Глава II Андрюша. — Проблеск любви. — Луговой. — Богомолье и батюшка

Андрюша был старше Нади на восемь лет и очень любил своего Рыжика, как он называл сестру. Когда девочка необыкновенно тихо подошла к нему, вложила в его руку свою маленькую холодную ручку и, приподнявшись на цыпочки, поцеловала, у него сжалось сердце. Их отец, полковник в отставке, был уже много лет разбит параличом и лечился далеко, на юге, в имении богатого родственника. Мать, урожденная немецкая баронесса, была женщина добрая, но в то же время взбалмошная. Разорившаяся аристократка, она была полна какой-то обиды и горечи, которую изливала на всех. Дети не понимали ее и не сочувствовали ей. При полном повиновении и вежливости, в их отношениях не хватало искренности.

Зато с тех пор, как глазки Нади стали сознательно смотреть на свет Божий, она начала отлично узнавать светлые пуговицы кадетского мундирчика Андрюши. Она тянулась к брату с рук мамки и няньки, и первое слово, сказанное ею, было «Дуся», как она прозвала Андрюшу. Мальчик не мог наглядеться на рыжие волосы и серые глаза сестры. Когда он учил уроки, сестра сидела у него на столе. Никакие капризы и шалости подраставшей девочки не выводили его из терпения. Ему особенно нравилось, что Надя росла веселая и здоровая, как репка. Он играл с нею, как с котенком, а позднее сам приготовил ее к институту и посещал ее там каждое воскресенье. В день, когда Надю увезли в институт, он в первый раз ощутил горе. Комната опустела, квартира затихла. Когда он в ближайшую субботу пришел домой из корпуса и позвонил у дверей, сердце его заныло. Вместо резвых ножек, несшихся в карьер по коридору, он услыхал тяжелые, медленные шаги прислуги.

В воскресенье он отправился в институт, и, когда Надя вышла к нему, он побледнел и, потеряв всю свою мужскую сдержанность, схватил сестру на руки и крепко прижал к груди. А девочка рыдала и лепетала: «Дуся, Дуся, возьми меня домой!»

Рыжик преобразился. Густые непокорные локоны были зачесаны назад, под круглую гребенку. Такова была форма для младшего класса. Большой лоб девочки, прикрытый обыкновенно волнами спускавшихся волос, был совершенно открыт и придавал недетскую серьезность личику. А эти глаза, эти милые детские глаза, были заплаканы и потухли, как у зверька в неволе. Вместо короткого светлого платьица и передника с пышными голубыми бантами на плечах на ней было грубое камлотовое[38] платье темно-коричневого цвета, до полу, форменный передник, безобразная пелеринка[39] и узкие подвязные нарукавники[40] белого цвета.

С тех пор Андрюша каждое воскресенье, каждый праздник навещал Надю. Он был поверенный всех ее шалостей, надежд и мечтаний. Каждый грош он употреблял на покупку Наде какой-нибудь «штучки», которые девочка обожала. Штучки эти были: картинки, изящные коробочки, фарфоровые безделушки… Когда Надя переходила уже в третий класс, Андрюша кончил курс, вышел в офицеры и уехал в полк. Разлука была тяжела обоим, но они покорились ей. Время все-таки сделало свое: хотя дружба их не уменьшалась, но у каждого появились свои интересы, и прежней неразрывной связи между сестрой и братом уже не могло быть. Полк Андрюши стоял в Одессе, и в этом году, когда Надя была во втором, предпоследнем, классе[41], брат приехал на два месяца в отпуск. Сегодня Андрюша приходил прощаться с сестрой.

— Рыжик, — начал молодой человек, желая развлечь сестру, — я к тебе завтра вечером приду проститься.

Девочка встрепенулась и взглянула на брата.

— Ну да, я уже просил швейцара передать вашей Maman записку, в которой прошу ее позволить проститься с тобой, так как я уезжаю надолго. Ты не бойся, я написал по-французски «J'ai l'honneur…»[42] и так далее. Ну, так завтра я приду после вашего обеда и пробуду, если можно, хоть до восьми — до самого вашего ужина. Уезжаю я в одиннадцать вечера. Довольна?

