ЧЕТВЕРГ «Я прозреваю божественную обычных вещей».

Pieta[76]

Двое молодых людей, брат и сестра, в чужой стране с напряженной, опасной ситуацией, например в Израиле. На земле нарисованы два круга: один для верующих, другой для неверующих. Молодой человек говорит, что верит, и заходит внутрь первого круга. Девушка говорит, что верит только в любовь к брату. Чтобы ее наказать, власти вручают ей револьвер и приказывают убить его. Он падает мертвым — в круг для неверующих…


Понятия не имею, почему мозг предлагает мне именно такую версию отношений с Роуэном.


Рена лежит на кровати и щелкает пультом, перебирая каналы, но никто не рассказывает о событиях в парижских предместьях.

Она стучится, и Ингрид в ночной сорочке приоткрывает дверь. Высовывает голову и шепотом сообщает:

— Симон всю ночь читал «Дочь Галилея»[77] и только что заснул. Займись чем-нибудь сама, а в полдень встретимся на Старом мосту, договорились?

В душе Рены булькает злая радость: она свободна и бежит на Соборную площадь, заходит в музей при соборе Санта-Мария-дель-Фьоре, покупает билет и с бешено колотящимся сердцем встает перед «Пьетой»[78] Микеланджело.


Текст аннотации уточняет, что перед посетителями не «Пьета», а «Снятие с креста» и человек, стоящий за телом Христа, бородатый старик в капюшоне с окаменевшим от боли лицом — не Никодим, а сам художник. «Восьмидесятилетний мастер страдал от приступов острой депрессии и все чаще думал о смерти: статуя должна была украсить его могилу».

«Взгляни на всех этих убитых горем людей, — говорит себе Рена. — Иисус, Никодим, Микеланджело, мой отец. Ах, если бы я могла усадить каждого на колени, покачать, спеть Баю-баю, баю-бай, спи, младенец, засыпай, время быстро пробежит… Баю-бай, мой милый, не печалься, время — лучшая колыбельная. Мария знала это, она держала на коленях и маленького Иисуса, и мертвое тело своего взрослого сына… Мужчины не внемлют увещеваниям. Им нужны великие свершения. Господь хочет сотворить мир, Иисус — спасти его. Никодим жаждет нести тело Христа, Микеланджело — запечатлеть все это в мраморе, а мой отец — понять происходящее. Они усердствуют, но ни один не получит желаемого. Реальность сопротивляется. Буонарроти восемь лет работает над статуей и начинает ее ненавидеть: мрамор плохого качества, резец при соприкосновении с глыбой высекает искры. Мастер в приступе ярости наносит удар по своему творению и, повредив его, оставляет незаконченным. Бог поступает так же — наносит удар, портит и бросает. Мой отец уподобляется обоим творцам».

Субра смеется.

«Все так и есть! — сердится Рена. — У моего отца много общего с Микеланджело. Грандиозные амбиции, неоправданные надежды, недовольство собой и своими достижениями. Безразличие к еде, сну и одежде. Нежелание следить за внешним видом. Приступы бешенства и отчаяния. Невероятное благородство. Лысеющий лоб. Симон мог бы обеими руками подписаться под этим коротким стихотворением великого итальянца:

Увы, увы! Гляжу уныло вспять

На прожитую жизнь мою, не зная

Хотя бы дня, который был моим.

Тщете надежд, желаниям пустым,

Томясь, любя, горя, изнемогая,

(Мне довелось все чувства исчерпать!)

Я предан был, — как смею отрицать?[79]

Перед смертью Буонарроти сжег все свои рисунки, наброски, эскизы и стихотворения, считая, что они выдают его сомнения и слабости. Мой отец наверняка сделает то же самое со своей “писаниной”. Единственная разница между ними заключается в том, что итальянец, жалуясь на судьбу и стеная — “Живопись и скульптура разорили меня!” — был достаточно дерзок (или вульгарен?), чтобы представить на суд земной несколько “набросков”: “Пьету”, “Моисея”, “Давида”, Сикстинскую капеллу, площадь Капитолия, “Ночь”, “День”, “Рабов”, “Страшный суд”, купол собора Святого Петра и т. д. и т. п. Мой отец ничего подобного не сделал! Он выбрал иной путь: дождаться благоприятного момента, когда идея окончательно дозреет, выкристаллизуется, и только после этого обнародовать ее».

То есть между все и ничего он выбирает второе, — вздыхает Субра.

Рена возвращается к тексту аннотации.

«После смерти Микеланджело работу над статуей завершил некий Тиберио Кальканьи[80]: он замаскировал скол, поместив в этом месте Марию Магдалину».

«Счастливчик Микеланджело! — мысленно восклицает она. — А кто завершит нешедевр моего отца?

Я никогда не преклонялась перед великими, не считала их особой кастой».

Может, все дело в том, что многие могущественные мужчины оказались несостоятельными в твоей постели? — интересуется Субра.

«Не исключено… — соглашается Рена. — В этом нет ничего смешного — только боль. Ужасно, когда мужчина хочет заняться с вами любовью, а у него ничего не выходит. И я говорю не о стариках, а о людях в полном расцвете сил, которые по какой-то причине ослабели. Они тормозят, хандрят и все время ноют. И таких очень много. Неудачников. У одних не встает, другие слишком быстро… облегчаются».

Рассказывай, — просит Субра.

«На днях мы обсуждали проблему с Керстин. Я предположила, что мужчины получают в койке куда меньше удовольствия, чем хвалятся. Она ответила, что все непросто — ответственность ведь на них, на их бедном… дружке. Приходится быть на высоте, иначе… Иначе тебя сочтут жалким. А уж если женщина начнет над ним насмехаться, он больше ничего не захочет. В такие моменты ему все едино — убить или умереть.

Так было и с Азизом. Он много месяцев только наслаждался моими ласками. Его мать Айша сделала все, чтобы помешать ему стать мужчиной. Она до четырнадцати лет брала сына с собой в хаммам. Однажды возмутилась кассирша: “Так не полагается! Мальчик уже взрослый и должен мыться с мужчинами! — Айша искренно изумилась: — Да что вы такое говорите! Он мой милый малыш!” Она обняла Азиза, прижала его лицо к своей пышной груди. Неделя за неделей Азиз оказывался в самой гуще мясистых женских тел. Он созерцал груди, с проступившими венами и огромными сосками, похожими на хищные коричневые солнца, жирные ляжки и ягодицы в растяжках, тучные животы, дрожащие, как студень, толстые шеи и спины в потеках хны… Опыт тем более травмирующий, что все остальное время женские телеса скрывались под длинными, в пол, платьями, шарфами и платками — так, чтобы ни волосок, ни пяточка не были видны.

Я знаю, о чем говорю, Айша однажды взяла меня с собой в баню. Непривычный жест, этакий шаг навстречу с ее стороны, доказывающий, что она очень старалась преодолеть животную неприязнь к невестке, чьи возраст (на пятнадцать лет старше ее сына), внешний вид (андрогин!), корни (иудео-христианские) и манеры (мягко выражаясь, бесстыдные) во всем противоречили образу жизни жены, о которой она мечтала для любимого младшего сыночка… Впрочем, в глубине души она все еще надеется, что я каким-то чудом исчезну, а Азиз привезет с родины предков юную покорную девственницу и женится на ней. Ну так вот, было воскресенье, мы обедали у нее, она сообщила, что собирается в хаммам, и спросила: “Хотите тоже пойти?” Ну как тут откажешь как тут откажешь как откажешь?

