5 мая 1764 г. Екатерина II подписала указ об учреждении Воспитательною общества благородных девиц. Воплощались в жизнь просветительские планы императрицы и ее окружения «преодолеть суеверие веков, дать народу своему новое воспитание и, так сказать, новое порождение»[1]. Это учреждение должно было создать «новую породу» светских женщин, которые в том же духе воспитают своих детей, продолжающих их дело, что в конечном счете цивилизует все общество: смягчит нравы, одухотворит его интересы и потребности.
Образование, которое давалось питомицам Воспитательного общества, соответствовало «тому духу, тому психическому строю и практическим навыкам, какие сложились в золотую пору нашего дворянского быта — быта очень твердого, очень высокого, о котором мы можем судить по множеству художественных отражений литературы, который мы все невольно любим уже в этих отражениях»[2]. Основное место в учебной программе уделялось тому, что считали необходимым для светской жизни: изучению языков (прежде всего — французского) и овладению «дворянскими науками» — танцами, музыкой, пением и т. д. Этих умений было более чем достаточно, чтобы иметь репутацию не просто образованных, но «ученых» девушек.
Однако первостепенное значение придавалось другому, о чем свидетельствует название первого в России учебного заведения подобного типа — «Воспитательное общество благородных девиц». Основной целью было образование сердца и характера. Выработка «хороших манер» и светского «благородства» должна была помочь питомицам Воспитательного общества занять видное положение в обществе, чтобы воспитанная в них «привычка» к добродетели подняла его нравственный уровень. Сколь бы ни противоречило действительное положение дел в Воспитательном обществе замыслам его основателей, следует все же согласиться с историком женского образования в России, считавшей, что воспитание здесь «было во всяком случае выше того, какое до тех пор давалось девушкам в частных домах и пансионах, и <…> воспитанницы <…>, несмотря на аристократический дух заведения, выходили из него более человечными, более развитыми и менее зараженными предрассудками, нежели другие девушки»[3].
В соответствии с просветительскими теориями создания «новой породы» людей Воспитательное общество благородных девиц было училищем закрытого типа. Начиная с пяти-шести лет (возраст, который служил гарантией того, что девочки еще не испорчены окружавшей их невежественной средой), они воспитывались в строгой изоляции от дома, которая прерывалась лишь в дни свиданий с родственниками, проходившими под бдительным надзором персонала училища. Эти «казенные затворницы», как назвал их Александр Бенуа[4], чаще видели императрицу и придворное общество, чем своих близких. Особенное впечатление производили встречи с выдающимися деятелями русской культуры (ср.: «она на всю жизнь сохранила воспоминания об институте, о Петербурге, и это были самые светлые ее воспоминания. <…> Я помню ее рассказы о Жуковском, который приезжал к ним на выпускной экзамен, — о том, какое необыкновенно кроткое было у него лицо и какие удивительно добрые были у него глаза. О том, какой высокий, толстый, седой и тоже добродушного вида был человек Крылов, также приезжавший к ним на этот экзамен. Она видела где-то на вечере или на балу Пушкина. Видела Брюллова и, как все люди того времени, была в восхищении от его “Последнего дня Помпеи”… Она была чуть ли не единственная женщина в целом уезде, которая читала немногочисленные тогдашние журналы и книги… <…> Все эти воспоминания и люди в ее рассказах были какие-то восторженные, сантиментальные, но они, во всяком случае, не давали ей всецело погрузиться в мир наливок, варенья, соленья, в мир талек и оброков»[5]). От остального мира, погрязшего в «суеверии» и «злонравии», защищали стены Воскресенского девичьего монастыря, в которых размещалось Воспитательное общество благородных девиц.
Монастырь начал строиться еще при Елизавете Петровне на месте принадлежавшего ей Смольного дворца и был открыт одновременно с Воспитательным обществом. Этой чисто символической ролью и ограничивалось значение монастыря для Воспитательного общества. В 1809 г. он был преобразован во Вдовий дом и окончательно упразднен в 1868 г. Женские училища, открывавшиеся с конца XVIII в. и постепенно образовавшие систему учебных заведений (они подчинялись канцелярии императрицы Марии Федоровны, а после ее смерти — IV отделению Собственной его императорского величества канцелярии), уже не имели никакой связи с монастырями, сохраняя при этом строжайшие традиции интерната образца Смольного монастыря, как в неофициальном обиходе обычно называли Воспитательное общество благородных девиц. Изменения, произошедшие в женских училищах при императрице Марии Фе-одоровне, когда стали принимать девочек более старшего возраста (девяти-десяти лет), а срок обучения был сокращен до шести лет (в Воспитательном обществе — до девяти), не коснулись основного принципа их внутреннего устройства. Изоляция от внешнего мира воспитанниц государственных женских училищ, которые обычно получали наименование «институтов», была значительно большей, чем это практиковалось в частных учебно-воспитательных заведениях закрытого типа (пансионах). Институтское затворничество смягчается лишь с 1860-х гг., когда стало дозволяться увольнение воспитанниц домой (сначала только на каникулы, а затем и в праздники), а в институтских классах начали появляться приходящие девицы. Однако до самого своего конца институты в основном сохраняли закрытый характер, резко отличаясь от открытых учебных заведений (какими были, например, женские гимназии).
Особые условия воспитания в женских институтах хотя и не создали «новую породу» светских женщин, но сформировали оригинальный женский тип. Об этом свидетельствует само слово «институтка». Его семантика не исчерпывалась обозначением воспитанницы женского института: слово «институтка» имело и более общий смысл (отсутствовавший у «гимназистки» или «курсистки»), означая любого человека «с чертами поведения и характером воспитанницы подобного заведения (восторженном, наивном, неопытном и т. п.)»[6] («Что ты такое, Анциферов, не поймешь, институтка какая-то, — говорил, например, один из одноклассников будущему историку и культурологу Н.П. Анциферову. — Пишешь об игре в какие-то куклы (т. е. рыцарей), ведешь дневник, записываешь про маменьку, ну, совсем институтка»[7]). Этот образ вошел в пословицу, породил множество анекдотов и отразился в художественной литературе. Обстоятельства, в которых выработался культурно-психологический тип «институтки», его основные особенности и отношение к нему общества заслуживают внимания и объяснения[8].
Изображая поступление в институт, мемуары и беллетристика XIX — начала XX в. живо передают потрясение, которое испытывали девочки, оказываясь в непривычной для себя обстановке. Из семьи они попадали в мир строго официальных отношений с институтским начальством и воспитательницами (классными дамами), утрачивая при этом имена, которые отныне заменялись их фамилиями: «тяжело было им из Ани, Сони и Маши стать сразу Ивановой, Петровой, Семеновой» и даже «номером двадцатым, тридцатым, сороковым»[9] — так метилось белье воспитанниц, и так же они иногда обозначали друг друга. Еще более болезненным было переодевание в одинаковое для всего «возраста» (класса) платье, что окончательно превращало девочек в лишенную всякой индивидуальности, однообразную массу воспитанниц казенного учебного заведения. Особенно трудно приходилось тем, кто поступал в институт позже своих сверстниц. Хотя прием новичка в женских институтах и не был столь суровым, как это делалось в мужских учебных заведениях, знакомство с обычаями зачастую неизвестного прежде коллективного быта производило весьма тяжелое впечатление: «…они все, все такие странные, — думает о воспитанницах перед сном “новенькая”, которая только что в умывальной была поражена тем, что они стояли совсем раздетыми и еще говорили при этом и смеялись, — и все так неприятно, неуютно»[10]. Это слишком отличалось от той жизни, которой жила воспитанница до своего поступления в институт.