Девочка молча кивнула головой и ближе придвинулась к нему. Эта молчаливая ласка, ее вечное желание «притулиться» к брату брали его за сердце. В этих инстинктивных движениях ярче всего сказывалось одиночество девочки и ее потребность в защите и поддержке.

— Мама тебя целует, — продолжал Андрюша, — она приедет к тебе в четверг. А какую я тебе штучку принес, Рыжик! — И он вынул из кармана крошечную обезьянку из папье-маше[43].

Надя оживилась. Она повертела подарок в руках, улыбнулась, потом отложила игрушку и, вздохнув глубоко, тихо начала говорить:

— Вот что, Андрюша, у меня с классом выходят серьезные неприятности, мы не ладим: видишь ли, командовать собою я не дам и покориться уж тоже не покорюсь. Они меня, ты знаешь, прозвали Баярдом, ты не думай, что это так хорошо, это насмешка. Я, по их мнению, «изображаю» из себя рыцаря без страха и упрека. Только это неправда, я ничего не изображаю, я — это я, а вот они все плоские.

— Как плоские?

— Да вот какие-то мелкие все, как одна. Так вот, Андрюша, я хотела поговорить с тобой серьезно. Возьми меня к себе в полк, там у твоих старых офицеров, верно, есть дети, я их буду учить читать и писать по-русски и по-французски, отчасти даже… по-немецки. Мне будут платить. Мы так и проживем, только, пожалуйста, пожалуйста, возьми меня отсюда! — Сдвинув брови, открыв от волнения рот, девочка сидела смирно, не сводя глаз с брата.

— Рыжик ты, Рыжик! — вздохнул Андрюша. — Не говори ты пустяков — разве мама согласится взять тебя до окончания курса и отпустить со мной? А она-то как же останется? Или тебе ее не жаль? Ведь она только живет надеждой на твой выпуск. Ведь, окончив курс, тебе, может, и в самом деле придется давать уроки и получать деньги, чтобы жить с мамой, ведь тебе всего полтора года осталось до выпуска, подумай!

Глаза девочки раскрылись широко, в первый раз ей пришла в голову мысль о том, что на ней лежат обязанности и что мать и брат ждут, чтобы пришло время, когда она станет их выполнять.

— Да-а, правда, — сказала она. — Ну, так я перетерплю, но у нас вышла ужасная история с Коровой…

И она рассказала брату весь эпизод.

Брат хохотал от души, и голосок Нади уже звенел весело, она снова вытащила из кармана «штучку» и даже поцеловала обезьянку в самую мордочку.

— Ну, сейчас будет звонок, осталось всего пять минут, — сказал Андрюша. — Вот тебе конфеты, тут две коробки.

— Одна мне, а другая… — и Надя сделала хитрую рожицу… — Людочке!

— Пожалуй, отдай Людочке!

— А записки ты туда никакой не положил?

— Рыжик, ты дуришь, ты знаешь, что я этого никогда не сделаю.

— Напрасно, Андрюша! Люда обожает тебя и очень просила, чтобы ты перед отъездом написал ей стихи.

— Господи, какая ты глупая, да я отроду не писал стихов!

— Нисколько я не глупая, а стихи пишутся очень просто, мы все пишем. Возьми у Лермонтова или у Пушкина любое стихотворение, выпиши рифмы, а строчки прибавь свои, ну, конечно, со смыслом, чтоб подходили к рифме. Ты, Андрюша, напиши в стихах, что любишь ее и что хочешь на ней жениться.

Андрюша захохотал.

— Хорошие будут стихи, она ведь их кому-нибудь покажет?

— Ну, конечно, всему классу, может быть, и другим даже, я вообще ведь очень горжусь тобой. Вот когда ты женишься на Люде…

— Да кто тебе сказал, что я на ней женюсь?

— Как не женишься? Как не женишься? Да ведь это же будет нечестно! Ведь она прислала тебе сказать через меня, что она тебя обожает. Весь класс знает, что она «за тобой бегает». Люда красавица, ты сам сколько раз привозил ей конфеты.

— Так ведь это потому, что мы с ее семьей знакомы, я товарищ ее брата…

— Ну вот видишь, Андрюша, и она моя подруга, нет, уж ты, пожалуйста, не осрами меня, женись на ней!