Ох уж эта мне помывочная экспедиция! Хуже пикника в Диснейленде с детсадовской группой! Одни только приготовления заняли больше часа. Нужно было собрать три кошелки — полотенца, халаты, хиджабы, носки, жесткие банные рукавицы (массажные), бабуши, хну, расчески, щетки, кремы, шампуни, пилочки для ногтей, пемзу… “Ну что, готовы? — Нет! Недостает апельсинов для небольшого послебанного перекуса. — Уверяю вас, Айша, мы прекрасно обойдемся без апельсинов! — И речи быть не может!” По дороге она остановила машину — ну да, Айша отлично водит — у бакалеи. “Проблемы?” — спросила я. И моя будущая свекровь смущенно призналась, что ничего не может купить сама, потому что в кафе напротив сидят арабы. Я обалдела. Вечером Азиз объяснил мне: “Она вдова, мужчины не должны видеть вдов”. Я едва удержалась, чтобы не вякнуть: “С каких это пор мужской взгляд олицетворяет собой пенис, одетая женщина — все равно что голая, а если мужик глядит на бабу, даже издалека, даже на обмотанную тряпками, это все равно, что изнасилование? С каких пор женщины опускают взгляд, отрекаются от права на взгляд, отводят взгляд, притворяются, что у них вовсе нет взгляда, и все для того, чтобы мужчины могли воображать, будто только они имеют право смотреть, видеть, брать и понимать? Вы боитесь, что они увидят? Что именно? Я отказываюсь отводить взгляд, опускать глаза! Я — смотрю! Знаешь, каким был мой первый самостоятельный поступок? Я украла камеру и научилась ею пользоваться: наводить, щелкать, рассматривать в лупу, увеличивать, печатать, размножать…”

Вот так и получилось, что я — пропащая, поскольку неверная, то есть почти шлюха, — пошла и купила два кило апельсинов, но на деньги Айши, она ведь меня пригласила. Хаммам напоминал ад. Горячий пар моментально обжег нос и горло, но самый большой ужас на меня навел вид женщин, которые безостановочно намыливались, терли себя мочалками, намазывались кремами… Я не понимаю, как можно четыре часа обрабатывать свое тело! Очень скоро меня затошнило — так бывает всегда, если я не могу снимать. Я вспомнила одалисок, которых так любили писать ориенталисты XIX и XX веков, об этих загадочных сладострастницах в банях, и спросила себя: а почему, собственно, никто не изображает мужские тела, расслабленные отдыхом и беседой? Вот что я сделаю: переоденусь мужчиной, заряжу инфракрасную пленку и в мужской день пойду фотографировать в хаммам!»

Проблемка, — шепнула Субра. — Будет трудновато замаскироваться под голого мужчину…

«Даже в женский день я не осталась незамеченной. Меня раздражало, что все посетительницы пялятся на мое аномально белокожее худое тело. Я несколько раз вежливо повторила: “Нет, спасибо, уверяю вас, не стоит! — Стоит, стоит…” — Айша сначала извела на меня остатки хны (не пропадать же добру!), а потом, под предлогом священного долга гостеприимства, оплатила мне радикальный гоммаж. Я попала в мясистые лапы другой людоедки, она уложила меня на спину и начала энергично натирать грубым черным мылом, сдирая кожу с груди, бедер и ягодиц… Через десять минут мучительница отпустила меня — красную как рак и разъяренную. Я понимала, что, если задержусь хоть на минуту, случится беда, и простилась с Айшей под предлогом деловой встречи, лишив себя — ха-ха! — последних этапов строгого ритуала первого одевания в джеллабу с поеданием апельсинов, — и уползла в комнату отдыха.

Несколько женщин трещали без умолку на арабском французском, выщипывая друг другу брови, делая прически и маникюр. Красивая мамаша поддразнивала сына лет четырех или пяти: “Эй, малыш, пойди-ка сюда… — Он упрямился, дулся, не желал подходить. — Так, значит, ты у нас теперь взрослый? И гордый? Я больше не твоя подружка? Что? Как ты сказал? Ха-ха-ха! — Она повторила слова мальчика подругам. — Я ему: мы больше не друзья, — а он: Мне плевать! — Все дружно хохочут. Женщина бросает взгляд на пиписку сына и восклицает: Глядите, глядите, говорит, что не хочет, но любит меня! — Дамы умирают со смеху”.

Ну вот он перед тобой, один из красавчиков мачо 2020 года. Ему тоже будет очень трудно заниматься любовью с женщинами…»

Субра понимающе кивает.

«Древняя история ахиллесовой пяты, — сказала я Азизу после третьего или четвертого фиаско в постели. — Чьей пяты? — В “Илиаде” мать Ахилла, богиня Фетида окунает его в священные воды бессмертия, держа за пятку… И он погибает, когда сын Приама, царя Трои, попадает стрелой в эту самую пятку. Мораль истории: все мужчины уязвимы в том месте, за которое их держала мамаша. В твоем случае это член. — Смешная пятка! — Ты не представляешь, у скольких мужчин пятка находится в этом месте.

Высказавшись, я приложила массу усилий, чтобы оживить упрямую “ахиллесову пяту” Азиза, но понадобилось еще много долгих месяцев, прежде чем она ожила и расцвела…»

Рена отворачивается от шедевра Микеланджело и оказывается нос к носу с «Марией Магдалиной» Донателло.

Maddalena[81]

Она прекрасна, эта вытесанная из дерева непокорная женщина с обнаженным чувственным телом, спрятанным за завесой длинных волос…

Мария Магдалина молится и плачет, сложив руки. Слезы струятся по щекам. Она сожалеет о прежней жизни, это очевидно. Клонится к земле и рыдает, омывает слезами ноги Христа и вытирает их волосами. Слезы текут, брызгают, льются ручьями на ступни прекрасного молодого иудея. Волосы, слезы, губы, благовония — все для ног Христа. «Прощаются грехи ее многие за то, что она возлюбила много[82]».

Моя любимая фраза этого красавца, так рано покинувшего наш мир, — признается Субра.

«Я с самого начала предпочитала Марию Магдалину Деве Марии. На взрослых девственниц у меня аллергия, будь то Афина, мать Тереза или Жанна д’Арк. Всякий раз, думая о множестве улиц, зданий, кварталов, городов и деревень, рек и гор, носящих имена святых, то есть девственников и девственниц, считавших физическую любовь грязной и порочной и тем самым унизивших ее, о тысячах детей (в том числе моем брате), чье доверие обманули священники, обделенные любовью, о миллионах убитых доблестными целомудренными рыцарями христианства, я бледнею, меня трясет от ярости. Что за жалкая личность, этот святой Павел, ничтожество, слабак!

Все мои друзья покатываются со смеху, узнав адрес дома, куда переехали мы с Азизом: улица Анвьерж[83]. Я пока не выяснила происхождение этого названия. “Можно лишить девственности, а как насчет того, чтобы вернуть?” — спросила я Азиза в тот день, когда мы подписали договор аренды и он напомнил, что подобную операцию делают, в том числе во Франции: врачи работают иголкой, сшивают плеву, и девушки выходят замуж нетронутыми».

Значит, Азиз снял для вас квартиру? — Субра разыгрывает удивление.

«Он это планирует, — отвечает Рена и спешит продолжить рассказ, меняя тему. — А скажи-ка мне, дружок, — спросила я как-то вечером, когда он ласкал мое лицо легкими, как касание крыльев бабочки, поцелуями. — Правоверные, которые погибли во имя Аллаха, попадают в рай и получают в награду за самопожертвование девяноста двух девственниц. А что дают женщинам? Как выглядит их рай? — Все очень просто, — ответил Азиз между двумя лобзаниями. — Оказавшись в раю, женщина больше никогда не встречается с другими женами своего мужа. Поняла? Прощай, ревность! — Вот, значит, как… Женский рай — отсутствие ревности? А как насчет девственниц? — Они первыми становятся для нее невидимыми! — Я так хохотала, что никак не могла успокоиться, мы даже любовью не смогли заняться.

Мария Магдалина — шлюха, но она почему-то вдруг напомнила мне о матери.

Нет, мама не была порочной женщиной, но защищала в суде проституток и работала с этими клиентками на дому, так что ее тоже часто причисляли к развратницам. Неудивительно, что тридцать лет спустя я сделала выставку «Дочери и сыновья шлюх», объездив двадцать стран, потратив сотни пленок и задав тысячи вопросов. Чаще всего проститутки рассказывали о том, какие уязвимые люди их клиенты, и изливали мне душу как психоаналитику. Короткие, но регулярные и заранее оговоренные встречи по раз и навсегда заведенному ритуалу: один говорит, другой молча слушает, горизонтальная позиция снимает все запреты. “Клиент платит нам, — сказала мне одна роскошная чернокожая девушка по вызовам из Нью-Йорка, — за право снова стать маленьким мальчиком, крошкой-тираном: говорить, а не слушать, брать, не отдавая. Потом, если мужчина не торопится, он может произнести удивительные слова, выдать такое, чего не скажет никому другому. Иногда клиент разнюнивается, даже плачет, и я начинаю понимать, каким он был в детстве. Утешать слишком активно не стоит, иначе вернется презрение'*.

Вся сверхдоходная индустрия порока, зарабатывающая миллиарды долларов на продаже псевдодевственниц, удовлетворяет не непреодолимую тягу мужчин к женщинам, а желание держать их на расстоянии. Где бы ни занимались любовью мужчина и женщина — на киноэкране, в роскошном отеле или жалкой комнатенке, — посыл остается одним и тем же: делай то, что я говорю, не угрожай мне, не подавляй меня, не крови, не беременей.