«Перешагнув двери института, — вспоминала М.М. Воропанова, — мы должны были забыть нашу семью, родину, обстановку нашей прежней жизни, наши бывшие радости»[11]. Даже в тех институтах, где «семейные разговоры» и не вызывали гонений со стороны классных дам, они порой пресекались самими воспитанницами, среди которых «дразнить <…> чем-нибудь домашним, не подходящим под институтские обычаи и понятия, было дурной привычкой»[12]. Однако чаще всего эти разговоры исчерпывались сами собой: по мере того как забывалась прежняя жизнь, начинались «воспоминания не о доме, а о своих институтских же прошлогодних проказах и шалостях»[13]. Встречались, конечно, воспитанницы, которые никогда не забывали своего дома (вроде героини повести Н.Г. Помяловского «Молотов»), но в сознании большинства институток домашние воспоминания с течением времени вытеснялись реалиями окружающего мира. Эту подмену хорошо описал Антоний Погорельский, представляя читателям свою «монастырку»: «Смольный монастырь <…> сделался для нее как бы новою родиною, в которой сосредотачивались все ее мысли, желания и заботы. Вне монастырских стен одна только тетушка иногда занимала ее воображение, да и та представлялась ей совсем в ином виде, нежели какова была в самом деле. Все местные впечатления <…> давно уже исчезли из ее памяти и уступили место другим картинам, заимствовавшим краски свои от новых понятий, развившихся в ее уме. Тетушка, например, представлялась ей в образе одной инспектрисы, более других ею любимой, а двоюродных сестер она уподобляла тем из своих подружек, которые наиболее ей нравились»[14].
Институт постепенно становился для воспитанниц «второй семьей». Этому должна была способствовать и соответствующая символика институтской жизни. Одним из ее важнейших элементов являлось обращение к начальнице — «maman», обязательное для институток до 1880-х гг. Возможно, что первое время обиход Воспитательного общества и отличался семейственностью, как о том свидетельствуют воспоминания’ Г.И. Ржевской[15]. Однако впоследствии от нее осталась одна форма. Обычно эту должность занимали женщины, чье отношение к детям, находившимся под их попечением, отнюдь не отличалось материнскими чувствами. Maman была всего лишь «казенной матерью»[16] для этой «семьи», где «дочками» считались только фаворитки своих воспитательниц[17]: «Какая она мне maman! После этого нас эконома заставят называть папа!»[18]Институтская жизнь в XIX в. вообще мало соответствовала идеям устроителей Воспитательного общества.
Основополагающий принцип развития и поощрения самодеятельности воспитанниц сменился принуждением и муштровкой. Это плохо отразилось на образованности институток: отсутствие внутренней потребности в знаниях превратило учение в «долбню», бессмысленную и малопродуктивную зубрежку (или, как пишут мемуаристки, «зубряжку») уроков. Хорошо учиться, по справедливому замечанию одной из воспитанниц, значило здесь «уметь хорошо болтать по-французски и делать книксены»[19]. Вырабатывалась особая, «институтская складка»: «У нас был тихий и осторожный голос, воздушная и вместе торопливая походка, движения и спокойные, и робкие. Яркая краска беспрестанно разливалась на наших щеках, а приседая, мы наклоняли голову с неподражаемою скромностью»[20].
«Воспитание наше, — писала Е.А. Половцева, — было основано больше на манерах, уменье держать себя comme il faut, отвечать вежливо, приседать после выслушания нотации от классной дамы или при вызове учителя держать корпус всегда прямо, говорить только на иностранных языках»[21]. Ведущую роль в воспитании всех этих навыков у институток играли классные дамы, которые должны были постоянно находиться рядом с ними и следить за их поведением. Они не имели никакой педагогической подготовки, а часто и никаких педагогических способностей, что делало их, по выражению С.Д. Хвощинской, «институтскими дамами, а не воспитательницами»[22]. Единственное требование, которое предъявлялось к женщинам, претендовавшим на должность классной дамы, — не состоять в браке. Поэтому среди классных дам было много «старых дев», завидовавших молодежи и с особенным рвением исполнявших свои «полицейские обязанности»[23]. Вся воспитательская деятельность классных дам, в сущности, и сводилась к поддержанию установленного в институте порядка: «Они наблюдали за тем, чтобы воспитанницы были одеты, кланялись, здоровались, отвечали на те или другие вопросы точь-в-точь так, как это было в институтских обычаях»[24].
Институт был царством порядка. Порядок начинался с наблюдения за опрятностью и аккуратностью воспитанниц, поддерживался строгим контролем за исполнением ими обычаев и правил институтской жизни и основывался на твердом распорядке дня. Все совершалось по звонку в одно и то же, строго определенное время. Лишь чрезвычайные обстоятельства (вроде приезда высочайших особ) могли нарушить однообразный строй институтских будней. Мало чем в этом отношении отличались от них и институтские «праздники»: воскресенья, когда устраивались свидания с родственниками, праздничные и летние «вакации» (каникулы), которые имели свой раз и навсегда определенный порядок проведения. Отступления от него были столь редкими, что воспитанницы запоминали их на всю жизнь (как, например, летняя прогулка в Таврический сад, которая для Е.М. Новоселовой стала одним из двух «событий» ее институтской жизни[25]). Монастырски правильный, размеренный быт оберегал институток от излишних волнений, но и придавал жизни в институте то «скучное однообразие», о котором прежде всего и вспоминали впоследствии многие его питомицы.
Эта «правильно установленная и до точности рассчитанная машина»[26] требовала от воспитанниц дисциплины и беспрекословного повиновения. Выше всего здесь ценилось полное подчинение правилам и обычаям институтской жизни, на что указывает само определение воспитанниц, отличавшихся послушанием и отменным поведением — «парфетки»/«парфетницы» (от фр. «parfaite» — совершенная). Всякое же нарушение порядка было отступлением от институтского «благонравия» и считалось «дурным поведением». Отсюда и институтский «термин» для шалуний и строптивиц — «мовешки» (от фр. mauvaise — дурная)[27]. С теми, кто совершил какой-либо проступок, особенно не церемонились: окрик, брань, наказание — таков был привычный арсенал средств и методов институтской педагогики. До рукоприкладства, а тем более до сечения воспитанниц, допущенного в женских институтах при Марии Феодоровне[28], дело все же доходило довольно редко. Однако и обычных наказаний, когда нарушительницу позорили перед всем институтом (снимая передник или заменяя его на особый, тиковый; одевая «постыдный капот»; переводя за черный стол в столовой, за которым обедали стоя, а не сидя; или вообще оставляя стоять посреди столовой во время обеда и т. д., и т. п.), вполне хватало для того, чтобы потрясти детскую психику, пристыдить и унизить провинившуюся воспитанницу. Жестокость в обращении с воспитанницами делала некоторые институты похожими на «исправительный приют для малолетних преступников»[29]. Если эти институтки и являлись исключением, то исключением, лишь подтверждавшим общее правило: апология «порядка» как основы, «души всего доброго, всего прекрасного»[30] приводила к тому, что «чинность, безгласие, наружная добропорядочность и повиновение во что бы то ни стало царили в институтах»[31].
