ВТОРНИК «Я пойду куда угодно».

Cenci[1]

— Значит, вы и есть последняя Гринблат! — ворчит по-итальянски портье отеля «Гвельфа», недоверчиво разглядывая фотографию в паспорте. — Ваши родители приехали вчера, поздно вечером, — добавляет он с явным укором в голосе. — Очень поздно.

Рена не пускается в объяснения — мол, они не мои родители, вернее, Он — да, Она — нет, — у нее нет никакого желания приближаться к этому ведру с крабами [2], к этому ящику Пандоры[3], к этому плоту «Медузы»[4]. И она молчит по-италийски, улыбается по-италийски, качает головой по-италийски и по-италийски же демонстрирует жажду покоя. А правда в том, что она давно, много недель, опасается этого мгновения.


— Сама знаю, что это выглядит полным абсурдом, и все равно заранее чувствую себя виноватой, — сказала она Азизу, когда они медленно ехали в аэропорт Руасси — Шарль-де-Голль. По какой-то загадочной причине этот аэропорт в любое время года кутается в туман.

— Она еще и прибедняется! — усмехается Азиз, поглаживая левую ногу Рены. — Дарит себе неделю отпуска в Тоскане и хочет, чтобы ее жалели!

Она простилась с ним у машины, наградив долгим поцелуем.

— Пока, милый… Будем перезваниваться каждый день, ладно?

— Конечно. — Азиз обнял Рену, крепко прижал к себе, отодвинулся и сказал, глядя ей в глаза: — Ты сегодня и правда совсем никакая, но я не волнуюсь. Ты вооружена и выживешь.

Азиз хорошо ее знает: она решила держать Симона и Ингрид на расстоянии, в кадре, и расстреливать своим любимым «Кэноном».

— Ты справишься, — повторил он, садясь в машину.

Рена наклонилась, чтобы последний раз заглянуть в темные глаза своего мужчины, и молча провела указательным пальцем по его нижней губе.

Утром, еще до звонка будильника, они занимались любовью, и все было так, как хотела она. Умываясь, Рена думала: «Я оставлю его след на шее, пусть защищает меня, пусть поможет пережить тяжкое испытание…»


Отельер протягивает Рене ключ и все так же неприветливо сообщает на итальянском, что ее номер 25 находится на третьем этаже, в глубине коридора.

Он «забыл» сказать, что номер — это кусок коридора, тупик, аппендикс, на который навесили дверь и оборудовали душевую кабину. «На раковине ничего оставлять нельзя, — думает она, — иначе все вечно будет мокрым, когда я приму душ…» Комната длинная, вернее узкая, как кишка… но окно выходит в чудный садик с цветами. Из него открывается вид на красные черепичные крыши и стену, оплетенную диким виноградом. Рена делает глубокий вдох и тихо говорит Субре, своей специальной Подруге, с которой не расстается: «Чувствуешь Флоренцию? Какая тут красота повсюду…»

С чего бы тебе чувствовать себя виноватой? — отвечает Субра. — Ты ведь не Беатриче Ченчи, насколько мне известно!

«Ты права, — соглашается Рена. — Я не родилась в XVI веке, в Риме, в аристократической семье. Мне не двадцать два года. Сорокапятилетний отец не запирал меня и свою вторую жену Лукрецию в палаццо, чтобы мучить, тиранить и унижать. Он не пытался меня изнасиловать. Мы с братом и мачехой не планировали лишить его жизни. Я не нанимала профессиональных убийц, чтобы они забили ему в правый глаз толстый гвоздь, и не смотрела, как они это делают. Я не сбрасывала труп со скалы. Меня не брали под стражу, не допрашивали и не приговаривали к смерти. Мне не отрубали голову в Замке Сант-Анджело в парке Адриано на берегу Тибра. Решительно, у меня нет ничего общего с Беатриче: я во Флоренции, а не в Риме, моя мачеха обожает своего мужа, моего отца, мне сорок пять лет, голова моя цела… И все вокруг невинно».

Субра веселится.

Рена подходит к номеру 23, тихо скребется в дверь. Долго ждет. Откуда этот страх? «Посмотри, какая красота вокруг… Я ничего плохого не делаю: они никогда не были в Италии, у папы семидесятилетие, это путешествие — мой подарок».

Sacco di Firenze[5]

Симон меньше, чем обычно, расположен праздновать, у Ингрцд красные от слез глаза и опухшее лицо. Время далеко за полдень, но они только что встали. Вчера вечером супруги едва избежали трагедии, о чем Ингрид подробно, в мельчайших деталях, рассказывает Рене за завтраком. Они приехали из Роттердама с опозданием, в час ночи, проведя весь день в поезде, набитом шумными, возбужденными ragazzi[6]. Дорога отняла у них все силы, они никак не могли сориентироваться в незнакомом городе, в чужой стране, где все говорят на непонятном языке. Пара долго и бессмысленно бродила вокруг вокзала Санта-Мария-Новелла[7]. Багажа у них было семь мест — чемоданы на колесиках, рюкзаки и сумки, — они заблудились, и им пришлось возвращаться назад, ни разу даже не взглянув на флорентийские красоты, будь они трижды неладны! Проигнорировали церковь Санта-Мария-Новелла, расписанную Доменико Гирландайо, учителем самого Микеланджело! Окончательно вымотавшись, так и не найдя отель, они остановились на перекрестке, чтобы отдышаться и изучить под фонарем карту, а когда добрались до отеля «Гвельфа», им сначала долго не открывали, потом портье что-то угрюмо ворчал, а подъем по лестнице оказался почти смертельной эквилибристикой. В довершение всех несчастий, когда Ингрид пересчитала багаж, мест оказалось не семь, а шесть (она пересчитывала два раза!). Глубокий обморок — отсутствовала самая маленькая сумка… с билетами на самолет, паспортами и всей наличностью. Симон — усталый-разбитый-заблудившийся-семидесятилетний-путешественник — вернулся к фонарю, под которым они отдыхали, и нашел пропажу, несмотря на людность места.

— Сумка была девственно нетронута — совсем как Дева Мария! — торжествующим тоном сообщает Симон, и Ингрид снова начинает рыдать, вспомнив пережитый накануне ужас.

«Можно написать эпопею, — думает Рена, — и назвать ее «Флорентийский котел» — по аналогии с Римским[8]…» Впрочем, Ингрид вряд ли захочет узнать, что в 1527 году солдаты Карла Пятого предали город огню и мечу, убив двадцать тысяч человек и нанеся невосполнимый урон культурному наследию. Эта женщина считает единственной исторической катастрофой разрушение нацистами ее родного города Роттердама 14 мая 1940 года. Ингрид было тридцать дней от роду, ее мать и три брата погибли под завалами, а младенца спасла чугунная печка, рядом с которой стояла колыбель. «Я родилась в развалинах, — часто вспоминает она, — и сосала грудь женщины-скелета…»

— Итак… Флоренция? Вы хотите увидеть Флоренцию?

