СРЕДА «Я хотела бы сфотографировать весь мир».

Freddo e caldo[46]

Мы с друзьями шатаемся no парку Бют-Шомон в Девятнадцатом округе Парижа — в центре высится Лысая гора, покрытая какой-то неопознаваемой субстанцией белого цвета, — я забираюсь на самый верх, зачерпываю немного вещества, растираю пальцами и понимаю: это искусственный снег. Внезапно склон раскалывает глубокая расщелина, я пытаюсь уцепиться за края и стенки, но они слишком гладкие, я не удерживаюсь и лечу вниз бесконечно долго, совсем как Алиса, провалившаяся в нору Белого Кролика. Я падаю и с ужасом думаю о хрупких и незащищенных частях моего тела, в первую очередь о промежности — боюсь покалечиться… Момент удара пропущен — я присоединяюсь к друзьям в чайном салоне на улице Бозарис и объясняю им, в страшной тревоге, что тело мое осталось там, внизу, — оно, должно быть, сильно изранено — поможете найти? Они продолжают болтать, не обращая на меня никакого внимания, потом вдруг встают, собираясь уходить. «Но… как же мое тело? Я не смогу уйти без тела!»


Странно, — говорит Субра, когда Рена просыпается, — единственное место, о котором женщина может не беспокоиться при падении, это как раз промежность. Получается, у твоего падения — иная форма? А снег? Почему снег искусственный?

«Снег моего детства… Фальшивый снег, вернее… снег моего фальшивого детства? Неужели оно, полное вранья, бесцеремонно вторглось в мою взрослую жизнь? Возникло, как «гора», посреди парижского квартала?

Помню, как однажды Симон ткнул Роуэна лицом в снег. Кажется, это было воскресное утро, наша семья отправилась на прогулку в парк Мон-Руаяль. Была ли с нами Лиза? Наверняка нет. Я почему-то повернула голову и увидела эту сцену: мой старший брат отбивался, ему нечем было дышать, отец только смеялся и удерживал его голову ладонями, надавливая все сильнее. Не знаю, что между ними случилось, возможно, Роуэн нагрубил отцу, отказался подчиниться, сломал один из его коньков? Симон наказывал своих детей, причем сына гораздо суровее, чем дочь… В конце концов он отпустил моего брата и, как ни в чем не бывало, решил продолжить игру, но Роуэн был в бешенстве — его унизили при сестре! — и дулся еще много часов.

Как часто я играла в снегу с братом и его друзьями! Наши сражения длились подолгу… Я ненавидела, когда в меня попадали снежком, но обожала мальчишек и терпела холод. Ребят всегда было четверо, пятеро, шестеро, и, когда санки опрокидывались на бугорке, мы с воплем “куча мала” устраивали в снегу свалку: локтем в лоб, коленом в живот, затылком по носу — удары были болезненными, но возня согревала и возбуждала».

Неудавшийся мальчик превратился в успешного андрогина… — говорит Субра. — Общаться только с мальчишками, хотеть жить и умереть по-мужски… Когда это закончилось? Со смертью Фабриса? Или через месяц после рождения малыша Туссена?


Рена лежит на кровати с закрытыми глазами, дышит воздухом Флоренции и повторяет шепотом: «Тоскана, Возрождение, красота».

С улицы доносится смех ребенка. Он совсем маленький, но хохочет, будто хрустальный ручеек журчит. Наверное, слово «текучий» придумали специально для такого вот смеха!

Рассказывай, — велит Субра…

«Двухлетний Туссен бежит по тротуару, держась маленькой левой ладошкой за правую руку Алиуна, а правой — за мою левую. Наш гномик смеется от счастья, он повелевает двумя великанами — раз-два-три — и взлетает в воздух, и хохочет. Мы опускаем его на землю, а он кричит: “Еще!” Так повторяется пять, десять, двадцать раз — в этот день, и на другой, снова и снова, бесконечно и вечно. Туссену хочется, чтобы так было всегда, нам тоже — “Еще!” — радость — “Еще!” — ножки отталкиваются от земли, мама справа, папа слева (да, именно папа: учитывая безвременную кончину Фабриса, Алиун был настоящим и единственным отцом моего старшего сына)… Но все кончилось. Однажды — не помню когда именно, — мы перестали играть с Туссеном в эту игру… и начали с Тьерно… Все повторилось, и никто не уловил, в какой именно момент… У меня напрочь выпало из памяти, играли ли Симон и Лиза в эту игру со мной и Роуэном. Мои сыновья тоже наверняка все забыли, но, когда они женятся и заведут собственных детей, история может повториться. Невидимые связи…»

Снег, — шепчет Субра.

«На инфракрасной пленке снег черного цвета, сосульки черного цвета, очки черного цвета (даже прозрачные), все свежее — черное, черное, черное. А вот темная кожа моих мужчин словно бы слегка растушевана, наделена тысячей световых нюансов, иногда даже просвечивают вены. Эта съемка позволяет мне увидеть то, что я люблю и ищу, то, чего мне так не хватало в детстве: тепло.

Когда я злилась, мама называла меня фурией и говорила: “Иди к себе и остынь!” Она меня дразнила, но в действительности прозвище было очень метким. В моей голове слово “фурия” связывалось с fire[47], а в глубине души я хотела лишь пылать и сверкать. Да! я! фурия! ярость! исступление! бешенство!

Первое воспоминание: мне холодно. Неужели в нашем доме в Уэстмаунте действительно было так холодно, несмотря на лежавшие повсюду ковры, ламбрекены, цветные витражи, книжные стеллажи вдоль стен? “Тс-с, твой отец работает, пытается писать диссертацию”. “У твоей матери клиентка. Тебе разве ничего не задали в школе?” “Не шуми, видишь ведь, я читаю. Мне нужно сконцентрироваться. Иди поиграй, дорогая”. “Роуэн! Рена! Пожалуйста, не шумите, когда у меня посетители, ладно? Эти женщины ужасно несчастны, вы и вообразить себе не можете, что им пришлось пережить”.

В те годы моя мать защищала “священные” права проституток и право женщин на аборт. Она не жалела сил и времени, как только очередного врача обвиняли в незаконном прерывании беременности, в частности, защищала Генри Морганталера, который заявлял, что “собственноручно” сделал пять тысяч абортов. Он был одного поколения с Симоной Вейль[48], еврей, потерявший родителей в нацистских лагерях смерти, всю жизнь терпел грязные инсинуации (разве евреи не совершали чудовищных тайных ритуалов, не поедали христианских младенцев?). В 1973-м Морганталера приговорили к пятнадцати годам тюремного заключения, но благодаря усилиям профессиональных феминисток — таких, как Лиза Хейворд, — он вышел на свободу через несколько недель.

Что это означало для меня? Бесконечные дни с бонной Люсиль в ожидании, когда из школы вернется Роуэн. Именно Люсиль, молодой резвой уроженке Мартиники, я обязана эротической инициацией. Однажды я проснулась после сиесты — мне было года три или четыре, — услышала загадочные звуки, доносившиеся из глубины квартиры, и прокралась на цыпочках до комнаты Люсиль. За приоткрытой дверью находилась она. С мужчиной. Их голые шоколадные тела блестели от пота, они переплетались, образуя этакую гондолу, раскачивавшуюся на сбитых простынях. Мужчина держал затылок Люсиль в горстях, смотрел ей в глаза и что-то тихо говорил на креольском французском. Я разбирала отдельные слова — остальное тонуло в звуках чистой музыки чистого желания, чистого наслаждения…»

Возможно, с тех пор ты и питаешь страсть к французскому языку? — интересуется Субра.

«Насчет этого ничего сказать не могу, но тогда я впервые видела восставший фаллос в действии. Это было незабываемо!

