбище…»


Ты не знаешь, где упокоился твой первый муж? — изумляется Субра.

«Конечно, знаю. На кладбище в Монтрее».


Проклятье, вставать будем?

Semplici[112]

Время близится к одиннадцати. Хозяин гостиницы гремит посудой, намекая: Ну сколько можно, дикие вы люди?! Здесь вам не Канада, а моя кухня — не костер перед типи! Ингрид помогает Симону подняться и говорит:

— Мы подумали, будет приятно начать день с прогулки по саду. Взбодриться, подышать кислородом. Верно, папа? Мы изучили план и нашли один, совсем близко от гостиницы.

План обманчив, на нем отмечены не все улицы, путь получился неблизкий и трудный из-за оглушительного уличного шума в Старом городе. Симон к старости стал сверхчувствительным к шороху шин, визгу тормозов, воплям гудков с тех пор, как мэрия Уэстмаунта решила проложить автобан прямо под окнами их с Ингрид дома. Рена чувствует, что отцу не по себе, и проникается его недомоганием и тревогой мачехи за мужа, их страхи сливаются с ее собственными, совершенно выбивая из колеи. Нервы напряжены до предела, но душа чувствует благодать: теплый воздух, желтые и охровые стены, пышная зелень, плавающий в воздухе туман воскрешают в душе воспоминание об одинокой прогулке, которую она совершила десять лет назад по Висячим садам Мумбая.

Она приехала в Индию, чтобы поработать с женщинами из квартала «красных фонарей», но начала не сразу — их оказалось слишком много, тысячи и тысячи. Каждая обитала в крошечной клетушке. Комнатенки лепились друг к другу, как пчелиные соты, в четырех-пятиэтажных домах, занимавших все улицы квартала, которым заправляла мафия. «Здесь не так уж и плохо! — сказала Рене Аруна, молодая женщина, которую она в конце концов выбрала в качестве модели. — По утрам можно выйти из дома, поболтать с подружками, сделать покупки… В клетках держат только десятилеток». После очередной встречи с Аруной Рена вернулась в отель, подумывая о самоубийстве, но ранним утром следующего дня поднялась пешком по холму Малабар до Висячих садов, чья красота вернула ее к жизни. И вот теперь, во Флоренции, рядом с постаревшими, не очень здоровыми родителями, она различает среди итальянской красоты аромат Индии, ее зелени, тумана, дыма, навоза и мускуса, который всегда витает над городами этой огромной азиатской страны.

Ты выживешь, — шепчет ей Субра. — Завтра возьмете напрокат машину и отправитесь в путешествие по тосканским холмам, пройдут дни — они уже проходят, — все закончится хорошо, ты вернешься в Париж, в свою квартиру, к своему мужу и своей работе. Не расстраивайся. Каждый шаг по Флоренции — это шаг к объятиям Азиза.


Добравшись до улицы Пьера Антонио Микели[113], они обнаруживают, что сады Semplici[114], помеченные на плане крупными буквами, принадлежат университету.

Через открытые ворота видны цветы и заросли кустов.

— Ну вперед! — командует она.

Красный свет? Поехали! — смеется Субра. — Шлагбаум? Снесём!

Появляется охранник в униформе: с первого взгляда понятно, что их троица не имеет отношения ни к профессуре, ни к студентам.

— Могу я вам помочь? — грозно вопрошает мужчина на итальянском.

Рена лучезарно улыбается, извиняется за вторжение, просит разрешить ее уставшим родителям недолго посидеть на лавочке.

Она не лукавит, считая, что старики должны иметь право на отдых во всех садах мира, и хочет помочь охраннику признать ее правоту. Он колеблется. С одной стороны, он тоже сын, и родителям его много лет, а с другой — заманчиво показать свою власть. Рена решает воспользоваться его колебаниями — как тогда, в Утремоне, с любавическим хасидом, — ловит взгляд охранника и уже не отпускает.

Проходят три долгие секунды.

Теряешь хватку! — смеется Субра. — А что будет через несколько лет, когда морщин на лице станет больше, под глазами появятся темные круги, вековая техника соблазнения начнет давать сбои и ты не сможешь получать желаемое, как это было всю предшествующую жизнь?

— Никаких фотографий… — буркает наконец охранник, глядя на «Кэнон», висящий между грудями Рены.

«Любуйся на здоровье, — думает она, — это честный обмен. Оба мы смертны, и, если мои соски под черной футболкой способны тебя порадовать, так тому и быть».

