Этот труд автобиографичен. В центре его — моя личность, мои переживания. Настало время отдать себе отчет в своих жизненных просчетах и достижениях. Не коренятся ли их истоки в твоем характере, с наибольшей ясностью проявляющемся в детском и юношеском возрасте.
Я не обдумывала заранее формы своих воспоминаний. Я писала, как вспоминалось, и о том, что запомнилось. Здесь ничто не выдумано. Все дано совершенно честно, как сохранила моя память. Все лица названы их подлинными именами.
Я испытывала большое затруднение в точном определении времени пережитых явлений. Стремясь к хронологической точности, я использовала некоторые материалы, на которые и ссыпаюсь в соответствующих местах.
Наибольшие трудности представляло расположение материала: сочетание хронологической линии с желанием охватить разные стороны жизни института, характеризующие своеобразие его быта и нравов. Мне не удалось достичь единства в расположении материала, хотя я и стремилась не нарушить хронологической последовательности событий.
История нашего института — факт истории. Харьковский институт благородных девиц был создан в 1812 году1. В 1912 году отмечалось столетие его существования. К этой дате была издана книга, написанная преподавателем института Н. Жебылевым «Исторический очерк деятельности Харьковского института благородных девиц» (Харьков, 1912). Я нашла в этой книге много знакомых имен.
Харьковский институт окончила в 1840 году писательница Н.С. Коха-новская2 (псевдоним Н.С. Соханской). Она училась в институте в 30-е годы прошлого века — в период его становления. Н.С. Соханская оставила воспоминания о своем пребывании в институте. В них немало мрачных страниц.
Я поступила в институт в 1915 году и застала конец его жизни. Мне не пришлось закончить институт, но я была его питомицей до последних его дней.
Несмотря на то что в моих воспоминаниях далеко не одни светлые краски, они сильно отличаются от тех, которые характеризуют воспоминания Н.С. Кохановской. Мне кажется, что факты и обстоятельства последних дней жизни института не менее важны и интересны, чем время его становления и роста. Это — второй мотив, помимо личных побуждений, который руководил мной в моей не такой уж легкой работе.
Москва, 1994 г.
Харьков. Зима 1914–1915 годов. Идет германская война. Мой отец, капитан, командир одной роты 124-го пехотного Воронежского полка, стоявшего в мирное время в Харькове, теперь в действующей армии.
Мне 10 лет, и я учусь в очень хорошей частной школе Веры Александровны Платоновой3, жены известного в Харькове профессора-психиатра4. В эту школу я поступила шести лет, и, наряду с общеобразовательными предметами, мы рано начали изучать немецкий и французский языки, занимались рисованием, лепкой, пением.
В этом году мама5 все чаще принималась рассказывать мне и моей младшей сестре Наташе6 об институте. Обычно начиналось с полушутливой угрозы: «Вот будете шалить, отдам вас в институт. Там заставят вас по струнке ходить». А затем все оказывалось очень интересным и привлекательным. Институт — это такая школа, где девочки и живут и учатся. У них очень красивая форма. Правда, их будят очень рано, в 7 часов, и каждое утро девочки должны по пояс мыться холодной водой. В каждом классе две классные дамы. Один день в институте говорят на французском языке, другой день — на немецком. Поэтому выпускницы института хорошо владеют иностранными языками. Все это произносилось таким тоном, будто это было необыкновенно заманчиво, даже раннее вставание и обтирание холодной водой.
И вот весной 1915 года меня всерьез стали готовить в институт — в VI класс. В институте самым младшим был VII класс. Ни младшего, ни старшего приготовительных, как это было в гимназиях, в институте не существовало. Старшим же, выпускным, был I класс7.
Среди документов, которые нужно было подать при зачислении в институт, значилось свидетельство об исповеди и причастии. Мы пришли с мамой в полковую церковь. Священник увел меня за небольшую перегородку:
— Табак куришь?
— Нет.
— Водку пьешь?
— Нет.
— Родителей слушаешься?
— Слушаюсь.
Он накрыл мне голову епитрахилью8 и отпустил мои грехи. Мама меня спросила: «О чем с тобой говорил батюшка?» Я пересказала маме наш диалог. Мама подошла со мной к отцу церкви. «Батюшка, — сказала она, — ну о чем вы спрашиваете маленькую девочку? Разве она солдат?» Священник засмеялся и сказал: «А о чем ее спрашивать? И то она неправду сказала, что родителей слушается… Наверное, не слушается…»
И это была первая в моей жизни исповедь.
Я была допущена к экзаменам.
Большой зал (позже я узнала, что он называется рекреационным) был весь уставлен, на небольшом расстоянии один от другого, маленькими столиками. У каждого столика стояли стулья и сидел преподаватель-экзаминатор. В глубине зала стоял большой стол, за который прежде всего и села группа девочек — писать диктант. А потом мы переходили от столика к столику сдавать отдельные предметы.
У внутренней стены зала, где высились большие застекленные шкафы, расположилась немолодая, но красивая француженка Мария Францевна Зубова9. Здесь у меня произошел неожиданный казус. Группе девочек, подошедших к ней, в их числе и я, Мария Францевна задала какую-то письменную работу. На столе стояла большая, странной формы чернильница. Я неловко повернулась, чернильница опрокинулась, чернила блестящей широкой лужицей расползлись по столу и стали капать на блестящий паркетный пол. Я не успела смутиться, как Мария Францевна с такой необыкновенной поспешностью стала успокаивать меня, что мне стало смешно. «Нитшего! Нитшего!» — быстро говорила она и, порывисто вскочив, куда-то умчалась. Она вернулась с девушкой, одетой в синее платье и белый передник. Девушка спокойно вытерла фиолетовую лужицу на столе и такую же лужицу на полу. Мной овладело озорное настроение, и пока Мария Францевна просматривала наши письменные работы, я весело отчеканивала вслух спряжение глаголов. Потом я была очень огорчена, узнав, что мое прекрасное знание parfait и plus-que parfait10 не было учтено, а за письменную работу мне было поставлено «7» — скромное «удовлетворительно".
Последний экзамен был по Закону Божьему. Священник почему-то сидел не за столиком, а у окна. Он хитро и насмешливо щурился и поглаживал большую седоватую бороду. Я встала перед ним. Он о чем-то спросил меня, а потом велел прочитать «Отче наш». Я прекрасно знала молитву, но почему-то в одном месте приостановилась. «Вот и сбилась», — насмешливо произнес священник и подсказал мне нужные слова. Я дочитала молитву до конца, но вместо того, чтобы отвесить поясной поклон, как полагалось, сделала реверанс. Священник опять посмотрел мне в лицо с легкой усмешкой и отпустил меня.
Я была принята в институт. Но маме сообщили, что я зачислена не на казенный счет, а на частную стипендию. Пожилая женщина, рано потерявшая дочь, внесла в институт соответствующую сумму и выразила желание, чтобы на основанную ею стипендию была зачислена дочь офицера, находящегося в действующей армии. Выбор пал на меня. Одновременно маме сообщили, что старая дама желает видеть девочку, ставшую ее стипендиаткой. Вот мы с мамой и отправились к этой незнакомой почтенной даме.
Я не знаю, что чувствовала мама, но я, несмотря на свой юный возраст, ощущала некоторую неловкость от этой непредвиденной зависимости.
Мы вошли в большую полупустую комнату, очевидно переднюю. Слева у стены были вешалки и большая дверь, а напротив стоял ряд стульев. Из боковой двери, очевидно, по докладу горничной, вышла худенькая пожилая женщина. Не пригласив нас в комнату и не предложив нам сесть, она перемолвилась с мамой несколькими словами, мельком взглянула на меня, и мы ушли. Я долго помнила фамилию этой моей непрошеной благодетельницы, теперь, к сожалению, совершенно забыла.
И вот я зачислена в VI класс Харьковского института благородных девиц, что на центральной улице города — на Сумской, д. 33.
В списке необходимых в институте предметов значилось: крест на золотой или серебряной цепочке или на черном шнурке; Евангелие, молитвенник, шкатулка такого-то размера с ключиком для хранения мелких вещей, кружечка, зубная щетка, щетка для ногтей, зубной порошок, мыльница, мыло, губка; гребенка, частый гребешок, ножницы; черная лента в косу определенной ширины или круглый гребень для тех, у кого волосы были короткими; мешок из холста для хранения сладостей в столовой, иголки, две катушки, белая и черная.
Мы с мамой целый день с длинным списком в руках ходили по городу. Были затруднения со шкатулкой. После некоторых обсуждений решили, что я возьму папину, которую он привез с японской войны. Молитвенник я взяла школьный, а Евангелие, в ярком синем переплете, мама привезла мне потом: в день покупок мы не нашли в книжных магазинах ни одного нового экземпляра.
В первый раз в жизни мне надели на шею мой золотой крестильный крест на серебряной цепочке. Я была снаряжена.
Как сквозь сон, вспоминаю путешествие с приветливой женщиной в холстинковом сером платье и белом переднике по невысокому, но широкому коридору внизу. Пол коридора покрашен яркой красной краской. Темновато. Дверь налево — большая длинная комната — швейная мастерская. Всюду — на столах, скамьях, на полу — горы зеленых и темно-красных платьев. Такие же платья аккуратными рядами висят на раздвижных вешалках. У большого стола с меня снимают мерку, а одно из длинных и широких зеленых платьев надевают прямо поверх моего домашнего — для примерки.
Рядом со швейной — другая комната. Большие полки уставлены кипами аккуратно сложенного чистого белья. Особый бельевой запах. Слух прорезывает незнакомое слово: кастелянша. Толстая опрятная женщина в сером платье и белом переднике выдает белье. Мне говорят: «Ваш номер будет “84”». И с этим номером я прошла всю жизнь в институте. Им метилось мое белье, платья, ботиночки, пальто, место в гардеробной, где висело мое пальто, кольцо в столовой, в которое вставлялась моя салфетка.