Глаза Люсиль сверкали, как бриллианты, рот был приоткрыт, она часто дышала и время от времени тихо повизгивала, нет, скорее напевала, но на одной и той же ноте и staccato. Парой владел экстаз — я поняла это по дрожи тел, хотя была совсем маленькая, а еще усвоила, что человек может выдвигать жизни требования… если осмелится…

Итак, я проводила часы напролет в одиночестве, отчаянии и скуке, потом возвращался Роуэн, он показывал и объяснял мне все, что узнал в школе. Чтение, письмо, орфография, арифметика, география. Брат стал для меня всем понемногу: отцом, матерью, Богом, единственным горизонтом. “Я — Солнце, Рена, ты — Луна. — Да! — У тебя нет собственного света, ты отражаешь мой. — Да! Мы встанем плечом к плечу, да, Роуэн? На вечные времена! — Да! — И будем жить вместе, когда вырастем? — Обними меня”. Пять лет, девять лет. Мое пухлое тело льнет к его телу, худому и узловатому. “Я милая девочка, правда? — Конечно, милая. — Ты ведь любишь меня? — Конечно, люблю. — Я люблю тебя больше всех на свете. — Черт, а как иначе?!” Мое сердце трепыхнулось из-за грубого слова… “Но ты должна меня слушаться, я — старший. — Знаю. — Я — хозяин, ты — моя рабыня. Согласна? — Да. — Замётано? — Клянусь”.

Роуэн был вспыльчив. Опасен. А еще он был моим солнцем, и я его обожала за то, что он оказывал мне честь своим доверием и впечатлял осведомленностью о секретах взрослых. Все, что он говорил и чего хотел, было истинно, поэтому, когда он сказал: “Мало быть милой, нужно научиться быть гадкой”, — я кивнула и пообещала очень постараться. Потом он засунул в меня средние пальцы рук — проверял, соприкоснутся ли они, — увидел, что я гримасничаю, и спросил небрежным тоном: “Надеюсь, тебе не больно?” Я ответила: “Нет!” В следующий раз он очистил ветку ивы от листьев и коры, насадил меня на нее, увидел, как брызнула кровь, и принялся утешать: “Не волнуйся, бабы все время кровят, ты еще скажешь мне спасибо за то, что сделал из тебя женщину”. Я кивнула: “Спасибо, Роуэн…” Какие уж тут слезы и протесты, разве мне есть к кому прислониться, кроме него? Тебя со мной еще не было Субра, я тебя еще не придумала.

А вот Роуэн иногда плакал. Лил слезы, когда наш отец, выпавший из реальности по причине супружеских раздоров или непродуктивной работы у себя в кабинете, набрасывался на него, отчитывал, дразнил, твердо вознамерившись “задубить кожу” сына. “Парень должен уметь защищаться, разве нет?” — спрашивал он, с размаху шлепая Роуэна по рукам тяжелой кухонной тряпкой. Брат отвечал слезами, и я знала, что он будет долго рыдать у себя в комнате, которая находилась прямо над моей…

Basta: я выбрала свою ежедневную дозу, сверхдозу меланхолии».

Рена встает, умывается, одевается и выбегает из номера.

Mirandola[49]

Ингрид и Симон ждут ее в столовой. Мачеха спокойно объедается, отец нервно теребит брошюру о Пико делла Мирандоле.

— Потрясающий тип! — объявляет он в качестве приветствия.

Рена пьет кофе, проглядывает буклет и понимает реакцию отца. Гений умер во Флоренции в 1494 году, и был ему всего тридцать один год! Мирандола напомнил Симону его собственную молодость.

«К тому же это правда, — говорит она себе. — Вы с Пико искали одно и то же: Сопряжение всех миров — от жизни муравьев до музыки сфер и обители ангелов. Он считал, что истина едина для всех религий и философских теорий, ты изучал мозг, но вы оба хотели наглядно объяснить, показать человеческое достоинство: Человек — единственное существо, — пишет Мирандола в работе “Речь о достоинстве человека”, — в которое Создатель вложил зачатки каждого вида жизни. Только у него есть привилегия самостоятельно оформлять себя в ангела или зверя по собственному разумению».

О блистательная мысль Мирандолы!

К Симону Гринблату пришла та же догадка. Он осознал, что люди сами себя формируют. Творят свое Я, опираясь на истории, которые им рассказывали, и вольны меняться, хотя не всегда это осознают.

Сегодня, завтракая во Флоренции под звон посуды и свист закипающего молока, Симон силится поделиться с Реной своим пониманием личности великого итальянского мыслителя. Он начинает, долго колеблется, срыгивает — Прости — и начинает сызнова. Говорит медленно, с бесконечно длинными паузами. Замолкает… И возвращается на старт.

«Ох, папа… — Рена ужасно расстроена. — Где же она, нить твоих размышлений? Твой мозг выкладывает десятки нитей, они опутывают тебя, сбивают с толку, лишают свободы действий и парализуют. Бедненький Гулливер на берегах Арно! Как же тебя освободить?

А ведь она реальна, твоя мудрость. У тебя в голове собран миллион фактов. Б мире нет души неподкупнее твоей, исканий более страстных, мышления искреннее. Недостает одного — связующего вещества! легкости! радости! юмора! рифмы, танцоров и танцовщиц! удовольствия видеть выход на сцену, лицезреть, как они становятся в ряд, берутся за руки и под звуки свирелей и тамбуринов отдаются во власть фарандолы!

Нет, это не все, я знаю.

Не хватает еще и… любви к себе. Мать Пико одарила его этим чувством… а твоя?»


«Это ненормально, бабуля Рена. Ты назвала старшую дочь именем матери, которую так хотела любить, чьего прощения так добивалась… За какое, кстати, преступление?»

Рассказывай, — велит Субра.

«Мои бабушка и дедушка по отцу сумели покинуть Польшу в начале 1930-х, эмигрировав сначала во Францию, потом в Квебек. Бабушка Рена ужасно удивилась, когда в 1945 году — ей было тридцать пять, а Симону десять лет — увидела снимки концлагеря, в котором сгинула вся ее семья.

Какие фотографии Бухенвальда и Дахау попались ей на глаза? Наверняка из журналов «Вог» и «Лайф», работы Ли Миллер, красивой белокурой американки, которую в семь лет изнасиловал «друг семьи». Он наградил ее триппером, от которого ее лечили кислотными клизмами — каждый день, много месяцев. Несмотря на боль во всем теле, внешне она осталась прелестной блондинкой, и, когда ей исполнилось восемь, отец начал фотографировать дочку голой. Ли подрастала, позы становились все сладострастнее (чтобы не сказать похотливее!), пока она не уехала в Париж, где тоже снималась обнаженной в тех же позах, работала с Ман Реем и другими мастерами на Монпарнасе… Да, Миллер была светловолосой прелестницей, но в конце концов стала фотографом, превратившись из объекта наблюдений в наблюдателя. Однажды у нее произошла незадача в проявочной, и Ли открыла для себя эффект соляризации[50], выдержки на солнце, когда фотографию на короткий момент выставляют на свет при проявке. В детстве с ней происходило то же самое: ее выставляли на беспощадный свет мужского вожделения. Соляризация дает странные эффекты — на снимках, ореолах и… маленьких девочках: они обретают удивительную способность выходить из телесной оболочки и отчаянно ищут смысл жизни… Ли Миллер нашла его на войне: в разрушении и бомбардировках, на развалинах английских и французских городов, в лагерях смерти, куда она попала в апреле 1945 года в числе первых журналистов-везунчиков. Она, должно быть, что-то такое узнала в этой безумной порнографии, выставленной на всеобщее обозрение наготе, жестокой утрате индивидуальности расчлененных, изломанных, раздробленных тел евреев, превращенных в неодушевленные предметы, в ничто… В противоположность другим фотографам, Миллер смогла приблизиться к мертвым телам, не испытывая отвращения, она хотела спасти их, вытащить из безымянности, вот и снимала крупные планы. Не груды тел, не штабеля трупов, не горы мертвецов, а личности: одного человека, еще одного и еще одного — совсем как женщин, выставляемых напоказ голыми. К ним относятся, как к взаимозаменяемым предметам, но они остаются личностями, каждая со своей историей. Ли хотела показать красоту, характер, не утраченную человечность живых мертвецов, их тела, сохранившие потенциал “человеков”. В Бухенвальде Ли Миллер наконец нашла смысл своей жизни… которая до того момента была, по ее собственным словам, “чудовищно пуста”.