Институтский «порядок» должен был обеспечить не только нравственное, но и физическое здоровье воспитанниц. Между тем далеко не все в нем являлось полезным и для их физического здоровья. Весьма неудобной и плохо приспособленной к условиям жизни была, например, одежда институток. Она не защищала от зимнего холода в спальне и в классах, о чем с ужасом вспоминали некоторые мемуаристки много лет спустя после окончания института: «Первое ее впечатление от Смольного — холод. Температура не выше плюс 16 градусов. Холодно везде: в спальнях, в классах, в столовой»[32]. Образ жизни институток вообще трудно назвать здоровым. В течение учебного года воспитанниц почти не выпускали из институтских помещений. Однако и летом, когда они целыми днями находились в институтском саду, им нередко запрещали бегать и играть в подвижные игры, что хоть в какой-то мере компенсировало бы отсутствие физических упражнений. Ведь единственным видом физических упражнений в женских институтах долгое время были танцы, которые императрица Мария Феодоровна считала «презервативом от всех господствующих болезней»[33] и ввела в повседневный обиход своих учреждений. Отсутствие физических упражнений так или иначе сказывалось на здоровье институток. Об этом свидетельствовал и их внешний облик: хрупкость и малокровие являются характерными особенностями образа институтки в русской литературе XIX — начала XX в.
Внешний облик воспитанниц обнаруживал и существенные недостатки институтского питания, которое не удовлетворяло потребностей «вечно голодных институток»[34]. В этих условиях важное значение имели дополнительные источники питания, вроде гостинцев от родственников или лакомств, которые покупались при помощи обслуживающего персонала в обход институтских правил. Однако далеко не все институтки могли таким образом увеличить свой рацион. Многим приходилось голодать, а часть воспитанниц становилась попрошайка-ми-«кусочницами» (от институтского названия гостинцев или лакомств — «кусочки»), что, конечно же, не способствовало их нравственному здоровью (как, впрочем, и частые ссоры по поводу еды: например, из-за «закорявочки» — нижней корки хлеба). Институтский рацион был мал, но и его качество зачастую оставляло желать лучшего. Можно представить, какой скверной едой кормили в Патриотическом институте, если его благонамеренные воспитанницы решились на открытый «бунт» против эконома, усмирять который приезжал сам Николай Павлович[35]. Серьезными недостатками институтского рациона являлись однообразие и отсутствие в его составе некоторых важных элементов. Именно потребность в них, а вовсе не «болезненное расположение организма» или же «извращенный вкус» воспитанниц[36], заставляла институток есть всякую «дрянь». «Эта еда изобретение чисто институтское. <…> Печатная бумага, глина, мел (его тоже толкли и нюхали как табак), уголь и в особенности грифель — все у нас поглощалось. От грифелей, длиною в четверть, к концу месяца после выдачи, часто не оставалось ничего. Лакомки крали у неевших и отламывали углы своих грифельных досок»[37]. Очень часто этот обычай институтской жизни связывался с желанием воспитанниц «казаться интересными»[38], с их стремлением приобрести «необходимые качества молодой девушки» — «бледность и эфирность»[39], с «институтской модой» на «интересную бледность»[40] и т. п. Однако, по объяснению С.Д. Хвощинской, «ели просто для еды, потому что находили вкусным; очень немногие с целью приобрести интересную бледность. Кокетство пришло к нам позднее, едва ли не перед выпуском, а есть мы принялись с первого дня. Страшно вспомнить, какие были между нами зеленые лица. Страшно вспомнить, как умерла одна — ее задушил грифель…»[41] Институтский обычай основывался на физиологических потребностях воспитанниц, но поддерживался и оправдывался усвоенным ими идеалом романтической «неземной красавицы». Малокровные, хрупкие, с тонкой талией, они приводили в восхищение людей 1840-х гг., но раздражали шестидесятников, которые видели в этих «эфирных созданиях» лишь жалких «бледненьких, тоненьких, дохленьких барышень, с синими жилками на лбу, с прозрачной матовой кожей на лице»[42].
Обстановка и порядки казенного «дома» порождали и соответствующую реакцию со стороны воспитанниц. Чем формальнее и суровее был его режим и тяжелее принуждение, тем большую неприязнь у институток вызывали обстоятельства их жизни. Она проявлялась в насмешливо-пренебрежительном отношении к институтским порядкам (ср. слой «сниженной» лексики и фразеологии в институтском «языке»: maman — «маманя» или «мамуха»[43]; приседать в реверансе — «обмакиваться» или «нырять»[44]; причесанные в строгом соответствии с институтскими правилами — «прилизанные, как коровы»[45] и т. п.). Очень были распространены «и насмешки над педагогами и воспитательницами»: «имена и фамилии классных дам перевертывались на все лады. Эпитеты сыпались, и vilaine было самое милостивое»[46]. Есть свидетельства о том, что сочинялись целые стихотворные «сатиры» и «пасквили», посвященные институтскому воспитанию[47]. Дело доходило до открытых «выходок» против классных дам и даже «издевательств» над ними. Во всяком случае, «надуть, обмануть, ловко провести классную даму, устроить ей какую-нибудь каверзу» часто «считалось настоящим геройством»[48]. Оппозиция обстановке и порядкам казенного «дома» создавала институтское «товарищество». Отношениям с начальством противопоставлялись отношения между самими воспитанницами, нормой которых были искренность и правдивость.
Описывая институтский обычай собираться вместе и пересчитывать «красивых и безобразных подруг», которым «тут же в лицо кричат <…>: Ты первая по красоте в нашем классе! Ты первая по уродству! Ты вторая по идиотству», Е.Н. Водовозова подчеркивает отсутствие «деликатности, бережного отношения к чувствам ближнего»[49]. Этого действительно не было, но было другое: институтки просто проявляли детскую прямоту и непосредственность в выражении своих чувств, за что их особенно ценили русские романтики 1820—1830-х гг. Так, Бестужев-Марлинский выставил институтку[50] образцом «высокой простоты и детской откровенности» в свете, а Софья Закревская в своем романе «Институтки» (Отечественные записки. 1841. № 12) противопоставила «детское простосердечие» главной героини лжи и лицемерию ее недоброжелателей, светских людей. В отношениях между самими институтками манерность и чопорность институтского этикета сменялись откровенностью и непосредственностью дружеского общения. Институтское воспитание учило «держать себя comme il faut» и вырабатывало известную «институтскую складку» поведения, тогда как эмоциональные контакты с другими воспитанницами культивировали иной образ действий и характер поступков. «Выправке» противостояло свободное проявление чувств. Это приводило к тому, что в определенных ситуациях окончившие институт «запуганные и грациозные создания» могли повести себя совершенно по-детски. Вспоминая о том, что произошло с ней, когда разговор с неизвестным молодым человеком перешел на «институтскую тему» и затронул любимые ее предметы («начала хлопать в ладоши, скакать, хохотать…»), мать Е.Н. Водовозовой называет это «глупым институтством»[51]. «Институтство» означало детскую непосредственность (как, впрочем, и детскую наивность) институток, господствовавшую в их общении между собой. Здесь они давали полную волю эмоциям, которые вынуждены были строго контролировать и аккуратно дозировать, подчиняясь институтской дисциплине и сохраняя наружную благопристойность в присутствии своих воспитательниц, когда даже «улыбаться нельзя»: «Один раз был случай, когда инспектриса встретилась с нашим классом и сделала замечание классной даме по поводу кого-то из девочек. А я улыбнулась так саркастически. Инспектриса это заметила, мне сбавили три балла за поведение в четверти»[52].