И мы снова с приветливой женщиной [идем] по коридору и вниз по крашеной лестнице с деревянными перилами: баня — небольшое помещение с деревянными скамьями по стенам. Рядом другое. В нем тоже скамьи, и между ними ходит женщина в совершенно мокрой холщовой рубашке с короткими рукавами, подпоясанная шнурком. Пар стоит клубами, льется горячая вода. Я робко раздеваюсь и нерешительно останавливаюсь на пороге. Ко мне подошла женщина в мокрой рубахе, безучастно подвела к скамье, посадила и наклонила мою голову над тазом с безумно горячей водой. Большими грубыми руками она начала тереть мои волосы, обдавая мне голову, лицо, шею и плечи то мыльной пеной, то потоком горячей воды. Сжав зубы и зажмурив глаза, судорожно схватившись руками за край скамьи, я задыхаюсь в пару и потоках струящейся на меня горячей воды. Такой же горячей водой она стала обливать мое тело и тереть его жесткой мочалкой. Ничего не видя, ничего не ощущая, кроме прикосновения грубых рук, жесткой мочалки и обжигающей воды, вся уйдя в себя, я отдалась воле женщины в мокрой рубашке и молча подвергаюсь этой пытке.
Когда она нашла нужным, я, пошатываясь, вышла в раздевальню. Там вместо моего платьица, рядом с кучкой казенного белья я нашла готовое зеленое платье, белый передник, прелеринку и мягкие прюнелевые12 башмачки. Из бани я вышла в институтской форме.
Когда недели через две уже со своим классом снова я оказалась в бане и чужая женщина снова стала деловито и безучастно терзать мое бедное тело (где мамины нежные руки?), я робко попросила: «Пожалуйста, налейте не такую горячую воду…» — «Хорошо», — ответила она лаконично, но вода оказалась по-прежнему нестерпимо горячей.
Вскоре я стала мыться сама. Придя в баню вместе с девочками своего класса, я занимала место, брала таз, сначала робко, затем все уверенней наливала воду и мылась так и столько, сколько мне было нужно. Баня перестала быть мучением.
В баню нас водили регулярно раз в две недели. Помню распущенные мокрые волосы, прихорашивание в дортуаре перед зеркалом и большие серые — в мелкую черно-белую клеточку — шали на плечах и то, что после бани мы не гуляли не только в этот день, но и на следующий.
И вот я в классе. Вечер. Класс ярко освещен. Очевидно, первые дни съезда. Девочки свободно ходят по классу, некоторые же сидят, негромко переговариваясь. Я сижу в самом центре класса. На меня никто не обращает внимания. Я чувствую себя несколько скованно. Неподалеку от входной двери у стены стоят небольшой столик, кресло и стул. За столиком сидит немолодая, довольно полная женщина в синем платье. Это наша французская классная дама. Меня удивляет, что она не подходит ко мне или не подзывает меня к себе, ни о чем меня не спрашивает и не делает мне никаких наставлений. «Ну, — думаю, — завтра будет другая, главная, она все мне расскажет».
Поднявшись на одну или две ступени кафедры, лицом к классу, стоит девочка и смотрит вперед. «Какая хорошенькая девочка!» — думаю я, взглянув на нее. У нее темные брови, большие синие глаза и нежный румянец на белом личике. Я невольно любуюсь ею. А за партой, что передо мной, сидит спиной ко мне очень большая и очень толстая девочка. У нее круглая голова, покрытая коротко остриженными черными волосами. Вдруг эта голова поворачивается ко мне, и я вижу лицо этой девочки, тоже круглое, очень белое, очень румяное. Яркие красные губы слегка приоткрываются, обнажая белые зубы, и я слышу обращенный ко мне плаксивый тягучий голос:
— Девочки надо мною смеются, дразнят меня…
— Почему? — спрашиваю я с удивлением.
— Потому что я толстая и потому, что у меня кровь…
— Что кровь? — с недоумением спрашиваю я опять.
— Ну, знаешь, месячное… — отвечает девочка, еще более гнусавя. Я не знаю и поэтому ничего не понимаю.
В этот момент к нам подходит девочка небольшого роста и, слегка посмеиваясь, говорит: «Ах ты, Верочка, Верочка Кулакова! Обрадовалась, новенькая! Начала свои жалобы и свои откровенности! Постыдилась бы!» Это Лида Алексеева. Продолжая посмеиваться, она обращается ко мне: «Ты не слушай ее!»
Вера Кулакова запрокидывает голову назад и громко смеется, а потом роняет голову на парту и смеется еще громче.
«Она глупая», — невольно подумала я.
Вдруг я вижу Милу Семенову и Женю Лобову — девочек, с которыми я держала вступительные экзамены. Я радостно бросаюсь к ним. У Милы небольшой орлиный нос и очень пышные мелко-мелко вьющиеся короткие волосы — целая копна волос. В классе ее станут звать «Мишка» — Мишка Семенова. Смугленькая, миниатюрная Женя Лобова, умненькая и изящная, на все институтские годы станет, как и Мишка, моей близкой приятельницей.
Так класс постепенно наполняется живыми лицами, живыми девичьими фигурками.
Наконец нам велят построиться в пары и идти спать. По извилистой каменной лестнице мы поднялись вверх и оказались в дортуарном коридоре. Дортуар — огромная комната. Посередине стоят, изголовье к изголовью, два ряда кроватей. Вдоль внутренней стены еще кровати. Между кроватями небольшие тумбочки для умывальных принадлежностей, ночной обуви и других мелочей. В ногах у каждой кровати табуретка, на которой мы должны аккуратно сложить дневную одежду.
Мне хочется спать. Умывшись и быстро раздевшись, я укутываюсь одеялом. Но едва я начинаю засыпать, крепкий твердый палец несколько раз ударяет меня по голове и чей-то голос тихо спрашивает: «Ты спишь?» Я с трудом поднимаю голову и вижу: за изголовьем лицом к моему изголовью лежит та самая девочка, которая в классе показалась мне такой хорошенькой. «Нет», — отвечаю я с трудом. «Завтра рано утром будет звонок, ты сразу вставай», — говорит шепотом хорошенькая девочка. «Хорошо», — отвечаю я и опять закрываю глаза. Но едва я начинаю засыпать, как тот же палец, который кажется мне железным, стучит по моей голове. «Завтра будет другая классная дама», — слышу я уже знакомый шепот, закрываю глаза и зеваю. Но через минуту по моей голове опять стучит железный палец и знакомый голос спрашивает: «Ты не спишь?» Мне хочется притвориться спящей, промолчать или даже прямо сказать, что она мешает мне заснуть, но мне неловко, и я тихо отвечаю: «Не сплю!» — «Ну ладно, спи!» — милостиво разрешает неугомонный палец, но мне уже трудно заснуть, и я только через некоторое время погружаюсь в сон.
Утром, когда мы одеваемся, я рассматриваю девочку, которая мешала мне спать и которая накануне показалась мне такой хорошенькой. «Нет, нет! Она совсем не хорошенькая, — думаю я, взглядывая на нее. — Правда, у нее белое личико, темные брови и довольно большие синие глаза. Но лицо у нее худое и длинное, щеки впалые, скулы выделяются, торчит вперед подбородок, нос длинный, утиный. Нет, нет! Она совсем не хорошенькая!..» Тем не менее это — еще одно мое знакомство. Зовут ее Туся Антонова.
Распорядок дня был у нас необычайно четок.
Резкий звонок будил нас в 7 часов утра, и с величайшей точностью в этот момент в дверях дортуара появлялась наша классная дама. Она наблюдала, как мы одевались, мылись, убирали свои постели.
Е.Н. Водовозова в своих воспоминаниях о Смольном «На заре жизни» пишет о неуклюжих форменных платьях, о корсетах, которые носили старшеклассницы, о трудностях привязывания рукавчиков и т. д. Никаких этих или подобных трудностей мы не испытывали. Рукавчики мы привязывали легко и просто два раза в неделю, когда нам выдавали чистые передники, пелеринки и рукавчики. Это было в четверг и в воскресенье, в так называемые приемные дни. Единственно, чего мы не могли сделать самостоятельно — завязать сзади бант передника. Это охотно мы делали друг другу. Под платьем мы носили нижнюю юбку, сшитую из плотного материала, всю в сборках; юбка делала пышными, красиво спадающими сборки платья. Наши платья не доходили до пола, что делало наш наряд достаточно легким и изящным. Надо было лишь умело завязать бант пелеринки.
Умывшись, одевшись и причесавшись, мы под водительством классной дамы парами спускались в актовый зал — на утреннюю молитву, на которой часто присутствовала начальница.
Е.Н. Водовозова пишет, что институтки Смольного систематически голодали и что у них часто бывали голодные обмороки. Я совершенно не помню, в чем состояли наши завтраки, обеды и ужины — признак нормального питания. Помню лишь, что котлеты постоянно подавались не-прожаренными и от стола уносили целые блюда раздавленных красных котлет. Хлеб давался без ограничения. Из третьих блюд помню мороженое, так как я его не любила, и пирожное Sandkuchen (зандкухен)13, все усыпанное орехами, которое я очень любила.
В 5 часов между обедом и ужином нам давали чай с маленькими круглыми булочками, еще теплыми и очень вкусными. Их пекли в собственной пекарне.
Перед обедом и ужином нас подводили всем классом к туалетной комнате («малютке») — мыть руки. И не было никакой толчеи, никаких столкновений. Очевидно, время было рассчитано до минуты для каждого класса.
В столовой перед едой читалась или пелась старшим классом молитва («Отче наш»).
В институте была собственная церковь и свой священник, который вел и уроки Закона Божия — отец Павел Грома14, тот самый, который меня экзаменовал.
Каждую неделю нас дважды водили в церковь: вечером в субботу ко всенощной и утром в воскресенье к обедне. Пел хор из воспитанниц института. Короткое время в хоре пела и я. Мне сказали, что у меня альт. Думаю, что у меня недостаточно был развит слух, поэтому я вскоре выбыла из хора.