Увидев эти изображения, узнав, чтó они такое, бабуля Рена утратила один из главнейших навыков — всеми силами цепляться за жизнь. Рена Гринблат впала в прострацию. Непостижимую. Поражающую градусом страдания. Она не говорила с окружающими о своем трауре, но была равнодушна ко всему остальному. Большую часть времени доступ в ее темную комнату был закрыт для детей — Симона и его старшей сестры Деборы. Она отняла у них свою любовь и удалилась от мира.

Барух же, твой бедный симпатичный отец-шлимазл[51], продававший костюмы на бульваре Сен-Лоран, был вездесущим отцом, любящим, по-своему забавным, вполне эрудированным, витавшим в небесах вместе с добрым Господом. Но его сердце принадлежало семье. Он надевал фартук, чтобы приготовить вам вкусненькое, не справлялся и выставлял себя на посмешище, ухитрялся сжечь глазунью, забывал закрыть газ, протыкал хлеб, пытаясь намазать его маслом, только что вынутым из холодильника. Бедняга рано постарел, утомленный жизнью и заботами, смиренный, улыбчивый, обездоленный человек… Ты жалел его, Симон. В юности ты злился на мать за то, что она была не как все матери и превращала твоего отца в nebekh[52]. Ты не мог позвать в гости товарищей: из-за матери-инвалидки и отца в фартуке дом выглядел слишком weird[53]…»

Как твой? — вскользь интересуется Субра.

«Да… Надо же, как верно ты подметила…

В восемнадцать лет, Симон, ты ушел из дома, торжественно поклявшись себе, что никогда и ничем не будешь напоминать хоть и любимого, но жалкого отца. Тряпку. Подкаблучника, лишившегося мужественности, преданного другим, отринувшего всякое желание быть счастливым на этой земле.

Ты, Симон, будешь мужчиной…»


Рена протягивает отцу брошюру о Мирандоле, нежно касается его руки.

Сегодня у них очень насыщенная программа: Музей истории науки, а после дневного отдыха — Старый мост и площадь Синьории…

Они гордо идут мимо сотен туристов, переминающихся с ноги на ногу в очереди к кассам галереи Уффици, огибают Старый дворец — и спускаются к площади Судей.

— Здесь приговорили к смерти Савонаролу, — сообщает Симон.

— Кто это? — спрашивает Ингрид.

— Религиозный фанатик пятнадцатого века. Тут он разжигал свои костры тщеславия, на которых горели сочинения Пико делла Мирандолы, а потом его самого прилюдно повесили и сожгли. Можешь себе представить? Все это случилось пять веков назад, задолго до того, как первый белый человек «высадился» в Квебеке! Впрочем, тогда эта земля не была Квебеком и не принадлежала нам. — Симон выражается изящнее толстухи-американки, стоявшей перед ними в очереди за билетами в музей.

— Индейцы не жгли костров тщеславия, — говорит Рена, качая головой. — Только обычные костры.

— И не могли жечь книги, — добавляет Ингрид, — потому что не умели читать. Зато их жег Гитлер.

Рена торопится сменить тему. Ей плевать на Адольфа, но ему не следовало пытаться завоевать весь мир.

Scienza[54]

В Музей истории науки они идут ради Симона, но он, обойдя первый зал, в котором собраны чудеса часового дела прежних времен — крошечные кружевные колесики, сделанные во Флоренции, Женеве и Вене, — решает изучить путеводитель. Скамеек поблизости нет, и он садится на пол, кладет бейсболку на колени, выставив напоказ редкие седые волосы, и напоминает не ученого, а клошара.

Ингрид и Рена не решаются сделать ему замечание, но, боясь смотрителей, не устраиваются рядом. Остается одно — продолжать осмотр в «урезанном составе». Астрономия, метеорология, математика… Как вести о них разговор без Симона? Придется повторить. Ну что за абсурд…

Через полчаса они возвращаются в первый зал и осторожно (только бы не обидеть его, не побеспокоить!) интересуются: «Может, пойдем дальше?»

Симон присоединяется, но почти бежит по залам: призмы, магнетизм, оптика, передача энергии…

«Куда торопишься, папа?

Ты, не по годам развитый ребенок, первый ученик класса, в шестнадцать лет поступивший в университет, ты, молодой сверходаренный исследователь, легкий и блестящий, любознательный до чертиков… ты, мучающийся бессонницей, умеющий веселиться, рыцарь своего призвания: понять и описать происхождение (или начало? или истоки?) сознания, невероятную машинерию человеческого мозга. Позже ты поделился со мной своими сокровищами и очень радовался, глядя, как округляются от восторга мои глаза, как жадно я впитываю свет знаний… Я стала прямой наследницей всех этих открытий. Когда в 1800 году Гершель[55] решил измерить температуру невидимого, ему понадобились термометр Галилея и призма Ньютона, и он сумел доказать тот удивительный факт, что Солнце испускает инфракрасные лучи. Я уже двадцать лет отдаю предпочтение этой стороне спектра — спектральной стороне, призрачной, бредовой, — коротким волнам, все более и более коротким, невидимым невооруженным глазом, там, где свет начинает превращаться в тепло. Я использую камеру, чтобы забираться людям под кожу. Вытаскивать на поверхность вены, горячую кровь, самоё жизнь каждого из нас, обнажая невидимую ауру, следы, оставленные прошлым на лицах, руках, телах. Я снимаю в сельских и городских пейзажах самую невероятную вещь — тени. Превращаю фон в форму, и наоборот. Заставляю неподвижное двигаться. Такого ни в одном фильме не покажешь! Мне нравится демонстрировать сталкивающиеся и перекликающиеся мгновения жизни. Устанавливать связи между прошлым и настоящим, между здесь и там. Между молодыми и старыми, живыми и мертвыми. Пытаться уловить фундаментальную нестабильность нашего существования. Я в каждом репортаже хочу встретить индивида и сделать все, чтобы понять его, переброситься словечком. Сделать шаг-другой рядом с ним, проводить до дома, выслушать, расспросить, увидеть, “что там за маской”, поиграть с ним, с его убеждениями, уловить движение жизни, понять, за что он себя любит, и уйти, оставив человека более свободным, чем до нашей встречи. Но главная цель — сломать с помощью инфракрасной съемки то, что составляет суть фотографии здесь-и-сейчас.

Боже, папа, почему бы тебе не сбросить скорость?»


— Меня больше всего интересуют шестой и седьмой залы, посвященные Галилею, — сообщает Симон.

Bambini[56]

Чтобы попасть туда, нужно пройти зал № 5 — историю акушерства.

На стенах висят раскрашенные гипсовые слепки: десятки маток в натуральную величину и в подлинном цвете, а среди кровеносных сосудов, у позвоночного столба или подвздошной кости, — младенцы, младенцы, младенцы. В каждой матке — один эмбрион или близнецы, готовящиеся появиться на свет, идущие головкой, попкой, ногой, плечом, с наложенными акушерскими щипцами.

Посетители минуют этот зал «на рысях». Ничего удивительного — натурализм ужасен, тем более если рядом нет бело-голубых Мадонн, и глазу не на ком отдохнуть. Все здесь олицетворяет страдание, раскрашенная скользкая псевдоплоть ужасает. Внутренности, обрубки женских ляжек, кровоточащие куски мяса.

Симон — не исключение, он тоже почти бежит, не глядя по сторонам.


Непристойные акушерские препятствия: все эти рождения помешали твоему Возрождению, ведь так, папа? Великан рычит, из его восставшего фаллоса капает сперма. Хороший год, плохой год, каждая капля — сгусток-эмбрион. Клетки делятся, множатся. Детишки растут, едят. Великан в ужасе бежит, дети его преследуют. Он спотыкается, падает. Дети его пожирают.

У Галилея и его невенчанной жены было трое детей. Девочек отослали в монастырь, сын остался с матерью в Падуе. Никакой семейной жизни. Традиция предписывала эрудитам холостяцкое существование…

Справедливо, — соглашается Субра. — При двух женах и шести отпрысках о высоком не поразмышляешь…

Galileo[57]

На стене зала № 6 внимание посетителей сразу привлекает стенд с текстом отречения гениального ученого на латыни и итальянском.