Начало вышло неудачное.

Angoli del mondo[9]

Флорентийцы уже отработали полдня, а Симон с Ингрид не торопятся вставать из-за стола.

— Может, съешь булочку, Рена? — предлагает Ингрид. — Ты не похудела? Сколько ты сейчас весишь?

«Она злится, что я не меняюсь, — думает Рена. — Ни материнство, ни время не округлили мои углы. Мы познакомились, когда мне было восемнадцать, а в сорок пять у меня тот же объем бедер. Ингрид наверняка думает, что Туссену и Тьерно было тесновато, когда я их носила. Ей мой внешний вид не нравится в принципе — любовь к темным очкам, кожаным вещам, черному цвету».

Ох уж эта Рена! — Субра идеально передразнивает манеру Ингрид говорить. — Вечно с рюкзаком за спиной вместо сумки. Она, видите ли, терпеть не может все дамское, а теперь еще и шляпу мужскую нахлобучила! Зонт не нужен ни в дождь, ни в солнце, руки свободны — фотографируй, сколько душе угодно! И подстриглась коротко, как лесбиянка… Нет, она, конечно, не такая, хотя я бы не удивилась… От Рены можно ждать чего угодно… У нее душа авантюристки и исследовательницы, так почему бы не поэкспериментировать и в сексе? К тому же у нее перед глазами пример брата…

— Ты ведь знаешь, как я ненавижу весы, — отвечает она мачехе. — Я даже мальчиков не взвешивала, когда они были грудничками, считала, что сразу замечу, если вдруг станут тощенькими.

— Но ты ведь взвешиваешься, когда приходишь к доктору на осмотр?

— Потому-то я и бегу от представителей этого цеха, как от чумы… Ладно… в последний раз я весила сорок девять кило.

— Совершенно недостаточно для женщины твоего роста! Согласен, папа?

— Договорились, попробую стать ниже.

Неудачная шутка — даже Симон не смеется… Он ее отец, а между тем Ингрид зовет его папочкой с тех пор, как в 1980-х родились четыре их дочери. Она не понимает, как нелепо это звучит!

«Бедняга Симон, — думает Рена. — Он заранее пал духом и страшится будущего. Опасается, что я вознамерилась таскать их по Флоренции, тормошить, удивлять, впечатлять, подавлять своими знаниями, энергией и любознательностью. Наверное, он говорит себе: Нужно было лететь из Роттердама прямо в Монреаль. Отец боится разочаровать меня. “Не будь со мной строга. Прости, забудь. Я стар и безрассуден”[10], — говорит король Лир. В наше время шестьдесят два года — не возраст, но Симон и правда устал, а я на него давлю. Надоедаю и давлю».

Они наконец доели отвратительные слишком сладкие казенные булки и допили псевдоапельсиновый сок, но подумывают о второй чашке кофе — на сей раз не капучино, а просто с молоком. Рена идет к стойке сделать заказ, и патрон с плохо скрываемым раздражением отвечает, что капучино и кофе латте ничем друг от друга не отличаются. Ей приходится обговаривать детали — две большие чашки черного кофе и два горячих молока отдельно, — и она берет верх в споре. Отец и Ингрид пребывают в состоянии грогги.

— Ты знаешь итальянский?! — восклицает Ингрид.

«Разве это знание? — думает Рена. — Просто чужих, незнакомых людей меньше стесняешься, вот и болбочешь, если припрет».

— Тебе легко быть полиглоткой! — Ингрид не дают покоя лингвистические таланты падчерицы. — Замуж ты выходила за иностранцев, а благодаря профессии объехала все четыре стороны света.

Иными словами, никакой твоей заслуги тут нет! — ехидничает Субра.

«Это точно, — вздыхает Рена. — И бесполезно в сто первый раз напоминать, что четыре моих мужа — гаитянин Фабрис, камбоджиец Ким, сенегалец Алиун и алжирец Азиз — франкофоны и обязаны этим благородным французским колонизаторам. Кстати, мои квебекские любовники — преподаватели, дальнобойщики, официанты и другие разгребатели всяческого мусора — говорили по-французски. И пели тоже Tʼes belle, Donne-moi ип p’tit bec, Chu tombé en amour avec toué[11]. Я предпочитала их англоговорящим соседям и одноклассникам, слишком здоровым на мой вкус. В сексе они были прилежны, как в беге трусцой (кроссовки чаще всего снимали), в самый разгар действа задавали вопросы насчет природы интенсивности получаемого удовольствия, а после оргазма сразу вставали под душ!»

С тех пор английский действует на тебя, как холодные обливания? — интересуется Субра.

«Ессо[12]! Я не франкофилка, а франкофонофилка — питаю иррациональную слабость к французскому языку во всех его воплощениях… Но и с итальянским справляюсь идеально».

— Забавно слышать выражение «четыре стороны света», — тихо произносит Симон.

— Это просто фигура речи! — обижается Ингрид.

— Конечно, дорогая, — соглашается Симон. — Фигура речи времен Христофора Колумба. До него люди думали, что Земля плоская.

Рена решает вмешаться:

— Давайте наконец выйдем на улицу…

«Они не могут отказаться, — говорит она Субре. — Не могут ответить: Знаешь, Рена, мы вообще-то приехали в Тоскану, чтобы всю неделю просидеть в номере средненького отеля с окнами во двор!»

Рена много лет не расстается с воображаемой старшей сестрой, которая одобряет все ее высказывания, смеется над всеми шутками, проглатывает все вранье (даже наглую ложь насчет брака с Азизом!) и гасит все страхи.

Cro-Magnon[13]

Через полчаса они выходят на улицу Гвельфа.

Увидев Симона в бейсболке цвета электрик и Ингрид в спортивной розовой куртке, Рена прячет раздражение. «Ладно, я выпью эту чашу до дна, — думает она. — И нечего краснеть, раз уж мы так живем…»

Первая точка маршрута — церковь Сан-Лоренцо, но через несколько шагов ее отца привлекает нечто в соседнем дворе. «Что он там узрел?»

— Что он увидел?

— Ноги, — отвечает Ингрид.

— Ноги?

— Да, — кричит Симон. — Идите сюда, скорее!

У Ингрид и Рены нет выбора, они подчиняются.

За грязным стеклом мастерской действительно стоит пара ног.

— Странно, правда? Как думаешь, что это такое?

«Да не знаю, я, папа, и какая, к черту, разница?! Флоренция — не эти ноги

Женщины подходят еще ближе. Ничего не скажешь, зрелище странное: ноги босые, через дырки видно, что они внутри полые, а сверху обмотаны шкурами разномастных животных. Но самое удивительное заключается в том, что ноги эти подняты вверх, слегка согнуты и разведены в стороны.