Мало кто из моих собеседниц-проституток произносил слова желание и наслаждение, но все говорили о деньгах, поэтому на моих фотографиях кэш виден крупным планом: купюры переходят из рук в руки, их кладут в карман, припрятывают, к ним питают страсть. Проститутка зарабатывает на жизнь себе и близким. Продавая тело, женщина девять раз из десяти думает о сумме, которая поможет ей стерпеть клиента на себе и в себе. Она видит не рожу кряхтящего мужика, а лица родителей, детей или любимого и надеется вернуться к нему, разбогатев. Иногда деньги попадают в роковой оборот, в дьявольский круг сутенер — наркотики — койка. Дурь помогает терпеть профессию, приносящую деньги, их отбирает сутенер, который снабжает наркотой. Так живут пропащие женщины.

Мой проект был более чем спорным и парадоксальным: я вознамерилась через фотографию, искусство мгновения, вытащить своих героинь из затянувшего их тяжелого настоящего, отсюда решение снимать каждую вместе с детьми. Почти все проститутки носят в бумажнике или косметичке фотографию любимейшего на свете существа, сына или дочери, ради которых они сдают внаем тело, как старый дом. Я снимала женщину, потом увеличивала фото ребенка и соединяла их воедино: два лица одного размера, но детское — расплывчатое, призрачное из-за увеличения.

Я все детство наблюдала за проститутками, которые являлись в наш дом с одним или несколькими малышами, поэтому, услышав впервые на лекции по психологии в Университете Конкордии, что между понятиями “мать” и “шлюха” существует антиномия[84], не смогла удержаться от смеха…»

Рена отрывается от «Магдалины» и переходит в другой зал.

Cantona[85]

Посетителей здесь, к счастью, немного, и она надолго застывает перед чудом — канторией работы делла Роббиа[86], камнем, превращенным в мелодию. Горельеф изображает группу мальчиков: одни поют, другие играют на музыкальных инструментах. Они не ангелы, не херувимы, а настоящие живые подростки, каждый со своим лицом. У одного сильно выступает кадык, у другого озорной взгляд, у третьего длиннющий нос, а у четвертого пробиваются усики…

Скрипач похож на ее брата Роуэна.

«Слова, которые поют эфебы, безусловно чисты, — говорит она Субре, — но делла Роббиа заставляет нас понять, что голоса у них ломаются, а в чреслах пробуждается желание. Они поют хвалу Всевышнему с мыслями о пышных ягодицах булочницы, что естественно в их возрасте. Священник смотрит на них с кафедры, роняя слюну. Он в смятении, но пытается скрыть недозволенные чувства. То же самое происходит с Богом, наблюдающим за этой сценой по спутниковой связи».

Приехали! — смеется Субра — Все они боятся: Господь — священника, тот — своих хористов, психоаналитик — пациентку, отец — дочь. Рассказывай.

«Сначала была похвальная заботливость. Симон Гринблат испугался, что дочь дрейфует куда-то не туда, и послал ее на консультацию к психиатру — великому и нескладному Джошуа Уолтерсу — светилу, который работал в одной из самых больших монреальских больниц. Доктор Уолтерс был человек очень занятой, но сразу согласился принять дочь друга. “Насчет терапии будет видно, давай начнем с диагноза…” У девушки — то есть у меня — были следующие симптомы: нервозность, клептомания, бессонница, агорафилия[87], моменты отрыва от действительности».

Что такое агорафилия? — спрашивает Субра.

«Я хорошо себя чувствовала только вне дома, в толпе.

Доктор Уолтерс понравился мне сразу. Ровесник моего отца, сорокалетний мужчина с крупными руками, большими ногами и прекрасным чувством юмора. И тело у него было тоже мужское. К концу первого сеанса он принялся хвалить мой ум, после второго выразил восхищение моей красотой, а когда закончился третий, обнял и начал гладить по спине, плечам и лбу. Прощаясь, он коснулся дрожащими губами моих губ. Решающим стал четвертый сеанс. Я лежала на кушетке, милый доктор пристроился сверху и начал ерзать. Он сопел и постанывал, его лицо раскраснелось от желания. Пятый сеанс увенчался частичным раздеванием, и мы смогли, с помощью рук и ртов (ученые бывают ужасно наивными, доктор Уолтерс считал меня девственницей и не собирался отмывать кровь со светлой обивки своего дивана) доставить друг другу райское наслаждение. Отдышавшись, мой психотерапевт объяснил, что больше не любит жену: она скучная, говорит только о курсе акций на Бирже и школьных успехах детей, — что никогда раньше так себя не вел, что потерял голову, что влюбился с первого взгляда: — Ты возникла, как чудное видение! — Да-да, ученые тоже бывают жутко банальными. — Надеюсь, ты на меня не в обиде, и умоляю, не приходи больше на прием — никогда! Нужно найти тебе другого терапевта, лучше женщину. Ведь любой другой врач-мужчина не устоит перед искушением. Ты простишь меня, малышка? Я всего лишь слабый самец, у меня нет сил сопротивляться твоей чувственности».

Любой пятнадцатилетней девушке льстит, когда ее называют женщиной, да еще и чувственной, — важно замечает Субра.

«Я не должен был к тебе прикасаться! Проклинаю свои руки! — Он начал лупить себя по ладоням, а я со смехом умоляла: — Перестаньте! Я вам запрещаю! Эти руки доставили мне столько удовольствия! — Добрый доктор со взлохмаченными волосами, без пиджака, в мятой рубашке, со съехавшим в сторону галстуком и раскрасневшимся от смущения и вожделения лицом, был ужасно мил. Я так и лежала на кушетке, а он стоял на коленях у меня между ног. — Я не буду у вас лечиться, но мы ведь сможем встречаться в городе? Хоть иногда? Пожалуйста! — Я разгладила указательным пальцем три вертикальные морщины, пересекавшие его лоб. Наступила долгая пауза. — Вы серьезно? — спросил он дрожащим голосом. — Вы правда этого хотите? — Мой отец очень вас уважает, — успокоила я пожилого любовника, радуясь перемене ролей. — Нет ничего плохого в том, чтобы выпить кофе и поговорить, ведь правда? — Конечно, детка, надеюсь, в кафе я сумею держать себя в руках. Хотя… не уверен! — Я не хочу, чтобы вы вели себя хорошо! — Я скорчила лукавую гримаску, мы дружно расхохотались. Привели себя в порядок — великий спец по безумию и маленькая сумасшедшая — и расстались».

Родителям я ничего не сказала и по четвергам, во второй половине дня, продолжила наслаждаться свободой: бродила по городу, наблюдала жизнь, пожирала ее глазами, воровала в магазинах косметику, шмотки, диски, книги, однажды украла транзистор, а венцом “уголовной” карьеры стал фотоаппарат. Первый в моей жизни. Случилось это, как сейчас помню, в маленькой лавочке на углу улиц Сен-Лоран и Сент-Катрин… Выходит, он давно стал частью моей судьбы, святой Лоренцо, попросивший своих палачей, чтобы они прокрутили вертел, когда живьем поджаривали его на костре. А прекрасное тело Екатерины превратили в кровавое месиво с помощью машины, состоявшей из четырех колес с шипами и острыми зубьями, вращавшимися против часовой стрелки. А критики еще осмеливаются называть меня извращенкой! Меня, которая так чтит человеческое тело!

Вот так из халтурной терапии родилось мое призвание фотографа.

Мы с Джошем Уолтерсом продолжали видеться и очень друг другу нравились. В основном ходили по кафе, а о том, что делали в туалетах, я умолчу. Джошуа обучил меня многим позициям — на первый взгляд совершенно членовредительским, но от этого не менее возбуждающим. Я была девочка ушлая и конечно же не могла не обратить внимания на то, что перед самым оргазмом доктор резко заводит мне руки за спину и больно сжимает запястья, как будто хочет надеть наручники. Много позже я вспоминала его науку. Я ценила наши беседы и начинала влюбляться по-настоящему».

Почти невозможно не полюбить человека, поведавшего вам о своих детских горестях, — задумчиво произносит Субра.

«Через год доктор Уолтерс развелся и устроил бальный вечер на крыше дома, чтобы отпраздновать великое событие. Он позвал всех друзей и знакомых, но моя мать отказалась идти — она дружила с теперь уже бывшей женой Джошуа и сочла идею праздника моветонной. Мы с Симоном отправились в гости вдвоем. Курс терапии пройден, так почему бы дочери не составить компанию отцу? Звучит вполне логично, так ведь? Вообще-то нет. Я до сих пор пытаюсь понять, зачем Симон так поступил. Хотел усыпить подозрения Лизы?