Рена переводит по просьбе Ингрид: «Я, Галилео Галилей, профессор математики и физики во Флоренции, отрекаюсь от своего учения о том, что Солнце есть центр вселенной и не сдвигается с места, а Земля центром не является и не остается неподвижной».

Симон делает несколько шагов по залу, останавливается перед витриной и вдруг начинает хохотать. С десяток туристов как по команде поворачивают головы и смотрят на него.

— В чем дело? — вскидывается Ингрид.

— Глядите, что тут есть! Нет, вы только поглядите!

Они подходят — послушные, как всегда. Ингрид опережает Рену, и ее лицо морщится в брезгливой гримасе.

— Это палец?! — восклицает она.

— Да, и не абы какой палец! — подтверждает Симон.

Он хохочет и умолкает, только убедившись, что они действительно поняли. В витрине, под стеклянным колпаком, уже четыреста лет хранится средний палец великого ученого, обвязанный кружевной ленточкой. Ноготь почернел, кости усохли, но гордо воздетая реликвия, кажется, по-прежнему грозит иерархам католической церкви: Eppur si muove![58]

«О, Галилео Галилей, если бы ты только мог встретиться с моим отцом! Вы стали бы неразлучны, часами обсуждали бы закон Архимеда об условии плавания тел! Лед легче или тяжелей воды? — Тяжелее, утверждали древние. — Так почему он плавает на поверхности? — Из-за своей формы. Большие плоские льдины плавают, как корабли. Читайте Аристотеля! — Это неверно! — утверждал славный Галилей. Смотри: даже кусок, силой удерживаемый на глубине, всплывает, стоит его отпустить. Значит, он легче, как бы ни выглядел.

Галилео и Гринблат! Оба мошенники, вне всяких сомнений! Вас сближает еще и презрение к тем, кто предпочитает фрукты цветам, гелиотропам и бриллиантам. Галилей говорил, что они заслуживают встречи с головой Медузы: пусть окаменеют, чтобы выглядеть еще совершеннее!

Итальянский астроном столкнулся с опасными трудностями! Его преследовали, вставляли палки в колеса, осудили, приговорили, разрушили карьеру. В семьдесят пять лет — он был на пять лет старше тебя сегодняшнего! — Галилей по приговору суда до конца дней стал пленником Инквизиции. Сначала его это угнетало, потом он привык, решил не сдаваться и снова начал работать. Ему запрещено писать о космосе? Он отольет колокол для собора в Сиене и углубит свое исследование о свободном колебании маятников, продолжит изучать качение металлических шариков по деревянной наклонной поверхности, закончит старый трактат о движении. Его “Беседы и математические доказательства, касающиеся двух новых областей науки” надолго определили развитие физики. Несмотря на всевозможные препятствия, ослепший 74-летний старик проведет остаток жизни, делая открытия, — потому что так хотел, мог и должен был! Потому что это доставляло ему радость!

Где были монреальские Галилеи образца 1965 года, которые могли бы и захотели изучать вместе с ним не только небесный свод, но и глубины человеческой души? Только Симон Гринблат сражался с прагматизмом коллег, равнодушием начальства и собственными сомнениями… его никто не преследовал.

Он растратил все свое время и энергию, а его мечты уплыли, как дрейфующие льдины…


Почему моему отцу не досталось ни одного мгновения счастья? Почему он утопил свое призвание в нелепых семейных спорах?»


Ну, ты уж точно никогда не спорила ни с одним из мужей! — веселится Субра.

«Мы с Азизом не сходимся всего по двум темам: мать и добрый Боженька».


Была же тебе охота собачиться из-за подобных пустяков! — смеется Подруга Рены.

«А вот была! К вопросу о матерях. Когда я говорю, что нахожу гостеприимство Айши… удушающим — с ее кускусом, сладостями, нескончаемыми обедами и патологической страстью к похвалам, Азиз злится и запальчиво спрашивает: “Предпочитаешь стиль отношений под названием Отсутствие? Как у вас с матерью? Или у тебя с детьми? Да ты понятия не имеешь, что такое мать!” Я люблю такие сражения, они напоминают мне детские стычки с Роуэном и матчи по регби с его уэстмаунтскими товарищами. Я обожала свалку, когда лежала на земле, свернувшись в клубок вокруг бесценного мяча, а дюжина мальчишек падала на меня сверху. Было больно, но я никогда не плакала. Азиз сильнее: когда ему надоедает наше противостояние, он хватает меня за запястья и выворачивает руки, а кончается все чаще всего в кровати…

Насчет доброго Бога: Азиз напрочь отказывается верить, что я агностик. Я не раз объясняла, что в голове у моего отца имелось место для Всевышнего, но оно пустовало, а в моей отсутствует само место. Мы часто спорили и без потасовок и криков, потом часами молчали, оба чувствовали себя несчастными, копили подленькие подозрения, которые конечно же рассеивались, как дым. А заканчивалось все любовной схваткой в койке, на кухонном столе, под душем, на ковре в гостиной или под большим обеденным столом.

Самые ожесточенные споры возникают, если случайно соединяются две темы, например, когда Азиз возвращается от матери И я по его хмурому лицу понимаю, что Айша снова доставала его разговорами о катастрофическом положении дел. “Значит, я не дождусь внука? У тебя не будет сына-мусульманина, Азиз? Ты никогда не станешь мужчиной?!” В такие вечера мой мужчина бывает ни на что не годен — как в самом начале наших отношений».


Рена стоит рядом с отцом и разглядывает средний палец Галилея.

— Церковь так и не извинилась за свою ошибку? — спрашивает она. — После того как все узнали, что Земля вращается вокруг Солнца?..

— Ну как же, извинилась, — говорит Симон. — Через три с половиной столетия после смерти Галилея Иоанн Павел Второй наконец признал правоту ученого.

— То есть ошибку Урбана Восьмого?

— Вот уж нет! Не забывай — папская непогрешимость стала догмой только в девятнадцатом веке.

— Вот как… А она не ретроактивна?

— Конечно нет, то есть Урбан Восьмой имел право на ошибку.

— Все равно это ужасно. Для музейщиков история жизни Галилея заканчивается его отречением!

Симон убеждается, что Ингрид их не услышит, и произносит шепотом:

— Ты права. Диссидентствует только палец Галилея.

Рена хихикает.

Она будет смеяться, даже если отец вобьет гвоздь поглубже.

Будет, хотя в глубине души догадывается: Симон уверен, что Тимоти Лири преследовали в точности как Галилея.

Чуть позже, в пиццерии, Рена листает книгу, которую Симон купил в книжной лавке музея.

«Дочь Галилея. Ну-ка, что у нас тут?

Похоже, между Вирджинией и ее отцом существовало тесное родство душ… как между нами, папа? Правда, я тебя предала. Девушка ушла в монастырь в четырнадцать, приняла постриг в шестнадцать, взяв имя Мария-Селеста. Она горячо любила отца до самой своей смерти, поддерживала, как могла защищала от Инквизиции, написала Галилею сотни писем, чинила ему одежду, варила варенье, руководила монастырской аптекой, изобретала новые лекарства и… умерла раньше него в возрасте тридцати четырех лет!

Мне очень жаль, папа».

Feltro[59]

Следующий пункт нашей программы — сиеста. Отправиться прямо в отель, никуда не сворачивая, ни на что не отвлекаясь, они, конечно, не могут. Проходя мимо рынка Сан-Лоренцо, Симон замечает шляпный магазин (он должен беречь от солнца облысевший лоб!) и решает, что может найти тут замену своей жуткой синей бейсболке, которую не снимает с самого Монреаля.

Он останавливается. Рена вздыхает.

«Да это же противоположность любви, — изумляется она. — Когда человек влюблен, время растягивается, скука становится немыслимым состоянием, каждая минута напоминает сочную зрелую виноградину. Ваш мужчина хочет купить пачку «Пэлл-Мэлл»? Вы будете двадцать минут топтаться рядом с ним в духоте табачной лавки, где пятнадцать мужиков, один противнее другого, никак не разберутся с лотерейными билетами. Как только вы решаете жить вместе, все вокруг трепещет и вибрирует, ваша любовь наполняется смыслом — нет, музыкой! — каждую частицу Вселенной, даже самую банальную и некрасивую…»

Симон снимает бейсболку и начинает мерить шляпы, глядясь в маленькое мутное зеркало, висящее на стене. Ингрид увлеченно болтает с продавцом — он владеет английским и ровно через три минуты достает из бумажника фотографию дочери, живущей в Шри-Ланке.