Было бы на что смотреть! — подкалывает ее Субра. — Так, ерунда, на один зубок, на косой глазок…

Они сидят на скамейке в окружении идиллической флорентийской красоты, и Симон с Ингрид в подробностях описывают Рене недавнюю поездку в Голландию: старение, болезнь и смерть членов семьи Ингрид, новые назначения, дети, неприятности голландских кузенов… Она кивает в такт словам мачехи, но почти не слушает — наблюдает за аллеями и подходами к кампусу, ведя мысленный диалог с отцом.

«Ты ведь ненавидишь университеты, да, папа? Из-за так и не полученной докторской степени и диссертации “Истоки сознания” которая десять лет мешала жить всей семье. Ты упорствовал… реальность сопротивлялась… ты все испортил и бросил, опустил руки. Здесь, во Флоренции, — да, это возможно! — gioia della sapienza![115] Взгляни на здания теплых оттенков среди зелени и цветов под ярким солнцем: Философия, История, Математика, Филология, Естественные Науки! Видишь, как счастливы молодые люди, идущие туда? В сером ледяном Монреале ты вряд ли мог обрести подобную гармонию, душевный покой и ясность мысли, ведь каменные здания Университета Макгилла подавляют человека… Все это так далеко теперь… Слишком поздно… Закрой глаза, расслабься… Истоки сознания подождут!»


— Ну что, займемся чем-нибудь? Нет Уффици! Как насчет, — она сверяется с планом, — Музея археологии?

Вперед!

Gatto[116]

Ингрид мучит жажда. Она бы выпила кока-колы.

«Нет, ты не сорвешься, — уговаривает себя Рена, — не станешь проклинать немыслимую силу инерции, которая управляет этой парой, их упрямое желание затянуть меня в банальность…»

Лучше порадуйся возможности ближе познакомиться с этой самой банальщиной! — советует Субра. — Возьмем, к примеру, плюшевого котенка, которого хозяйка кафе прицепила к ключу от туалета: он играет ничтожную роль в истории человечества… Но наверняка важен для нее. Она сама его купила? получила в подарок? Брелок напомнил ей любимого кота, погибшего под машиной или загрызенного собакой? Ты здесь и сейчас, а не где-то неизвестно где. Почему тебе вечно кажется, что самое интересное происходит в другом месте?

О, бедное банальное мгновение, неужто никто не споет тебе хвалу? Рена несколько раз щелкает котенка, потом мгновение отдаляется и умирает, уступив место следующему. Ингрид решает «пописать на дорожку». Симон и Рена ждут ее на улице.

Они молчат. Полдневное солнце катится над колокольней собора, нагревает стену, это мгновение Рена не фотографирует, но оно тоже умирает. При ней останется плюшевый котенок, а тепло церковной стены отойдет в небытие.

Cartoline[117]

Они выходят на площадь Святейшего Благовещения, и Рена снова — это сильнее нее — внутренне закипает.

«Святейшее Благовещение! Мария понесла не от слова архангела Гавриила. ЕЙ «помог» мужчина, как и твоей матери, и твоей, и твоей!»

Кошмар! — веселится Субра.

«Все, пора кончать с этими бреднями, с уморительной детскостью, овладевшей фаллофорами в эпоху неолита! Прекращаем разговоры о непорочном зачатии! Марию обрюхатил мужчина, как всех матерей на свете! Неизвестно, был ее первый грубой скотиной или нежным любовником, понравилось ей или нет, но инструментом послужил пенис. Когда, ну когда же мы прекратим распространять жуткий вздор о матери-девственнице?! Распутники и талибы кое в чем одинаковы: первые за эротизм без продолжения рода, вторые — за продолжение рода без эротизма, и тех и других ставит в тупик мать, испытывавшая острое удовольствие!»

Рена решает спросить дорогу:

— Извините… Это Музей археологии?

— Нет, больница Приют невинных[118].

Надо же…

Она чешет в затылке, сверяется с путеводителем.

«Тоже красиво… И тоже Брунеллески. Художественная галерея, аркады, медальоны делла Роббиа. Головокружение. К чему идти сюда, а не туда, посещать этот памятник, а не тот, пичкать себя одним, а не другим… Да, зачем? Что именно мы хотим увидеть? Что ищем в этом городе и — бери шире — в жизни?»