Отметим и экспрессивность, эмоциональную насыщенность институтской речи. Она сразу же стала одной из отличительных особенностей образа институтки в русской литературе. Впервые изображенная на русской сцене «монастырка», героиня комедии Алексея Копиева «Обращенный мизантроп, или Лебедянская ярмонка» (1794), не только пишет, но и говорит «ни по-русски, ни по-французски»[53]: чуть ли не одними восклицаниями, то и дело «айкая», употребляя бессмысленные, хотя и весьма эмоциональные, гиперболы (например, «префатальной») и т. п. Междометие «ай» некогда было столь характерной приметой речи смолянок-«монастырок», что Василию Капнисту пришлось заменять его на «ах», когда цензура потребовала убрать из «Ябеды» все, что относилось к «монастырскому» прошлому героини комедии[54]. Впоследствии, правда, и «ах» стало отмечаться как «институтское» слово. Оно, конечно, не является изобретением самих институток (как, впрочем, и междометие «ай») — институтское словотворчество ограничивалось, судя по всему, лишь наименованием специфических явлений окружающей жизни («парфетки», «мовешки», «кофуль-ки» / «кофушки» — воспитанницы младшего «возраста» (класса), и «синявки» — классные дамы, названные так по цвету своих платьев и др.). Однако междометия употреблялись институтками гораздо чаще, чем это дозволялось светскими приличиями, что и предопределило их роль в институтском «словаре», который использовался в художественной литературе. Это же относится и к передаче институтской речи с помощью таких средств, как восклицательные предложения, словесные высказывания с определительными местоимениями «какой» (ср.: «какая она жантильная!») и «такой», которые выражают или усиливают эмоциональную оценку тех или иных человеческих качеств, словообразования, обозначающие высшую степень этих качеств («префатальной», «предобрый» и др.), и, наконец, слова, обладающие яркой эмоциональной окраской (вроде «институтского словечка» — «противный»).
Эмоция, лежавшая в основе институтской речи, отнюдь не исчерпывается одним лишь «восторгом». Восторженность, которая особенно проявлялась в редких ситуациях общения с внешним миром (когда многое поражало воображение институток своей необычностью — ср.: «от всего приходят в восторг: от кружева, от платья, от серег; даже просили показать ботинки»[55]) и часто действительно преобладавшая в настроении институток, вступавших в новую для себя взрослую жизнь (почему она прежде всего и бросалась в глаза окружающим, видевшим в ней специфическую особенность институтского характера), легко сменялась прямо противоположным ей состоянием раздражения и озлобленности. «Бранный» лексикон занимает видное место в институтском «языке». «Ангел», «божество» и «прелесть» перемежаются «дрянью», «ведьмой» и «уродом»; «божественный» и «обворожительный» уживаются с «гадким» и «противным»; за «обожать» следует «презирать» и т. д. Эмоциональная подоплека институтской речи по-детски проста и определенна: или восторг, или отвращение.
Институтская речь вообще во многом идет от детского языка. Весьма показательным является обилие уменьшительных форм: «душечки», «медамочки», «милочки», «амишки» и т. п. Эти «нежно-институтские названия»[56] использовались не только в общении институток между собой, но и служили обозначением для членов своего узкого, дружеского круга или же всего «возрастного» (классного) сообщества. Отсюда — бытование таких оксюморонных на первый взгляд «бранных» формул, как «душечка поганая» или «бессовестная душечка»[57]. Вместе с тем подобные формулы оттеняют эмоциональный фон коллективного быта институток, где детская речь являлась нормой непринужденной и зачастую бесцеремонной фамильярности в общении между воспитанницами. С официальным языком женских институтов, которым чаще всего был французский язык, сосуществовал (и обогащался за его счет) своеобразный «девический» вариант русского молодежного жаргона — язык, употреблявшийся в неофициальном обиходе институток[58]. Он представляет собой один из основных элементов культурной традиции, которая бытовала и передавалась «из рода в род» среди воспитанниц женских институтов.
Важную роль в этой «девической» культуре играли обычаи, регламентировавшие общение и вместе с ним весь неофициальный обиход институток. Особое место во взаимоотношениях институток одного «возраста» (класса) занимали дружеские связи. Дружба начиналась своего рода «обетом»[59]. Дружеский кодекс институтских «амишек»: говорить друг другу «ты», зваться по имени, вместе готовить уроки, заступаться за подругу, «кучкой» (сообща) сидеть по праздникам, беседовать после отхода ко сну («приходить на кровать» к подруге) и, конечно же, иметь общие «секреты» (тайны), — возможно, создавал всего лишь «ребяческие подобия дружбы»[60]. «Ходить известным образом, говорить особенные выражения» — этим еще не исчерпывался этикет институтской жизни: надо было «выбрать себе подругу и делиться с нею и мыслями и сластями, чтобы не казаться смешной»[61]. Однако’и они, эти «подобия дружбы», нередко служили единственной опорой и поддержкой для воспитанниц. Взаимная привязанность и теплота человеческих отношений скрашивали жизнь в официальной обстановке казенного «дома». Обычно при выпуске подруги клялись в вечной и неизменной привязанности и дружбе и даже оставляли друг другу «взаимные расписки» в своих альбомах:
но далеко не всегда институтская дружба имела продолжение. Особенно проблематичной она становилась при разнице положения институтских приятельниц, которая ясно открывалась им после выпуска из института.
Известное неравенство между воспитанницами существовало и в самом институте. Это определялось не разницей положения родителей или родственников (ср., впрочем, заискивание «кусочниц» перед «богачихами»), но различным положением воспитанниц в «возрасте» (классе), которое они занимали в соответствии со своими достоинствами или недостатками. Весьма существенную роль в этой связи играл обычай обсуждения внешних данных совоспитан-ниц и определения их иерархии по красоте, которой придавался поистине судьбоносный смысл: «У нас в каждом классе подруги сообща решали, кто первый, кто второй по красоте. Я числилась только девятой. Вот они и были уверены, что первая по красоте выйдет замуж раньше других, <…> следовательно, я должна была выйти замуж девятой»[63]. Институтский обычай сосуществовал с официальной иерархией воспитанниц: иногда на классной доске записывалась «пересадка по красоте» (с номерами)[64], что прямо соотносилось с периодически проводившейся в классах пересадкой, отражавшей учебные успехи институток. Иерархии могли строиться и на других основаниях (например, учитывать умственные способности воспитанниц). Однако иерархия по красоте обычно являлась основной и четко определяла не только место институтки среди воспитанниц, но и их отношение к ней. Институтское сообщество восхищалось своими красавицами и преклонялось перед ними. Дружба с красавицей часто принимала форму прислуживания ей со стороны других совоспитанниц, которые обували, одевали, причесывали ее и т. д., сопровождая свои действия возгласами «красавица», «богиня» и т. п.
Это напоминает знаменитое институтское «обожание», заключавшее в себе и восхваление своего «предмета», и оказание обожаемой определенных услуг (например, «чинить перья; шить тетрадки, что было признаком обожания»[65]), среди которых, правда, нигде не упоминается прислуживание при утреннем туалете обожаемого «ангела». Во имя своего «предмета» институтка должна была «делать все» (поэтому исполнялась любая просьба «au nom»)[66]. «Адоратрисы» (обожательницы) испытывали всяческие мучения (вырезая ножиком, например, или выкалывая булавкой на руке «вензель»/инициалы «божества»[67]) и совершали любые «подвиги» (вроде того, чтобы съесть кусок мыла или выпить бутылку уксусу[68], пойти ночью на церковную паперть или пробраться в церковь и там молиться за свое «божество»), лишь бы доказать силу своего чувства и обратить на себя благосклонное внимание обожаемой воспитанницы, которая «счастливила» обожательницу, позволяя ей целовать себя «в плечико» и давая переписывать набело свои тетрадки[69].