— Кажется, это поза роженицы, да, папа? — спрашивает Ингрид.

— Да, милая. Только ноги мужские! — отвечает Симон.

— Не хочешь сфотографировать, Рена?

— Меня не интересуют странные вещи!

Вот как? — Супра снова копирует интонацию Ингрид. — А триста пятьдесят «Дочерей и сыновей шлюхи» — это, конечно, не странно. Мафиози, хулиганы, трейдеры, спящие обнаженные — это в порядке вещей?

Рена пытается рассмотреть пространство за ногами, в глубине мастерской… и вдруг отшатывается с громким криком.

— В чем дело?

В нескольких сантиметрах от ее лица лежит на спине живой человек. С яркими карими глазами, чуть желтоватыми зубами, приплюснутым носом, низким лбом, рыжей бородой, волосатыми руками… Живой кроманьонец.

«Да нет. Ой, и правда. — Рена чувствует жар его тела. — Нет, не может быть! А вот может!»

Симон указывает на пыльную картонку на двери мастерской: «Изготовление чучел. Заспиртовывание».

— Восковая фигура, — предполагает Симон. — Полуфабрикат. Для Музея естественной истории, например. В данный момент мастер отделывает ноги, на которые потом и поставит торс.

— Ничего не выйдет! — безапелляционным тоном заявляет Ингрид.

— Еще как выйдет, будет стоять, как будто наклонился над костром.

Разрешив, хоть и приблизительно, тайну ног, они прилежно продолжили свой путь, но дикарь остался с Реной. Он не дает ей покоя. «Что это? На что похоже? Почему тревожит меня из своего далека?»

Симон неожиданно останавливается.

— Интересно, что чувствовала пещерная женщина, когда пещерный мужчина хватал ее за волосы и тащил по тропе, чтобы поиметь в пещере?

Рена вежливо смеется, подавив тяжелый вздох.

— Вряд ли это было приятно, — не успокаивается ее отец. — Острые камни, корни и колючие ветки раздирали спину до крови. После дефлорации она совсем коротко обстригала волосы, подавая знак другим мужчинам: перепихнуться можем, но за волосы тащить — ни-ни!

Рена подхватывает почти неосознанно:

— Мне вот что непонятно: зачем было тащить ее в пещеру? Почему он не мог взять свою добычу на свежем воздухе? Неужели кроманьонцы отличались таким целомудрием? Или уже тогда занятия любовью считались сугубо частным делом?

Ингрид молчит — упрямо, напоказ. Она терпеть не может подобные шутливые диалоги. Считает ненормальным, когда отец с дочерью уподобляются ровесникам и отпускают гривуазные шуточки на тему секса. Попробовала бы она сказать нечто подобное своему папе! Даже подумать страшно! Одно сомнительное словцо — и он взглядом обратил бы ее в камень. Именно так. В камень.

А Рена разошлась и продолжает развивать тему доисторического соития:

— Ну почему мужик волочил даму сердца на ложе любви за волосы? Разве она не хотела предаться утехам плоти? Мне кажется, что зарок девственности возник позже, в эпоху неолита.

Одно я знаю точно, — Субра снова передразнивает Ингрид, — тебя ни одному мужчине не пришлось бы тащить в койку за волосы. That Rena is boy-crazy![14]

«О да, — соглашается Рена. — Стоит особи мужского пола положить мне руку на бедро, и я теряю силу воли, кровь бурлит, как ртуть, кожа отращивает миллион крошечных сверкающих чешуек, ноги превращаются в рыбий хвост. Я становлюсь сиреной. В желании мужчины, в его… властности… есть нечто гипнотическое. Чувство, что он выбрал тебя, именно тебя в этот самый момент, ужасает и пьянит! Пещерная женщина наверняка испытывала те же сладостные ощущения…»

Они идут дальше. Через пятьдесят метров Симон останавливается.

— Возможно, ей даже нравилось, — предполагает он. — Возможно, ее мозг вырабатывал столько эндорфинов, что она и боли не чувствовала. Как факиры, которые умеют ходить по углям.

— Охотно верю, — соглашается Рена.

— А может, факиры начинают чувствовать боль потом? — неожиданно вмешивается Ингрид. — И ожоги залечивают тайком, без свидетелей. Согласен, папочка?

— Нет-нет! — восклицает Симон. — О факирах написана куча книг. На подошвах их ног никто ни разу не обнаружил ни единого ожога, ни даже маленькой ранки. Это точно!

Они продолжают путь.

«Когда мой отец разучился разговаривать на ходу?» — спрашивает себя Рена.

Она старается не торопиться. Не все ли равно, с какой скоростью передвигаться? («Почему моя малышка Рена всегда так спешит?» — часто спрашивал Алиун, когда они были женаты. А один парижский журнал как-то опубликовал статью под броским заголовком «Что гонит вперед Рену Гринблат?») Сейчас ее нетерпение носит экзистенциальный, непереходный характер, а психика готова ко всему, что может случиться в этот день. Через двадцать метров Симон снова останавливается.

— Не исключено, что мать молодой троглодитки залечивала спину дочери примочками из травяных настоек, после того как ее кавалер в меховых штанах отправлялся добывать мамонта.

— Кроманьонцы штанов не носили! — возмущается Ингрид.

— Забудь, — бросает Рена. — Зайдем в эту церковь?

Proroga[15]

Супруги просят передышки — они хотят посидеть на лавочке, прежде чем осматривать собор Сан-Лоренцо.

Симон закрывает глаза, и Рена смотрит на тяжелые веки, щеки и руки в старческой гречке, прорезанный глубокими морщинами лоб, поредевшие волосы. Ее папа… Как он отяжелел! И брюхо отрастил. Куда подевался еврейский исследователь, молодой стройный красавец, которого она обожала в детстве и все годы учебы в колледже в Уэстмаунте? «Ты тоже мечтал о Ренессансе, папа. Как же много возрождений упущено, сколько вырвано волос, пролито слез, подавлено воплей и растрачено лет по воле Тёмной королевы сомнений… Смотри, какая сегодня прекрасная погода, папа! Отпусти себя на волю, и пусть флорентийское солнце согреет твое лицо!»

В детстве Рене иногда дозволялось заходить к отцу и смотреть, как он работает. Кабинет матери либо пустовал, если та была в суде, либо она беседовала там с клиенткой и никто не имел права присутствовать при разговоре. (Мир мэтра Лизы Хейворд существовал под грифом «Совершенно секретно». Рена гордилась матерью, ее званием и местом работы. Кроме того — редчайший случай в шестидесятые годы! — выйдя замуж, Лиза отказалась менять фамилию. Да, мать Рены была исключительно независимой, чтобы не сказать неуловимой, женщиной.)