Мысль о том, чтобы сдаться на милость искушению безразличием, погрузиться в мутное и аморфное время Симона и Ингрид, заставляет Рену запаниковать. Она отчаянно цепляется за план, сформулированный всего пять минут назад: посетить Музей археологии. Следуя любезным указаниям прохожего, они выходят на улицу делла Колонна. Узкие тротуары, автобусы, грузовики — идти рядом невозможно. Отец снова находит массу вещей, заслуживающих внимания. Рена снова возглавляет маленький отряд, идет слишком быстро, через каждые десять метров останавливается и ждет спутников. Вдалеке — ах как ДАЛЕКО! — она замечает итальянский флаг. Наверное, висит над входом в музей… мы никогда туда не доберемся… Лучше вернуться в отель и разойтись по номерам: вся эта затея — чудовищная ошибка.

Звонит телефон. Это Тьерно.

— Да, зайчик.

— Ты в порядке?

— Да.

Рена в очередной раз изумляется краткости своих диалогов с существами, которых произвела на свет, двадцать лет растила, учила говорить, прочла тысячи историй на ночь, кормила, поила, помогала делать домашние задания, лечила и утешала, давала приют их приятелям. А они спрашивают: «Ты в порядке?»… И все!

Гы и сама в юности считала высшей доблестью разговаривать с родителями в лаконичном стиле! — поддевает ее Субра.

— Где ты? — спрашивает Рена Тьерно.

— В Дакаре. Можешь быстро повторить правила игры в криббедж[119] на троих?

— Есть два варианта. Или сдаешь по пять карт каждому игроку и одну в «кормушку», все игроки тоже кладут туда по карте, или сдаешь по шесть карт, как при игре вдвоем; в этом случае сдающий кладет две карты в свою «кормушку», а остальные — по одной, следующая, которую они сбрасывают, идет в колоду.

— Понятно. И какой из вариантов самый правильный?

— Первый. Другой изобрели мы с твоим отцом, он позволяет собрать лучший расклад при небогатой «кормушке».

— Усвоил. Спасибо!

Bye, my love[120].

Пока Рена удивляется — как это английская игра для праздных викторианских дам добралась до Сенегала через Австралию, Канаду и Францию, они оказываются перед Музеем археологии.

Gioielli[121]

Войдя в первый зал, Рена чувствует настоятельное желание убраться от древнеегипетского искусства.

«Будь он трижды неладен, этот музей! Мы приехали в Италию на свидание с Тосканой! Древний Египет к нашим услугам в Бостоне, Нью-Йорке и Париже, а Тоскана…»

Что — Тоскана? — вопрошает Субра. — Чем станет ваша встреча?

«Ладно, раз уж мы тут, давай бросим взгляд…»

Золотые монеты, отчеканенные пять тысяч шестьсот лет назад, драгоценные камни в оправе, витрины с колье, браслетами и серьгами: восторг! Тишина и прохлада залов… жужжание Ингрид, которая говорит и говорит, рассказывает о Роттердаме — былом и сегодняшнем, о трудных послевоенных годах… Заткнись! Рена с трудом удерживается от вопля. «Зачем ты приехала в Италию, в конце-то концов? Хочешь увидеть чудеса или нет? Ювелирное искусство Древнего Египта, изыск, существующий на свете с незапамятных времен! Оцени по достоинству или я тебя убью! — Она берет себя в руки. — Терпи! Фиванские куртизанки, носившие эти сногсшибательные вещи, тоже наверняка были ужасно болтливы…»

И имели рабынь! — подсказывает Субра.

Romulus е Remus[121]

На втором этаже Симон трогает дочь за рукав:

— Смотри, Рена!

Нетерпеливо дернув плечом, она поворачивает голову: доска розового гранита с фрагментом барельефа — ребенок, животное. Понятно…

— Что на ней, по-твоему, изображено?

— Мне ни к чему собственное мнение, папа, — отвечает она снисходительно-увещевающим тоном. — Все эти предметы много веков изучали специалисты — египтологи, историки, археологи. Они знают ответ на твой вопрос. Сейчас, подожди…

Рена находит номер, под которым значится экспонат, и читает вслух в назидательной экскурсоводской манере. [122]

— Крайне редкое изображение коровы Хатор[123], кормящей молоком фараона Хоремхеба[124], четырнадцатый век до нашей эры, преемника Тутанхамона. Вот и ответ на твой вопрос, — добавляет она sotto voce[125]. — Наши мнения никому не нужны!

«Моя грудь, — говорит она апарт[126] Субре, — напоминала настоящие сиськи, только когда я кормила, ну и в последние месяцы беременности. Неистовый эротизм. Глубинное непрерывное свободное наслаждение. Чистая радость — быть такой желанной и полностью удовлетворять другое существо.