Каждый класс имел в церкви свое место. Переходя в старший класс, мы передвигались в церкви на новое место.
Радостными днями в нашей институтской жизни были приемные дни. «Сегодня приемный день» или: «Сегодня прием», — говорили мы как о дне праздника. В воскресенье с 10 часов до 12, в четверг с 5 часов дня до 7 часов вечера двери института открывались для наших родных и знакомых. Это были дни и часы тепла и радостного возбуждения. «Не пришли на прием» — было подлинным горем, вызывавшим слезы и подавленное настроение. Но и расставание после приема иногда заканчивалось слезами.
Девочки, родители которых жили в других городах и не могли приезжать для свидания, казались какими-то брошенными, сиротливыми и, кажется, учились хуже.
Приемы происходили в актовом зале. Двери зала, находившиеся прямо против нашей парадной мраморной лестницы, крылья которой гармонично сходились на верхней площадке, были широко раскрыты. Слева от дверей в зале ставили небольшой столик, за который садилась дежурная классная дама, а рядом с ней девочки, обычно младших классов, которые не ждали гостей и потому охотно выполняли роль гонцов — добрых вестников, сообщавших счастливице о приходе гостей. И им — большое развлечение.
Посетитель должен был сообщить дежурной даме не только фамилию и имя девочки и класс, в котором она учится, но и свое родство с ней. Все это записывалось в журнал посетителей. Мы же должны были войти через боковую дверь из рекреационного зала, чинно сложив руки, сделать реверанс и, отыскав глазами своих родных, так же чинно направиться к ним. Бедные девичьи сердечки! Редкие выдерживали эту церемонию чинности и благонравия. Увидев родное лицо, со всех ног бросаешься вперед, и все окружающее забыто! Но как много зависело от того, кто из классных дам дежурил у входа! Иная могла лишить свидания за нарушение установленного этикета.
Мама приходила всегда своевременно, садилась в определенном месте, и найти ее глазами в зале было нетрудно.
В следующем году в институт поступила моя младшая сестра Наташа, и мы сидели около мамы, прильнув к ней с двух сторон.
Раза два или три мама приводила с собой на прием нашего трехлетнего братишку Павлика. Обычно девочки забирали его ненадолго в класс, забавляли его и забавлялись сами.
Два часа пролетали быстро в разговорах, поцелуях, поедании сладостей, которые, минуя швейцара, обязанного отправлять их в столовую, попадали прямо к нам в наши стенные шкафчики в классе.
Вечером приготовление уроков, ужин, молитва, которую в классе читала дежурная, и сон.
Волнующими и радостными были разъезды на каникулы. Трудно и представить себе, как тосклива и однообразна была бы наша затворническая жизнь в институте, если бы не было этих просветов, этих выходов в мир родных, близких, друзей — на свободу. Нас отпускали под Рождество до 8 января15. Эти каникулы совпадали с праздниками: Рождество, Новый год, Крещение. Затем были Пасхальные каникулы и, наконец, лето.
Вот приходит день разъезда. Сидишь в классе и ждешь, когда в дверях класса покажется швейцар Яков и назовет, за кем приехали. Класс постепенно пустеет.
И вот наконец в очередной раз открывается дверь, и Яков возглашает: «Барышня Морозова! За вами приехали!» Срываешься с места и мчишься вниз в маленькую приемную. Бросишься маме на шею и в соседней комнате сбрасываешь с себя казенное одеяние, чтобы облечься в свое, домашнее. И так странно ощущаешь в первый момент после длинной формы короткое, едва прикрывающее колени домашнее платье. И едешь обыкновенно на извозчике с мамой домой.
На боковой стене рекреационного зала, где мы проводили перемены, над роялем висели два большие поясные портрета в золоченых рамах: бывшие начальницы института. Первый из них особенно притягивал мое внимание. На нем была прекрасно, как живая, написана маслом важная старуха в темном платье и темной кружевной наколке на голове. На верхней губе благообразного и свежего лица ясно выступали густые седые волосики. Несколько седых волосиков виднелось и на подбородке. Бородатая и усатая старуха!
Гуляя в перемены по залу, я останавливалась иногда перед портретом и, облокотившись на казавшийся высоким рояль, пристально вглядывалась в чужое, строгое и так осязаемо живо изображенное лицо. Медленно прочитывала надпись на медной дощечке, укрепленной на позолоченной раме: «А.М. Голохвастова»[149]16. И усики на женском лице, и фамилия казались странными и вместе с тем внушительными. «Голохвостова», — подставляя другую, казавшуюся более уместной букву, пыталась я читать. Но было некрасиво. «Голохвастова», — читала я снова, еще более внимательно вглядываясь в неподвижное лицо.
Кто был начальницей, когда я поступала в институт, я не знаю17. Я даже не знала, что существует такое лицо — начальница института. Но когда нашей начальницей стала Ольга Александровна Милорадович, ее знали, мне кажется, все.
Ольга Александровна была красивая женщина лет пятидесяти, довольно высокая и умеренно полная. У нее было не просто красивое, но приятное, симпатичное лицо. Мы часто ее видели. Она часто бывала на утренней молитве в актовом зале. Она стояла на особом месте во время богослужения в церкви. Мы встречали ее в классном коридоре. Всегда одетая в синее шелковое платье, свежая, серьезная и приветливая, она сеяла вокруг себя свет и радость. Казалось, значение самого института повышается от того, что во главе его стоит такая начальница. Одним словом, Ольга Александровна была радостным явлением в нашей институтской жизни[150].
Нашей «французской» классной дамой была Наталья Николаевна де Витте, та, которая дежурила в день моего приезда. Это была женщина лет пятидесяти, невысокого роста, довольно полная, с правильными чертами смуглого лица и карими глазами. Редкие темно-русые волосы спереди были взбиты в небольшой хохолок, а сзади собраны в маленький пучок. На шнурке у нее висело пенсне, которое она поднимала к глазам, когда с кем-нибудь говорила. Целыми днями она сидела за своим столиком, поднимаясь очень редко. Когда нам надо было идти в столовую, на перемену или в дортуар, тогда она проявляла некоторую активность и по-французски произносила: «Arrangez-vous», когда мы должны были выровняться, построившись в пары, и «Arretez-vous»18, когда мы должны были остановиться. В основном же она говорила с нами по-русски. И мы сами обращались к ней по-французски с единственной стереотипной фразой, прося разрешения выйти из класса.
Но французский язык она знала превосходно. В этом я убедилась, когда в старшем классе решила прочесть по-французски отрывок из Гюго и постоянно обращалась к ней за помощью.
Наталья Николаевна была слабый, нервный и больной человек. Была у нее одна непонятная и очень неприятная болезненная странность. Прохаживаясь около своего столика, она закладывала руки назад к пояснице, нервно сжимала и разжимала пальцы, зрачки ее при этом сходились к переносице и глаза начинали странно и неестественно вращаться, а на губах появлялась не то растерянная, не то блаженная улыбка. Было в этом что-то ненормальное. Некоторые из девочек в эти моменты показывали на нее пальцем и смеялись. Я смеяться не могла. Смотреть же на нее в эти моменты мне было крайне неприятно.
Наталью Николаевну не уважали, за глаза постоянно называли «Наталешкой», но внешне всегда держались в ее отношении вполне прилично.
Другая наша классная дама (немецкая) — Евгения Владимировна Басова — была человеком совсем другого типа. Она была относительно молода, лет тридцати пяти, одевалась не без щегольства, носила своеобразную высокую прическу из светлых рыжеватых волос, высокие каблуки (и то и другое, очевидно, чтобы казаться выше). Она была полна, и тугой корсет не мог скрыть сильно развитого бюста и полных бедер. Держалась она авторитетно, могла быть несправедливой, резкой, но злой враждебности, грубой и просто нецензурной ругани со стороны наших руководительниц, о которой пишет Е.Н. Водовозова в своих воспоминаниях о дореформенном Смольном, мы не знали совершенно.
Помню один случай, когда Евгения Владимировна «отчитывала» наш класс за какую-то провинность (я не была к ней причастна). Прежде чем вести нас в дортуар, она поднялась на кафедру и, «отчитав» нас, заключила: «Какие-то беспардонные!» Это слово я слышала впервые, поэтому легко его запомнила. Это было самое резкое выражение, которое я слышала от нашей воспитательницы.
Но и Евгения Владимировна не пользовалась нашим уважением и любовью. И ее за глаза иногда называли «Евгешка». И вокруг ее личности вились некоторые не совсем уважительные разговоры. Так, Лиза Савич не без иронии рассказала, что ее мама подарила Евгении Владимировне коробку шоколадных конфет и вложила в нее 25 рублей. Нам казалось не очень красивым, что ей дарят деньги, а она их принимает. А родители виноваты, что девочка знает об этом.
Однажды Евгения Владимировна вышла из класса, оставив на столе недописанное письмо. Лиза подошла, прочла и повторила нам написанные по-французски строки: «Mon cher André! Je pleurais, quand je lisais votre lettre…»19
Итак, y Евгении Владимировны есть какой-то загадочный André.
Однажды Евгения Владимировна попросила Лиду Алексееву прийти к ней в комнату, чтобы пришить пуговицы, оторвавшиеся от шинели ее двоюродного брата, приехавшего с фронта. «Знаем мы, что это за брат!» — посмеивалась Лида, вернувшись в класс.
«Евгения Владимировна не девушка!» — утверждала еще одна моя милая одноклассница, знавшая, что классной дамой в институте могла быть только незамужняя.
Я едва слушала эти разговоры, но они падали в душу, оставляя неприятный осадок. Вместе с тем они отражали наше отношение к нашей руководительнице и, очевидно, долю истины.
Помимо классных дам нашего класса, нам волей-неволей приходилось соприкасаться с классными дамами других классов. К своему удивлению, я помню только четырех из них. Других как будто и не существовало.
Самой колоритной фигурой из них была классная дама I выпускного класса — Варвара Михайловна Чапкина20. Уже тот факт, что она руководила самым старшим классом, придавало ей особый вес.