— До чего миленькая! — умиляется Ингрид.

— Благодарю вас, мадам. Я скоро снова стану отцом.

— Как чудесно…

— Если Богу будет угодно, я поеду к ним следующим летом.

Сейчас октябрь. Рена исподтишка изучает лицо молодого продавца, пытаясь различить на нем страх перед будущим, денежными проблемами и детьми, которые могут не узнать его при следующем ежегодном визите. Все может закончиться очень плохо, но сейчас этот человек счастлив, он олицетворение надежды.

Перемерив штук двадцать головных уборов, Симон останавливает выбор на… коричневой фетровой шляпе, совершенно такой же, как у Рены.

— Она не в твоем стиле, папа, — сомневается Ингрид.

— Будет в моем! — весело откликается Симон.

Начинается торг… Увы, ее отец даже это не умеет делать по-человечески. Продавец, сразу снизивший цену с двадцати пяти до двадцати евро — стартовая цена всегда завышена, — хочет сбросить еще, тронутый словами Ингрид о милоте его дочери.

— Восемнадцать евро — и мы договорились.

— Нет, — отвечает Симон, доставший из бумажника все имеющиеся у него купюры. — Сказано двадцать, пусть будет двадцать.

— Нет, я настаиваю! — Парень качает головой. — Пятнадцать — и ни центом больше! Вы такие милые люди.

— Двадцать три! — объявляет Симон.

Они препираются долгих пять минут, а в результате Симон уносит из лавки шляпу за двадцать пять евро. Зато у всех хорошо на душе.

Vietato[60]

Мгновение покоя.

Рена принимает душ, переодевается, садится в кресло у окна и закуривает. Чудесный садик внизу не пустует: за белым пластиковым столом устроился голый по пояс молодой человек, он что-то кричит в мобильник.

Ему около двадцати, он ровесник ее сына Тьерно, и повелительный тон комично контрастирует с худосочной фигурой — гладкой, совсем без волос, грудью, животиком, узкими плечиками. Физически он напоминает Кима, изящного камбоджийца, за которого она вышла замуж почти сразу после смерти Фабриса. Рена тогда решила «помочь ближнему…»

Рассказывай, — шепчет Субра.

«Сорокалетний хирург-энтеролог Ким выглядел на двадцать, диплом получил в Пномпене, до прихода к власти красных кхмеров, устроивших в стране геноцид. Его пять лет перевоспитывали на рисовых полях, а после вторжения вьетнамцев он эмигрировал — уехал из страны благодаря заступничеству одного вьетконговского сержанта, которого когда-то вылечил. Приехав в Париж, он решил стать французским подданным, чтобы не начинать учиться на врача с нуля. Нужно было жениться. Я и сама получила гражданство благодаря браку с Фабрисом, гаитянцем по рождению, натурализовавшимся через первый брак с мальгашкой (уроженкой Мадагаскара), которая задолго до этого стала женой баска. В 1980-х подобную цепочку взаимопомощи собрать было гораздо легче, чем в наши дни…»

Субра всегда смеется в нужном месте.

«Итак, я была рада выручить красивого, слегка женоподобного мужчину с израненной душой, и к тому же буддиста. Наш брак был чист и эфемерен, как бабочка: мы прожили вместе год, очень ценя общество друг друга, но не занимаясь любовью — Ким был геем. Он замечательно управлялся с моим сыном Туссеном, и до развода “по обоюдному согласию” я успела сделать тысячи его фотографий, а он рассказал мне тысячи историй…»


Вернувшись к чтению «Ада», Рена попадает на странное место:

Per l’argine sinistra volta dienno;

ma prima avea ciascun la lingua stretta

coi denti, verso lor duca, per cenno;

ed elli avea del cul fatto troubetta.

He веря своим глазам, взглянула на перевод и убедилась, что не ошиблась:

Тут бесы двинулись на левый вал,

Но каждый, в тайный знак, главе отряда

Сперва язык сквозь зубы показал,

И тот трубу изобразил из зада[61].

Семисотлетняя непристойность ужасно ее рассмешила, и в этот момент в дверь неожиданно постучали. Она вздрогнула, как будто прилюдно пукнула.

Выспавшиеся Симон и Ингрид решили осмотреть ее номер. Сказано — сделано, правда, смотреть особо не на что, но… Симон выражает сожаление по поводу отсутствия балкона. Он выходит в коридор и, увидев дверь с международным запрещающим символом — красным кругом, перечеркнутым белой чертой, — немедленно ее открывает. Рена с трудом сдерживает раздражение.

Это сильнее него, — говорит Субра, — он не мог удержаться.

«Знаю, — вздыхает Рена. — Симон уже в юности, по примеру Леонарда Коэна, взбунтовался против своего доброго папочки Баруха и презрел все запреты среды, в которой родился. “Евреи, малышка Рена, — сказал он мне однажды, — прирожденные переговорщики. Их любимое занятие — торговаться со Всевышним. Послушай, Яхве, ты не хочешь, чтобы мы делали вот это? Понимаю. И все же… Ты пощадишь Содом, если в городе найдется пятьдесят праведников? А если тридцать? Что скажешь? Ну а если один? Или так: Ты не хочешь, чтобы мы зажигали и гасили свет в шабат? Ладно, но в современных городах совсем не весело топать пешком на одиннадцатый этаж, так что давай договоримся полюбовно: рядом с лифтом для гоев поставим другой, для евреев, который будет останавливаться на всех этажах без нажатия на кнопку. Идет? О сговоре никто не узнает. Пока… Или: Ты заповедал не переносить вещи из одного дома в другой в шабат, но в этом гойском мире суббота — самый удобный день для переездов. Так давай устроим эрув[62] вокруг квартала, незаметно прикрепим к деревьям и кустам тончайшую пластиковую или металлическую нить, тогда можно будет говорить, что квартал — это единый дом, и перемещать из одной комнаты в другую все что угодно. Как тебе идея? Договорились? Каждый переходит грань там, где ему это удобно, малышка Рена. Мой уговор с Богом таков: я говорю, что не верю в Него, Он отвечает, что это не страшно. Я волен изучать синапсы мозга, не боясь оскорбить Его чувства”.

Симон проникся радикальными идеями, вычитанными из книг Тимоти Лири “Заведите собственную религию”, “Политика экстаза”, “Ваш мозг — Бог”, его загипнотизировал неустанно повторяемый, как мантра, наказ: живи своим разумом и своей нервной системой, подвергай сомнению навязанные авторитетные установки. С тех самых пор, натолкнувшись на запрет, он чувствует, что обязан его нарушить… не отдавая себя отчета в том, что попал под влияние авторитета Лири».


«Запретная» дверь выходит на внешнюю лестницу, где Симон и устраивается.

— Ну вот, здесь намного лучше, разве нет? — восклицает он. — Здесь почти так же хорошо, как на балконе!

Сидящий внизу молодой человек поднимает голову, бросает на них грозный взгляд и произносит, четко артикулируя:

Proprieta privata![63]

Scusi, signore[64], — говорит Рена.

Она нежно, но решительно берет отца за руку, как делала с сыновьями, уводит его внутрь и закрывает дверь.