Чувствуешь сумасшедшую легкость, осознавая, что другое тело так тесно связано с твоим, сначала внутри, потом во внешнем мире, и ты утоляешь его голод. Ребенок жадно захватывает маленьким ртом один сосок, крошечные пальчики играют с другим, и он съеживается, как от мужской ласки… На некоторых полотнах гениев Возрождения так же делает младенец Иисус…»

Но Мадонна никогда не обмирает! — замечает Субра.

«И правильно делает! — смеется Рена. — Это наслаждение нужно скрывать от мужчин, чтобы не ревновали, они нервничают, когда их не подпускают, не уверенные, что их любят и желают, что действительно в них нуждаются…»


— Понятно, — говорит Симон, ничуть не обидевшись на менторский тон дочери. — Но она тебе ничего не напоминает?

— В каком смысле? Вообще-то… Подожди…

Ну, раз отец просит…

Рена переводит взгляд на доску.

Двухтонная глыба розового гранита. Вывезена из Египта римлянами… Римлянами?

Когда, почему? Смотри. Что ты видишь на барельефе? Мальчик сосет животное.

«Гос-с-поди… Отец прав, — говорит себе Рена, — а все специалисты — придурки. Египтологи — идиоты, и аннотацию к экспонату они написали безграмотную. Римляне в третьем веке нашей эры дали себе труд перевезти из Египта монументальную скульптуру — только подумайте, что это был за труд: вес плюс расстояние и никакого Суэцкого канала! — потому что узнали в персонажах себя. В Хоремхебе — Ромула, в Хатор — Волчицу.

Все логично.

Очко в твою пользу, папа.

Хоремхеб сосал Хатор… Ромул — Волчицу… Иисус — Марию, Джованни Пико[127] — Джулию Боярдо… А ты, папа? К какому соску тебе нужно приникнуть, чтобы стать бессмертным?» «Бабуля Рена стала матерью в мрачных 1930-х годах. Эпоха изгнания, нужды и преследований всех европейских евреев. Случись ей дать грудь детям, они впитали бы с материнским молоком только страх и горечь…»

Так и куются судьбы… — философически замечает Субра.

«Я точно знаю, что мы с Роуэном были для Лизы Ромулом и Ремом. Рем — последыш, лжец и узурпатор. Я знаю, что в первых скульптурных изображениях Римской волчицы, символа Вечного города, за ее сосцы цепляется только Ромул… Теперь эта сцена хорошо мне известна. Прошлым летом Роуэн, смеясь и плача, просветил меня».

Рассказывай, — говорит Субра.

«Я полетела в Ванкувер на сорокадевятилетие брата. Он не пожелал “идиотничать, как все”, дожидаясь пятидесятилетия.

— Зачем всегда праздновать круглые даты? — спросил он меня по телефону. — Я ненавижу круглые даты. Мне приносит удачу семерка, вот я и отпраздную семь раз по семь лет! Заглядывай, если сможешь, Рена…

И я отправилась в дорогу…

От Парижа до Ванкувера шесть тысяч километров. Это расстояние нужно преодолеть, чтобы увидеть зеленые глаза старшего брата, которые мы оба унаследовали от нашей мамы-австралийки. На празднике было море джина, кокаина и других волшебных веществ, а потребляли их пятьдесят друзей Роуэна — музыканты, писатели и артисты, в основном гомосексуалы обоих полов. К трем часам ночи мы наконец остались одни, Роуэн предложил продолжить веселье, я сказала согласна-согласна-согласна, потому что всегда соглашалась с братом. МУ меня уже завтрашний полдень, какой тут сон?” Роуэн засмеялся. И мы проговорили еще три часа, а может, больше, джин развязал ему язык, и на рассвете он рассказал, как я вошла в его жизнь четырехлетнего мальчика.

— Ты отняла у меня Лизу, — сказал он. — Помню, как однажды она кормила тебя, приложив к левой груди, я забрался к ней на колени, потянулся к правой, а она меня оттолкнула. Маму интересовала только ее крошка, и я захотел убить тебя, понимаешь? Я не замысливал преступления, просто жаждал, чтобы ты исчезла и все стало, как было. — Роуэн хохотнул. — Не такая уж наглость с моей стороны, согласна? Вполне разумное желание. Я собирался сделать все по-тихому, без крови. Перекрыть кислород, чтобы ты вернулась, откуда пришла. — Он снова рассмеялся. — Ты спала, я положил тебе на лицо подушку, но ты проснулась, раскричалась, прибежала насмерть перепуганная мама:

— Что такое? Что такое? Роуэн, ты снова положил подушку в кроватку Рены, а я ведь объясняла, что маленькие спят без подушек, объясняла, верно?