Однако «обожание» имело место только в отношениях между лицами, занимавшими разное положение в институтской жизни. Младшие воспитанницы должны были «обожать» старших, институтского священника, а кроме того, могли «обожать» классных дам, учителей и даже служителей; тогда как «предметами» старших воспитанниц становились не только те же учителя или классные дамы, но и приходившие к ним родственники, появлявшиеся на институтских балах молодые люди и т. д. Общим и главным «предметом» институтского «обожания» были особы царствующего дома, и прежде всего сам государь. «Обожание» царя выглядело настоящим обожанием со всеми характерными для него особенностями: когда Александр II приезжал в московский Николаевский институт, его «обступят, целуют руки, спину, во все места! А он доволен. Нет, с Л[ьвом] Н[иколаеви]чем [Толстым] ничего подобного. Сияющие, приветливые»[70]. Институтки собирали и тщательно хранили «кусочки жаркого, огурца, хлеба» со стола, за которым обедал государь; выкрадывали платок, который разрезался на маленькие кусочки и распределялся между воспитанницами, носившими эти «талисманы» у себя на груди[71]. Зная об этом, царь сам отдавал свой платок институткам. «Со мной делайте, что хотите, — говорил Александр II воспитанницам московского Александровского института, — но Милорда моего [собаку. — А.Б.] не трогайте, <…>, не вздумайте стричь у него шерсть на память, как это было, говорят, в некоторых заведениях»[72]. Однако «институтки совсем отрезали шерсть не только у собаки, но даже ухитрились вырезать в нескольких местах дорогой мех от шубы Государя»[73]. В меньших масштабах такой же фетишизм проявлялся и в отношении институток к обожаемым ими учителям (в первую очередь — к священнику-законоучителю). А между тем это было совершенно не свойственно «обожанию» младшими воспитанницами старших. Его действительно «правильнее было бы назвать почитанием, уважением, но институтки не знают для определения своих чувств другого слова, как обожание»[74]. «Избыток ребяческой нежности», о котором пишет в этой связи С.Д. Хвощинская[75], распределялся между дружбой, которая сплачивала институток одного «возраста» (класса), и «обожанием», объединявшим воспитанниц со «старшими» и «высшими» существами в их жизни: «разве ты не понимаешь, что я тебя люблю так, а Машеньку иначе — и тебя крепко, и ее крепко… Только мы с тобой дружим, а ее будем обожать…»[76] Оттого в самой обрядности «обожания» отношения между воспитанницами разных «возрастов» содержат элементы институтского этикета, регламентировавшие общение институток с воспитательницами (например, «поцелуй в плечико»), а отношения с «высшими» существами отличаются чертами примитивного фетишизма.
«Обожание» было настолько пронизано самой разнообразной обрядностью, что и его конец иногда имел вполне определенную форму: «…если же кому-нибудь наскучало долго обожать одно и то же лицо, то та выходила на средину и просила девиц позволить ей разобожать»[77]. Вся эта обрядность могла показаться смешной и нелепой даже самим институткам. Одна из таких благоразумных воспитанниц, серьезная и деятельная героиня романа Елизаветы Кондрашовой «Дети Солнцевых» говорит об институтском «обожании»: «я этой науке не научилась»[78]. Между тем основная масса институток овладевала навыками этой «науки», занимавшей особое место в культурной традиции институтского сообщества. «Обожание», конечно, могло впоследствии перейти в «положительность и хлопоты об окружающем»[79], но и в этом случае заученная манера выражения своего преклонения перед лицами, воплощавшими собой институтские идеалы и совершенства, чаще всего оставалась характерной особенностью воспитанниц женских институтов.
Обрядность институтского быта упорядочивала хаос детских эмоций и чувств, переполнявших воспитанниц. Она придавала им определенные формы внешнего выражения. Одной из только что выпущенных в свет институток, например, хочется попросить у человека, к которому она испытывает симпатию, «что-нибудь на память»: «и это “что-нибудь” — перчатку, платок или хоть пуговицу — носить на груди, тайно осыпая поцелуями; затем подарить что-нибудь соответственное ему, а главное, плакать и молиться, плакать на виду у всех, возбуждая к себе этими слезами интерес и сочувствие», — ведь «так делали все в институте» и, по ее мнению, «выходило очень хорошо»[80]. Представления институток о том, что чувства обязательно должны иметь внешние формы проявления и даже носить публичный характер, резко выделяли их на фоне окружавшего общества. Институтская «чувствительность» казалась чрезмерной, аффектированной, а сами институтки — «сентиментальными». «Показать всем свою печаль, — думает героиня романа Лухмановой, — еще смеяться станут, скажут: сантиментальная институтка»[81]. Именно поэтому Достоевский назвал императрицу Марию Александровну «настоящей институткой» («она прослезилась во время разговора» с писателем)[82]. «Сентиментальная институтка» — не только очень устойчивый стереотип восприятия и оценки воспитанниц институтов благородных девиц, вступавших во взрослую жизнь с душой и культурными навыками девочки-подростка, но и выразительный образ чувствительности: изумляясь тому, сколь «младенчески сентиментален» поэт Ратгауз, Валерий Брюсов предположил, что «г. Д.М. Ратгауз не мужчина с пышной бородкой, каким он изображен на портрете, предупредительно приложенном к “Полному собранию стихотворений”, а 16-летняя институтка»[83].
А между тем во многих отношениях институтки мало чем отличались от своих сверстниц. Отгороженные от внешнего мира, они так и не смогли, например, преодолеть «суеверие веков», на что рассчитывали просветители XVIII в. Институтские суеверия отражают основные особенности бытовых предрассудков дворянского общества. Они включали в себя и характерные для послепетровской России формы «цивилизованного» язычества (ср. обожествление супруги Александра I, императрицы Елизаветы Алексеевны, воспитанницами Патриотического института, причислившими ее после смерти к «лику святых» и сделавшими из нее своего «ангела-хранителя»: «к ней обращались за заступничеством в маленьких институтских бедах»[84]). Элементы традиционных верований тесно переплетаются здесь с заимствованиями из западноевропейской религиозно-бытовой культуры. Институтки «все до одной боялись покойников и привидений»[85], что способствовало широкому распространению легенд о «черных женщинах», «белых дамах» и тому подобной чертовщине, населявшей помещения и территорию институтов. Весьма подходящим местом для бытования таких рассказов являлись старинные здания Смольного монастыря, с которыми была связана ходячая легенда о замурованной там монахине, пугавшей по ночам боязливых смолянок[86]. Институтки изобретали магические действия, которые имели сугубо прикладной характер: например, помочь им в учебе (когда для того, чтобы не «срезаться» на экзамене, требовалось положить за лиф образ Николая Чудотворца, соль и кусок хлеба, а кроме того, пока не вызовут — крепко держаться за руку с соседкой[87]).