Джошуа открыл нам дверь, успев порядком набраться, увидел фотоаппарат, висящий у меня на шее, засмеялся и провозгласил: “Отличная идея! Вы можете заработать состояние, снимая разводы, мадемуазель. Принято фотографировать свадьбы, а ведь это так банально! Все свадьбы похожи, а разводы уникальны, незабываемы и гораздо более драматичны! Доверьте мне альбом вашего расставания! Ссоры с битьем посуды, дележ детей, книг, мебели и кухонной утвари, мрачные часы ожидания в предбаннике у судьи, астрономические суммы, потраченные на адвокатов…”

Мы с Симоном хохотали до слез…

Праздник был в разгаре: ярко-розовое июньское небо, бразильская музыка, восемьдесят развеселых гостей, море сангрии. Когда мы с Джошуа танцевали очень-очень откровенную самбу и он положил мне руку намного ниже талии, Симон промолчал. Я тоже не возмутилась, заметив его более чем тесное общение с незнакомой девушкой. Полноватая блондинка в мини-юбке цвета фуксии и босоножках на шпильках не останавливаясь гладила моего отца по спине ярко накрашенными коготками и не стесняясь ласкала его под рубашкой. В ту ночь никто ни в чем себя не ограничивал, люди не обращали внимания на окружающих, целовались, лизались, а кое-кто, кажется, успевал по-быстрому перепихнуться. Я ликовала — отец признал меня взрослой. Но на душе у меня скребли кошки, ведь он обманывал маму у меня на глазах.

“Человеческой расе предстоит много работы над собой, — сказал он очень серьезно, когда мы в четыре утра возвращались домой. — Собственничество и ревность — пережитки древних времен, эпохи неолита, когда мужчины взяли в свои руки “размножение” и изобрели нуклеарную семью, чтобы было легче управлять своими владениями и передавать их наследникам по закону и без лишней крови. В наше время это явный пережиток прошлого, затесавшийся между освобождением женщин, легализацией развода и контрацепцией… Надеюсь, ты предохраняешься? — Да, папа. — Ладно. Это хорошо. — Как ее зовут? — Сильви. — Она из Квебека? — Да. Сильви — билингв, работает секретаршей в университете, а по вечерам ходит на театральные курсы. Она удивительное существо. — Вот как… — Давай больше не будем об этом говорить, ладно? — Конечно, папа”.

Лиза считала Сильви одной из коллег мужа, которая иногда звонила ему домой, чтобы решить неотложные административные вопросы. Я разделяла с отцом его секрет, и мы по молчаливому уговору скрывали от мамы важную сторону нашей жизни. В каком-то смысле это напоминало взаимный шантаж: у каждого на руках был козырь, способный разрушить игру другого. Невероятно, с какой легкостью мы вляпались в это мошенничество. Так продолжалось почти год. Я даже подружилась с Сильви, мы обсуждали, как лучше предохраняться. Я принимала таблетки, Сильви, чтобы не наградить меня сводным братом или сестрой, пользовалась колпачком. Не понимаю, как мы могли думать, что это не кончится катастрофой?!»

Что происходит? — вскидывается Субра. — Почему сегодня утром ты вдруг вспомнила эти замшелые истории и так переживаешь?

Рена не знает. Фотоаппарат ей не помощник — в музее запрещено снимать, — и осколки воспоминаний терзают мозг. На какое бы произведение искусства она ни смотрела, задвижки открываются, выпуская на волю чувства, и никакая сила в мире не способна их сдержать.

Она идет в следующий зал.

La Scultura[88]

Здесь выставлены горельефы Андреа Пизано, маленькие мраморные доски с изображениями Музыки, Живописи… Они застывают перед Скульптурой.

Сетчатку обжигает изначальная сцена, главная сцена, прилипчивая сцена.

Мастер по мрамору обнимает мраморное тело. Скульптор плоти держит в объятиях тело из плоти. Скульптор в ярости наносит удар по мраморному телу. Пигмалион танцует с Галатеей. Я танцую с твоим другом. Донателло целует Марию Магдалину. Ты целуешь мою подругу. Мария Магдалина заливает слезами ноги Христа. Камилла Клодель плачет на ноги Родена. Роден ваяет Камиллу Клодель. Твой друг целует меня. Твой друг бьет по мрамору. Я рыдаю над ногами твоего друга. Ты в бешенстве бьешь своего друга.

Предначертанный, роковой 1976 год. Мне шестнадцать лет, Сильви — двадцать. Симон — диссертацию он не закончил — опубликовал несколько вполне приличных статей о медицинском применении ЛСД. Джошуа Уолтерс стал главой психиатрической службы своей больницы. Их обоих пригласили на коллоквиум «Разум и мозг» в Лондон. Даты мероприятия совпали с пасхальными каникулами.

Что, если мне поехать с ними? “Потрясающий шанс для нашей дочери увидеть Европу!” — воскликнул Симон, и Лиза ничего не заподозрила. Не знаю, как объяснить слепоту моей матери, скорее всего, она была слишком занята своей работой, своей борьбой, неисчислимыми несчастьями множества беременных, заразившихся сифилисом, обдолбанных, изнасилованных проституток и жертв инцеста, которые семь дней в неделю, двенадцать месяцев в году брали штурмом ее кабинет. Симон сказал жене часть правды, надеясь, что ее она проглотит: организаторы зарезервировали за ним и Джошуа два двойных номера в гостинице, они поселятся вместе, я займу вторую комнату, а билет стоит не так уж и дорого! Мама рассеянно кивнула, выписала чек и отправилась на заседание суда.

Сильви присоединилась к нам в аэропорту Монреаль-Мирабель. Джошуа оплатил ее билет. Нас почему-то ужасно насмешила эта деталь, и мы выпили в баре, чувствуя себя отчаянными пройдохами.

В Лондоне наши кавалеры трудились в поте лица, а мы два дня наслаждались прогулками по английской столице. А ночью… Ах, ночью… Под покровом темноты происходит много такого, что нельзя понять и не стоит обсуждать. Не знаю и не хочу знать, чем занимались Симон и Сильви в номере 418. Не помню, как мы с Джошуа общались в номере 416, но думаю, что все развивалось стремительно, потому что утром третьего дня я оказалась притороченной к кровати (веревки он привез с собой), голой, с завязанными глазами, а Джошуа, тоже голый, хлестал меня ремнем. Я знала, почему добрый доктор так поступает, понимала, что лично против меня он ничего не имеет. Просто у него было тяжелое детство…»

Понимаю, — говорит Субра. — Мама все время уходит — свяжем ее, чтобы не могла сдвинуться с места!

«…и я согласилась. “Ах ты моя ненасытная!” — сказал Джош, и я кивнула. Так оно и было: я жаждала познать взрослый мир — до дна и без прикрас. Промежутки между ударами были неравными — от пары секунд до нескольких минут, — и я не могла подготовиться. В основном Джош попадал точно по ягодицам, но иногда плохо прицеливался, и боль от ударов по спине и ногам оказывалась почти невыносимой. Один раз я не сумела сдержать крик, и моя судьба совершила крутой поворот.

Моя вина…»

Естественно, — соглашается Субра. — Разве есть что-то, в чем ты не виновата?

«Все случилось из-за одного-единственного вскрика. Отец услышал, встревожился, оторвался от тела любовницы, ворвался в наш номер, оценил происходящее, и у него перегорели предохранители. Он вырвал ремень у совершенно дезориентированного Джошуа и начал лупить друга, вопя, как одержимый. Его услышали горничные, сообщили портье, а тот вызвал полицию. Я ничего этого не видела, потому что глаза у меня были по-прежнему завязаны, зато все слышала и сделала соответствующие выводы. Ученых арестовали за совращение несовершеннолетних, и они провели весь день под арестом в комиссариате. Нас с Сильви определили в центр содержания малолетних преступников. Отпустили нашу скандальную четверку благодаря вмешательству организаторов престижного семинара. Отпустили — и тут же выслали из Великобритании. Мы улетели в Монреаль, где эта история стала главной газетной новостью и имела роковые последствия: Симон утратил последнюю надежду сделать блестящую научную карьеру, а Лиза вернулась на родину, в Австралию».

Неужели «Газет»[89] опубликовала фотографии на первой полосе? — шепотом поинтересовалась Субра.

Из музея Рена выходит «в кусках».

Belvedere[90]

Кошмарный проход по Старому мосту. Ингрид и Симон цепляются друг за друга, тащатся медленно. Толпа такая плотная, что Рена на мгновение теряет их из виду и сразу пугается: вдруг отцу или мачехе стало дурно?


Почему Симон решил, что Джошу не подобает бить меня ремнем, а сам он может пороть Роуэна? В ударах ремнем по заднице безусловно есть нечто душеспасительное и одновременно поучительное. Наказание отучает гадких мальчишек поджигать шторы в своей комнате, а юных прелестниц… не знаю, чему она учит их, но последнее время меня занимает один вопрос: возможно, доказать любовь друг к другу очень просто, если развлекаться взаимной поркой?..