— Да.

— Теперь запомнил?

— Да.

— Рена не любит спать на подушке, не то что ты, понимаешь?

— Да…

И я перешел к следующему способу — удавлению. Взял шарф, обмотал вокруг твоей шеи и начал тянуть за концы в разные стороны… И снова мама кинулась спасать тебя. Это было ужасно.

Глаза Роуэна покраснели от слез, гримаса боли исказила небритое лицо… В эту минуту, в бледном свете занимавшегося утра, мой красавец брат выглядел усталым пьяным уродом.

“Никогда не забуду… Лицо Лизы рядом с моим. Багровое от гнева. Перекосившееся от ненависти. Рот открыт, губы сведены судорогой. Прекрасные чувственные губы, которые я так любил целовать. Она орала на меня. Снова и снова выкрикивала мое имя: Ро-у-эн! Как ты мо-о-ог? Ты что, не понима-а-аешь, Роуэн?! Ро-у-э-эн, ты чуть не убил сестру-у-у! Я заткнул уши, выключил звук, она кричала, но я не слышал… и… в тишине… она… она… сдавила мне шею двумя руками… Наверное, хотела, чтобы… чтобы… чтобы… чтобы я понял, что натворил… почувствовал, каково это — не дышать… Я хотел сказать ей: Мама! Ну мама же! Ну мамочка! Я так поступил, потому что люблю тебя! Я не знал, как сделать так, чтобы она снова меня полюбила! Прости прости прости прости прости прости прости прости прости прости прости, это из-за любви, мама! Прости прости прости прости прости прости прости прости прости прости…

Роуэн горько рыдал, упершись лбом в стойку бара. Я подошла, обняла его за плечи, спрашивая себя: “Интересно, он душит любовников в порыве страсти или предпочитает, чтобы душили его? Я бы не удивилась… — Ладно, братец, хватит лить слезы. Все это в прошлом… Уже поздно, пойдем, я тебя уложу…”»

Получается, Лиза кормила тебя грудью?! — изумляется Субра.

«Получается, что так, — кивает Рена. — И мне это нравится».


Они пришли в зал мумий.

Mummia[128]

Сумрак. Они одни. Собор и Уффици с толпами посетителей-конформистов остались где-то далеко! С загадочными, замотанными в пелены мертвецами.

— Ах, египтяне! — вздыхает Рена. — Несравненные бальзамировщики, гениальные мастера Перехода…

Саркофаги — некоторые открыты, на крышках изображения усопших — демонстрируют то, что пощадило время.

— Брр! — Ингрид в ужасе.

— Думаешь, они и правда надеялись встретить в Зазеркалье своих верных служителей? — спрашивает Симон.

— Думаю, мы не сможем влезть в головы мертвых фараонов! — отвечает Рена (незачем-нам-иметь-свое-мнение!).

— Не уверен… — Симон качает головой.

— Ну, лично я не могу… — Рена начинает злиться. — Вы… попробуйте, раз тоже верите в бессмертие души.

Ученый до мозга костей, Симон тем не менее интересуется метафизическими тайнами.

Рассказывай, — говорит Субра.

«Весной 1996 года он ошеломил меня, когда всерьез отнесся к затее своего идола Тимоти Лири: тот начал при жизни готовить уход из жизни. Сначала вел переговоры о заморозке “будущего трупа” с компанией “Криокаре”. Потом решил покончить с собой в прямом эфире в Интернете (пока тело, которое он шестьдесят лет травил никотином и наркотой, не пришло в полную негодность). Кончилось тем, что ему удалось получить разрешение на отправку своего праха в космос.

— Разве это не абсурд, папа?! — орала я в трубку, пугая Тьерно, который делал домашнее задание в гостиной. В свои двенадцать лет мой сын был сверхчувствительным и впадал в панику при малейшем намеке на спор между взрослыми».

Может, виноваты ваши бесконечные ссоры с Алиуном? — спрашивает Субра.

«Не исключено, — соглашается Рена. — Тьерно спросил, зачем я кричу на дедушку, отец в тот же момент поинтересовался, почему я называю план Лири абсурдным.

— Люди много чего делают со своими телами, разве завещать тело на опыты или отдать на пир червям и стервятникам будет лучше?