«В тот день, — продолжает Рена, обращаясь к Субре, — Симон умолчал о том, что есть два способа быть евреем в Монреале: предгорный и загорный — конечно, в тысяче вариантов. Мы были из предгорных, жили в Уэстмаунте, шикарном светском квартале. Уэстмаунтцы чаще всего существовали так называемыми смешанными парами, мои родители в том числе, это были евреи либеральных профессий, которые из многочисленных и противоречивых качеств своего народа ценили только блестящий интеллект и самоиронию. За горой, в Утремоне, все было иначе, и я испытала настоящий шок, когда мама впервые привела меня туда в субботу утром. Мне было двенадцать или тринадцать, и я изумленно таращилась на сотни бородатых мужчин, которые быстро шли по улицам, глядя прямо перед собой. Одеты эти люди были в черные пальто и черные же высокие и жесткие шляпы, иногда отделанные собольим мехом. С двух сторон вдоль лица свисали пейсы. Женщины были в париках, ненакрашенные, в толстых черных чулках и длинных бесформенных юбках. “Кто они? — спросила я у мамы. — Хасиды, — ответила Лиза и пояснила: — Хасиды — очень благочестивые люди. Любавические евреи. Ортодоксы. — Я запуталась. — Евреи, как папа? — Да, евреи, но другие. Папа — еврей, но не ортодоксальный. — А какой? — Понимаешь, каждый народ может делиться на много разных групп, и у каждой собственные обычаи, манера одеваться, есть и праздновать. — А у нас какие обычаи? — Да никаких особенных вроде бы нет… — А почему эти мужчины такие сердитые? — Они не сердитые, просто не должны смотреть на нас. — Почему? — Мы — женщины. — И что с того? — А ничего. Им нужно сконцентрироваться. — На чем? — Откуда мне знать! На том, что они считают важным. Например, на Торе. Особенно сегодня, в субботу, священный день, шабат. — А у нас есть такой же день? — Нет. Да. Не совсем. Мы немного отдыхаем по воскресеньям, это христианский шабат, но нам никто не запрещает работать в этот день. У правоверных много правил, которые положено соблюдать в шабат. Я думала, отец тебе объяснял. — Да, он что-то говорил, но я не знала, как они выглядят”.

Впечатленная насупленными, суровыми лицами хасидов, я решила придумать план, как заставить одного из них возжелать меня».

Субра веселится. Запрещено? Нарушим. Красный свет? Вперед. Шлагбаум? Сломаем. Такая она, наша Рена.

«Я не дура и прекрасно понимаю, что попала в ловушку того же противоречия, что и мой отец. Как я могу восставать против установленного порядка, если существующее правило велит мне поступать именно так? Парадокс. Чем сильнее я злюсь на Симона, тем точнее повторяю его путь.

Родители почти не отслеживали мои перемещения по городу, так что в следующую субботу, утром, я оседлала велосипед и одна поехала в Утремон, где остановилась на улице Дюроше и спряталась за деревом. Смотрела на хасидов, напоминающих зловещих черных воронов, и выбирала идеальную жертву. Наконец появился молодой — лет двадцати пяти — мужчина: стройный, высокий, угловатый невротик в шляпе на размер больше, чем требовалось его голове. Я мгновенно приняла решение: это он. Дождалась, когда избранник пройдет мимо укрывшего меня ствола, вскочила на велосипед, на всех парах пронеслась мимо него, слегка задев колесом и сбив шляпу, издала жуткий театральный вопль, резко затормозила и умело вывернула руль, чтобы упасть, набив не слишком много шишек. Он в это время подбирал многострадальный головной убор. И вот я лежу на тротуаре — с задравшейся юбкой — прямо у ног оторопевшего хасида. “Извините, мсье, не сердитесь, меня укусила пчела, и я, кажется, вывихнула лодыжку, ох как больно!”

Мужчина замер, разрываясь между инстинктивным стремлением помочь и желанием бежать с места происшествия. Я воспользовалась временным параличом бедняги, поймала его взгляд и больше не отпускала. В тот день я довела до совершенства свою технику, научилась вторгаться в мужчину взглядом, проникать в самую глубь и гипнотизировать его изнутри. Получилось! Мои зеленые глаза взяли его в плен.

Хасид опустился на колени, и я заметила на безымянном пальце тонкое золотое кольцо. Он затравленно озирался — видимо, молился, чтобы никто из прохожих не обратил внимания на неприличную сцену. Я томно обвила руками правоверную шею, и ему не осталось ничего другого, кроме как поднять меня с земли, дрожа от вожделения всем телом и кудряшками. “Спасибо, мсье, — шепнула я ему на ухо. — Спасибо… Мне так неловко… Я сейчас… только отдохну пару минут… Это не вывих и не растяжение, просто сильный ушиб!”

Я прижимала его к себе — как вор украденный кошелек или тигр добычу, — а он нес меня к своему дому, содрогаясь в пароксизме желания. Я понимала, что творится у него в душе: все законы рушатся, как доминошные кости, он понимает, что сейчас придется объяснять мне главное про это. Я решила остановиться. Цель достигнута, хватит с меня, незачем обрекать беднягу на вечные муки. Итак, после нескольких робких, но пьянящих ласк, насладившись его лучезарной улыбкой, благодарным взглядом сверкающих глаз, прикосновениями ладоней к голым ляжкам, языком, играющим с сосками, горячо поблагодарила и смылась, мысленно твердя: “Я для него — грех!”»

Наверное, странно чувствовать себя чьим-нибудь грехом… — прокомментировала Субра.

«Позже, во взрослой жизни, я неоднократно убеждалась в справедливости этой максимы — в Газе, Стамбуле, Ватикане, на горе Афон и на пороге парижской табачной лавочки. Я — такая, какая я есть, неподвижная, молчащая, одетая, не делающая оскорбительных жестов, никому не угрожающая, не торгующая автоматами Калашникова, героином, педофильским порно, я — спокойная, улыбчивая, приличная женщина — олицетворяю собой грех для мужчин, которым не повезло увидеть меня здесь и сейчас.

Бедняги не виноваты в том, что возбуждаются! Со времен кроманьонцев их пиписка запрограммирована вставать всякий раз, когда они видят самку, их гонады напрямую подключены к сетчатке глаз. Я считаю, что мужчины легко обошлись бы без подобной связки, от нее одни страдания! Это мне объяснил Алиун на концерте Фелы Кути[65] в Дижоне в 1993 году. В тот момент, когда несравненные супруги певца затанцевали, повернувшись спиной к публике (чтобы избежать ревности, Фела женился на всех, и двадцать семь красоток стали мадам Кути; через некоторое время нигерийские власти решили покарать певца за борьбу с режимом, и члены правительства изнасиловали всех его жен и старенькую маму, а потом выбросили их из окон, но это случилось после дижонских гастролей), Алиун шепнул мне на ухо сдавленным голосом: “Черт, сейчас сдохну!” Никогда не забуду его побагровевшее лицо! Спереди танцовщицы казались почти неподвижными, едва заметно двигались только бедра и плечи, но со спины зрелище было офигительное: попки под жемчужной бахромой дергались — вверх-вниз, вверх-вниз — в ритме неистового афробита. Теперь я понимаю: мужчинам, этим хозяевам мира, нестерпима мысль, что они не властны над «узловой» частью собственной анатомии. Их нервирует, что она способна по собственному желанию вставать по стойке смирно, и по своей воле отказывается функционировать, когда это совершенно необходимо. Именно поэтому мужчины имеют обыкновение цепляться за предметы, никогда не теряющие раз и навсегда обретенной формы: пулеметы, медали, кейсы, почести, доктрины. Им нестерпима мысль, что женская плоть управляет ими на расстоянии. Они пугаются, приходят в бешенство, но тело неизбежно их предает. Мужчины не могут контролировать себя — и табуируют женское тело…»

— Как насчет Старого моста? — спрашивает Ингрид.

— Отличная мысль! — одобряет Симон.

Ponte Vecchio[66]

К сожалению, в тот же момент та же отличная мысль пришла в голову десяткам туристов: все хотели сняться у позолоченного закатом Старого моста.

«Флорентийцы, — думает Рена, — наверняка считают нас нелепыми болванами. Какая банальщина! — вздыхают горожане. Они неправы: каждый из нас сделает этот снимок частью своей личной истории. Вы только посмотрите на того молодого азиата! Он залез на парапет, пристроил “Никон” на одну из опор моста и не глядя отступает назад, чтобы в кадр попали и он, и мост. Кто этот парень? Откуда он приехал?»

Как это печально, — качает головой Субра, — владеть навороченной камерой и не иметь человека, которому можно было бы улыбнуться…

Они возвращаются на набережную Корсини и идут вдоль реки. За Старым мостом встает почти полная луна, теплый воздух восхитительно свеж. Увы, насладиться мгновением невозможно: под мостом нет ни одной скамейки, чтобы посидеть и поговорить о вечном. Зажатые между машинами и прохожими, они двигаются гуськом и выглядят ужасно глупо.