Резкий звонок прервал сей занимательный разговор, и Андрюша, расцеловав сестру, вышел вместе с другими посетителями.

Нарочно или нечаянно, но на лестнице молодой человек остановился, натягивая перчатки, а сверху с лестницы сбежала девушка, белокурая, как хлебный колос, с глазами синими, как два василька. Пробегая мимо офицера, она присела, проговорив:

— Bonjour, monsieur André![44] Вы уезжаете?

Андрюша покраснел.

— Да, приходится.

— Надя будет очень скучать, а вместе с ней и я.

Девушка опустила глаза и робко протянула листок почтовой бумаги, свернутый трубочкой и завязанный голубой лентой.

— Что это такое?

— Стихи, — девушка быстро побежала вниз по лестнице, — не мои, — услышал он снизу ее милый голосок и нежный, звенящий уже издалека смех.

В записочке было написано:

Вы уезжаете, но помните, что:

Забыть того, кем сердце дышит,

Кем мысли заняты всегда,

Кого душа повсюду ищет,

Забыть того — сойти с ума!

Ваша Людмила Галкина.

После свидания с родными девочек повели обедать. По институтским традициям в воскресенье ни одна из тех, у которых «были родные», не дотрагивалась до обеда. Если девочка, не дождавшись раздачи гостинцев, соблазнялась пирогом к супу и начинала его есть, ее соседка немедленно толкала локтем другую и замечала:

— Смотри, у нее «были родные», а она ест казенщину!

С какого-нибудь конца сейчас же раздавалось восклицание:

— Медамочки, глядите, у нее «были родные», а она ест!

Как только пропели молитву «Очи всех на Тя, Господи, уповают», двери столовой открылись настежь и четыре солдата внесли две громадные бельевые корзины. Одну поставили к столам младшего отделения, другую — к столам старшего. От каждого класса тотчас отделились две дежурные и пошли помогать разбирать гостинцы. Все корзины, коробки и пакеты были подписаны. Дежурная забирала все, что причиталось классу, несла к своим столам и раздавала по назначению. Классные дамы иногда развертывали и осматривали посылки. Девочки при этом часто просили: «M-lle, prenez quelque chose, prenez, je vous en prie!»[45], — и классная дама больше из желания угодить девочке, чем полакомиться, брала конфетку или «кусочек». Если гостинцы были «домашние», то часто слышалось из уст дамы презрительное замечание: «Ма chère[46], ваши родные, право, думают, что вас здесь не кормят. Что это такое, булка, котлеты? Кофе в бутылке? — говорила она одной девочке. — Ну уж это совсем мещанство, я вас прошу, чтобы таких „кухарочьих“ посылок больше не было», — и бедная девочка, которая так просила свою маму прислать ей кофейку со сливками, теперь краснела, стыдилась и готова была провалиться со своей бутылкой сквозь землю.

А между тем часто случалось так, что девочки, поделив между собою гостинцы, наедались конфетами и шоколадом до тошноты и в то же время были буквально голодны, отказавшись из принципа от казенного обеда.

Прошло несколько дней, в институтском муравейнике все обстояло благополучно. Второй класс был в особенно мирном настроении. «Помещице» Тоне Петровой мать прислала из имения в Боровичах мешок толокна[47], мешок сушеной малины, пуд[48] масла и бочонок меду. Четыре раза в год, аккуратно, как государственную подать, она высылала своей дочери этот провиант. А все остальное время, по воскресеньям и четвергам, все делились своими гостинцами с Тоней Петровой. Масло и мед всегда оставались у классной дамы и выдавалось скупо, но толокно и малина, как продукты безвредные, прятались в большой классный шкаф и отдавались на расхищение желающим. Девочки ели толокно с водой, с сахаром, с квасом, когда удавалось его купить. Набирали сухое в рот и начинали говорить, причем белая пыль смешно летела во все стороны, так что одна половина класса, глядя на другую, хохотала, делавшие же опыт давились, кашляли до слез, до хрипоты. Малину ели на ночь сухую и заваривали как чай, уверяя, что очень здорово вспотеть, и потели. Словом, было очень весело.