— Ушам не верю, папа! — возмутилась я. — Хочешь сказать, наверху болтается флакончик с надписью «Тимоти Лири» и он рассчитывает, что инопланетяне оживят его через двадцать миллионов лет? Разве это не абсурд? SOS!

Тьерно положил мне ладошку на губы, и я сочла за лучшее заткнуться…

Сегодня, во Флоренции, я вдруг чувствую себя ужасно одинокой. В стане людей религиозных или верящих в бессмертие души есть мумии, Бах, Микеланджело и все люди, начиная с кроманьонца и до моего дорогого Азиза. На материалистической стороне только Лукреция[129], Шекспир, кучка современных нехристей и я».

Запомни это мгновение в сумраке и тишине, — шепчет Субра. — Через две тысячи лет после Рождества Христова трое живых склоняются над мертвыми, которые ушли в лучший мир за два тысячелетия до новой эры. Пусть покоятся с миром, с миром, с миром.

Рена запоминает… и мгновение истаивает. Живые распрямляются и бредут к свету и собственной смерти.

Зачем, ну зачем торопиться?

Chimera[130]

Они идут бок о бок по длинному и широкому, залитому солнцем коридору, где выставлены образцы этрусской культуры — о, несравненное изящество бронзовых статуэток, длиннолинейных фигурок, акробатов, погребальных урн! — но их мысли разбегаются. Каждый смешивает музейные богатства с содержимым собственной головы — надерганными отовсюду случайными фактами, воспоминаниями, ассоциациями, душевными переживаниями…

«Ладно уж, признаюсь, — говорит Рена Субре, — не было никакой статьи в “Gazette”. Не ее вина, что карьера Симона застопорилась. И Австралия — всего лишь фигура речи. Когда я говорю “родина”… Когда я говорю, что моя мать внезапно решила вернуться на родину…»

— Смотри, Рена! — кричит Симон.

Она оборачивается и видит выставленную в стеклянной клетке… Химеру! (Надо же, а я не заметила…) Ее называют Химерой из Ареццо, потому что нашли в окрестностях этого города — конечно, задолго до его основания. Полая отливка считается работой мастерской из северной Этрурии, V век до нашей эры (греческое влияние?). Лев злится, рычит; из его спины растет голова козы; вместо хвоста у него змея, заглатывающая рог козы.

Симон и Рена смотрят на слепленного из противоборств зверя, потрясенные его жестокой красотой.

— Прообраз фрейдовского подсознания? — говорит Симон. — Я — лев, Эго — коза и Сверх-Я — змея.

— Нам с тобой хорошо знакома эта борьба себя против себя, правда, папа? — спрашивает Рена. — Ты против тебя, и я против меня…

— Уже половина шестого, — встревает Ингрид. — Я умираю от голода.

Они идут назад: бронзовые фигурки, замотанные мумии, Хоремхеб с Хатор, широкие каменные лестницы, древние ювелирные украшения, посещение туалета и открытки — куда же без них! Рена знает — выбирать будут долго — и решает проявить интерес: итак, какие фотографии предлагают туристам?

Несмотря на принятые ею решения и советы Азиза, сама она фотографирует все реже. В присутствии отца и мачехи истощается не только эротический, но и артистический позыв: она вынуждена существовать в реальном мире и лишена того, что делает его пригодным для жизни.

Рена быстро просматривает открытки… Но… Что это?

Полихромная служанка V династии, сорок два сантиметра в высоту, коленопреклоненная, улыбающаяся, она месит тесто прямо на земле… Потрясающая сохранность!

Бабушка Азиза — она живет в алжирской деревне Шелиф — по-прежнему именно так вымешивает тесто на хлеб, стоя на коленях и чуть наклонившись вперед, как для молитвы. Азиз объяснил, что мужчины и женщины молятся раздельно, потому что в мечети правоверные должны стоять плечом к плечу, очень тесно, чтобы лукавый дух не протиснулся между ними. Ни один мужчина не захочет, чтобы к плечу его жены, матери или сестры прижимался незнакомый самец… или, не приведи Аллах, чтобы стоящие сзади пялились на их зады, когда они простираются ниц…

«Как же мы пропустили эту статуэтку? — удрученно думает Рена. — И что теперь делать? Снова бежать наверх, оставив Ингрид и отца в холле? Кто знает, когда доведется снова попасть в этот музей и доведется ли вообще?»

Но ведь тебе хочется взглянуть на эту маленькую, улыбчивую, прекрасно сохранившуюся рабыню… — шепчет Субра… — Ведь хочется?