— Смотри! — оживляется Симон. — Напоминает переплетенные ноги сатира!

Шум машины прохожие толчея толпа контузия… Рена останавливается и оборачивается взглянуть на декоративную кованую балюстраду, ограждающую набережную.

— Вообще-то похоже. — Она кивает. — Интересная стилизация.

Рена догоняет отца и Ингрид.

— Если это колени, — не успокаивается Симон, — то что тогда это, как вы думаете?

Шум машины толчея толпа контузия… Рена снова останавливается, оборачивается и видит «выпуклость» между «коленями».

— Папа! — возмущенно восклицает Ингрид.

Что они могут ответить?

— Ну… да!

Ты этого хотел? Доволен? У тебя есть такая же?

Рена стискивает зубы.

Она шагает и смотрит на луну. Почти полную, почти чистую.


Вот и Старый мост, единственный из флорентийских мостов, как написано в Синем путеводителе, не пострадавший от рук немцев.

Рена решает пропустить этот абзац, чтобы не наводить Ингрид на тему Второй мировой войны.

— Он великолепен, правда, папа? — восклицает ее мачеха.

— Старинные кварталы на обоих берегах реки были заминированы, — продолжает читать Рена, — все разрушенные здания восстановили, но аутентичными они уже не выглядят.

«Еще как выглядят, — мысленно возражает она, — так что спасибо тем, кто не пожалел сил».

Ее старики в трансе.

Иллюзии — гениальная вещь, не так ли, Данте?

Piazza della Signoria[67]

Симон потрясен до глубины души.

— Невероятно! Здесь свирепствовал Савонарола!

— Кто это? — спрашивает Ингрид.

— Я уже говорил тебе утром — монах-фанатик.

— Ах да, конечно!

— Приближается время обеда… Как насчет ужина в настоящем ресторане?

Удивительно, но они нашли такой ресторан. Зал, обшитый старыми деревянными панелями, белые скатерти, седовласые официанты.

— Красное или белое?

— Я больше не пью, — вздыхает Симон.

— Совсем?

— Ни капли.

Он не ограничивается констатацией факта, решает «войти в детали».

— Алкоголь несовместим с лекарствами, которые я принимаю для успокоения сердца, укрепления нервов и борьбы с депрессией.

Симон, отгибая пальцы, перечисляет препараты, Ингрид ему суфлирует. Он подробно описывает дозы и пропорции, взаимодействие химических элементов, подбор сетки, экспериментирование, побочные эффекты на выбор: сонливость/бессонница, заторможенность/возбуждение, просветления/помрачения рассудка, головокружение, тахикардия, панические атаки.

— Ну ладно, — говорит Рена. — Тогда воды?

— Воды…

Для себя и Ингрид она заказывает бутылку «Вальполичеллы»[67].


«Этот ставший трезвенником мужчина — тот же самый человек, вместе с которым я в семнадцать-восемнадцать лет лечила мигрень ЛСД?»

Рассказывай, — просит Субра…

«Вот увидишь, это чертовски здорово, — говорил он, ставя Скрипичную сонату Баха и доставая то, что надо от Тимоти Лири, — маленькие квадратики из промокашки. Мы клали их под язык и спокойно ждали прихода. Минут через сорок узор на обоях начинал медленно колыхаться в такт музыке. [68]

Сегодня, тридцать лет спустя, я почти забыла наши психоделические странствия. Помню, как мы радовались бутерброду с ветчиной, как изумлялись, обнаружив его, помню знакомое, но экспоненциально усиленное сочетание вкусов и текстур. Окорок, масло, хлеб, горчица, салат-латук… каждый ингредиент казался квинтэссенцией, абсолютом совершенства. Помню, как бурно набегала слюна. “Невероятно! — восклицали мы тогда. — Обычно глотаешь, не разбирая вкуса. Думаешь: а не съесть ли мне сандвич с ветчиной? И — хоп! Да-да, алле-хоп!” Мы могли двадцать минут обсуждать выражение “алле-хоп!”, как будто речь шла о философском камне.

Однажды, напробовавшись волшебного зелья, я любовалась красотой неба, и Симон вдруг заявил: “Голубой не существует. — Как это? — Объективно, голубого цвета во вселенной нет, он существует только в мозгу некоторых млекопитающих, чья сетчатка улавливает длину волны, испускаемой солнцем. — Ясно, — ответила я, — для несуществующего цвета он очень даже неплохо выглядит на сегодняшнем небе!”

Мы долго дружно смеялись.

Фраза I am feeling blue[69] мгновенно приобрела трагическое звучание.

“А что, если и с Богом так же? — предположила я через несколько часов. — Гм-гм? — Может, Бог, он, как и голубой цвет, зависит от точки зрения? — Блестяще! — Симон начинает аплодировать, и меня накрывает волна счастья”.

И вот так со всеми эпизодами: каждая деталь окружающего мира, чувственного или ментального, оказывалась непомерно прекрасной, стоило обратить на нее внимание, и мы ныряли внутрь головой вперед, и захлебывались созерцанием, и утомляли себя обсуждением. Если наступала тишина, каждый терялся там без партнера, брел одинокой дорогой через лес своих мыслей и воспоминаний, часто попадал в темный подлесок, напитанный опасностями. Иногда отец находил меня свернувшейся клубком в углу комнаты, рыдающей, клацающей зубами от страха. Он брал меня за руку, помогал встать, подводил к какой-нибудь картине, говорил: “Чувствуешь, как вкусно пахнет?” или “Послушай эту волшебную мелодию!” — и меня обнимали чудеса. Случалось, я садилась рядом, клала его прекрасную голову себе на колени, вытирала ему слезы, гладила по лбу и пела колыбельную, чтобы утешить…»

Бутылка пуста, хотя Ингрид выпила всего один бокал.

В голове у Рены туман, она покачиваясь идет к стойке, оплачивает счет.

Они выходят в несказанную белую зыбкую красоту площади, залитой лунным светом: старинные фасады, башня Арнольфо, гигантские статуи — Давид, Персей, Геракл… Застывшая красота, как во сне. Созерцая ее, они на мгновение застывают.

— Дыхание перехватывает, — говорит Симон.

Рена смотрит на отца и спрашивает себя: «Кто из нас двоих острее воспринимает эту красоту — он, наглотавшийся лекарств, или я, напившаяся допьяна? Кто сейчас счастливее?»

Davide[70]

Она не сдается — достает Синий путеводитель.

Чувствует недовольство мачехи.

Почему Рена не может просто жить этой красотой? — спрашивает Субра, снова подражая акценту Ингрид. — Зачем она ворошит даты и факты, омрачает красоту описанием былых сражений, пачкает ее пыльным знанием?

Приходится.

«Пробудитесь, встряхнитесь, осознайте: мы стояли перед Давидом Микеланджело. Гений, величие, подвиги… Слышите меня? Вспомните: тридцать веков назад этот молодой иудей, вооруженный одной только пращой, убил великана Голиафа… Этот музыкант своей игрой на арфе смягчил печаль царя Саула… Этот воин, стоявший во главе одной не самой большой армии, победил филистимлян и взял Иерусалим. О, неустрашимый! Поэт и воин, царь, сочинявший музыку, несравненный творец и разрушитель! Любуйтесь! А потом… Тридцатилетний Буонаротти — тоже гений — получил глыбу мрамора, испорченную другим мастером, сумел превратить ее в чистую, беспримесную красоту. Он вытесал обнаженного Давида, юного, мускулистого, с идеальным, отражающим чистоту души телом — в лучших традициях неоплатонизма[71]. Покоренные совершенством статуи, все величайшие художники и скульпторы Флоренции сошлись вместе, чтобы обсудить, где будет стоять Давид. Понадобилось четыре дня, четырнадцать деревянных катков и сорок человек, чтобы доставить ящик со скульптурой от собора Санта-Мария-дель-Фьоре ко дворцу Синьории… И вот он стоит тут, а мы на него смотрим!!! На совершенство, уже четыре века пребывающее непревзойденным! Верх, да что там — архе[72] и акме[73] Возрождения! Четырехметровый юноша с пращой! Любуйтесь!»