Они перебрались невредимыми на другой берег Арно и зашли в «Борго Сан-Якопо» подкрепиться сандвичами в снэк-баре.

Ингрид делится своим удивлением: все ювелирные лавки на мосту торгуют одним и тем же товаром — серебряными украшениями.

— Не понимаю, — горячится она, — они же сами раздувают конкуренцию, и это никому не выгодно!

Рена не знает что ответить.

— Отдохнем немножко? — спрашивает Симон.

В Садах Боболи[91] они находят свободную скамейку на солнце. Удача? Как бы не так — Симон и Ингрид решают рассказать Рене медицинскую эпопею одной из своих хороших знакомых. Описание болезни потихоньку портит пейзаж, и в конце концов красота — пруд с кувшинками, бронзовый Нептун с трезубцем в руке среди фонтанов, позеленевший от воды и прожитых лет, но все еще восхитительно мускулистый, — отступает под напором рассеянного склероза.

Рена не выдерживает. Говорит, что хочет поснимать цветы, и быстро удаляется в сторону Фортецца-ди-Санта-Мария[92] в Сан-Джорджо-дель-Бельведере.

«Ну почему я так ненавижу разговоры о болезнях? Против самих недугов я ничего не имею (почечная недостаточность Фабриса научила меня почтению к человеческому телу со всеми его слабостями и силой), но зачем о них говорить?! Почему людям так нравится рассказывать о своих бедах посторонним, которые вынуждены слушать, хотя помочь не в состоянии? Я никогда так не поступаю, впрочем, у меня нет проблем со здоровьем…»

Одна есть, — перебивает ее Субра. — Бессонница.

«Верно. Всю жизнь спала, как бревно, а на пороге сорокалетия — нате вам… Тьерно, когда ночевал у меня, ужасно расстраивался. Страшно, наверное, когда твоя мать среди ночи выползает в коридор, бледная, с покрасневшими глазами. “Знаешь, мама, — сказал он однажды, — бессонница лечится! — О нет, спасибо, предпочитаю держаться от психиатров подальше. — Я тебя к ним и не посылаю… Сходи к иглоукалывателям”.

Он рассказал, что мать его преподавателя музыки Пьера Матерона училась акупунктуре в Индонезии, берет не слишком дорого и творит чудеса. “Серьезно, мама, тебе стоит попробовать…”

Забота сына очень меня тронула, и я договорилась о встрече с Керстин Матерон».

Одно из лучших решений за всю твою жизнь! — восклицает Субра.

«Докторица встретила меня на пороге кабинета, здороваясь, энергично пожала руку. На вид я дала ей лет пятьдесят, крепко сбитая, невысокая, со смеющимися ореховыми глазами. Белокурые, с примесью седины, волосы обрамляли широкое доброе лицо с высокими скулами и смешным острым носом.

Такие лица не скрывают от окружающих, что миллионы раз улыбались и хмурились, не думая о морщинах. Я сразу поняла: она — мой человек.

Керстин открыла папку и начала задавать очень точные вопросы: Чем болели? Где и когда родились? Так вы канадка? Я ждала неизбежной фразы — У вас совсем нет акцента, а ведь у канадцев он прелестный! Для квебекцев это вдвойне обидно: они предпочитают, чтобы их не называли канадцами, и считают (как жители Средиземноморья и беррийцы), что это парижане говорят с жеманным акцентом. Мадам Матерон не оскорбила мой слух банальщиной, из чего я вывела, что она по рождению не француженка, и это сделало ее еще симпатичнее. Я всегда предпочитала би- и амбилингвов, почему и живу в Бельвиле, где двуязычие — правило, а не исключение, а головы прохожих полны французских фраз, цитат, выражений, пословиц, песен. И других идиом — на вьетнамском и арабском, турецком и курдском, немецком, английском и кхмерском (камбоджийцы здесь не редкость)… Мне трудно общаться с людьми, не сомневающимися в собственной идентичности только потому, что им известно точное место их рождения. — “А вы?”—поинтересовалась я со свойственной мне дерзостью. — “Шведка”, — коротко ответила она.

Доктор положила два пальца мне на запястье, чтобы посчитать пульс, и я вдруг почувствовала себя на удивление спокойно. “Тринадцать ударов за десять секунд — прекрасно. Когда начались проблемы со сном?”

Я сказала, что привыкла работать по ночам — вне дома или в своей темной комнате, что не испытываю потребности лечь, дать отдых телу, что ловлю кайф, зная, что квартал спит, а я впитываю порхающие по улицам сны других людей. Я перехожу от увеличителя к ванночкам. Встаю, сажусь. Гашу и зажигаю свет. Возбужденная, но полностью собранная, я рассматриваю кадры через лупу и восхищаюсь всякий раз, когда изображение проявляется, даже если результат мне не нравится. (Это вам не пиксели, истинные немцы! Alles ist immer in Ordnung![93]) Напоминает любовь — она всегда прекрасна, даже если ничего не вышло. Я люблю гладить пальцами бумагу, которую достала пинцетом из ванночки, она живая и гладкая, как брюхо рыбы, которую только что вытащили из реки. Потом я опускаю снимок в закрепитель, долго его полощу, вешаю на стену, изучаю. И начинаю все с начала, немного иначе, например укрупняя деталь одной части, не слишком выпячивая другую… Я способна работать двенадцать часов кряду, не чувствуя усталости. Ночное время туманно, расплывчато и бесконечно, в нем как будто нет минут, а днем оно словно бы состоит из солдат, сомкнувших ряды… Но с некоторых пор, стоит мне лечь и проспать часа два, как невесть откуда заявляются кошмары и выбрасывают меня, совершенно разбитую, на дневное побережье.

Я разделась до кобальтово-синих кружевных трусиков и легла на медицинский стол Керстин Матерон. Она изумилась моей худобе и поинтересовалась, нормально ли я питаюсь. “Вообще-то да, но в этом году мои сыновья живут у своего отца, а для себя одной мне готовить не хочется”. Доктор протерла спиртом мою кожу и начала уверенно, но нежно втыкать тонкие иголки в щиколотки, бедра и шею, продолжая разговор теплым мелодичным голосом. “В этом вы похожи на большинство людей. Даже я, с тех пор как овдовела, готовлю, так сказать, первобытную еду: достаю из морозилки стейк семги, кладу его в тарелку, поливаю белым вином и на три минуты сую в микроволновку. — Сомневаюсь, — сказала я, — что у первобытных людей были такие печки. — Вы правы, — ухмыльнулась Керстин, — да и как бы они ими пользовались”».

Рена улыбается, вспомнив давнюю шутку: в тот день ее сердце раскрылось навстречу доктору Матерон, в тот день на свет появились первые робкие ростки дружбы. Теперь, пять лет спустя, они неразлучны.


Вдохновленная красотой открывшейся панорамы, Рена набирает номер Азиза, попадает на автоответчик и оставляет послание: «Люблю тебя, хочу тебя, схожу с ума без тебя, без тебя мне не хватает меня! Только представь, мне сейчас показалось, что у статуи Нептуна рассеянный склероз! Ох, любимый, если бы ты был здесь! Мы бы хоть посмеялись, а может, удалось бы пообжиматься за каждым памятником… Обожаю тебя. Думаю о тебе».

Подрумяненные осенью деревья тихо шелестят на ветру, напоминая растрепанных колдуний. Она садится, сует руки в черный мешок — он похож на свитер без выреза, — чтобы зарядить инфракрасную пленку.

Совершенно успокоившаяся и счастливая, Рена медленно спускается с холма, глядя влюбленными глазами на каждый попадающий в кадр предмет.

«Инфракрасная съемка хороша еще тем, что все происходит в иной реальности. Ты фотографируешь совсем не то, что видишь, и должен вообразить, на что будет похожа вещь в кадре на снимке. Придется представить каждое дерево по отдельности и попытаться разгадать его секрет, зная, что листва превратится во взрыв белого кружева. Нужно решать, использовать ли фильтры, учитывать угол падения солнечных лучей и присутствующие в экспозиции реальные красные цвета. Инфракрасная пленка слегка деформирует свет, он словно бы появляется из забытого прошлого. Это вам не гаджет, как говорят некоторые. Есть животные, чьи глаза улавливают инфракрасный диапазон, глаз человека на такое неспособен, тем не менее эти лучи существуют, и они прекрасны.