Рена поступает, как соглашатель, — покупает открытку. Она скажет Азизу, что видела статуэтку и вспомнила о его бабушке.

«А что, собственно, такое видеть? — спрашивает она себя. — В конце концов, реальная статуэтка, отраженная на нашей сетчатке, всего лишь изображение, так что взглянуть на фотографию — тоже способ увидеть ее, так ведь?»

Субра смеется — а ты ловкачка!

Disputatio[131]

Они находят симпатичный кабачок, но единственный свободный столик находится рядом с туалетами. Люди все время ходят туда-сюда, и большинство оставляет дверь открытой. Тем не менее Рена решает продолжить разговор о бессмертии души.

Сортир против потустороннего. Низкое против Возвышенного? Ну в том-то все и дело! Размышляя над фресками Страшного Суда, Микеланджело столкнулся с той же дилеммой: «Какую форму имели тела воскресших?»

— Объясните мне, — говорит она, принимаясь за салат капрезе, — что она такое, эта ваша вера? Давай, Ингрид, расскажи… в общих чертах. Душа будет вечна, но с какого момента?

— Я не понимаю, чего ты от меня хочешь.

— Когда стартует бессмертие наших душ? В момент зачатия? Рождения? Или душа изначально вечна и неуничтожима?

Ингрид не по себе от темы разговора. Она протестантка, но замуж вышла за еврея и в церковь больше не ходит, успокаивая себя некоей отвлеченной идеей насчет их согласия «в общих чертах».

Мачеха старается не смотреть на Рену, делает вид, что очень занята важным делом — мажет хлеб маслом, кладет на него ломтик мортаделлы и откусывает большой кусок. Прожевав, она говорит:

— Я знаю только, что после смерти встречусь с моим Создателем. Все очень просто.

— А… удостоены этой чести только мы, люди? — интересуется Рена. — Из всех возможных созданий, живущих на миллиардах планет, мы, и только мы, обитатели крошечного голубого шарика, висящего в центре Млечного Пути? Ты тоже считаешь, что мы наделены этой привилегией, папа?

В туалете спускают воду. Выходит старая дама. За ней тянется шлейф характерного запаха.

Симон встает, закрывает дверь и говорит:

— Вряд ли мы выбрали лучшее место для такой серьезной беседы. И смени тон, Рена.

Это замечание для вида, — комментирует Субра, — на самом деле он тобой гордится! Ты — его дочь, его ученица. Он приобщил тебя к философскому фехтованию, заострил твой ум, а теперь ты дразнишь его драгоценную половину.

— Прости, — говорит Рена. — Я всего лишь пытаюсь понять. Значит, только люди, но… начиная с какого этапа? Неандертальского? Да? Нет? А тот милый кроманьонец, которого мы давеча встретили… его душа тоже бессмертна?

— Я прошу тебя прекратить! — Ингрид возмущена. — Ты ничего не уважаешь.

— Совсем наоборот, уверяю вас! Итак: только Homo sapiens. Не неандерталец и конечно же не животное.

— Не знаю, не уверена, — задумчиво произносит Ингрид. — Иногда я смотрю в глаза Лесси и могу поручиться, что у нее есть душа… Согласен, папа?

Симон кивает. Он провел все детство с матерью-кататоничкой и вечно усталым отцом, поэтому всегда ценил компанию псов.

— С собаками все ясно, — говорит Рена. — А что насчет кошек и лошадей?

— Вполне вероятно, — энергично пережевывая ньокки, отвечает Ингрид. — Согласен, папа?

Симон раздраженно отмахивается…

— Но… не комары, ведь так?

— Рена! Ты все готова осмеять! — злится Ингрид.

— Ты не права, дорогая, — пытается сгладить углы Симон. — Мы же не хотим, чтобы нас и в Раю кусали эти кровососы!

В туалете снова спускают воду, из двери выходит толстяк, на ходу приводя в порядок брюки. Рена находит ситуацию гениальной. Она думает о всех ширинках, которые расстегнула за свою долгую любовную жизнь, обо всех мужчинах, которые с ужасными криками отдавали ей свои «полуфабрикаты» (по остроумному определению доктора Уолтерса). Они кричали от страха, ярости, чувства потери в тот самый момент, когда летели над бездной, чтобы «приводниться» на хромосомы, внедриться в ДНК и впрыснуть туда порцию волшебного напитка будущего. В этот момент никто из них не бывает одинок, у всех просыпается родовая память — зверя, ребенка и дикаря, они понимают, что закладывают фундамент собственного бессмертия…

— Я не притворяюсь и не играю, — возражает она Ингрид с примирительной улыбкой. — Просто пытаюсь понять, что есть душа и при каком условии, в каких обстоятельствах она становится бессмертной. Комаров исключаем. Возможно, душа зависит от горячей крови? Прости… Забудем о животных, если хотите. Но ответьте… с телом или без него?