Она не сообщает им, что эта статуя — копия шедевра. Неизвестно, достанет ли им мужества выстоять очередь в музей Академии, где находится оригинал.


Мимо них проходит молодой продавец открыток. На одной — гениталии Давида крупным планом. Ингрид произносит хю-хю-хю.

— Я обещала нашему монреальскому другу Давиду открытку с этой статуей. Но он пастор и, боюсь, вряд ли оценит… такое. Правда, папа? Нужно выбрать другую!

Шутка кажется Ингрид удачной, и она повторяет ее несколько раз. Рена мысленно закатывает глаза.

И тут же одергивает себя: «Да кто я такая, чтобы судить, чей подход к Давиду правильнее — ее или мой? Какие критерии помогут это сделать?»

Ясно одно, — говорит Субра, — Ингрид развлекается во Флоренции по полной программе, а ты нет!

Il Duce[74]

Последний отрезок пути, полная тишина, исторический центр. Они проходят мимо пиццерии на площади Республики, когда до их ушей доносится цирковая музыка, барабанный бой, взрывы смеха… Это еще что такое?

Они решают взглянуть.

Вот оно что, мим. Он подражает Чарли, но ему не хватает смирения, самоиронии, живости (одним словом — самого Чарли).

Повелительно взмахнув рукой, мим выбирает из толпы мальчугана:

— Иди сюда!

Ребенок упирается, мотает головой. Мать подталкивает сына в спину.

— Иди, малыш, не робей!

Мальчик выходит на арену, на его лице написано сомнение.

Клоун отдает приказы, пронзительно дует в свисток, маленький мужичок подчиняется, снова и снова выставляя себя дурачком.

— Сюда! — ярится артист. — Сидеть! Нет, стоять! Повернись!

Запуганный мальчик торопливо выполняет команды.

— Уходи! Вернись! Сказал же — уходи! Ты что, оглох? Вернись!

Мамаша сияет — ей нравится «выступление» сына, а мим красуется, толпа аплодирует. Ингрид тоже хлопает в ладоши.

— Пошли… — говорит Рена, удрученная зрелищем.

— Но почему? — изумляется Ингрид.

— Мне не нравится этот Муссолини.

— Не преувеличивай, он совсем не похож.

— Как посмотреть.

— Уже поздно, пора в гостиницу… — Симон паникует при малейшем намеке на ссору между женой и дочерью.

Ренино отвращение произрастает из очень далекого далека, нет, его корни близко, очень близко, слишком близко.

— Помнишь Мэтью Варика? — спрашивает она отца по дороге в отель «Гвельфа».

— Конечно. Почему ты спрашиваешь?

— Да так. Сама не знаю…


Ты ведь знаешь, — говорит Субра. — Рассказывай.

«Доктор Варик работал с моим отцом в университете. У него был сын Мэтью, аутист. Его мать то ли умерла, то ли бросила семью, не имеет значения. В 1973 году доктор Варик получил грант и приглашение провести семестр в Швейцарии, и Симон, усвоивший из всех религиозных иудейских ценностей своего детства только завет гостеприимства, любезно предложил ему взять мальчика в наш дом, под его научный присмотр и пригляд бонны Люсиль.

Как отнеслись к этому остальные члены семьи? Госпожа Лиза Хейворд была вынуждена согласиться — при условии, что дополнительная нагрузка не помешает ей каждую неделю проводить в зале суда семьдесят часов. Роуэн уже был в пансионе и плевать хотел на чужака. А со мной не посоветовались. Ясным сентябрьским днем 1973 года Мэтью переступил порог нашего дома, и я сразу его возненавидела. Ему было двенадцать, на год меньше, чем мне. По неизвестной причине он всегда ходил на цыпочках, как на рессорах. Белая кожа этого пухлого рыжего альбиноса была вся в веснушках и пунцовела, стоило ему покраснеть, а краснел он часто. Сверходаренный аутист, почти инопланетянин с IQ выше 180, был одержим астрономией, делал математические расчеты со скоростью света и не умолкая говорил тоненьким высоким голоском, повторяя одни и те же восклицания, моргал и шевелил пальцами в воздухе — особенно если был напуган, а пугался он часто. Первый завтрак был единственной совместной трапезой семьи Гринблат, и возбуждение и говорливость гостя напрочь исключали застольную беседу, но Лиза этого словно бы не замечала, а Симона поведение Мэтью завораживало, так что страдала я одна — от возвращения из школы до отхода ко сну. Варик-младший занимал комнату Роуэна и ужасно меня доставал, потому что все время что-то бормотал и мешал делать уроки.

Однажды вечером родители куда-то ушли, и, как только за ними закрылась дверь, я ринулась наверх, схватила Мэтью за руку, силой притащила его в свою комнату и принялась угрожать. “Если сейчас же не умолкнешь, — шипела я, тряся у него перед носом прыгалками и скотчем, — я свяжу тебя и заклею рот. Понял?” Он краснел, то и дело сглатывал и дрожал, как осенний лист.

Меня потряс эффект, произведенный моими словами: “Не заткнешься, тебя ждут веревка и скотч! А теперь пошел вон!” Я вытолкала его на площадку, где он продолжал краснеть и жестикулировать, потому что от страха не мог сдвинуться с места. А потом описался. Я заставила его вытереть лужу и вымыть пол, пока Люсиль убиралась на кухне.

Несколько следующих месяцев я травила Мэтью, шепча ему на ухо: “Веревка и скотч…” Он неизменно впадал в панику, бледнел, краснел и снова бледнел…»

Рена всхлипывает.

Воспоминание о собственной жестокости, случившееся между площадью Республики и улицей Гвельфа, рвет ей душу.

Piccoli problemi[75]

Оставшись наконец одна в тесном номере, Рена слушает автоответчик телефона, молчащего с прошлого вечера. Так, что тут у нас? Два сообщения от Патриса Шрёдера, главного редактора журнала «Де ла мардже», и три от Азиза — только они ее и интересуют.

Позвони мне. Перезвони, прошу тебя Рена, что происходит, ты позвонишь когда-нибудь или нет? Поторопись!

Она начинает раздеваться и набирает номер.

— Любимый…

— Ты не очень-то торопилась.

Голос Азиза звучит необычно, и Рена напрягается в ожидании новостей.

— Что-нибудь случилось? Ты, кажется, дрожишь.

У Азиза часто случаются судороги перед самым оргазмом, но сейчас все дело в ярости: он с детства заикается, когда злится.

— Здесь становится опасно, Рена. Ты следишь за происходящим?

— У меня сегодня секунды свободной не было…

Трясясь и заикаясь, Азиз докладывает ей о новой «выходке» — словесной — правительства касательно бедного предместья Парижа, где он родился и где все еще живут его мать и сестры. Рена не раз снимала там репортажи. Она слушает рассеянно — нелегко вернуться к реальной жизни от флорентийских красот и чудес.

— В Италии что, нет телевидения? — возмущается Азиз. — Об этом же все говорят!

— Есть, конечно, все здесь есть, но итальянцев не интересуют мелкие проблемы французов.

— Это — мелкая проблема? Ты правда так думаешь?

— Да не думаю я так, это серьезнейшая проблема — для меня, потому что я француженка. Наверное, в утреннем выпуске новостей будет сюжет, я расскажу тебе завтра. Ну а кроме политики, что происходит у моего любимого мужчины?

— Он умирает от скуки.

— Почему, милый?

— Потому что тебя нет рядом и моим пальцам нечем заняться.

— Может, поиграешь на гитаре?

— Черт, Рена, неделя будет тянуться вечно! Я не могу не представлять… всякие вещи…

— Ну давай, возьми гитару и спой мне колыбельную. Она мне сейчас очень нужна.

— Почему? Не получается с отцом?

— Не в этом дело… Ox, please… спой мне что-нибудь поскорее, красавец Азиз!

— Ладно, ладно, сейчас…

И вот она слышит в трубке аккорды и голос, который так любит. Он напевает на арабском непонятные слова, и Рена плачет, и благодарит, и скоро засыпает.

Загрузка...