Варвара Михайловна была очень старая женщина маленького роста, но державшаяся с большим достоинством. Она вечно зябла и поэтому поверх платья носила довольно длинную шелковую тальму21. Наиболее примечательным было в ней то, что она ходила в парике. Парик был очень аккуратный, сделанный из седоватых волос, посредине которого или немного наискось шел аккуратный шов, изображающий пробор.
Однажды в перемену, когда она сидела в классном коридоре в небольшой нише, где часто отдыхали в перемену классные дамы и некоторые учителя, я бежала мимо из класса в зал. Чапка, как непочтительно звали мы ее в своем кругу, остановила меня и сказала, что бегать мимо старших невежливо. Я извинилась и чуть было не бросилась бежать вновь. Но Чапка внушительным тоном продолжала: «Главное же в том, что, пробегая, вы поднимаете такой ветер, что можете меня простудить». Я слегка опешила: в теплой комнатной температуре Чапка боится простудиться оттого, что я пробегу мимо? Это было действительно курьезно, нелепо, смешно и… почему-то немного грустно. Со смешанным чувством недоумения — смешно и грустно — я и ушла в зал.
В следующем году, выпустив I класс, Чапка приняла новый VII класс. В том новом году в институт поступила моя сестра Ната и попала в руки Варвары Михайловны. Сестра неизменно положительно отзывалась о своей классной даме. Всегда спокойная, но строгая, она неукоснительно требовала от своих подопечных помимо внешней аккуратности старательного приготовления уроков. Она говорила со своими воспитанницами на французском языке и требовала от них того же.
Настоящим страшилищем казалась мне классная дама III класса — Пешель. Она была очень высокого роста, не худа и не полна, держалась необычайно прямо. На каменном лице застыли высокомерие и неприступность. Бросались в глаза необыкновенно большие — не толстые, а именно большие — длинные щеки.
Однажды наш класс шел по коридору. Пешель стояла у дверей своего класса и разговаривала с кем-то из учителей и вдруг улыбнулась. Мне стало страшно от неожиданной улыбки на этом каменном лице.
В одном из поздних писем к маме из института я назвала еще одну, как я выразилась, «Кикимору», Анну Петровну22, которая ходила «в рыжей мантилии».
В общем, по моим воспоминаниям, нас, детей и юных девушек, окружали допотопные монстры, изжившие себя старухи.
Вспоминается лишь одна молодая и внешне привлекательная классная дама — Екатерина Ивановна Малиновская. Она была высока и стройна, но следы надвигающегося старения уже ложились на милое лицо[151].
В школе В.А. Платоновой, в которой я училась до института, преподавать немецкий язык приглашали одну из классных дам института. Довольно долго нашей преподавательницей была немолодая, но очень милая Елена Францевна Берг. Затем она стала болеть, и вместо нее у нас появилась тоже классная дама института Валентина Васильевна[152]25. Это была молодая и довольно красивая женщина. Помню розовые щеки, слегка припудренное лицо и элегантное синее платье.
И вот в один из первых дней моего пребывания в институте я вдруг увидела Валентину Васильевну в классном коридоре. Я обрадованно кинулась к ней. Валентина Васильевна совершенно равнодушно, с какой-то снисходительной улыбкой ответила на мой порыв. Что-то треснуло в моей бедной душе, как будто она неожиданно ударилась о что-то твердое и холодное. Живая радость сменилась чувством горечи и боли. Я стояла перед ней, опустив глаза и силясь удержать слезы. Впервые я остро почувствовала холод замкнутого мира, его изолированность, его отрешенность от тепла и ласки.
Огромное здание, давящее своей громадностью, масса чужих незнакомых людей, строгая формальность отношений, суровый распорядок дня… Я еще раза два видела Валентину Васильевну то в столовой, то в классном коридоре, приседала, опустив глаза, и проходила мимо. Вскоре она исчезла из института, оставив в душе одно из нерадостных воспоминаний о первых днях моего пребывания в институте благородных девиц.
В один из первых дней моего пребывания в институте в рекреационный зал, где младшие классы гуляли во время перемены, почему-то вошли две ученицы старшего класса, проводившего перемены в актовом зале. Остановив меня, мирно и одиноко стоявшую вблизи двери, они вдруг стали поучать меня необходимости уважения к старшим. Они говорили полусерьезно-полушутя о том, что старшим надо уступать дорогу, обращаться к ним на «вы», что смеяться в присутствии старших, да еще в ответ на замечание, невежливо. Я смеялась. «Да, да, невежливо!» Я фыркнула: «Пф! Подумаешь!» Неожиданно они потребовали, чтобы я извинилась. Оказывается, я плюнула одной из них на руку. Плюнула? И не думала! Они настаивали. Я отказывалась, все еще посмеиваясь. Чтобы слюна могла попасть кому-нибудь на руку в тот момент, когда я произносила свое «Пф!», казалось невероятным: мои губы были совершенно сухи. «А вот посмотрим!» — с неожиданной угрозой сказали они и убежали.
Прошло несколько дней. Я сидела в группе девочек в своем классе вблизи окна. Мы мирно разговаривали. Вдруг дверь открылась, и в класс вдвинулась величественная фигура классной дамы старшего класса — Пешель…
— Морозова! — гаркнула она с порога на весь класс.
Я встала. Пешель повернулась и, не сказав ни слова, важно направилась к выходу. Постояв несколько секунд в недоумении, я села. «Иди, иди за ней!» — раздались около меня тревожные голоса. Ко мне бросилось несколько девочек, несколько рук потянулось ко мне, поднимая и теребя меня. Я встала и в полной растерянности пошла за уже удалявшейся по коридору фигурой Пешель.
Она вошла в свой класс. «Турчанинова! Самойленко!» — услышала я мощный выкрик дамы, трепеща у дверей чужого класса. Ко мне вышла высокая девушка, одна из тех, с которыми у меня недавно произошел поучительный разговор, но не та, на руку которой могла бы попасть моя слюна, если бы мои губы тогда не были бы совершенно сухи. «Простите, ради Бога!» — произнесла я дрожащим голосом, готовая плакать от незаслуженной обиды. Молодая девушка обняла и поцеловала меня. Я ушла совершенно подавленная и растерянная. Ну как могли эти молодые девушки оклеветать меня и натравить на меня эту зловещую Пешель?! И я, совершенно невинная, должна была просить у них прощения…
Возглавляемые Евгенией Владимировной, мы шли парами по классному коридору. В окно в конце коридора ярко светило солнце и, проникая далеко вглубь, широкими отсветами падало на блестящий паркет. Настроение у нас было спокойное. Мы направлялись в столовую. В руках у Жени Лобовой был кусочек сахара. Она несла его к чаю. Почему-то она попросила меня его подержать. В этот момент невдалеке от нас показался в коридоре маленький толстенький седоватый старичок в синем форменном мундире с золотыми пуговицами. Это был директор института26. Мы подтянулись, зная, что, поравнявшись с ним, мы должны будем остановиться, повернуться к нему лицом и, сложив руки на животиках, по знаку классной дамы плавно присесть…
В такой момент сахар в моих руках мне показался лишним. Я поспешила передать его Жене, которая стояла в первом ряду, и протянула руку к ее плечу. Но в эту минуту уже нужно было кланяться. Я, растерянно чувствуя, что делаю что-то не то, оставила сахар на плече Жени и присела вместе со всеми. Сахар, разумеется, не удержался на плече Жени и скатился прямо к ногам директора. Седоватый старичок посмотрел на сахар, потом поднял глаза к потолку, снова посмотрел на сахар, безмятежно лежавший на паркете, и обратил взор на нас. Глаза смотрели равнодушно, но жест создавал впечатление шутки. Я стояла, слегка усмехаясь маленькому курьезному происшествию, виновницей которого была я. К директору подошла Евгения Владимировна и что-то тихо ему сказала.
Присев еще в одном поклоне, мы повернулись и беззаботно пошли в столовую. Ну, а для меня после началось…
Евгения Владимировна строго-настрого велела мне найти директора и просить у него извинения. Часа полтора я напряженно бегала по всем коридорам и закоулкам института в поисках толстенького старичка в синем мундире с золотыми пуговицами. Наконец я поймала его в нижнем коридоре и в страшном волнении судорожно просила у него извинения за свое преступление — за то, что уронила кусочек сахара к его ногам. Он молча выслушал меня, потом процедил что-то сквозь зубы и отпустил меня.
Это был первый и единственный раз, когда я видела директора нашего института.
Вскоре после моего поступления в институт наш класс устраивал вечер. Сначала был спектакль, подготовленный, как мне помнится, еще в прошлом году. Девочки с увлечением сыграли незнакомую мне комедию «Девичий переполох» (Виктор Крылов)27, а затем должен был состояться костюмированный вечер. Я заранее попросила маму принести мне мой костюм «Роза», в котором я недавно была на вечере в офицерском собрании. На розовый чехол были нашиты лепестки тоже розовой материи. У горла был зеленый зубчатый воротничок, на голове шапочка из розовых лепестков с зелеными стебельками вверху.
Не могу не только вспомнить, но даже вообразить или предположить, за что Евгения Владимировна наказала меня, лишив участия в костюмированном вечере. Это было очень жестокое наказание, но я отнеслась к нему удивительно равнодушно. Тотчас отдала свое розовое платье одной из девочек, не имевшей костюма, и меланхолично бродила среди разряженных пестрых фигурок. Вообще было скучно: не было ни музыки, ни танцев. Евгения Владимировна к концу вечера неожиданно сжалилась надо мною и позволила мне переодеться. Но переодеться уже было не во что. Не отнимать же уже отданное платье?! Я нашла остатки чужих костюмов, напялила их на себя и так же бесцельно бродила среди других, столь же бессмысленно блуждающих загадочных фигурок.
Это был единственный вечер в институте, который помню как организованное развлечение.