Все зависит от места обзора, расстояния и регистрирующего органа. Это вполне справедливо для реальности: вблизи туча есть скопление капелек в состоянии суспензии; издалека — пурпурная гора на фоне голубого неба, а голубой цвет, в свою очередь, как заметил однажды Симон под воздействием ЛСД, рассеивается при приближении. Это еще более справедливо для фотографии: когда вставляешь негатив в увеличитель, он отбрасывает следы на баритовую бумагу, но эти следы — не фотография, а всего лишь пучок возможностей. Можно приблизиться и превратить его в точки, плавающие в пустоте, или отдалиться до одной черной точки; можно залить их светом или спрятать в тени… То же с людьми: взятые слишком близко или слишком далеко, они не желают раскрываться. Ты инстинктивно начинаешь экспериментировать с расстоянием, кадром, экспозицией, контрастами… в поисках смысла. “Люди радуются подобному вниманию, оно вполне рационально” — говорила Диана Арбус».

Хорошо сказано… — шепчет Субра.

«Когда ее бывший муж и лучший друг Алан переселился в Калифорнию, Диана начала искать встреч с маргиналами: карликами, великанами, гермафродитами, сиамскими близнецами, душевнобольными… Она говорила, что камера ее защищает, дает ей все права, открывает доступ в запретные места… Хотела ли она только снимать, или люди ее тоже интересовали? И то и другое. Позже, после смерти отца, Арбус днем занималась дочками и карьерой, а по ночам охотилась на мужчин. Этот тип внимания приобрел сексуальный характер…

Я тоже использую “Кэнон”, когда хочу убедить мужчин, что они меня интересуют. А они меня интересуют. На самом деле. И очень сильно. Говорить о масках, которые они надевают, и представлениях, разыгрываемых ими, чтобы подтвердить свою мужественность, не принято, а ведь это зрелище бывает незабываемо красочным! Я пробираюсь на стадионы и снимаю хулиганов, мелких придурков, молодых и не очень молодых болельщиков, пьяных от пива и тестостерона, обезумевших от коллективного энтузиазма, витающего над мужской сворой, скандирующих имя любимого игрока и оскорбляющих соперников, умирающих от счастья сопричастности. Внешне болельщики клуба ПСЖ[94] устрашающе мужественны, но в инфракрасной версии эта самая мужественность тоже напугана до смерти. Крупные планы перекошенных от ненависти молодых лиц. Ближе, еще ближе… укрупнить, еще, еще… О, сладкий, пьянящий миг проникновения внутрь самой материи. Скользнуть под кожу… вглубь, вглубь… пройти насквозь слои воспоминаний… добраться до детства… Когда это проявляется, от волнения перехватывает горло…

Выставка «Мужские тайны» стала моим самым большим успехом и превратилась в книгу. Я показала зрителям никак не связанные друг с другом примеры мужского фанфаронства: военные парады на Красной площади в Москве, тайные собрания каморры в Неаполе, речи счастливчиков в зеленых фраках и при шпагах, принятых во Французскую академию[95], калифорнийское братство байкеров, ритуалы инициации индейцев бороро в Бразилии, тель-авивских сутенеров, токийских трейдеров, манчестерских футбольных болельщиков, крайне правых из Монтаны, сенаторов, масонов, заключенных… Что за позы! а манеры! а техника! Ох уж эти мне мужики! Напуганные и дерзкие (их дерзость — обратная сторона страха), они гораздо уязвимее нас! Эти высшие безматочные приматы испытывают трогательную потребность быть резче, украшать себя, щеголять, гарцевать, выставляться напоказ, чтобы придать себе вес и значительность!

Мне всегда хотелось понять, что происходит у мужчин внутри, почему опасность действует на них, как афродизиак. Некоторые сюжеты запали мне в душу, в том числе история Кима о вьетконговце, которого доставили в госпиталь с осколками снаряда в паху. Он считал, что успешно прооперировал этого офицера, но через два дня после выписки тот вернулся. “Что случилось? — спросил Ким. — Я думал, мы решили проблему. — Все так, доктор, — ответил пациент. — Я чувствовал, что совершенно поправился, вот только… Понимаете, по вечерам, отправляясь сражаться… прошу простить… я возбуждаюсь — и мне очень больно”. Ким сделал рентген, увидел крошечный осколок, застрявший внутри пениса, сделал еще одну операцию. И все наладилось… Никогда не забуду рассказ дяди Азиза, который в 1970-х проходил воинскую службу в Алжире. “Оружие пожирает интеллект, дорогая Рена, — сказал он мне однажды. — Стоит парню получить очередное звание, и он начинает смотреть на тебя свысока — даже если вы дружите с начальной школы, — и требует приветствия по форме. Автомат Калашникова отшибает память и чувства, остается только пьянящее ощущение собственного могущества”. Во время работы над “Мужскими тайнами” мне иногда хотелось избавить планету от девяти десятых фаллофоров[96], которые своей вечной неуверенностью, сомнениями в смысле бытия (“Да за кого ты себя принимаешь? Да кем ты себя вообразила?” — сугубо мужские фразы), страстью к оружию, соперничеством друг с другом, жаждой власти, политическими интригами и махинациями всех мастей ведут наш вид прямой дорогой к вымиранию. В другие дни я была готова коленопреклоненно благодарить мужской пол за изобретение колеса и каноэ, алфавита и фотоаппарата, за то, что они придумали науку — сочиняли музыку — писали книги и картины — строили дворцы/церкви/мечети/мосты/плотины и дороги — за то, что работали, не щадя сил, терпения, энергии и мастерства в поле, на шахтах и заводах, в мастерских, библиотеках, университетах и лабораториях по всему свету. О, замечательные мужчины, неизвестные и бесчисленные, страдающие и преданные, вы день за днем, век за веком делали все, чтобы обеспечить нам чуть больше удобств, и красоты, и смысла… как же я вас люблю!

При любой возможности я отбивала какого-нибудь мужчину у стаи, одаривала его вниманием и… платила ему. Мужчины платят проституткам, чтобы те брали в кавычки свое “Я” и изображали обезличенную Женщину, я же тратила деньги, надеясь, что они бросят коллективное успокаивающее и впустят меня в свою интимную жизнь. Я провожала их домой — со стадиона, с коллоквиума, Биржи, показа мод и тренировки, — пыталась разговорить, просила показать альбомы с фотографиями, юношеские, детские и самые первые, личиночные… Они часто начинали плакать, и тогда я их ласкала. Мужчины чувствуют невероятную благодарность за подобное внимание. Я научилась угадывать, в каком месте им недостает любви, и кидалась помогать. Брала лицо в ладони, разглаживала морщины между бровями, на лбу… Целовала в нос, касалась скул подушечками пальцев… И все время помнила о черепе с тремя зияющими отверстиями на месте глаз и рта… И пыталась добраться до души… Я доставляла удовольствие разными способами, наслаждаясь пассивностью и пробуждая их глубинные силы, истинные, а не наигранные, и их защита медленно рушилась. Глядя на мужчину, я больше не могу не представлять, как расслабятся его лицо и тело, как они преобразятся и воспламенятся от моих ласк».

Субра облегченно вздыхает.

Рена убирает фотоаппарат и возвращается к скамейке перед больным Нептуном, отец и мачеха дремлют, привалившись друг к другу.

Чуть позже они не спеша бредут в сторону Дворца Питти.

Pitti[97]

«Возможно, это единственная возможность посмотреть картины мастеров итальянского Возрождения, — думает Рена. — И я хочу, чтобы Ингрид и Симон оценили их гениальность во всей полноте. Очень хочу!»

Что значит во всей полноте? — спрашивает Субра.

«Ну, скажем, как умею это делать я. Как я сумела бы, если бы…»

Если бы что?

«Если бы была поспокойнее, если бы была с Азизом…»

Да ведь он ненавидит музеи.

«Ладно, не с ним, так с кем-нибудь другим…»

С Керстин?

«Именно так. Тициан, Тинторетто, Рубенс, Веронезе, Ван Дейк, Андреа дель Сарто, Веласкес, Рафаэль… Пусть унесут с собой хоть капельку их величия!»

Сиеста на солнце совсем разморила Симона, он все время норовит присесть и закрыть глаза. А Ингрид, совершенно равнодушная к техническим изыскам итальянских мастеров (перспектива, тени, смягченные полутона, тромплей[98]), с обезоруживающей наивностью вгрызается в содержание полотен и разбирает их по косточкам.

Возьмем, к примеру, святую Агату. Здесь полно изображений красивой сицилианки, несущей на блюде свои отрезанные груди. Мастера — все, как один, — писали их большими, округлыми, с массой физиологических подробностей, но Ингрид, останавливаясь перед каждым полотном, восклицает: «Боже, какой ужас!» — а Рена спрашивает себя, кого мачеха ненавидит сильнее — девственниц или чудовищных садистов, которые их калечили и убивали.

Если верить путеводителю, Агата, прелестная девушка, жившая в III веке в Катанье, якобы спросила своего палача, консула Квинтиана: «Жестокий человек, ты разве забыл мать и выкормившие тебя сосцы, если так меня терзаешь?»