* * *

Но вот в одну из рекреаций старшие классы облетела сенсационная новость, что Владимир Николаевич Луговой уходит и на его место назначен уже новый инспектор[49]. Одного только Лугового девочки называли по имени и отчеству — всех остальных по фамилиям с прибавлением: господин, monsieur[50] или Herr[51].

Лугового любили все. Это был еще молодой человек, лет тридцати пяти, высокий, худой, несомненно чахоточный, с красивым профилем и большими добрыми глазами. Каков он был как инспектор, Бог его знает! Но девочек положительно любил, знал каждую по имени, разговаривал ласково; случалось, встретив большую уже девочку, он останавливал ее за руку или, разговаривая с кем-нибудь, проводил рукою по волосам. Он делал это, очевидно, из доброты: отец семейства, он обращался с воспитанницами как с детьми, и девочки были страшно отзывчивы на эту ласку. Они чувствовали, что тут не фамильярность, не пошлость, но именно отеческая ласка, которой так жаждали их маленькие сердца. Стоило Луговому появиться в коридоре, как девочки из всех классов бежали ему навстречу, окружали его, осыпали вопросами и смеялись.

Если в свободные часы или вечером по каким-нибудь делам он заходил в «скелетную» (комнату за вторым классом), где стояли два скелета и шкафы с убогою институтскою библиотекою, девочки проникали туда.

Если Луговой объяснял им что-нибудь из ботаники или зоологии — а он говорил очень хорошо, — девочки окружали его стул, усаживались вокруг прямо на пол и слушали с радостным вниманием. Классные дамы и начальство удивлялись всеобщей шумной любви девочек к Луговому, а весь секрет его обаяния состоял в том, что почти каждой из девочек Луговой бессознательно напоминал отца или старшего брата; его обращение — не фамильярное, но в высшей степени «домашнее», — его умение пожурить и пристыдить ленивую или невнимательную тайно напоминало этим оторванным от дома девочкам милое прошлое, когда они были не ученицами-институтками, а только дочерьми и сестрами.

Потерять Лугового девочкам казалось большим несчастьем.

Узнав, что инспектор в «скелетной», девочки бросились туда, их набралась целая куча, остальные ждали известий в коридоре. Девочки заговорили все разом, но Луговой, смеясь, махнул рукой, и все сразу смолкли.

— В чем дело? — обратился он к одной.

— Правда ли, Владимир Николаевич, что вы уходите от нас?

Минуту Луговой молчал, он глядел в эти ясные глаза, черные, синие, зеленые, серые, и во всех видел одно и то же выражение доверия и привязанности. Ему жаль было расставаться.

— Да, дети, правда, — сказал он. — Я плох здоровьем, хочу отдохнуть, полечиться. Завтра вас соберут всех в большой зале и вам представят нового инспектора, Виктора Матвеевича Минаева.

— Мы не хотим нового инспектора! Мы никого, кроме вас, не хотим! Вы не должны оставлять нас, мы при вас должны кончить курс! — кричали девочки.

— Довольно, дети, будет! Спасибо за чувства, но… я не могу остаться… Да на то и не моя одна воля.

— Мы так и знали! Вас выжили из-за нас, вы были слишком добры к нам!

— Дети, дети, вы забываетесь!

Но волнение уже охватило девочек, стоявшие в коридоре узнали печальную новость и тоже кричали:

— Мы не хотим нового инспектора, мы не примем его, не станем разговаривать!

В другое время Луговой, пользуясь своим авторитетом, мгновенно успокоил бы детей и прекратил шум, но теперь, взволнованный сам, видя, что детские страсти расходились, он взял свою шляпу и направился из «скелетной» к большой лестнице, повторяя на ходу:

— Нехорошо, дети, нехорошо, вы меня огорчаете!

Луговой шел по лестнице, за ним вразброд, вопреки строгому запрещению, бежали девочки обоих старших классов. Многие плакали.

— Владимир Николаевич! Владимир Николаевич! Неужели мы вас больше не увидим?

Луговой, дойдя до швейцарской, остановился.

— Дети, вы сделаете мне неприятность, вас из-за меня накажут, и это отравит мне наше расставание. Мы увидимся в общей зале. Помните: ваше поведение отзовется на мне — все дурное могут приписать моему влиянию. Слышите? Я хочу с вами расстаться с мыслью, что до последней минуты вы слушались меня.