Если спросить, чего мне больше всего не хватало в первое время моей институтской жизни, я бы сказала: «Движения!» Часами мы сидели в классе на уроках, вечерами должны были готовить заданное. В переменах прогуливались в зале кто группами, кто в одиночку, кто парочками, обнявшись. В первые дни я общалась то с одной девочкой, то с другой, но по существу я была одна. Как-то мне понравилась одна девочка V класса Маруся Синицкая. Я искала ее в перемену. Перемолвишься словечком, пройдешь несколько шагов вместе и — конец перемены.
Однажды в великой жажде движения я помчалась с одного конца рекреационного зала в другой и так разбежалась, что заскользила по паркету, как по льду на катке. Не в состоянии остановиться, я со всей силой разбега ударилась грудью о рояль, стоявший у стены. От ушиба я потеряла сознание и упала. Надо мной тотчас тревожно склонилось несколько головок, кто-то побежал за классной дамой. Когда подошла Евгения Владимировна, я уже очнулась и открыла глаза. Кто-то сказал: «Обморок!» — «Ну, тут обошлось без обморока», — услышала я холодный, почти ироничный голос Евгении Владимировны. Девочки подняли меня, взяли под руки и отвели в лазарет. Часа через два я уже сидела в классе.
Из комнатных игр мы знали одну — в камешки28. Камешки нам заменяли кусочки пиленого сахара, который мы получали в столовой к чаю.
Стены здания были очень толсты, подоконники очень широки. На этих подоконниках мы подбрасывали кусочки сахара в разных вариантах. Это была игра младших классов, и движения здесь было очень мало.
Туалетная комната (мы называли ее «маленькой комнаткой», «petite chambre» — по-французски, а чаще всего просто «малюткой») состояла из двух довольно просторных частей. В задней были установлены унитазы, отделенные друг от друга небольшими перегородками, в передней же был ряд раковин для умывания, и высоко под потолком на специальной перекладине висело, спускаясь почти до пола, длинное, скрепленное концами полотенце. Мы передвигали его, когда ближайшая его часть становилась влажной или грязной. Вот это полотенце и выбрала я для своих физкультурных занятий. Схватившись за одну его часть, я раскачивалась на нем, как на гигантских шагах. Слава Богу, и полотенце, и деревянная перекладина выдерживали этот груз.
Вскоре я научилась у девочек ходить на пальчиках, как ходят балерины. В наших легких и мягких прюнелевых ботиночках это было и легко и трудно. Но я была тоненькая, худенькая. Сначала я могла сделать всего несколько шагов, а потом ходила вдоль всей свободной стены класса — в одну сторону и обратно. Это было движение! Это было движение, притом не лишенное изящества.
Осенью, весной и зимой мы гуляли в большие перемены в нашем парке. Игр никаких не было. Теннис и крокет были в распоряжении старших, но я никогда не видела их играющими.
Зимой на дорожки парка клали доски, и мы ходили парами под руководством классной дамы по этим доскам. У нас, разумеется, были уроки гимнастики и танцев. Но они, если не ошибаюсь, были раз в неделю поочередно. На уроках гимнастики мы снимали наши формы и надевали легкие серо-голубые платьица длиной до половины голени и с полукороткими рукавами. Резиночки отделяли юбку от верхней части платья. Эти занятия слегка оживляли однообразное течение наших дней.
На уроках танцев мы снимали пелеринки и разучивали разные «па» и «позиции». Из танцев мы выучили полонез. Остальные танцы — вальс, польку, мазурку, падеспань, падекатр29 и другие мы выучили как-то стихийно. Танцевать я очень любила.
Самым тяжелым наказанием было у нас лишение свидания с родными. «Не пойдешь на прием» — воспринималось как настоящее горе. Но за все годы моего пребывания в институте я не помню случая, чтобы в нашем или другом классе кто-нибудь был наказан столь жестоко.
Самым же неприятным, даже позорным наказанием считалось «стоять под часами». Провинившаяся высылалась из класса и должна была определенное время выстоять в классном коридоре под часами, висевшими высоко у двери в актовый зал. Но и это наказание применялось очень редко. В моей памяти не запечатлелась ни одна фигурка, одиноко стоящая под часами.
Но на мою долю однажды выпало это почетное наказание. Случилось это, очевидно, еще в VI классе, и я плохо помню его повод. Кажется, я слишком оживленно разговаривала с кем-то из девочек и даже спорила. Евгения Владимировна велела мне выйти из класса и стать под часами. Я безропотно покинула класс. Стояла я под часами минут 10, не более, все посматривая, не идет ли кто-нибудь по коридору. Очень мне не хотелось, чтобы меня видели публично наказанной. Но коридор был пуст, а Евгения Владимировна вскоре выслала за мной дежурную.
Прошло совсем немного времени моего пребывания в институте, как умерла женщина, основавшая стипендию, на которую я училась. О ее смерти мне сказала Евгения Владимировна и велела идти в актовый зал: будет панихида.
В зале стояла незнакомая мне девочка, очевидно, из старшего класса. Она оказалась тоже стипендиаткой покойной. Мне почему-то было очень неловко, я стеснялась этой чужой девочки.
Пришел священник и, мне помнится, прямо здесь, в зале, отслужил панихиду.
Две незнакомые девочки стояли рядом, было неловко и грустно. Панихида оказалась очень короткой, а эту чужую девочку я больше никогда не видела. Имя же, отчество и фамилию женщины, основавшей наши стипендии, я записала в дневнике и долго ее помнила.
Вечер одного из первых дней моего пребывания в институте. Мы идем парами вверх по лестнице в дортуар. Нас сопровождает Евгения Владимировна. Неожиданно откуда-то прибегает Милица Баженова, высокая крупная девочка нашего класса, с очень длинной и толстой косой. Мы останавливаемся. Волнуясь и спеша, перебивая сама себя, Милица начинает говорить о чем-то Евгении Владимировне. Я молча стою, опершись локтем о перила лестницы, силюсь понять быстро и беспорядочно падающие слова Милицы, и чувство невольного удивления овладевает мной: как можно так горячиться по таким пустякам? Наконец я улавливаю причину волнений Милицы. Наш VI класс не имеет собственного дортуара. Часть наших девочек спит в дортуаре V класса, наверху, туда шли мы, а другая — в дортуаре VII класса внизу, оттуда прибежала Милица. Девушки VII класса (нянечки) отказываются причесывать «несвоих». Нужно что-то делать: или посылать девушек VI класса вниз, чтобы они причесывали нас, или перевести в нижний дортуар девочек с короткими волосами, причесывающихся самостоятельно.
Вслушиваясь в горячую речь Милицы, я не предполагала, что прямым ее следствием окажется моя судьба: в нижний дортуар VII класса перевели именно меня. Когда я поступала в институт, у меня были короткие волосы.
По ночам в институте бывало страшно. Я помню целую полосу — длинный ряд ночей, когда я переживала мучительное чувство страха, а приближение ночи ощущала как наступление какого-то кошмара. Идешь, бывало, в парах, делаешь что-нибудь, а сердце внезапно сожмется мучительной тоской: «Боже! Сегодня опять будет ночь!» И в дортуар отправляешься, как на какую-то пытку.
Бледный свет крошечной лампочки под высоким потолком слабо освещает огромную комнату, поделенную пополам аркой. Серыми пространствами выделяются высокие окна, закрытые голубоватыми занавесками. Ровными рядами расставлены кровати. В них спят чужие, незнакомые девочки. Тишина.
Страшна, тосклива такая тишина среди большого количества спящих, когда у тебя нет сна. Страшны, еще страшней и тревожней пугающие звуки. Вдруг кто-то застонет во сне, кто-нибудь вскрикнет или внезапно быстро-быстро забормочет что-то невнятное и так же внезапно оборвет неясную речь. Или тихо, а затем громче и явственней в какой-нибудь части комнаты раздастся странный, непонятный и необъяснимый пугающий звук. Вся насторожишься, сожмешься в напряжении. «Что это?» — и тоскливо ждешь, когда замолкнут страшные непонятные звуки.
Тоской отзывается в душе и лай собак во дворе под высокими окнами. С трудом засыпала прерывистым неглубоким сном. Утром вставала невыспавшаяся, вялая.
Однажды, в одну из таких бессонных ночей, девочка в стоявшей у стены кровати вдруг спросила: «Ты не спишь?» — «Не сплю, — ответила я, — страшно». — «Ну, хочешь, иди ко мне», — тихо сказала она. Я оставила свою постель и скользнула к ней под одеяло. Близость теплого живого существа сразу уменьшила страх.
Обняв меня одной рукой, она шепотом объяснила, что страшные звуки — это девочки, у которых глисты, скрежещут зубами. В прошлом году было еще страшнее. Была девочка-лунатик. Она бродила по ночам, влезала на подоконник, уходила в коридор и однажды поднялась высоко по лестнице. Ее взяли домой.
Она заговорила о чем-то другом. Голос звучал сонно. Она заснула.
Я лежала тихо. Страха не было. В душе откладывалось чувство тепла и благодарности. Немного погодя заснула и я.
Под утро, когда стало светать и бледный свет стал явственней проникать сквозь голубые занавески, девочка разбудила меня: «Теперь иди. Несколько лет назад двух девочек застали в одной постели и с позором исключили из института». С позором? Что-то смутное, темное коснулось души и растаяло непонятное. Я поцеловала ее и ушла. Согрев свою остывшую постель, я скоро заснула и крепко проспала до звонка.
Тося Косюра, худенькая девочка с тонким личиком и огромными черными миндалевидными глазами, моя милая одноклассница…
Постепенно страхи прошли. Я привыкла к институту, все стало привычным и простым. Я спала, не слыша никаких звуков. Только иногда, когда я засыпала, мне слышалось, как будто кто-то пишет в конце дортуара скрипучим пером. Это в саду трещала колотушка ночного сторожа.