«Неверный ход, — думает Рена. — Мать — последний человек, о котором стоит говорить с мачо, это его больное место. Хочешь выйти живой из переделки, беседуй о дожде, хорошей погоде, политике, спорте, о чем угодно, кроме мамочки! Из этого правила нет исключений: мать для мачо все равно что обнаженный нерв. Если мужчина желает приобщить меня к своей культуре и говорит: Мать у нас священна, — я точно знаю, что женщин у них обижают. Квинтиан озверел, и Агату таскали по раскаленным углям, пока страдалица не умерла».

— Правда ведь ужасно? — никак не успокоится Ингрид.

«Трудно не заметить, — Рена увлеклась и продолжает разговор с Суброй, — что нелепый инструментарий французских распутников, от маркиза де Сада до мадам Роб-Грийе, Полин Реаж и Жоржа Батайя[99], прямо позаимствован из христианской мартирологии. Хлысты, цепи, власяницы, богохульство, извращения с переходом границы между возможным и невозможным, обмирающая святая Тереза, пронзенная “стрелой” ангела, экстаз, вызванный ранами и пытками…

“Мне этого явно недостаточно…” — со смехом заявил как-то Фабрис. Он тогда лежал в больнице, а я развлекала его рассказами о моих злоключениях распутницы. Например о том случае, когда, обутая в туфли на шпильках и одетая в корсет и черные подвязки с чулками в сеточку, с тяжелым замком, подвешенным на клитор, с кляпом во рту, вооруженная хлыстом, я топталась на распухших яйцах Жана-Кристофа, а он корчился от удовольствия и выкрикивал: Черт подери, Мадам! Нужно было взять вас сзади лезвием моего “меча”! Написать вам в левое ухо! Раскрошить облатку и присыпать ваши алебастровые груди! “Для нас с тобой все это детские игрушки! — рассмеялся Фабрис, аплодируя моей пародии. — Гаитяне почитают французскую литературу — но не маркиза и иже с ним. Память о рабстве еще слишком свежа, чтобы у нас вставало на весь этот… пыточный арсенал”.

Керстин рассказывала, как растерялась, приехав в 1967 году в Париж, чтобы продолжить медицинское образование. Ее совершенно обескуражило смешение красного левачества и черного эротизма в среде французских интеллектуалов. К своим двадцати четырем годам она успела всерьез приобщиться к разным аспектам секса — помогли стокгольмские хиппи — и с трудом удержалась от смеха, когда молодой преподаватель-левак предложил “приобщить” ее.

“Его звали Ален-Мари…” Рассказывать Керстин начала на нашей первой пьяной вечеринке в ресторане, когда отношения из профессиональных перешли в дружеские — акупунктура оказалась бессильна против моей бессонницы.

“Ален-Мари очень серьезно относился к революции и, выражая поддержку диктатуре пролетариата, носил красный шейный платок. Он родился в провинции и находил особое удовольствие, скандализируя родителей богохульством. Настольной книгой Алена был “Антихрист” Ницше, встречая на улице монахиню или священника, он обязательно произносил коронную фразу: Бац! Бац! Ты убит! Много недель я умирала от желания заняться любовью с моим французом. А он полоскал мне мозги теориями Батайя о феномене перехода границы между возможным и невозможным. — Будь ты трижды неладен, дурак, если смеешь желать подобных вещей! Ты ведь желаешь? — Безусловно. Мне, маленькой бесстыжей шведке, все это казалось невероятно выразительным, но и вызывало чудовищную фрустрацию. — И ты все-таки хотела его? — Конечно, — ухмыльнулась Керстин. — Я желала моего француза, ведь он так красиво говорил! Сама знаешь, какая репутация у французских любовников… — Сильно преувеличенная. — Ну, французов у меня было немного, так что серьезную статистику я собрать не могла. — Если верить моему опыту, дела обстоят плохо именно у интеллектуалов. Совсем плохо. Они так долго спорили о литературе и эротизме, что разучились писать романы и заниматься любовью. Гиперинтеллектуализм — сугубо французская болезнь, передающаяся половым путем”.

Керстин слушала лекции о желании как отклонении не меньше полугода, потом начала терять надежду затащить мужчину мечты в койку, но однажды Ален-Мари решил, что она созрела для практических занятий. Они шли вниз по улице Муфтар, держась за руки, весна сияла всеми красками радуги, Керстин надела легкое платье, и Ален-Мари вдруг молча потянул ее за собой в церковь Сен-Медар. “Что случилось?” — спросила она. “Тс-с!” — Он приложил палец к губам, прижался к ней всем телом и начал щупать через шелковистую ткань. Народу в церкви было мало, несколько маленьких старушонок молились, стоя на коленях, органист терпеливо разучивал отрывок из Баха. “Хочу тебя, пойдем…” — шепнул Ален-Мари на ухо Керстин (слух у нее был сверхтонкий) и потащил ее в одну из боковых исповедален».

Субра не раз слышала этот эпизод, что не мешает ей наслаждаться перипетиями приключения.

«Кабинка оказалась запертой на ключ, и они протиснулись за нее, оказавшись в углу капеллы. На противоположной стене висела картина «Обучение Девы», что могло оказаться как хорошо подготовленной (Аленом!) случайностью, так и сюрреалистическим совпадением…

Ты грешила на этой неделе? Покайся, ничего не утаивай… Поведай мне, если согрешила в мыслях и словах…

Керстин очень хотелось смеяться, но она почувствовала, что заветное желание вот-вот сбудется, и решила подыграть.

— Да, отец, о да, святой отец…

— Ты была плохой, очень-очень плохой?

— О да, ужасно плохой.

Керстин чуть голову не сломала, выискивая какой-нибудь пикантный грешок, но воображение, как известно, всегда подводит в самый ответственный момент. К счастью, она почувствовала, что Алена-Мари уже не нужно стимулировать, и все прошло легко и удачно. Он гундел в такт Баху:

— Ах ты гадкая малышка, сейчас я тебя накажу! Лишу тебя невинности, а если не исправишься, в следующий раз будет еще хуже! Я возьму свечу и засуну ее… а-ах!

— Ты так и не избавила его от заблуждения насчет твоей непорочности? — спросила я у Керстин. — Еще чего! — возмутилась она. — Лишая их иллюзий, делаем хуже только себе, согласна?»


Конечно… — Рена кивает, не тратя лишних слов.

Putti[100]

Есть предел малодушию и соглашательству. Во Дворце Питти — это амурчики. Тут она не станет молча кивать и объяснится всерьез.

При виде миленьких голеньких, пухленьких, румяненьких херувимов Ингрид восклицает:

— Они очаровательны, правда, Рена?

— Неправда!

— То есть как?

— НЕ очаровательны. Прости, Ингрид, я терпеть не могу амурчиков. Они — воплощение ненавистного мне мещанства, улыбки у них глупые, а кожа слишком, ненатурально розовая…

— Рена! Ты же мать! Разве они не напоминают твоих мальчиков в грудном возрасте?

Ингрид спохватывается, но поздно. Фраза повисает в воздухе,

— Нет.

— Извини.

— Мои дети — чернокожие.

— Конечно, дорогая, я знаю, еще раз извини. И кожа у них цвета кофе с молоком, они ведь метисы, и вообще, я не имела в виду расу…

Рена решает закрыть тему, хотя с языка рвутся гневные фразы: Давай объяснимся, не откладывая! Почему у всех этих ангелочков белая кожа? Иисус, Мария, Иосиф и апостолы были палестинцами, если ты не забыла! Смуглокожими арабами! Скандал? Расовая пропаганда? А эти дети — не пропаганда? Ничего этого она, конечно, не произносит, в конце концов, Ингрид не виновата, что европейские живописцы не импортировали натурщиков с Востока, кто был под рукой, тех и писали.

— Я говорила о ребенке как таковом, — продолжает Ингрид. — О младенце. Все малыши — прелесть, разве нет? Ты не умиляешься, глядя на них?

Эти меня не умиляют. У них крылышки и арфы. Гадость…

— Рена!

Ингрид искренне ужасается, и Рена умолкает, покраснев от идиотизма ситуации.


Почему тебе так необходимо, чтобы мачеха поняла всю степень твоего отвращения к амурам? — спрашивает Субра. — Нравится портить ей удовольствие? Ты напоминаешь разгневанного садиста Квинтиана, мстившего святой Анне за унижение.