Институтская жизнь, конечно же, состояла не из одних только страхов. Важное место в ней занимали шутки, насмешки и другие формы смеховой культуры. Она проявляется в шуточных вопросах, которыми испытывали «новеньких» («ели Вы физику с молоком?» и т. п.[88]), развивается в прозвищах классных дам и в анекдотах об их глупости, доходит до комического абсурда в бытовавших среди институток стихотворных «небылицах»:
Однако нельзя сказать, что комический элемент преобладал в умонастроениях воспитанниц институтов благородных девиц. Женское общество больше волнуют серьезные проблемы: «что и как сказал учитель, хорошо ли мы пели в Церкви, приезжала какая-то дама, зачем и к кому неизвестно, какое платье и какого цвета желательно иметь после выпуска» и т. п.[90] А когда по вечерам «напуганное воображение» рисовало институткам «ночных призраков» и они «закрывались одеялами, прятали головы, не смели дышать, и в таком мучительном состоянии не спали ночи»[91] — со страхами приходилось бороться испытанным детским способом. «Разговор о чудесном и о привидениях был одним из самых любимых, — вспоминала воспитанница Патриотического института. — Мастерицы рассказывать говорили с необыкновенным увлечением, меняли голос, вытаращивали глаза, в самых поразительных местах хватали за руку слушательниц, которые с визгом разбегались в разные стороны, но, поуспокоясь немного, трусихи возвращались на покинутые места и с жадностью дослушивали страшный рассказ»[92]. «Страшные рассказы» институток не похожи на детские «страшилки» нашего времени: это — типичные былички. Однако жанр этих «страшных рассказов» — единственное, что отличает современных детей от институток, болтавших перед сном о «разных ужасах, привидениях, мертвецах и небывалых страшилах» вовсе не потому, что, по мнению Е.Н. Водовозовой, они были «умственно неразвитыми, изолированными от света и людей, лишенными какого бы то ни было подходящего чтения»[93]. Очевидно, что коллективное переживание страха помогает бороться со страхом и преодолевать его.
Вечернее рассказывание расширяло свой тематический диапазон по мере того, как взрослели его участницы. Институтская «страсть ко всему таинственному, романическому и необыкновенному»[94] перестает удовлетворяться одними лишь «страшными рассказами». Она требовала большего разнообразия сюжетов и заставляла «записных рассказчиц» искать все новые и новые источники. Если младшие воспитанницы довольствовались пересказом «суеверных сказок», услышанных от сиделок и прислуги, то старшие рассказывали «волшебные сказки» собственного сочинения[95], пересказывали прочитанные или же выдуманные ими самими романы и т. д.
Институтки долгое время имели репутацию весьма начитанных особ. «Вы в своих кельях, — обращаясь к «монастырке», говорит легкомысленная мать героини повести Николая Остолопова «Евгения, или Нынешнее воспитание», — тому лишь учитесь, чтоб книги читать»[96]. Эта репутация имела определенные основания, если даже Тургенев, который не жаловал воспитанниц институтов благородных девиц и много сделал для их дискредитации, поручил «очень чувствительной, доброй и лживой», но любившей литературу и пописывавшей «стишки» институтке приохотить к чтению Елену Стахову[97], благодаря чему героиня романа «Накануне» и стала «новой женщиной» в русской культуре XIX в. Однако с утратой дворянством передовой роли в культурной жизни России обнаружилось, что институтская начитанность сильно отстает от запросов и требований времени. Дело дошло до того, что передовые гимназистки начала XX в. с презрением отзывались о «малограмотности» институток в «вопросах искусства и литературы»[98]. Она являлась прямым следствием сословного воспитания, исходившего из идеалов дворянского общества. Оторванные от интересов современной жизни институтские курсы русской и иностранных литератур не восполнялись внеклассным чтением, которое всячески ограничивалось (вплоть до его запрета[99]) и контролировалось, чтобы оградить институток от «вредных» идей и неблагопристойностей и сохранить в них детскую невинность ума и сердца: «Зачем им душу возвышающее [чтение], — говорила начальница московского Николаевского института классной даме, читавшей по вечерам воспитанницам Тургенева, Диккенса, Достоевского и Льва Толстого, — это надо народ возвышать, а они и так из высшего класса. Им важно невинность воспитать»[100].
Институт строго оберегал младенческую непорочность своих воспитанниц. Она считалась основой высокой нравственности. Охраняя институток от греховных страстей и пороков, воспитатели доходили до форменных курьезов: иногда седьмую заповедь (запрет на прелюбодеяние) заклеивали бумажкой, чтобы воспитанницы вообще не знали, о чем здесь идет речь[101]. Однако некоторым содержание заповеди было известно, а многие догадывались. Есть сведения о том, что институтки знали «невыносимой пошлости анекдоты»[102] и зачитывались «порнографической литературой», которую они получали от братьев и кузенов[103]. Вместе с тем большинство воспитанниц, судя по всему, действительно отличалось «блаженным неведением» в этой области жизни: «…мне было 18 лет и <…> я сказала Александрине Зубовой: “Моя милая, что делают, чтобы иметь детей?” Она сказала мне: “Ах, Сашенька, Делош нам не сказал, что нужно делать”»[104]. О невинности институток свидетельствовала не только подцензурная литература. В эротической поэме Николая Языкова «Волки» отставной майор-калека, лишенный возможности исполнять свои мужские обязанности, находит подходящую для себя жену не где-нибудь, а в Смольном институте, среди девушек, которые «не ведают таинств любви». Характерно, что женскому учреждению, о котором идет дурная слава, обычно противопоставляют именно институт благородных девиц, где воспитанницам часто даже запрещали читать романы, чтобы не развратить их воображение и не зародить в них греховные помыслы и желания.
Институтки умели обходить любые запреты. Однако многое в институтском восприятии литературы зависело и от них самих, от их возраста и культурного развития. Литературные вкусы институток проявлялись не только в их альбомах (где сентименталистская традиция мирно уживается с отголосками романтической поэзии). О них свидетельствует и творчество институтских поэтесс и писательниц. «Оля <…> пишет роман, — рассказывается в одной из многочисленных «записок» институтки. — Она прочла нам <…> свой роман под заглавием “Непонятая”, хотя героиня была понятна, как дважды два. Ее беда состояла в том, что она жила среди каких-то невероятных злодеев и никак не могла догадаться уйти от них, хотя ее решительно никто не удерживал, а в деньгах она, очевидно, не нуждалась, судя по тому, что “в ее темных локонах сверкала брильянтовая диадема”. Значит, просто она не догадывалась или не решалась расстаться с диадемой. Впрочем, может быть, потому-то она и называлась “непонятой”»[105]. Ироническое описание романа принадлежит «шалунье» и «насмешнице», которая уже переросла идеалы институтской «эстетики». Автор же «Непонятой» — «неземная» Оля, чей взгляд устремлен «куда-то вдаль» и талия перетянута «в рюмочку», — является типичной институткой. Интересы и мироощущение девочки-подростка передаются ею с помощью столь же экспрессивных и банальных литературных штампов, как и те формы выражения своих чувств, которые использовались «сентиментальными» институтками. Они ведь считали: если не есть и все грустить друг о друге в первый день после выпуска, то это будет очень «поэтично»[106].
Институтки относились к романам как к «учебнику жизни». Они знакомили с тем, что происходило за «монастырскими» стенами: «…я вышла из института, — вспоминала В.Н. Фигнер, — с знанием жизни и людей только по романам и повестям, которые читала»[107], поэтому по ним готовились к будущей жизни. Многие институтки жаждали «попасть в героини романа»[108]. Очень способствовали тому и «фантазерки, начитавшиеся романов» и выводившие «затейливые узоры по канве <…> бедняжек, бедных фантазией, но жаждавших романтических картин в их будущем»[109].
Мечты о будущем занимали все более существенное место в жизни воспитанниц по мере того, как приближался выпуск из института. Мечтали не столько в одиночку, сколько сообща: вместе с ближайшей подругой или всем отделением перед сном, когда героинями романических рассказов становились сами институтки. Этот обычай является ярким примером «чрезмерной сообщительности» коллективного быта воспитанниц, которая «приучает не только действовать, но и думать вместе; советоваться со всеми в мельчайших пустяках, высказывать малейшие побуждения, проверять свои мнения другими»[110]. Показательно, что, овладевая сложным искусством парного хождения (которое служило одним из характерных признаков институтского воспитания), институтки разучивались ходить в одиночку. Им действительно «чаще приходилось говорить мы, чем я»[111]. Отсюда — и неизбежность коллективного мечтания вслух, которое было таким же важным навыком институтской жизни, как «обожание».