Осенью того же года, когда я поступила в институт, я тяжело заболела. В письме к маме от 4 ноября 1915 года дедушка30 писал: «Очень огорчен сообщением о болезни Танюши». Значит, я заболела в октябре, вскоре после начала занятий. Меня положили в отдельную палату лазарета и приставили ко мне «няню Полечку». Заведовал лазаретом доктор Сергей Михайлович Ганшеев31, известный в Харькове педиатр. Он бывал у нас дома, когда болела я или сестра. Встречая меня в институте, он поднимал вверх руку, приветливо улыбался и говорил: «А, маленький человечек, маленький человечек, здравствуйте!»
Кто была «няня Полечка» (иногда мы называли ее «тетя Полечка»), я не знаю. Она была немолода, молчалива и даже сурова, но неизменно вызывала нашу симпатию. Она ставила нам банки, клизмы, клала горчичники, измеряла температуру, давала лекарства, мыла нас в ванне. Тетя Полечка! Тетя Полечка!
И вот ночью я с высокой температурой лежу в тяжелом забытьи в отдельной палате лазарета. Вдруг я ощущаю, что мне необходимо, непременно нужно что-то посчитать на коврике, постланном на полу перед моей кроватью. От этого зависит все. Это какие-то ниточки или полоски на коврике. Их обязательно надо пересчитать. Обязательно.
Я соскакиваю с кровати, становлюсь на колени и в каком-то тумане что-то перебираю пальцами на коврике. Вдруг чьи-то руки поднимают меня с пола и кладут в постель. Я полупроснулась и рвусь из этих рук. Вдруг я вижу, что это няня Полечка, но преодолеть туман, меня окружающий, не могу… Я слабо сопротивляюсь и опять падаю в забытье.
Через несколько дней туман рассеялся. Меня одевают в чистое белье, халат и зимнее пальто, сажают в особые закрытые носилки (в виде домика, укрепленного на палках) и уносят вместе с барачной девушкой в барак. Барак — это небольшой двухэтажный домик, стоящий в нашем институтском саду, недалеко от главного корпуса, — изолятор для инфекционных больных. У меня корь. И только в конце ноября дедушка пишет: «Рад, что Танюша поправляется».
Палата, в которую меня поместили, представляла собой довольно большую комнату, окна которой выходили в сад. В ней помещалось около 20 девочек младших классов. Я помню себя здесь уже относительно здоровой, на ногах. Как и в самом институте, здесь были приемные дни. Но ко мне мама не могла приходить: дома были младшие дети. Мама подходила к стене барака, я — к окну, и вряд ли мама хорошо видела свою дочь за высоким окном.
Мама приносила допустимые гостинцы и по моей просьбе принесла цветной папиросной бумаги. Из нее я умела делать цветы (розы) и при помощи шпильки и проволоки я разукрасила всю нашу палату букетами разноцветных роз.
Скоро нам стали сообщать уроки, и я, шагая вдоль окон палаты, с удовольствием твердила Лермонтова «Беглец» и «Бородино».
У кого-то нашлись карты, и почему-то, собираясь именно у моей кровати, играли в подкидного дурака и в «66». Я даже научилась гадать.
Пели песни. В пении принимала участие барачная девушка. Пели «Вот мчится тройка почтовая…» и украинскую — «Ой, не ходы, Грицю, тай на вечерицю». Помню и обрывки «кадетской» песни: «Прощайте, разные рулеты, и с ними жулик-эконом…».
Но не все протекало так легко и безоблачно в мое пребывание в бараке: у меня связано с ним одно очень грустное воспоминание. Однажды днем в нашу палату принесли новую больную. Это была девочка лет 14–15, всего недели две назад поступившая в институт. Ее положили на кровать, стоявшую прямо против окна, и врач стал ее осматривать. Кроме д-ра Ганшеева был кто-то еще из медицинского персонала. Когда осмотр был окончен, девочка неловко откинулась назад и упала на подушки. Рубашка была опущена по пояс, тело обнажено. И девочка, к нашему удивлению, не сделала ни малейшего движения, чтобы натянуть на себя рубашку или одеяло. Как сейчас помню, едва оформившуюся молодую грудь, нежное тело, на вид такое здоровое и сильное, неловко и, казалось, бесстыдно распростертое на подушках. Нам, девочкам, стоявшим вблизи и бывшим моложе ее, стало неловко, и чувство невольного осуждения колыхнулось в душе. У кого-то даже сорвалось шепотом: «Как ей не стыдно!» Врачи тихо совещались. Через несколько минут девочку завернули в одеяло и унесли в соседнюю пустую палату, дверь в которую до этого была заперта. Дверь снова заперли, и мы слышали, как там затопили печь.
Утром мы узнали, что ночью девочки не стало. Девочка умерла. Ужас, который испытываешь перед страшным явлением смерти и который особенно силен в детстве, заполнил душу и совершенно иначе осветил то, что мы видели вчера. «Она была при смерти, девочка была при смерти!» — звучало в душе. И в этом чувстве ужаса и огромной жалости потонуло даже чувство стыда за собственное вчерашнее несправедливое осуждение.
Вскоре после этого тяжелого случая в бараке появилась Оля. Оля Феттер пришла в институт, когда учебный год уже начался. Однажды под вечер Лида Алексеева вошла в класс и со смехом сообщила: «А у нас еще новенькая! Такая странная, громко смеется, рассказывает какие-то небылицы — вообще кривляка и воображака! Зовут ее Оля Феттер. Пойди, посмотри!» Я не пошла смотреть эту новенькую, кривляку и воображаку, как выразилась Лида, и совершенно не помню, когда и как она появилась в классе.
И вот теперь эта новенькая со мной в одной палате инфекционного барака. Ее положили в противоположном от меня углу комнаты, вблизи окна. Ей, очевидно, было плохо. Она подолгу молча лежала и много спала.
В приемные дни к ней приходила мать, маленькая, худенькая, очень скромно одетая женщина. Она садилась у кровати Оли, и они тихо разговаривали. Мое внимание привлекало необыкновенно заботливое, я бы даже сказала — покровительственное, отношение Оли к матери, как будто она была старше и мать нуждалась в ее опеке.
Я часто подходила к Оле, которая была моей единственной одноклассницей (кроме нас была Оля Ганшеева, племянница врача, которую скоро выписали), и Оля неизменно угощала меня дорогими конфетами, которые ей приносила мать. При этом она ласково шутила: «А кот Васька любит сладенькое…» Я не обижалась, старалась ее угостить, чем могла, и с удовольствием ела ее конфеты. Незаметно в ее устах утвердилось мое прозвище: «Кот Васька, Васенька, Васюточка».
Когда Оле стало лучше, она часто садилась на кровати, поджав ноги, тихо пела без слов, с закрытым ртом, но очень ясно выводя мелодию. Когда же Оле разрешили вставать, она начала давать нам целые концерты, пела громче, и мы находили, что она очень удачно подражает скрипке. Олю приходили слушать и из палаты старших. Мне казалось, что и я участвую в этих концертах: поет моя Оля.
Постепенно, неприметно для посторонних, но весьма ощутимо для нашего внутреннего самочувствия, мы сблизились. Выйдя из барака, мы с Олей сели за одну парту.
Одной из самых значительных, самых важных сторон моего пребывания в институте стала моя дружба с Олей Феттер. Это не была обычная поверхностная или сентиментальная «институтская» дружба. Это была настоящая, глубокая, органическая душевная связь, сердечная привязанность друг к другу, возникшая и выросшая сама собой и которая, как мне кажется, неудачно выражается словом «дружба». Если бы у меня не было близости с этой умной, одаренной девочкой, моей любви к ней и ее любви ко мне, моя жизнь в институте была бы гораздо более пуста, скудна, тосклива и даже тяжела. Наша дружба обогащала нас, делала полнее, значительнее, радостнее, счастливее наше существование.
Оля была старше меня на два года, была девочкой другой среды и судьбы. Но мы дружили «на равных», были совершенно равны в наших отношениях. Мы никогда не ссорились. У нас никогда не было ни малейших столкновений или недоразумений. Наша дружба включала в себя глубокое уважение и абсолютное доверие друг к другу. Вместе с тем мы никогда не стесняли друг друга. У каждой из нас была своя независимая жизнь. Я писала дневник, Оля к нему не притрагивалась. У каждой из нас был круг своих приятельниц, которые не мешали нашей основной дружбе. Помню такой эпизод. Однажды Оля долго стояла у окна с какой-то девочкой, которая явно была чем-то взволнована. Когда Оля вернулась, я спросила: «Что случилось у N?» Оля ответила: «Она просила никому не говорить, даже тебе». На том наш разговор прекратился.
Внешне наша дружба выражалась в том, что мы сидели за одной партой, в дортуаре спали на кроватях, стоявших рядом, ходили в паре в столовую и на прогулку, танцевали с ней в паре на уроках танцев. Гостинцы, которые приносили нам из дома, были наши общие. Но это были внешние признаки нашей дружбы. Суть же состояла в том, что рядом был дорогой по каким-то глубинным неисповедимым признакам близкий, родной человек.
У нас было много сходных интересов. Мы обе любили рисовать. Но Оля писала легкими широкими мазками, я же старательно вырисовывала каждый листик, каждую веточку. Мы обе писали стихи и любили танцевать. Оля великолепно читала стихи, я же не пробовала это делать. Однажды в рождественские каникулы она приехала ко мне в гости домой. Кроме моих семейных у нас были две девушки-курсистки, одна из которых училась в консерватории. Оля прочла нам два стихотворения: «Сакия-Муни» Д.С. Мережковского и «Сумасшедший» А.Н. Апухтина32. Делала она это удивительно непринужденно и с большой силой выразительности. «Это чтение взрослого человека», — заметила одна из слушательниц — курсистка.