В «хорошие» дни Симон кивком указывал дочери на диван напротив своего письменного стола… Она обожала эти моменты. До чего же красив был отец, когда размышлял, сдвинув очки на лоб. «Мама — адвокат, а ты кто, папа? Что ты делаешь? — Ищу. — Ты что-то потерял? — Ха-ха-ха!»

Чудесное было время, хотя случались и неудачные дни, когда дверь кабинета отца оставалась закрытой и он безвылазно сидел там с утра до вечера. Днем — тишина и отсутствие, а ночью — «показательные разборки» с Лизой. Маленькая Рена, сама того не желая, узнавала массу новых слов: претенциозная, безответственная, псевдогениальная, ипотека, незрелая, принцесса-кастратчица… Симон грохотал, Лиза визжала. Симон пинал ногой стены, Лиза хлопала дверью. Симон переворачивал столы, Лиза била посуду. Вообще-то Рена могла только предполагать, что роли распределяются именно так, а не иначе, потому что во время скандалов пряталась под кроватью, затыкала уши, а голову накрывала подушкой…

— Мы вчера в поезде встретили одну даму, — начала рассказывать Ингрид. — Американку. Она сказала, что в Италии есть два города, которые нельзя не посетить: Флоренция и Рома.

— Так и есть, — кивнула Рена. — Но на Рим понадобилась бы целая неделя, а нам есть что посмотреть в Тоскане.

— Она говорила не о Риме, а о Роме, так ведь, папа?

Рена изумленно смотрит на мачеху. Нет, та не шутит… Симон наклоняется к жене, шепчет ей на ухо:

— Это один и тот же город.


Чтобы попасть в собор, приходится стоять в длинной очереди за билетами. Касса находится в галерее, ведущей к Библиотеке Лауренциана[16]. Ингрид оставляет Симона и Рену и идет во двор взглянуть на монастырские стены.

«Смотреть-то она смотрит, но видит ли? — спрашивает себя Рена. — Чувствует ли красоту этого места? Умеет ли восхищаться шестисотлетними строениями? Я вот умею, я точно умею, несомненно умею… Ох, Азиз, еще и первый день не кончился, а у меня уже земля уходит из-под ног, я теряю рассудок…

Ты во всеоружии. Неужели я услышала от тебя эти слова сегодня утром?»

Щелк. Щелк. Щелк. Она снимает в чернобелом режиме обесцвеченные блондинистые волосы Ингрид на фоне pietra serena — нежного светлого песчаника. Жемчужно-серая мелкозернистая текстура с вкраплениями сверкающих частиц слюды делает его простым и чарующим одновременно. Несмотря на толпы туристов и плохое настроение, магия действует: мысли перестают метаться, вселенная успокаивается. Перед тем как нажать на спусковую кнопку затвора, Рена чувствует невероятное счастье, она знает — сейчас произойдет захват. Не имеет значения, получится или нет, главное, что это произойдет. В юности подобное чувство часто возникало в магазине, при виде какой-нибудь феерической одежки: Это Мое! Так бывает, когда встречаешься взглядом с мужчиной и чувствуешь: Да, мы будем вместе, и он сорвет с меня одежду, и будет победно трубить, как слон…

В объектив она видит то, что ускользает в свободном пространстве. Сейчас это тоска в глазах мачехи. Пучина скорби и тревоги, исчезающая в ту же секунду, когда Рена опускает фотоаппарат.

— По-прежнему снимаешь на пленку? — подойдя, спрашивает Ингрид.

— Угу…

Рена даже не пытается объяснить, что реальность через цифровую камеру кажется ей ненастоящей, что между началом и захватом проходит несколько тысячных долей секунды. Мачеха не поверит и не поймет. Для нее реальность и есть нечто уловимое, а какие-то тысячные доли — пшик, ничто.

— А в газете не возражают? — не отстает Ингрид.

— Да нет. Я сканирую фотографии, перевожу их в цифру, — отвечает Рена. — Они не жалуются, ведь мое имя — один из главных козырей издания.

— Понятно… — Ингрид наконец-то успокаивается.

В тот момент, когда они входят в двери Сан-Лоренцо, подает голос Субра. Она хихикает и повторяет: Один из главных козырей, надо же такое сказануть. Шрёдер, правда, всегда подписывает с тобой договоры на точно определенный срок и жалкую неделю отпуска дал, но насчет козыря — это ты погорячилась…

San Lorenzo primo[17]

— Шедевр Брунеллески, великого архитектора эпохи Возрождения… — Рена громко пересказывает «краткое содержание» путеводителя, который успела пролистать в самолете. — Смотрите, как красиво солнце освещает пространство храма!

Ингрид явно разочарована. «Какая-то она пустая, эта церковь. И в цветных витражах нет ничего особенного. Амстердамский собор гораздо красивее!» — примерно так думает эта женщина. Да что она понимает?! Здесь человека не подавляют помпезность стиля и роскошь декора, его не пугают тени, и он возвышается над собой. Сквозь прозрачные стекла волнами вливается свет, и глаза воспринимают всю обстановку в целом. Геометризм членения, строгие цвета — серый и белый — успокаивают, вместо того чтобы резать глаз. Триумф духа. Чистый луч разума, высвечивающий все и вся. Подлинный гуманизм.

Рена не делится мыслями с Ингрид: хочет изображать разочарование — на здоровье! Отец и дочь обходят поперечный неф, смотрят по сторонам, а Ингрид скучает, думает о своем, ждет, когда «этим двоим надоест». Все как всегда.

Рена ораторствует:

— Лоренцо Великолепный, герцог Медичи, был в пятнадцатом веке покровителем науки и искусств, при нем они достигли небывалого расцвета. Вероятно, церковь назвали в его честь.

— Или же она носит имя бедолаги-святого, которого поджарили на гриле, как гамбургер! — смеется Симон, вычитавший эти сведения в тонком буклете, который взял со столика при входе.