Обсуждались не только такие возвышенные предметы, как «любовь» и т. п. Институтские мечтания заключали в себе и очень много житейской прозы: «будущие балы, наряды, любовь и замужество»[112]. Обращает внимание подчеркнуто праздничный характер этой будущей жизни. Институтки отталкивались от скучного однообразия порядков и суровой дисциплины институтской жизни, и будущее должно было быть полной противоположностью окружавшей их действительности. Определенную роль играл и опыт контактов с внешним миром, будь то встречи с нарядно одетыми людьми во время воскресных свиданий с родственниками или же институтские балы, на которые приглашались воспитанники самых привилегированных учебных заведений. Оттого будущая «жизнь <…> казалась <…> беспрерывным праздником»[113].
Отсутствие подлинно нравственного воспитания приводило к тому, что «оторванный искусственно от жизни мирок за каменными стенами <…> жил все теми же низменными идеалами улицы и пошлыми веяниями толпы»[114]. «Истые монастырки» порой ничем не выделялись на общем фоне дворянского общества: так же, как и большинство остальных благородных девиц, они презирали бедность и стыдились ее. Аристократизм и богатство казались даже не идеалом, но — нормой жизни. Этому способствовал институтский «гонор», который легко приобретался в учебных заведениях, находившихся под управлением (или по крайней мере — в поле зрения) высочайших особ, что чрезвычайно льстило самолюбию воспитанниц, гордившихся собой и своим институтом. В связи с этим институтки, мечтавшие о «роскошной веселой жизни» и уверенные, что «будет мужем непременно барон или князь»[115], часто возвращались домой «с такими привычками и претензиями, которые в их круге решительно неуместны, неисполнимы и составляют несчастье как их самих, так и всех, к ним близких»[116].
Институт представлял собой слишком абстрактную и искусственную модель действительности, чтобы приобретенный в нем опыт соответствовал обычному житейскому опыту, который естественным образом и дает знание жизни. Институтский опыт лишь порождал драматическую коллизию между образовавшимися в институте привычками, претензиями и иллюзиями и теми условиями жизни, которые окружали институтку после выпуска. Многим институткам пришлось «прямо с облаков спуститься <…> в самый неказистый мир»[117], что крайне осложняло и без того трудный процесс адаптации к новой жизни. Она противоречила «мечтательной теории» институток и оказывалась совсем не той, к какой готовились в институте. Выяснялось, что даже знаменитая институтская «выучка» не гарантировала от ошибок в светском обращении. Об одних его правилах и обычаях институтки просто не имели понятия, другие же противоречили опыту их прежней жизни (как, например, институтское заискивание перед слугами, покупавшими лакомства для воспитанниц: «…в былое время <…> смеялись над выпущенными институтками, что они обращались за столом к лакею со словами: “Потрудитесь дать мне квасу”»[118]). Оттого институтку порой мучил «смертельный» страх совершить какую-нибудь «неловкость»[119]. Он омрачал даже такое желанное для любой девушки событие, как первый бал. Институтки прославились своей конфузливостью, которая «в большом обществе <…> нередко доходила просто до потери сознания»[120]. Очень уж непривычной была обстановка новой жизни. «Прошло много лет, — пишет одна из мемуаристок, — прежде чем я перестала бояться людей и начала находить удовольствие в обществе»[121]. Адаптация воспитанниц женских институтов к новым условиям жизни во многом зависела от отношения к ним в том обществе, куда они попадали после выпуска.
Институтки были весьма благосклонно приняты культурной элитой конца XVIII — начала XIX в., которая связывала с ними понятие о «чем-то изящном, утонченном»[122]. Литераторы превозносили новый тип русской светской женщины, хотя и усматривали в нем совершенно различные достоинства: классицисты — серьезность и образованность, сентименталисты — естественность и непосредственность. Институтка продолжала играть роль идеальной героини и в романтическую эпоху, которая противопоставила ее светскому обществу (как образец «высокой простоты и детской откровенности»). Внешний вид институтки, «младенческая непорочность» ее мыслей и чувств, отстраненность от мирской прозы жизни — все это помогало видеть в ней романтический идеал «неземной красавицы». Вспомним юную институтку из «Мертвых душ», «свеженькую блондинку <…> с очаровательно круглившимся овалом лица, какое художник взял бы в образец для мадонны» — «она вся походила на какую-то игрушку, отчетливо выточенную из слоновой кости; она только одна белела и выходила прозрачною и светлою из мутной и непрозрачной толпы»[123].
В то же время существовал и прямо противоположный взгляд на институтку, в свете которого все благоприобретенные ею манеры, привычки и интересы выглядели «жеманством» и «сентиментальностью». Он исходил из того, что отсутствовало в институтках. Воспитанницы женских институтов предназначались для духовного преобразования светского быта, и поэтому институт почти не готовил их к практической жизни. «Девочки выходили оттуда, точно спускались с луны, им приходилось не только первое время по выпуске, но иногда, смотря по характеру и степени впечатлительности, всю жизнь представлять из себя лишних, ненужных членов того общества, в которое они вступали»[124]. Институтки не только ничего не умели, они вообще мало что понимали в практической жизни. «Тотчас после выхода из института, — вспоминала Е.Н. Водовозова, — я не имела ни малейшего представления о том, что прежде всего следует условиться с извозчиком о цене, не знала, что ему необходимо платить за проезд, и у меня не существовало портмоне»[125]. Это вызывало резко негативную реакцию со стороны людей, занятых повседневными делами и заботами. Они считали институток «белоручками», «набитыми дурами», «кисейными барышнями» (выражение, восходящее к выпускной форме воспитанниц женских институтов: белые кисейные платья с розовыми кушаками).
Выпущенные в жизнь не подготовленными к ней и не знающими ее, воспитанницы женских институтов «в обществе и тем более в провинции не пользовались сочувствием и не встречали себе поддержки»[126]. Вместе с насмешками над «неловкостью» институток распространялись «стереотипные суждения» о них как об «изрядно невежественных существах, думающих, что на вербах груши растут, остающихся глупо-наивными до конца своей жизни»[127]. Институтская наивность стала притчей во языцех.
Высмеивание и возвеличивание институток, по сути дела, имеют одну и ту же точку отсчета. Они лишь отражают различное отношение к детскости воспитанниц женских институтов, которую культивировали обстановка и быт закрытого учебного заведения. Стоило взглянуть на «набитую дуру» с некоторым сочувствием, как она оказывалась просто «дитя малое» (как говорит, обращаясь к воспитаннице, институтская горничная: «несмышленыш вы, как дитя малое, только что каля-баля по-французски, да трень-брень на рояле»[128]). А с другой стороны, скептическая оценка образованности и воспитанности ходячего образца «светскости» и «поэтичности» сразу же обнаруживала его «детское, а не женское достоинство» (что должен был открыть герой задуманной А. В. Дружининым драмы, которая затем превратилась в знаменитую повесть «Полинька Сакс»)[129]. Институтки обычно и воспринимались как дети. Любопытно, что даже такой мало знающий русский общественный быт человек, как князь Мышкин, разговаривая с Аглаей и вдруг увидев в ней «ребенка», спрашивает: «Вы никуда не ходили, в школу какую-нибудь, не учились в институте?»[130] В связи с этим и сами институтки, чувствовавшие себя «детьми» в непривычном для них взрослом мире, иногда сознательно играли роль «ребенка», всячески подчеркивая свою детскую наивность: «…все жеманство, так называемое жантильничанье, приторное наивничанье, все это легко развивалось в институтках в первые годы после выпуска, потому что этим забавлялись окружающие»[131]. Во всяком случае, «выглядеть» институткой значило говорить ребячьим голосом, придавая ему специфически-невинный тон, и смотреть девочкой[132].