Девочки молчали, понуря головы.

Он вошел в швейцарскую и, надевая пальто, глядел сквозь стеклянные двери на опечаленную группу.

Когда он вышел, девочки бросились наверх, ворвались в «учительскую» (центральную комнату во втором этаже) и бросились к трем окнам, выходившим в палисадник. Это было большое нарушение дисциплины. К счастью, в эту минуту в учительской находился только неимоверно худой и длинный немец, учитель музыки Неrr Це, по прозвищу Цапля. Скромный немец оторопел при виде влетевшей толпы Fräulein[52] и скромно отошел к роялю. Луговой, обогнув длинную дорожку палисадника, дошел почти до ворот и инстинктивно обернулся. Он увидел у каждого окна учительской головы девочек и отчаянные движения рук, посылавших ему поцелуи. Луговой только покачал головой и скрылся за воротами.

Звонок заставил учениц соскочить с деревянных скамеек, стоявших у окон, и быстро вылететь вон. Снова, пробегая перед ошеломленным учителем музыки, они не только не «обмакнулись», но чуть не свалили его с ног. Бульдожка со всего маху налетела на учителя музыки и ткнулась головой в то место, где у немца за худобою отсутствовал живот. Немец дрогнул в коленях, едва устоял на ногах, а стая — кто еще со слезами, кто уже с хохотом из-за резвости Бульдожки — разлетелась по классам.

Весь остальной день разговоры вертелись вокруг одного: «Луговой уходит!»

Вечером кривобокая Салопова шепнула что-то «помещице» Петровой, та подозвала еще двух-трех, те — еще кое-кого, и скоро образовалась таинственная группа человек в десять-двенадцать. Девочки решили ночью идти босиком на богомолье. Это была уже совсем экстренная мера помочь горю. Охваченные религиозным рвением, они не шалили. Ложась в постель, «избранные» делали друг другу какие-то таинственные знаки, обозначавшие предостережение: не заснуть. Наконец злополучная Килька ушла, поверив на этот раз, что огорченным девочкам не до шалостей.

Минут через десять Салопова встала, а за нею и все собравшиеся на богомолье. На этот раз не было никаких переодеваний. Все девочки походили на красных шапочек из сказки, у каждой на голове был чепчик из довольно грубого полотна, подвязанный тесемочками под подбородком, прямая кофточка, тоже с тесемочками у ворота, и нижняя короткая бумазейная[53] юбка. Одеяние это было белым.

Ленивые, парфешки и трусихи — потому что были такие, которые ни за что на свете не решились бы пойти ночью в церковь, — лежа на кровати, тихо наблюдали за сборами. Салопова пошла вперед, за нею остальные, парами, как монашки. Голые ноги ступили на холодный пол коридора, а затем на каменные плиты церковной площадки.

В церковь вели две громадные двери. Наружные, глухие, только притворялись на ночь, а внутренние, застекленные, запирались на ключ. В этом пространстве между дверями и поместились богомолки. Сквозь стекла дверей они видели широкую, темную церковь. Два клироса[54] направо и налево. Высокие хоругви[55] по углам. Перед закрытым алтарем у царских врат таинственно мерцали две лампады, освещая лик Богоматери и Спасителя. Наверху, у Тайной Вечери, как звездочка в небесах, сиял синий огонек лампадки.

В этом узком пространстве между громадной лестницей, погруженной во мрак, и слабо освещенной церковью девочкам казалось, что они отрезаны от всего мира. Суеверный страх перед чем-то холодным, неизвестным за спиною, чем-то таинственным впереди заставил их горячо молиться, с тем религиозным экстазом, который охватывает детей в пятнадцать-шестнадцать лет. И каждая из них в душе повторяла одну и ту же наивную молитву: «Господи, не отними от нас нашего доброго инспектора Владимира Николаевича Лугового и не допусти к нам нового!» Чернушка поднялась первая.

— Не могу, медамочки, ноги застыли!

За нею вскочили и другие, только Салопова стояла на коленях. Ее некрасивый рот шептал молитвы, худая рука замерла у лба в крестном знамении, глаза, полные слез, светились глубоким чувством молитвы и веры.