Плоть святого Лоренцо[17] трещит на гриле, жир медленно капает на землю, огонь лижет тело, разгорается все сильнее, пожирает плоть… Рена пытается отогнать ужасное видение, утешиться строгой красотой творения Брунеллески, но получается плохо. Жадное пламя уничтожает плавящийся мозг святого и взлетает еще выше… А какой прекрасный был мозг — пытливый и искушенный… [18]

«Именно его мозг, — объясняет она Субре (только ей никогда не надоедает слушать Рену), — страстно интересовал моего отца в шестидесятых годах. В те времена бурлили и взаимооплодотворялись все формы исканий: музыка и биохимия, психология, поэзия и живопись… Небывалый и, к несчастью, невостребованный потенциал серого вещества… Папа изучал, как мозг творит эго человека, как определяет для него рамки. Я была совсем маленькая, но до сих пор помню его энтузиазм, потому что он иногда объяснял, над чем работает. Однажды, оторвавшись от книги, которую читал, папа объявил: «Эго есть история тела, какой ее воспринимает и рассказывает мозг, живущий в этом теле». Я ужасно гордилась тем, что он делится со мной своими озарениями, хотя ни черта в них не понимала… Симон в те годы был обычным ассистентом, но работал очень много, готовил диссертацию и имел радужные перспективы. Занимался он нейропсихологией, был намерен разорвать искусственные узы, нарушить междисциплинарные границы. Свобода свобода свобода! Леонард Коэн[19], один из героев Симона, был всего на год старше, вырос, как и папа, в Уэстмаунте, учился, как и он, в Университете Макгилла. Оба пробовали лизергиновую кислоту, которая, как всем известно, кидает человека из рая в ад, выкручивает память, выводит на экран мозга то жуткие, то дивные картины, доводит все чувства до пароксизма, распыляет личность и заново собирает ее самым непредсказуемым образом, щедро награждая симптомами психоза. Подобно Леонарду Коэну, Аллену Гинзбергу, Эбби Хоффману, Джерри Рубину[20] и многим другим представителям бит-поколения, Симон Гринблат повернулся спиной к иудаизму, вере своего детства, и погрузился в дебри буддизма, где не существовало таких понятий, как «я», «мир» и «реальность».

«Бросьте вызов власти!», «Творите себя сами!», «Примите энтропию, единственную истину Вселенной!».

Другим идолом моего отца был Тимоти Лири[21], автор фразы, ставшей мантрой: «Нет психических болезней, есть неизвестные или плохо изученные нервные цепи». В 1963 году Лири и его коллегу Ричарда Альперта[22] вышвырнули из Гарварда за соблазнение студентов галлюциногенами, они вместе поселились в огромном поместье в Милбруке, штат Нью-Йорк, и основали League for spiritual discovery[23], или LSD. Симон много лет мечтал присоединиться к этим пионерам, стать их помощником и соратником в волнующем интеллектуальном сотрудничестве, имеющем целью заложить основы нового язычества. Увы, увидеть Тима Лири ему удалось всего один раз. Мне тоже — в девять лет. Тридцать первого мая 1969 года Лири прилетел в Монреаль, чтобы поддержать Джона Леннона и Йоко Оно, организовавших кампанию «Дайте миру шанс!». Отец взял меня и маму в отель «Королева Елизавета», где музыкант с женой и сыном от первого брака Джулианом лежали нагишом перед камерами журналистов, обличая войну во Вьетнаме. Сам перформанс «В постели за мир» мы не увидели из-за полицейских кордонов, но я рассмотрела низ расклешенной штанины Лири, когда он вылез из лимузина под вспышки фотоаппаратов и ринулся в отель. “Смотри, это он!” — воскликнул Симон и неловко взгромоздил меня к себе на плечи, хотя я была уже слишком взрослой и тяжелой для подобной акробатики. “Девятилетнего ребенка не сажают на закорки! — сказала мама. — Ладно тебе, Лиза, успокойся, — ответил Симон, ссаживая меня на землю. — Этот человек, Рена, был истинным революционером в моей области. Теперь он ушел в политику и собирается стать губернатором Калифорнии, так что путь свободен. Я подхвачу факел, продолжу исследования и сделаю все открытия. Возможно, однажды профессор Гринблат получит Нобелевскую премию. — Премии в области нейропсихологии не вручают, — сухо заметила моя мать. — Значит, ее учредят специально для меня! — парировал Симон. — Сначала стань профессором. — Не волнуйся, стану…”»

Они выходят из церкви.

Stupida[24]

На часах 15.30, но Ингрид объявляет, что хочет есть. Рена помнит, сколько булочек она схомячила в отеле, но понимает, что дело в другом: мачеха боится проголодаться. Этот страх мучит ее уже шестьдесят лет — с жуткой зимы 1944-1945-го, когда сотни роттердамцев умерли от недоедания, в пищу шло все — отбросы, крысы и трава. В мозгу Ингрид живет фобия: «А вдруг я не сумею раздобыть ничего съедобного?» Демоны детства никуда не делись…

Заметив на другой стороне Соборной площади милое кафе, они направляются туда. Боже, до чего медленно и неловко движутся по тротуарам толпы прохожих! Рена задыхается, спрашивает себя, как могла жизнь так радикально перемениться. Они с Ксавье исходили всю Флоренцию, но это был другой город! Другая жизнь? Другая я?

— Странно, — говорит вдруг Ингрид, — во всех сувенирных лавках продают квебекские футболки!

Озадаченная Рена смотрит на витрину магазинчика. Ну да, конечно…

Симон снова берет на себя роль просветителя:

— Цветок лилии много столетий был эмблемой рода Медичи.

— Нечего надо мной смеяться, — краснеет Ингрид. — Все ошибаются.

— Прости…

Она права, — соглашается Субра. — Зачем голландке, живущей в Монреале, знать историю двора Медичи? И вообще, кто, что и почему должен знать? 1)>i, прячущаяся за своим фотоаппаратом? Ты, топчущая земной шар и собирающая информацию, кстати и некстати? ТЫ, женщина из ниоткуда, чьим девизом могла бы стать фраза «Просто смотрю!», которую произносят бедняки в шикарных магазинах? Да кто ты такая, чтобы бросать камень в Ингрид?!

— Надо же! — восклицает Симон, уже десять минут изучающий вместо меню карту города. — Веккьо, в честь которого назвали дворец… это, наверное, тот же самый, чье имя носит мост. Скорее всего, еще один тосканский герцог.

— А вот и нет, — мягко поправляет отца Рена. — Ты не угадал. Веккьо — значит старый. Старый дворец[25]. Старый мост.

Все туристы — дураки. Становишься туристом — моментально глупеешь.

Kodak[26]

Подкрепившись, Симон и Ингрид высказывают настоятельное желание отдохнуть, но по дороге к отелю, на улице Мартелли, Симон застывает перед витриной магазина «Кодак».

— Интересно, у них есть мыльницы?

У Рены падает сердце.

Вообще-то ничего страшного не случилось, она может провести четверть часа на улице, включить мобильник, позвонить в Париж Азизу или Керстин, Туссену в Марсель, Тьерно в Дакар… или поснимать ноги туристов, но… Нет! Из мазохизма или глупого упрямства она входит вместе с родителями в магазин.

На них обрушивается грохот рока, разрушая синапсы.

Ну все, началось…

— Какую пленку лучше взять — на двенадцать или на шестнадцать кадров? А может, на двадцать четыре?

— Да нет, это слишком, мы ведь еще открытки купим, так что двадцать четыре снимка ни за что не отщелкаем.

— Думаешь? Ну не сделаем здесь, добьем пленку в Монреале.

— Нет, лучше отснять все в Италии и проявить до отъезда, чтобы Рена сказала, какие фотографии она хочет получить.