Оля обладала даром гипноза. Но соглашалась стать объектом Олиного гипнотического воздействия и поддавалась ему лишь одна девочка нашего класса Надя Альбосская. Это была непомерно, не по возрасту высокая девочка. В остальном девочка как девочка. Она и стала объектом Олиных сеансов. Сеансы обычно проходили в большую перемену в парке. Мы садились в кружок, Надю удаляли, а Оле мы давали какое-нибудь невинное поручение: внушить Наде сорвать веточку с такого-то дерева, взять книгу из рук такой-то девочки или что-нибудь в этом роде. Затем Надя возвращалась, садилась в середину круга на пень или скамью. Оля становилась перед ней и начинала свой сеанс. Пристально глядя Наде в глаза, Оля медленно ходила около нее и делала руками таинственные движения. Надя постепенно засыпала, потом медленно поднималась и выполняла то, что ей было внушено. После этого, как будто проснувшись, она озиралась вокруг и быстро приходила в себя.
Мы смотрели на эти сеансы как на забаву, как на невинную игру. Но два раза сеансы окончились драматически. Однажды, выполнив заданное, Надя внезапно сорвалась с места и помчалась по дорожке парка с неистовой быстротой. Оля, страшно перепуганная, бросилась за ней. Но догнать длинноногую Надю было не так-то просто. К счастью, Надя наконец остановилась и села на ближайшую скамью.
В другой раз получилось хуже. В большую перемену я сидела в саду с группой девочек под навесом нескольких ив, разросшихся так, что они образовали беседку. Мы мирно разговаривали. Вдруг в нашу «беседку» влетела страшно взволнованная Оля и стала просить спрятать ее. Через несколько минут мы увидели, как по дорожке, со сбившейся на сторону пелеринкой, со страшно возбужденным лицом, размахивая руками, промчалась Надя. «Я не успела ее разгипнотизировать, — рассказала нам Оля, — как она сделалась как сумасшедшая и бегает за мной. Я ее боюсь».
Одно время вместо заболевшей классной дамы у нас дежурила пепиньерка[153] Александра Георгиевна, рослая, веселая, красивая девушка лет 19–20. За глаза мы ее называли Шурочкой. Она очень нравилась Наде Альбосской. Мы решили, что Надя ее «обожает».
Шурочке рассказали, что Оля умеет Надю гипнотизировать. Сначала Шурочка просто не поверила, а когда ей предложили провести сеанс в ее присутствии, она долго возражала, убеждая, что гипноз не шутка. Наконец она согласилась, поставив условие, что на этом Оля прекратит свои сеансы.
Полукругом мы уселись в передней части класса, поставили стул для Шурочки, а на широком пространстве около кафедры — для Нади. Надю первоначально выслали из класса и единодушно решили, что Надя должна будет поцеловать Шурочку.
Посадили Надю на стул, и Оля начала свои пассы. На этот раз Надя долго не поддавалась Олиным воздействиям. Наконец она закрыла глаза, посидела некоторое время, встала и, как сомнамбула, подошла к Шурочке, постояла около нее и, поцеловав ее в щеку, пришла в страшное возбуждение. Она металась по классу, плакала. Ей давали воду, но все попытки ее успокоить были напрасны, и сама Оля, чувствуя свое бессилие, стала плакать. После этого оставалось одно: выполнить наше обещание Шурочке и опасные игры прекратить.
Однажды (это, вероятно, было уже в V или даже IV классе) мы с Олей сидели вдвоем в укромном уголке парка. Оля вдруг тихо сказала: «Знаешь, Васенька, а я ведь помню свадьбу моей мамы!» — «Как?» — изумилась я. Мне показалось, что она говорит о чем-то сверхъестественном, невероятном. «Так, — ответила Оля еще тише, — я была на ней…» — «Как?» — еще более изумилась я.
«Мой папа был дворянином знатного рода. И был очень богат. Он мог двадцатипятирублевую бумажку скурить, как папиросу, сторублевую бумажку употребить в уборной. А моя мама была простая бедная девушка. Они сначала жили так… Потом родилась я… Потом появилась на свет Тосенька. Папа был много старше мамы. Он стал болеть и перед смертью решил обвенчаться с мамой, чтобы упрочить ее и наше положение. Иначе как бы я могла поступить в институт…» И на Олиных широко раскрытых глазах слезы.
В другой раз, также наедине, Оля начала: «Знаешь, Васенька, моя бабушка…» И замолчала… Я ждала. «Что запретили в 14-м году?» — спросила Оля, очевидно, желая подвести меня к затруднявшему ее рассказу. Я не знала. «Водку», — сказала Оля.
Ее бабка пила. Это была совсем простая женщина из крестьянской или городской мещанской среды. Я потом ее видела. Думаю, что обо всем этом Оля никому, кроме меня, не рассказала.
Или вот еще один рассказ после каникул. «Знаешь, Васенька, летом у нас были воры. Перевязали всех. Бабушка кричит: “Развяжите меня, мне на двор нужно!“» Оля смеется. «Конечно, не отпустили. Обобрали и ушли. Утром нас развязали соседи…»
Ничего подобного в моей жизни не было.
Однажды (это было, вероятно, уже в IV классе), возвращаясь с прогулки, мы с Олей о чем-то рассуждали. «С моей точки зрения», — начала я серьезно. Оля вдруг громко и весело смеется: «Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! У Васеньки точка зрения! Ха-ха-ха! У Васеньки точка зрения! Ха-ха-ха!» — «Ну что же тут особенного, — пытаюсь я защититься. — Просто я так думаю…» Оля продолжает смеяться. Ей кажется смешной серьезная фраза в устах небольшой девочки. Заражаясь Олиным смехом, смеюсь и я.
О! Если бы можно было передать, как мне теперь приятно и радостно вспоминать веселый и добрый Олин смех…
Оля прошла через всю мою институтскую жизнь. Такой дружбы, как дружба с Олей Феттер, в моей жизни больше не было.
В одном из последних классов, когда угроза разлуки близилась, я как-то, гуляя с Олей в том же парке, сказала: «Ну как мы будем друг без друга?!» Оля промолчала. Да и что можно было сказать?
Зимние каникулы — первые в учебном году — у нас заканчивались 8 января. Позади было Рождество, Новый год, Крещение. 8 января мы должны были явиться в институт. А 12 января был день моих именин — Татьянин день. Дома их всегда праздновали. И вот в первый год моего пребывания в институте, придя 12 января после завтрака в класс и ничего не подозревая, поднимаю крышку моей парты, я с удивлением вижу пачку разноцветных открыток, красиво перевязанных цветной лентой. Это были поздравления моих одноклассниц. Я была очень тронута. Оказывается, это была давно сложившаяся традиция, и я, новенькая, не была ею обойдена. У меня до сих пор сохранилась единственная открыточка моей одноклассницы Любы Святогор-Штепиной — «подруги по классу».
В этот день именинница угощала класс тортом, присланным специально родными. Именинницу заранее отпускали в столовую, чтобы она могла перед обедом разложить торт по тарелкам. Классной даме всегда отрезали наибольший кусок. Татьян у нас в классе было двое или трое. Помню Таню Игнатович. Тося Косюра тоже, кажется, была Татьяной. Таким образом, тортов было у нас в изобилии.
Однажды Люба Святогор-Штепина, сидевшая за партой впереди меня, обернулась и положила передо мной записку:
«Дорогая Тапочка! Давай дружить!
Люба».
Я очень удивилась: разве она не знает, что я дружу с Олей? На той же записке, которую мне передала Люба, я быстро написала: «Нет», — и вернула записку. Люба низко опустила свою большую некрасивую голову. Я насупилась. Мне было неприятно. Наверное, надо было мягче ответить на Любину записку. Люба была совсем неплохая, совсем неплохая девочка. Но она была совсем чужая, совсем чужая мне девочка. Я не мыслила дружбы с ней. Но что потянуло Любу ко мне? Одиночество?
И, может быть, как укор за мою прямолинейность, как память об этом горьком эпизоде из всех поздравительных именинных открыток у меня сохранилась одна, Любина, подписанная «От подруги по классу».
Я бы сказала, что настоящая дружба так же иррациональна, как и настоящая глубокая любовь. Она проистекает из главного существа человеческой натуры. Меру моей близости с Олей, ее глубину и силу обусловили трудно определимая духовная близость, нравственное родство.
Вечер. В белой нижней юбке и ночной кофточке я стою у своей кровати с мыльницей и полотенцем в руках, собираясь идти умываться. Вблизи меня в проходе столпилась небольшая группка моих одноклассниц.
Между ними идет какой-то таинственный тихий разговор: «После свадьбы? Муж и жена? Что делают? Как это? Рождаются дети?»
Ближе всех, спиной ко мне, стояла Аня Кондратьева. «Ты знаешь?» — вдруг повернувшись ко мне, спросила она. «Нет», — ответила я. Аня помолчала, как бы испытывая какое-то затруднение. Потом сложила пальцы левой руки в неплотный кулачок и, убрав все пальцы правой руки, кроме среднего, быстро сунула выставленный палец в кулачок левой. «Понимаешь?» Я поняла. В прошлом году, когда мы жили на даче в Ораниенбауме, незнакомая девочка Тася рассказала мне об этом какими-то простыми словами. Я не поверила, пересказала все маме, заключив: «Я не верю». И забыла. И вот теперь опять…
Я спросила Олю: «Аня говорит… Как ты думаешь, это правда?»
«Правда, Васенька, — ответила Оля. — Моя мама акушерка. У нее есть такая книга… Я прочла…» А через несколько минут Оля добавила: «Я думаю, что, когда люди делают это, у них горячка. Иначе как они могли бы это делать?!»
Это было первое полугодие моего пребывания в институте. И больше в течение всей моей институтской жизни разговора на эту тему ни с Олей, ни с кем другим не было.
Е.Н. Водовозова в своих воспоминаниях об институте упоминает о том, что старшеклассницы Смольного сильно затягивались в корсеты. Насколько я знаю, у нас корсетов просто не было. И волосы у нас никто не завивал. Но маникюр применяли многие. Научилась уже в V классе делать маникюр и я. Я легко своими ножничками обрезала кожицу, отпустила длинные ногти и подрезала так, чтобы они имели красивую форму.