Девочки махнули рукой на Салопову, которая часто простаивала так, на церковном притворе, целые ночи. Отворив двери, они стали выходить на площадку. Кругом было темно.

— Душки, я слышу чьи-то шаги! — шепнула вдруг Пышка. Богомолки шарахнулись в кучу, как испуганные овцы. На гулкой каменной лестнице действительно что-то прошуршало. Кто-то слабо вскрикнул, и вдруг вся стая, охваченная паническим страхом, понеслась в коридор, хватая друг друга, цепляясь за юбки. С подавленными рыданиями они влетели в свой дортуар.

— Медам, медам, что с вами? Чего вы кричите? — посыпались вопросы проснувшихся девочек.

«Пилигримки» тряслись и, щелкая зубами, ложились и прятали свои застывшие ноги под одеяла. Когда в дортуаре настала тишина, Чернушка потянула тихонько Пышку за одеяло:

— Пышка, ты спишь?

— Нет еще, — отвечала та, тоже шепотом, — а что?

— Пышка, душка, скажи мне, ты ничего не видела на лестнице?

Пышка нагнулась в промежуток между кроватями:

— Знаешь, Чернушка, я видела «его», он катился шаром…

— Ай! ай! ай! — завизжала Чернушка. — Дрянь эдакая, зачем ты говоришь мне такие страсти! — И, завернувшись одеялом с головою, свернувшись клубочком, зашептала «Да воскреснет Бог»…

На другое утро второй класс был очень разочарован. Богомолье не принесло желанных плодов. Все шло предназначенным порядком. Классная дама (все еще чужая, из-за болезни m-lle Нот) объявила, что второй урок (как говорилось, «класс») кончится на полчаса раньше и что до завтрака всех поведут в залу прощаться с Луговым и знакомиться с новым инспектором. Впрочем, «богомолки» не роптали, но только были смущены. Салопова растолковала им, что это справедливое наказание за их дурное поведение: испуг, крик и бегство из церкви… такую молитву Бог не принимает.

Первый урок был Священная история. Преподаватель, институтский духовник отец Адриан, молодой видный священник, носил щегольскую шелковую лиловую рясу.

Когда он вошел в класс, все встали и пропели молитву перед ученьем. Затем он взошел на кафедру. Одна из девочек немедленно подошла к классной даме:

— Permettez moi de parler avec monsieur le prêtre[56].

Затем, получив позволение, подошла к кафедре и начала говорить священнику тихо, как на исповеди.

В институте было принято, что если кто-то из девочек видел «божественный сон» или имел видение, то должен был рассказать это батюшке. Чаще всех рассказывала Салопова. Сны ее были удивительные, длинные и наивные, как средневековые легенды. Случалось и так, что если класс не знал катехизиса[57], то Надя Франк или Чернушка по очереди импровизировали сны и чуть не весь час занимали батюшку своими фантастическими бреднями.

Класс кончился, девочки окружили отца Адриана.

— Батюшка, вы пойдете сегодня в залу смотреть нового инспектора?

— Новый инспектор не есть зверь диковинный, чтобы идти смотреть на него, я так полагаю, а пойти послушать его назидательную речь я не прочь, ибо, вероятно, это человек ученый. Вы что же это? — обратился он к Кате Прохоровой, которая с самым серьезным видом, нахмурив брови, сняла что-то у него с рукава и отбежала в сторону.

— Батюшка, это Катя Прохорова, такая счастливица, нашла у вас на рукаве длинный волос!

Батюшка засмеялся.

— А какое же тут счастье, коли они у меня лезть начинают? И на что девице Прохоровой мой волос?

— Как на что? Она вас обожает, у нее уж целая подушечка ваших волос собрана, она потом себе из них цепочку сделает на шею.

— Нет уж, девицы, вы это оставьте! Оно, положим, волоса-то упавшего не жаль, да только лишнее это все ваше обожание. Вон в младшем классе мне недавно Александрова из новой рясы клин на память вырезала, так это уж и совсем неподобно. А тоже, говорит, обожаю.

Катя Прохорова с завистью поглядела на его рясу. Очевидно, в ней зрела мысль отыскать Александрову и, посулив щедрые дары, выпросить у нее ярко-лиловый лоскуток.

Загрузка...