Пока длится этот диалог, Рена бродит по магазину и с профессиональным интересом рассматривает камеры, хотя покупать ничего не собирается.

Это один из подлинных моментов твоей подлинной жизни, — торжественно заявляет Субра. — Он так же важен, как ваши с Азизом утренние занятия любовью на кухне, когда ты орешь во все горло, или твои роды, или восход солнца на небольшом острове Горе в Сенегале, или война в Ираке. Все это существует, все это реально. Понимаю, как неловко ты себя чувствуешь в этой флорентийской лавке с отцом и мачехой. Да, музыка оскорбляет твои барабанные перепонки и мозг, но ведь это не самое страшное. Ты могла оказаться молодой беременной женщиной в Демократической Республике Конго, которую вот-вот изнасилует батальон бурундийских бойцов, чтобы потом проткнуть ей матку палками и заставить пить собственную кровь и есть своего погибшего ребенка. В октябре 2005 года подобное не раз случалось на планете Земля, так что будь счастлива здесь и сейчас, в одном из красивейших городов мира, где единственная твоя проблема — болтовня двух стариков.

Рена встряхивается, смотрит на парня, стоящего за кассой. На вид ему лет восемнадцать-девятнадцать, он одет в футболку с Бобом Марли[27] на груди и улыбается ей весело и сочувственно. Не обзывает их про себя проклятущими туристами, Рену явно жалеет, говорит, что время терпит, она еще очень даже ничего — Какие ваши годы?! — а погода стоит потрясающая.

«Интересно, кто он? — думает Рена. — Кто его родители? О чем он мечтает, чем хочет заниматься, кроме убийственного восьмичасового рабочего дня под музыку, от которой вскипает мозг? Какого будущего он жаждет? Сегодня наши судьбы мимолетно едва соприкоснулись: еще несколько мгновений — и все закончится, я забуду этот час потерянного времени, и все же…

…я почему-то представляю, как лежу, обнаженная, на изящном, но мускулистом теле этого молодого флорентийца, его лоб покрыт капельками пота, я целую щетину над его верхней губой, он ласкает меня длинными загорелыми пальцами».

Субре не терпится услышать продолжение.

«О, счастье воображаемого, возможного, мыслимого! Первое из человеческих прав: свобода фантазии! Быть не там, где ты есть, а там, где тебя нет. Да, это действует в двух направлениях: пока муж донимает супругу нудными наставлениями, она может думать о покупках, которые нужно сделать, а вытирая посуду, млеть от счастья, воображая себя в объятиях любовника. Хасид во время соития исполняет супружеский долг через отверстие в простыне, чтобы сконцентрироваться на мыслях о Всевышнем и Его завете праотцу Аврааму «Плодитесь и размножайтесь», но никто не в силах помешать замотанной в ткань женщине мечтать в это время о Брэде Питте. На фотографиях, сделанных Араки в некоторых ночных клубах Токио, можно разглядеть вертикальные панели из клееной фанеры, на которых чья-то рука набросала женский силуэт в натуральную величину. Вместо головы — снимок кинозвезды, на причинном месте — дырка. Клиент может засунуть туда член и воображать, что имеет диву, пока его обслуживает женщина, сидящая на скамеечке по другую сторону. Говорят, чаще всего этим занимались старухи, страшные, как смертный грех, но с безупречной техникой. “Ты только представь, — воскликнула Керстин, услышав от меня эту историю, — в Токио происходит землетрясение, здание клуба рушится, и один из клиентов обнаруживает, что облегчился в ладони собственной матери!” А мне намного интересней, о чем думают профессионалки, утоляя сексуальный голод невидимых клиентов… Да, женщины тоже предаются фантазиям — и делают это с удовольствием!»

Дальше, дальше, не останавливайся! — шепчет Субра, как будто впервые слышит эти разглагольствования.

«Ах, как прекрасен был день, когда Ксавье повел меня в Дублинскую Национальную галерею, и мы час не могли оторваться от “Оплакивания Христа” Пуссена… Сэмюэль Беккет[28] был совершенно потрясен этим Христом, таким милым и живым, полным мужской силы, этими женщинами, касающимися Его чресел и плачущими над Его тайнами. На полотне физическая природа Господа ощутима как наяву. Я смотрела и не могла понять, почему Его человеческий опыт ограничился страданием, почему на Его долю выпали только кровавые раны и темное искушение, почему Он не познал телесного наслаждения. Тем вечером в пабе я снова вспоминала эту картину, глядя на пальцы левой руки музыканта, с проворством краба передвигающиеся по струнам банджо. Эти пальцы потрясли меня, как Марфу и Марию — обнаженное тело Иисуса. Ощущая на губах бархатный вкус “Гиннесса”, мысленно повторяя два слова — “сперма” и “миро”, — я начала представлять, как руки музыканта ласкают мои бедра, грудь, плечо… В перерыве Ксавье встал, решив уйти, я попросила подождать меня на улице, наклонилась к эстраде и шепнула: “Ваша левая рука творила чудеса…” Музыкант повернул голову и… утонул в моих глазах. Он резко выпрямился, схватил меня за запястье и спросил: “Как вас зовут?” Я по голосу поняла, как сильно он возбудился. “Рена”, — ответила я по-английски, с радостью обойдясь без грассирования. “Я — Майкл”, — сказал он и, боясь, что я вот-вот исчезну из его жизни, начал жестикулировать, пытаясь выяснить, местная я или нет и можно ли со мной связаться. Я покачала головой, наклонилась еще ближе и шепнула: “Спокойной ночи!”

Мимолетная встреча зажгла мою кровь, и на следующий день, занимаясь любовью с Ксавье, я смотрела в зеркало в позолоченной раме и видела там не только наши отражения, но и Иисуса с Беккетом, и музыканта по имени Майкл. Никто не может наказать нас за подобные тихие радости. Даже афганские женщины, не снимающие бурку, в мечтах скачут по облакам на жеребцах, сжимают коленями взмыленные бока, задыхаются и кричат от восторга и наслаждения. Каждая женщина — Вселенная, и никто не помешает ей принимать у себя тех, кто умеет любить и отдаваться им посреди звездного неба».

Вопрос с «Кодаком» закрыт.

Рена объясняет отцу и мачехе обратную дорогу, обещает вернуться к восьми, удаляется… и мгновенно снова чувствует себя собой, ее тело начинает жить в прежнем ритме.

Dante[29]

На улице Борго Альбици царит покой. Она фотографирует игру теней на фасадах и балконах домов — ромбы, овалы и треугольники, такие четкие в этот день конца октября.

Рена проходит мимо маленькой часовни, читает надпись над входом и начинает громко смеяться.

«Итак, — говорит она себе, — здесь, в этой темной, простой и строгой церквушке со стенами, беленными известью, в 1284 году Данте Алигьери впервые увидел Беатриче ди Фалько Портинари и сразу влюбился. Ему было девятнадцать, ей — восемнадцать.