— С каким… с чьим телом… о чем ты? — теряется Ингрид.

— Душа является к Создателю в телесной форме? Какова ее природа после смерти? Туман, сущность, идея? Она наделена материальным обликом, обеспечена плотью и всем сопутствующим — кровью, легкими, ногтями, пищеварительным трактом? Выживает только душа или и тело тоже?

А вот на этот вопрос Ингрид может ответить.

— Библия гласит, что на Страшный Суд мы явимся в наших телесных оболочках. Правда, папа?

— Конечно, дорогая.

— Здорово, мы хоть немного, но продвинулись, — радуется Рена. — А у души на том свете есть возраст?

— Мы воскреснем в расцвете сил! — ликующим тоном отвечает Ингрид. — В Писании сказано, что тело обретет все свои члены и не лишится даже волоска на голове. Тебе везет, папа, ты волос лишился очень давно, а на Небесах снова получишь густую шевелюру!

— Ха! Ха! Ха! — Симон смеется натужно, но смеется — нужно поддержать жену.

— А дети? — продолжает допрос Рена.

— Что — дети? — Ингрид в недоумении.

— Дети, умершие в младенчестве… Они тоже воскресают в расцвете лет?

— Рена! Нехорошо издеваться над верой других людей!

Официант приносит десерт.

— Прости… Забудь… оставим в покое деток… и зародышей. Жертвы аборта, выкидыши… Их нет! А… индусы?

— При чем тут индусы? — изумляется Ингрид.

— Индусы… мусульмане… буддисты… вудуисты… миллиарды человеческих существ, появившихся на свет до Христа — или после, правда не на христианских землях, — их души уйдут к Творцу, как и твоя, или…

— Перестань, прошу тебя! — Побледневшая Ингрид бросает на стол ложечку. — С тобой невозможно разговаривать. И заведение это совершенно невозможное, у меня и аппетит пропал, и… все остальное тоже.


На обратном пути в гостиницу они молчат.

Elettrizzare[132]

На полдороге звонит Ренин телефон, на экране высвечивается номер Азиза.

— Любимый…

— Рена…

— Что случилось?

Азиз с трудом выговаривает слова, в горле у него комок — так бывало в классе, если он не знал ответа на вопрос учительницы и боялся, что она высмеет его при всех. Рена понимает: дело совсем плохо, наверняка есть погибшие. Если происшествие имело место в окрестностях Парижа, если Азизу так не терпится сообщить ей об этом, что он звонит во Флоренцию, значит, кто-то умер.

Она слушает, вдавливая телефон в ухо, и роскошные памятники — Дворец Ручеллаи, Дворец Строцци — застят так хорошо ей знакомый городской пейзаж с граффити на облезлых стенах, неработающими лифтами, исписанными грязными словечками, с крысами в подвалах и молодыми ребятами, лишенными будущего. Двое отчаявшихся подростков, за которыми гнались полицейские, погибли от ударов электрошокерами.

— Одного я знал, — продолжает Азиз. — Моя мать дружит с его теткой. Черт, Рена, ну почему ты сейчас так далеко от меня?! Извини, мне звонят на служебный мобильник, я тебе потом наберу.

Ей кажется, что она тоже получила удар током в позвоночник. Волосы на затылке встали дыбом. Ну что за мерзопакостное пробуждение! Погибли два — или три? — мальчика… Ради чего? Азиз, должно быть, зубами скрипит от злости, а из ноздрей, как у дракона, идет дым.

Она ничего не рассказывает о трагедии Симону и Ингрид и невольно ускоряет шаг, чтобы побыстрее оказаться в гостинице, где сразу идет к себе, набирая на ходу номер Азиза. Голосовая почта, будь она неладна! Рена оставляет сообщение: «Дорогой, постарайся понять. Вся эта поездка получилась слишком долгой, мучительной и смазанной. Я до сих пор не нашла ни интернет-кафе, ни французских газет… Поверь, я, как и ты, потрясена смертью ребят… Держи меня в курсе, ладно? Перезвони, буду очень ждать».

Рена засыпает в три часа ночи, не дождавшись звонка.

Загрузка...