Институты воспитали тысячи русских девушек. По-разному складывалась их дальнейшая жизнь. Одни уходили в монастырь, другие становились шантанными певичками, среди выпускниц были и революционерки-«бомбистки», и агенты охранки (вроде известной провокаторши Зинаиды Жученко, урожденной Гернгросс), институткой была первая русская летчица Лидия Зверева, но большинство мирно воспитывало и учило детей. Очень может быть, что культурно-психологический тип «институтки», который описан нами, не соответствует многообразной действительности. Однако этого уже не проверить. Видимо, никого из воспитанниц институтов благородных девиц, закрытых большевиками весной 1918 г., уже нет в живых.
Остается лишь образ институтки, который возникает в период расцвета дворянской культуры и переживает все перипетии ее истории: и неприязнь со стороны разночинной интеллигенции 1860—1870-х гг., видевшей в институтках жалкий пережиток крепостнического быта и дворянской «эстетики», и презрение передовой молодежи начала XX в. Эти перипетии, конечно, сказались на представлениях о воспитанницах институтов благородных девиц и отразились в значении слова «институтка», которое давно уже означает не столько «восторженного, наивного, неопытного», сколько слабонервного человека. Особенно явно это проявляется, когда «институтками» зовут мужчин, как в 1917 г. называли А.Ф. Керенского[133].
Определенные изменения происходят и с «институтской» темой в русской литературе, где с 1860-х гг. все чаще изображалось, как обстоятельства превращают институтку в ее противоположность — проститутку. Литературный контекст вскрывает смысл подобной трансформации: это — падение ангелов, в качестве которых с самого начала и воспринимались институтки. Восхищаясь смолянками, впервые появившимися перед публикой в Летнем саду, поэт предположил, что
… сами ангели со небеси сошли,
Ко обитанию меж смертных на земли[134].
Хотя литературная судьба некоторых из них скорее напоминает библейское сказание об «ангелах, посланных в Содом»[135], институтки по-прежнему исправляют порочных и возрождают к жизни разочарованных в ней людей, о чем мечтает Чичиков в «Мертвых душах» и как это происходит в чеховской «Даме с собачкой». Этот ключевой для институтской темы сюжет исходит из основополагающего для нашей культуры понятия о том, что очиститься от греховной «скверны» мирской, повседневной жизни и спастись можно только с помощью сверхъестественных, потусторонних сил и средств, воплотившихся в данном случае в «Шиллеровых ангелочках»[136] из институтов благородных девиц.
Едва ли этот сокровенный смысл ощущается современным человеком. Он забылся не столько за давностью лет, сколько под давлением обстоятельств: люди, закрывшие институты благородных девиц, похвалялись тем, что они не институтки, и всячески поносили воспитанниц «благородных заведений». Однако им так и не удалось окончательно дискредитировать институток. Один лишь пример: в глухую пору конца 1940-х — начала 1950-х гг. в захолустном городке Слободском (что в Кировской области) директриса образцовой школы нарядила выпускниц «ни дать ни взять институтками» — не только в белые передники, но и в белые пелеринки[137].
О первых питомицах Воспитательного общества благородных девиц свидетельствуют не только прославившие их портреты Д.Г. Левицкого. Лучшая из «смолянок» первого выпуска, Глафира Ивановна Алымова (в замужестве — Ржевская) оставила мемуары: самые «прелестные воспоминания» относятся к пребыванию в Смольном монастыре. Она хвалит воспитанниц, превозносит начальницу С.И. де Лафон и славословит Екатерину II, создавшую этот «приют невинности и мира», в котором прошли «счастливые времена» ее жизни.
Очень тепло отзывались о своих институтах и женщины, кончавшие их в начале XIX в. Воспоминания одной из них — Елизаветы Аладьиной, впервые изданные в 1834 г., были первой и долгое время единственной публикацией мемуаров об институтской жизни[138]. Ее «Воспоминания институтки» посвящены «безмятежной» жизни в столичном Доме Трудолюбия, которую Аладьина описывает с «чувством беспредельной благодарности», уделяя особое внимание посещениям высочайших особ (и прежде всего — императрицы Елизаветы Алексеевны, чьей пансионеркой она была и в честь которой институт впоследствии стал называться Елизаветинским).
Воспоминания, которые публиковались с начала 1860-х гг., резко отличаются от мемуаров Елизаветы Аладьиной: это уже не «дань признательного сердца <…> благотворителям», а обвинительное показание против институтов благородных девиц. Обличая обстановку и быт женских институтов, мемуаристки не столько критиковали режим, основанный на казарменных идеалах николаевской эпохи, сколько отвергали саму институтскую «идею»: с точки зрения писательницы Софьи Хвощинской и ее единомышленниц, институт не давал ни удовлетворительного образования, ни настоящего, нравственного воспитания[139]. «Отжившая» институтская «идея» дискредитировалась, чтобы утвердить совершенно новый тип женского училища — открытую и общедоступную гимназию, которая появилась в России в эпоху кардинальных перемен в женском образовании, осуществлявшихся с конца 1850-х гг. Обличительный пафос противниц институтского воспитания жестко контролировался цензурным ведомством, которое очень заботилось о репутации воспитанниц казенных заведений: стоило Е.Н. Водовозовой пообещать вспомнить об их «кокетстве перед учителями и мужчинами вообще», как газете «Голос» было запрещено печатать ее статьи «Из заметок старой пансионерки»[140]. Окончательно разоблачить институтское воспитание Е.Н. Водовозовой удастся только почти через полвека.
Оценивая книгу Надежды Лухмановой «Двадцать лет назад», рецензент «Русского богатства» в 1895 г. писал: «В нашей литературе есть много изображений институтской жизни былого времени, и тема эта могла бы даже несколько надоесть»[141]. Он и представить себе не мог, сколько институтских мемуаров появится с конца XIX в. Именно в это время будет опубликована основная масса самых разнообразных воспоминаний о женских институтах: для детей и для взрослых, беллетризованных и сохраняющих строго мемуарный характер. Одной из главных причин для воспоминаний послужили столетние юбилеи ряда женских институтов, открытых в конце XVIII — начале XIX в. Оказалось, что многие институтки довольны институтским прошлым и сохранили светлую память о своем институте. Воспоминания, приуроченные к юбилеям, наверное, не отличаются особой объективностью. Однако нет никаких оснований подозревать в неискренности всех мемуаристок, которые не считают себя жертвами институтского воспитания и отдают ему должное: «…если прежние институтки уступали нынешним гимназисткам и курсисткам в смелости и предприимчивости, — писала Н.П. Грот, — зато приученные с детства к дисциплине, порядку и заботе о своих обязанностях, они были вообще скромнее, женственнее и семейственнее их»[142]. Автор этих слов предназначала свои мемуары для детей и внуков и потому писала, что думала. Одни мемуаристки думали так, другие (как, например, Е.Н. Водовозова) иначе. Воспоминания конца XIX — начала XX в. наконец отразили неоднозначность и противоречивость отношения к институтскому воспитанию. Лишь учитывая и сопоставляя все точки зрения, мы сможем понять, что же представлял собой институт благородных девиц.
А.Ф. Белоусов