История умалчивает, посмотрела ли Беатриче на молодого человека, пожиравшего ее взглядом, почувствовала или нет его смятение. Бог весть… Точно известно одно: Данте не заговорил с Беатриче, не коснулся ее руки. Годом позже он женился на другой, она родила ему детей… а в 1287 году, в этой же церкви, поэт присутствовал на венчании Беатриче с крупным банкиром. Между ними так ничего и не случилось!

О, невероятная мощь мужской сублимации! Любовь Али[30] — цельная, невинная, непочатая — не нуждалась в Беа[31], чтобы выжить. Ему был нужен только он сам. Он был самодостаточен. Данте владел волшебным камнем и умел высекать из него искры. “Беатриче” была сердцем, сгустком энергии, одарившим мир “Новой жизнью” и “Божественной комедией”! Спасибо ей за революционные перемены не только в итальянском языке, но и во всей истории всемирной литературы! Женщина по имени Беа ушла из жизни в двадцать четыре года — по всей вероятности, умерла родами, — но это не имело значения. Али жил в изгнании в Равенне, вдалеке от Флоренции, наедине со своим чудом».

Субра весело смеется.

«А что насчет меня, папа? Думаешь, когда-нибудь где-нибудь какой-нибудь мужчина мог бы обожать меня на расстоянии? Меня, двадцатилетнюю хорошенькую туристочку, в одиночестве гуляющую по улицам Неаполя, белокожую зеленоглазку в просторном светло-розовом комбинезоне в цветочек, меня — ваше с мамой небрежное творение, меня, навлекавшую на себя тысячи оскорблений и столько же вожделеющих легких касаний неаполитанских мачо… В тридцать пять я снимала войну в бывшей Югославии, чувствуя на себе взгляды косоваров — обжигающие, липкие, вонючие, как гудрон… В прошлом году я бродила одна по улочкам алжирской Касбы[32], и на каждом шагу мне вслед неслось слово “газель”[33]. Помню, я тогда думала, что магрибцам давно пора обновить арсенал комплиментов… Кто знает, сколько чудес я породила по всему миру, сама того не ведая…»


Чуть дальше на той же улице: дом Данте. Он переделан от и до — и все равно впечатляет. Он — хранитель времени и потому сразу западает в душу.

В очереди к окошку кассы стоит чета тучных американцев.

— Нет, ты только представь! — кудахчет женщина. — Парни, построившие этот дом, понятия не имели об Америке!

Муж кивает.

Все туристы дураки. Становишься туристом — моментально глупеешь.

Первый этаж: по стенам развешаны большие «педагогические» панно, описывающие знаменитую войну гвельфов и гибеллинов[34]. Рена толком не помнит, какие цели преследовали противоборствующие стороны, и решает просветиться. Нуда, конечно… XII–XIV века, гражданские войны в Германии и Италии, гвельфы за папу, гибеллины — за императора. Духовная власть против власти светской, бац-бац-ты-убит — и так целых двести лет… Обычное дело… У гвельфов внутри тоже разброд и шатание: белые против черных, умеренные против фундаменталистов, бац-бац-ты-убит… Черные гвельфы изгнали из Флоренции белых, в том числе Данте Алигьери[35]. Изгнанный и опозоренный, он так и не вернулся в обожаемый родной город. Будь благословенно изгнание! Ура нетерпимости! Без войны гвельфов и гибеллинов не было бы «Божественной комедии»!

Второй этаж: посетители сидят в полумраке перед диарамой «Ад». Рисунки Дюрера и Блейка, записанные отрывки…

Вдоль берега, над алым кипятком,

Вожатый нас повел беспрекословно.

Был страшен крик, варившихся живьем[36].

Рена завороженно следит за нисходящей спиралью, созерцает муки прбклятых, вслушивается в крики и богохульные поношения…

Так и мой дух, еще в смятеньи бега,

Вспять обернулся, озирая путь,

Где кроме смерти смертным нет ночлега[37].

Он, не сказав ни слова, побежал;

И видел я, как следом осерчало

Скакал кентавр, крича:

«Где, где бахвал?»[38]

…и вдруг чувствует: стоящий где-то слева мужчина смотрит на нее.

Смотрит ли? Она поворачивает голову: так и есть. В его взгляде вопрос. Она кивает: да…

Они выходят из дома Данте вместе.

Рассказывай, — велит Субра.

«Мужчина — турок. Постарше моего Азиза, в чем, собственно, нет ничего удивительного, и моложе меня на несколько лет. Общаться мы можем только на итальянском, на котором говорим одинаково плохо. Меня это устраивает. Мы перебрасываемся туманной информацией — нелепой, трогательной, правдивой и нет. Он представляется Камалем — почему бы и нет? — я называюсь Дианой, в память об Арбус. Он объясняет, что работает в какой-то импортно-экспортной конторе, и на сем разговоры заканчиваются. В лифте его отеля Камаль глаз не спускает с моей груди, причем интересует его, судя по всему, мой “Кэнон”, а не размер и отсутствие лифчика. Я говорю: Non sono giomalista, sono artista[39], — и спрашиваю, смогу ли сфотографировать его после всего, не уточняя, после чего именно. Verramo, — отвечает он и, кажется, делает грамматическую ошибку[40], после чего гладит меня ладонью по щеке и придвигается ближе. Бормочет что-то насчет моих occhi verdi[41]. Он уже во всеоружии, я ощущаю себя легкой, красивой и желанной. Иду рядом с незнакомым мужчиной по вытертой ковровой дорожке и воспаряю».

Еще! — просит Субра.

«Он открывает дверь, и я вижу комнату, словно бы сошедшую с полотна Матисса: полумрак, насыщенные цвета, кирпично-красная стена гармонирует с букетом в вазе на картине, тень от приоткрытых ставен лежит на покрывале… Не хватает только аквариума с рыбками и скрипки[42]. Каждая деталь наполнена смыслом и красотой. Я подхожу к окну: черепичные крыши, стрижи в небе, гул голосов прохожих на улице внизу, тарахтят мопеды, надо всем плывет колокольный звон. Воздух в номере чуть затхлый, но не противный. Мужчина крепко держит меня обеими руками за талию. Восторг… И все это реально: нарисованные цветы, ставни, колокол, сегодняшний день, отец, дремлющий в двух шагах от меня. Я во Флоренции. Мужчина собирается заняться со мной любовью. Ничто в мире не сравнится с ожиданием-предвкушением.