Ингрид удивила Рену, неожиданно разозлившись:

— Для тебя немыслимо интересоваться чем-нибудь милым, да? Все красивое кажется тебе слащавым, заслуживающим презрения? Мы проводим вместе отпуск, но ты не фотографируешь. Это ниже твоего достоинства? Нормальная вещь ниже твоего достоинства, верно? Ты заявляешь, что твои работы несут людям правду, но автоматически отсекаешь половину этой правды: приятные и симпатичные моменты. Не только амуров, но и цветы, и пейзажи… Все это для тебя… кака?

Ингрид в ярости, раз решилась произнести бранное слово.

— Прости… — Рена искренне огорчена. — Нелепо ссориться из-за амурчиков. Просто у меня зуб на невинность… сама не знаю почему.

Пауза. Головокружение. Куда подевалась живопись эпохи Возрождения?

А Симон похрапывает.

Пора покинуть Дворец Питти.

Fuoco[101]

Все вдруг стало тяжелым и тягостным. Флорентийское небо давит на город, как стальная крышка люка. Они бредут мимо киосков, прилепившихся к стене напротив музея. Продавцы сидят на табуретах и смертельно скучают.

«Да уж, — думает Рена, — веселой их жизнь не назовешь: с утра до вечера продают туристам открытки и календари. Чашки и дебильные безделушки, украшенные шедеврами живописи XV и XVI веков, потом едут в пригород общественным транспортом, ложатся в постель со второй половиной, выпив перед этим вина за кухонным столом, покрытым старой клеенкой, съев тарелку спагетти и послушав по телевизору плохие новости о том, что творится в мире. Остается ли у них хоть чуточку энергии и оптимизма, чтобы приласкать супругу? А как прошел ее день? Порвала юбку? Сломала каблук? Накричала на расшалившихся детей? Черт, ну почему Азиз не перезванивает?»

От этих мыслей Рене хочется лечь на асфальт посреди улицы Гвиччардини[102] и больше не подниматься.

Веселенький отпуск, ничего не скажешь, — шепчет Субра.

Ингрид замечает яркую рекламу мороженого и объявляет, что охотно съела бы рожок. Вы тоже? Тогда вперед!

Они заходят в кафе, чтобы выбрать кто что будет. Симон заявляет:

— Я плачý! — и сразу ужасается ценам: — Да у нас столько берут за литр мороженого в супермаркете!

К тому же есть нужно на улице, иначе выйдет еще дороже. Их одурачили и унизили — обычное дело с туристами…

Через несколько метров Рена находит прелестный дворик, и они устраиваются на бетонном пристенке, украшенном цветочными ящиками. Сидят, лижут мороженое и любуются яркой желто-синей керамикой, выставленной в витрине лавочки на другой стороне улицы. «Ладно, — думает Рена, — поживем еще немножко…»

Inferno, Purgatorio, Paradiso[103]… О, Данте! Данте! Все это есть в нас самих! Ты знал, ведь так?

Неожиданно с улицы доносятся крики, там какое-то волнение, заварушка… Они бегут, видят, что горит дом. На улице Гвиччардини царит хаос, воют сирены пожарных машин и «скорых», повсюду черный дым, мечутся перепуганные люди. Перейти по Старому мосту не получится.

Обстановка напоминает Рене Париж мая 1968-го в описании Керстин. Она могла бы развеселить Симона, пересказав ему приключения подруги, но при Ингрид делать этого не стоит.

Ну, давай я послушаю, — предлагает Субра.


«Самое забавное — да нет, на самом деле самое печальное! — заключалось в том, что мой любовник-маоист был ни на что не годен в частной жизни, — объяснила мне Керстин. — Нам помогла славная майская заварушка. Демонстрации, баррикады, стычки с РОБ[104]: все было так здорово, что в июне я оказалась беременной. Вот только мой живчик-философ не собирался становиться отцом. Вольнодумцы и распутники считают общим местом постулат о неразрывной связи эротизма со смертью, но им кажется невероятным тот факт, что он может стать источником новой жизни. Крики и стоны, издаваемые при достижении оргазма, не должны плавно перетекать в детский плач! Хорошенькие подружки трансгрессоров то и дело попадали на “чистку”, их выскабливали металлическими инструментами, они истекали кровью, терпели боль и долго не могли поправиться. Многие мои подруги впадали в депрессию, становились бесплодными под руками доморощенных акушерок, но я до смерти боялась этого и не собиралась рисковать. Мой прекрасный революционер в красном шарфе сделал ноги. После рождения Пьера я иногда среди ночи звонила Алену-Мари: “Сын хочет с тобой поговорить. — и прижимала трубку к губам орущего малыша».

Я представила себе эту сцену и покачала головой.

— А ты рассказала Пьеру, что он был зачат в церкви Сен-Медар?

— Не в церкви. На улице Гей-Люссака, в пять часов утра.

— Но ты рассказала?

— Тогда не стоило…

— Пьер теперь видится с отцом?

— Почти никогда. Через пять лет я вышла за Эдмонда, и он стал настоящим отцом моему сыну. И оставался им до самой своей смерти, случившейся в прошлом году.

— Прости мое любопытство, Керстин, я знаю, что бываю слишком настырной, но… как же Ален-Мари?

— Слушай внимательно, Рена, повторять не буду. Ален-Мари терпеть не мог сына в любом возрасте: зародыша, грудничка, малыша. Лепечущего первые слова, прыщавого подростка и — вот ведь ужас! — победительного молодого соперника!

Я рассмеялась, представив стареющего распутника, завидующего собственному сыну».

Paradiso[105]

На город опускается ночь, когда они наконец выходят на площадь Сан-Джованни. Толпа покинула баптистерий, можно насладиться «Вратами Рая». Но… хочется ли им этого?

Рена надевает очки, при тусклом свете с трудом разбирает и переводит отцу и Ингрид текст аннотации:

— Гиберти[106], тысяча четыреста двадцать пятый год, Врата — его шедевр, он ваял их двадцать пять лет.

Тишина.

— Он был золотых и серебряных дел мастер, потом стал скульптором.

Тишина длится.

Ну давай, — говорит Субра. — Сделай последнюю попытку.

— Сначала он сделал горельеф, потом придал трепет остальной поверхности расплавленного и отчеканенного металла.

Как красиво звучат слова трепет, расплавленный, отчеканенный, вот только передать по-английски совсем не просто.

Нет, ничего не выходит. Они не умеют смотреть. Им не хватает терпения, чтобы различить, одну за другой, все библейские сцены: вот Ной, вот Исав, а там странноприимство Авраама…

«Что есть странноприимство?» — спрашивает себя Рена.

Может, то же, что ксенофилия — любовь к иностранцам? — предполагает Субра. — Чувство, свойственное только тебе? Извини…

У Ингрид, какой бы усталой она ни была, находятся силы на разговор о Второй мировой войне. Она описывает солдат вермахта, маршировавших по улицам Роттердама и оравших песни на немецком, что навсегда отвратило ее от этого языка. Рена идет следом за мачехой и разоблачает культ покорности — порождение Третьего рейха. Симон заявляет, что ему совершенно непонятно, как могут люди находить удовольствие в отречении от собственной воли… nicht wahr[107], Авраам?

«Прости нас, дорогой Гиберти. Клянусь, мы не искажаем смысл твоего шедевра. Человечество не меняется. Во все эпохи люди отрекаются, совершают глупости, устраивают резню».

Ингрид невозможно ни перебить, ни остановить. Они едят «под войну», как в пьесе драматурга-сюрреалиста. Терраса ресторана на маленькой площади у рынка — голодная зима — они заказывают рыбу на гриле— жуткий голод 1945-го — придется немного подождать — это длилось недели, месяцы — ничего страшного, мы пока выпьем, вино прекрасное — еды не было никакой, Роттердам никто не снабжал — обстановка за столом благодушная — нас душил страх — хорошо, что мы вместе, — приходилось воровать уголь на железнодорожных путях — изумительные кальмары! — пить воду из растопленного снега — какая барабулька! а бар! а дорада! — потом мой отец решил — восхитительно, все просто восхитительно! — что мы пойдем пешком в Альтен — лимончик? — без сапог, сто восемьдесят километров по морозу, без еды, больные — еще вина? — я была самая младшая, и меня посылали просить милостыню у ворот окрестных ферм — дольче, дольче вита[108]бомбардировки Арнема, воронки — какой сладкий воздух — нашли приют в Баарло, ракеты, сирены — поражает совершенство этой площади — бомба упала прямо на укрытие — ее террасы, гомон голосов, смех — все погибли — ах, если бы жизнь могла — мертвые женщины с детьми на коленях — оставаться такой — убитые отравляющими газами.


Закончился третий день.

Рена вернулась в свой номер и начала по очереди набирать номера Азиза, Туссена, Керстин, еще трех или четырех подруг.

Что происходит во Франции? Проклятые автоответчики!

Загрузка...