Мы падаем на кровать и начинаем раздеваться с прелестной неловкостью нетерпения. Я вижу, что Камаль знает, в чем суть пассивности, что он умеет лежать неподвижно, предлагая себя мне, как виолончель смычку. Он выгибает спину, подставляет мне лицо, плечи, словно разрешая сыграть на нем, и я играю, играю, о, как же я играю! Мужчины в большинстве своем страшатся такой податливости, хотя наделенный хоть капелькой утонченности человек не может не понимать, что пассивностью можно насладиться даже в момент самых страстных объятий. Я дрожу от сдерживаемого желания, ласкаю Камаля всеми возможными способами, он пускает в ход язык, губы, руки, моя кожа горит от его поцелуев, мы чувствуем невероятную свободу, возносимся к звездам, видим Млечный Путь, небеса колышатся, мы двигаемся им в такт и достигаем вершины наслаждения. Говорят, оргазм — он и есть оргазм, но я не согласна. Каждый оргазм уникален, потому-то я и люблю фотографировать этот миг, не первый раз, а второй или — что еще лучше — третий, когда мужчина окончательно “отдал швартовы”, утратил ощущение времени, пространства и благодарен мне за это.

Медленно, на ужасном итальянском, помогая себе жестами, объясняю Камалю, что использую инфракрасную пленку и ловлю не видимый свет, а тепло, привираю, что его лицо на фотографии не узнают даже близкие люди. Он соглашается сняться, как все (или почти все) до него. Мне требуется несколько минут, чтобы зарядить сверхчувствительную пленку. Я опускаю фотоаппарат в черный светонепроницаемый мешок — даже один самый тонкий лучик способен убить изображение. Работаю быстро, ведь я делала это сотни раз, причем остаюсь голой и не умолкая болтаю и напеваю, чтобы держать Камаля на расстоянии, но небольшом (так мы в любой момент сможем продолжить с того места, на котором остановились!). Наши тела сливаются третий раз — безыскусно, без ужимок, милых сердцам французов (ох уж эти мне претенциозные богохульники, они вечно бегут впереди паровоза! Эти злюки очень жестоки и в то же время трусливы), и без “здорового” сексуального равноправия американцев (янки очень гордятся умственными способностями, раздают сертификаты об окончании курса усовершенствования эндорфинами и дипломы магистров мастурбации). Мы совокупляемся молча, как древние люди, — именно после таких соитий появляются на свет дети, они сопровождаются слезами, кошмарами и озарениями. “Удовольствие” — слишком слабое слово, как, впрочем, и “наслаждение”, чтобы определить происходящее здесь и сейчас. Не возьмусь утверждать, слились мы воедино или остались разделенными, одна я или с мужчиной.

В этот момент я и делаю снимок. Я внутри. “Кэнон” — часть меня. Я и есть сверхчувствительная пленка. Ловлю невидимое, впитываю жар тел.

Потом Камаль покрывает мои руки поцелуями. Он счастлив, как и я, мое тело излучает блаженство, я вибрирую, дрожу от радости — от корней волос до кончиков пальцев. Последняя просьба: “Твоя фотография, — говорю я ему. — Можно я пересниму твою фотографию?” Объяснить это на итальянском очень трудно. “Я хочу щелкнуть не тебя самого, а фотографию, с которой ты не расстаешься, твой талисман. Например, изображение твоей жены, или сына, или отца, тебя самого в детстве, в конце концов… Может, у тебя есть такая в бумажнике?”

Я проделываю этот номер со времен выставки “Дочери и сыновья шлюхи”.

Камаль колеблется. Раздумывает. Как велика вероятность, что его жена, живущая в Гэмлике, услышит однажды, что на выставке в Париже, Арле или Берлине видели фотографию под странным названием “Возлюбленные любовников” этой странной Дианы? Возможность ничтожно мала, практически равна нулю.

Глаза у жены Камаля темные и лукавые, на голове у нее красный платок, она чем-то похожа на Монику Витти в “Приключении”[43]. Он показывает мне снимок в знак того, что мы были вместе здесь, в этом номере. Я прицеливаюсь, пытаюсь “вчувствоваться”, понять, уловить и щелкаю: лицо молодой турчанки навечно отпечатывается на сетчатке моего глаза, моей пленке, моей жизни.

— Спасибо, Камаль. Это было великолепно.

— Спасибо, Диана. Будь счастлива. Живи долго».


Все описанное происходит за четверть секунды, на третьем этаже дома Данте, пока Рена идет мимо незнакомца к лестнице. Увы, у нее нет времени сбежать с ним. Она опускает глаза и не останавливается.

Scusi, signore[44].

Ну что, теперь он отправится сочинять свою Комедию?

Как хочется, чтобы ее тело до ночи сохранило жар, перенятый от виртуального красавца Камаля!

Рена входит в отель «Гвельфа» и вдруг соображает, что Guelfa — не что иное, как Guelfe (а именно — гвельф), как Roma и Rome (воистину, все туристы — идиоты!). Она шагает по лестнице через две ступеньки, подходит к номеру 25.

Симон и Ингрид сунули ей под дверь записочку: они заказали себе перекусить в номер и лягут пораньше, чтобы завтра быть в форме.


Она закуривает, подходит к открытому окну, смотрит вниз, на садик. Думает об оплывающем мозге святого Лоренцо и сцене с участием Симона и Ингрид перед отелем «Королева Елизавета»…

1969-й, промежуточный год.

Родители приняли жесткое решение выдворить из дома ее старшего брата Роуэна и отправить его в католический пансион, находившийся к западу от Монреаля. Рена, боясь, что ее тоже отвергнут и выгонят, вела себя тише мыши. Она не жаловалась, не докучала отцу с матерью, ничего не требовала и не сетовала, что приходится так часто проводить вечера в обществе бонны Люсиль в их большом доме, купленном в ипотеку, которая выплачивалась с большим трудом.

«Слава Богу, появилась ты, Субра!»

Именно в том году Рена впервые увидела одну работу Дианы Арбус[45] — портрет девочки-подростка: длинные прямые светлые волосы, под густой челкой почти не видны глаза, белое кружевное платье кажется колючим, лицо и все тело заледенели от печали… «Если такое можно снять, щелкнув затвором, я хочу стать фотографом!» — подумала она, угадав в меланхоличной девушке родственную душу. Она вывернула наизнанку фамилию фотографа, превратила в имя для незнакомки и решила сделать все, чтобы развеселить ее, отвлечь от грустных мыслей. С того дня соприкосновение их с Суброй разумов согревает ей душу. Рена безгранично благодарна американке Арбус за бесценный дар — невидимую собеседницу.


Внезапно она чувствует ужасную усталость, раздевается, чистит зубы и ложится в постель с «Адом».

В полночь Рена засыпает с мыслями о текущей в Преисподней реке, которая зовется Лета — Забвение.

Через год, — шепчет Субра, — я забуду, был Данте гвельфом или гибеллином, через пятнадцать не вспомню, что они воевали между собой, а через тридцать — если никуда не денусь! — не вспомню ни это путешествие в Тоскану… ни Данте.

Загрузка...