Однажды почему-то задержались на лестничной площадке при спуске в столовую. Аня Кондратьева, стоявшая рядом, взяла мою руку, посмотрела на нее. «Хороша ручка», — сказала она, поднесла ее к губам и неожиданно поцеловала. И, вдруг смутившись, поспешно прибавила: «Ты смотри, никому не говори, что я поцеловала тебе руку». Я, конечно, никому не сказала, но в душе осталось тепло от этой неожиданной ласки девочки, моей одноклассницы.
Я зачем-то выходила из класса. Когда я вернулась и села на свое место, я обнаружила на парте огрызок красного карандаша. Я машинально взяла его и стала что-то чертить им на клочке бумаги. Вдруг ко мне подскочила Мельникова. «Как ты смела взять мой карандаш?! Сейчас же отдай!» — закричала она грубо. Не успела я шевельнуться, как около Мельниковой стали две девочки. «Что ты, Мельница, к ней пристала? И вовсе не твой это карандаш! Уходи отсюда!» — резко сказала одна из них. Мельникова поджала губы, повернулась и ушла.
А я осталась сидеть в состоянии мучительных сомнений. Заступничество девочек было очень приятно. Грубости Мельниковой надо было дать отпор. Но… карандаш был действительно не мой. Может быть, он действительно принадлежал Мельниковой…
Как же мне быть теперь?
После некоторых колебаний я оставила карандаш на парте, и он исчез сам собой.
На широком, выкрашенном белой масляной краской подоконнике классного окна, где так хорошо было играть «в камешки», Маруся Мельникова, которую в классе звали Мельницей, отплясывала какой-то фантастический и довольно дикий танец. Она размахивала руками, выбрасывала ноги, притопывала ими и пыталась кружиться. Ее пелеринка сбилась в сторону, передник развевался. «Трам-там! Трам-там!» — напевала она. В этот момент в класс вошла отлучившаяся на время Наталья Николаевна. «Мельница!» — разъяренно, как всегда задыхаясь в момент гнева, выкрикнула Наталья Николаевна. «На-та-лешка!» — нимало не задумываясь, громко и раздельно крикнула Мельникова, прямо в упор глядя на Наталью Николаевну. Затем, притопнув ногами в последний раз, она спрыгнула вниз и с чувством оскорбленного, но восстановленного достоинства, приподняв одно плечо, направилась к своей парте.
Вечером мы, смеясь, рассказывали отсутствовавшим в тот момент в классе о дерзкой, но не лишенной остроумия выходке Мельниковой как о чрезвычайном происшествии, как о своеобразном поединке, победительницей в котором трудно было признать нашу Наталью Николаевну. Курьезность этого эпизода повышало то обстоятельство, что взрыв чувства собственного достоинства исходил от Мельниковой, неряхи, лентяйки, девочки, не пользовавшейся уважением в классе.
В нашем рекреационном зале на полках одного из высоких застекленных шкафов стояли великолепно сделанные в натуральную величину из папье-маше бюсты представителей разных рас. Укрепленные на деревянных резных подставках, они, очевидно, предназначались как наглядные пособия для наших занятий. Но нам их никогда не демонстрировали. Мы с Олей с интересом рассматривали сквозь стекло шкафа черную голову негра, удивительно красивое лицо краснокожего индейца и представителя желтой расы.
И вдруг мы с Олей обнаружили, что шкаф с этими выразительными фигурами не заперт. И у нас возникла озорная мысль извлечь из шкафа особенно понравившуюся нам фигуру индейца с его коричнево-красным лицом и, задрапировав его плечи в простыню, поднять его высоко над головой и явиться с ним вечером в дортуаре.
Нам удалось тайком пронести облюбованную нами фигуру в дортуарный коридор и спрятать. Когда же все улеглись, мы с Олей, завернув индейца в простыню, прошли в туалетную комнату, закрепили простыню вокруг его шеи. Под простыней я подняла его во всю высоту вытянутых вверх рук. Фигура получилась гигантской высоты и фантастически страшной. В таком виде я и показалась в дверях дортуара.
Дружный вопль ужаса огласил дортуар. Задержавшись в дверях несколько секунд, я резким движением сбросила своего индейца с вытянутых рук, завернула его в простыню, быстро пробежала к своей кровати, сунула под нее злополучную фигуру и улеглась в постель.
Была полная тишина, когда дежурная классная дама показалась в дверях дортуара. Она недоуменно оглядела тихо лежащих в своих постелях девочек и безмолвно удалилась.
Не помню, как нам удалось вернуть нашего индейца на место. Мне кажется, что наша шалость не имела последствий. Нас никто не видал. Но в моем письме к маме от 3 ноября 1919 года есть такая фраза: «Удивительное дело, хотя я и нашалила, Чапкина считает меня очень толковой девочкой и все время поручает мне заведовать разными делами…»
Другой шалости, кроме истории с индейцем, на моей совести не было. Может быть, она все же стала известна? Но она была значительно раньше моего письма маме.
Я тогда же, под живым впечатлением, описала ее по-французски «Epouvantail» — «Пугало». А сейчас мне просто не верится, что я была способна описать это приключение на французском языке.
Были ли нам, ученицам привилегированного учебного заведения, воспитанницам Института благородных девиц, свойственны дворянское самосознание, чувство социальной избранности, дворянская гордость?
Разумеется, от народа, от «простонародья», мы были отделены резкой чертой. Но родовитостью, знатностью ученическая среда нашего института отнюдь не отличалась. Я думаю, что многие из нас даже плохо себе представляли, что такое дворянство. Я знала о дворянстве по повестям Пушкина и Гоголя. Но все эти Дубровские, Муромские, Троекуровы, Берестовы, Маниловы и т. д.33 жили в моем сознании как литературные герои и казались далеким прошлым. Я, городская жительница, никак не связанная с дворянским поместьем, просто не знала, что я — дворянка. Да и не была я дворянкой. Мой отец в своем дореволюционном послужном списке в графе «сословие» писал: «Из мещан». Звание потомственного дворянина он получил с офицерским чином, Георгиевским крестом и золотым оружием34, заслуженным на войне. Так причислена была к дворянству и я. В институтские годы я ничего об этом не знала и совершенно не думала. В нашем классе было много дочерей офицеров. Лиза Савич, Нина Циглер были детьми состоятельных помещиков. Об этом я узнала позже и случайно. В классе моей сестры училась одна грузинская княжна Орбелиани. Сестра говорила, что это была очень милая, скромная девочка. Говорили, что в одном из старших классов есть еще одна грузинская княжна. Но грузинская… Это не то, что природная русская княжна.
И мы различали друг друга не по родовитости, знатности или богатству, о которых и не ведали, а по уму, доброте, красоте, общительности, даже по успехам в занятиях — по человеческим качествам.
И все-таки… Однажды Лиза Савич, дочь богатого помещика, прибежала в класс после музыкальных занятий несколько возбужденная и говорит: «Галя Гесс де Кальве вовсе не Галина, а Ганна». Ганна — ведь это совсем простонародное имя, деревенское, украинское… И внешность у Гали действительно не отличалась аристократичностью: курносая, с выдающимися скулами, покрытыми веснушками, рыжеволосая. Только большие карие глаза, отдававшие глубокой рыжинкой, красили ее лицо.
Свое открытие относительно Галиного имени Лиза сделала совершенно случайно. Дело в том, что инструменты для наших музыкальных занятий были расставлены по всему институту. Специальных музыкальных комнат было очень мало. Рояль стоял в актовом зале, в рекреационном, в каждом дортуаре, в салоне пепиньерок. Стоял рояль и в приемной начальницы. Именно здесь, в приемной начальницы, и занималась Лиза. Поджидая преподавательницу, Лиза заметила, что на конторке у окна лежит толстый журнал. Она стала листать его и открыла список нашего класса. Там она и встретила среди знакомых имен незнакомое имя Гали Гесс де Кальве.
Галя, как и все, слышала рассказ Лизы и спокойно, нисколько не смутившись, возразила: «Ты неверно прочла мое имя. Там написано «Галли», а не «Ганна». Мои предки — шведы, отсюда мои нерусские фамилия и имя».
Другой случай, приобретший даже легкий оттенок сенсации, произошел раньше. В нашем VI классе через некоторое время после начала занятий появилась девочка-еврейка. В Институте благородных девиц — еврейка!!! Невероятно! А дело было просто. Русский дворянин, вероятно, офицер русской армии, женился на еврейке, и появилась его девочка — Галя Барабаш. Мать сама привела ее в наш класс и никак не могла с ней расстаться. Как она ласкала свою девочку, склонялась над ней, гладила ее плечики, оправляя ее пелеринку, любовалась ею, видя свою дочь в этой своеобразной, облагораживающей форме! Было даже немножко смешно.
Я, сидя за своей партой, взглянула в этот момент на Галю, и наши взгляды встретились. Это была типичная еврейская девочка: темноглазая, темноволосая, и еще какие-то трудно определимые черты, говорящие о ее национальности. Но какое милое было это детское лицо! Какие правильных линий были все его черты. Все изумительно пропорционально: небольшой ровный нос, небольшой рот, четкий и мягкий овал лица. Но больше всего меня тронуло выражение этого юного личика: простодушие, открытость, детская доверчивость и спокойствие. «Славная девочка», — подумала я.
В моих старых записках отмечено, что Галя Барабаш умерла. Я об этом событии не помню, но я не помню и Гали в старших классах. Так или иначе она исчезла из института. А сейчас не могу и думать, какое потрясающее горе должна была пережить ее мать, так безмерно любившая свою дочь…
Повод для социальных раздумий дала мне однажды Маруся Мельникова. Вернувшись после летних каникул, загоревшая, посвежевшая (это было, очевидно, уже в IV классе, осенью 1917 года), Маруся, стоя у своей парты спиной к окну, рассказывала группе сидевших вблизи девочек о том, что она провела лето в Крыму. Говорила она громко и с видимым удовольствием. Я, сидя на своем месте, слышала все совершенно отчетливо.
Ее мать работала кассиршей, продавала билеты для входа на пляж, она, Маруся, стояла контролером у входа на пляж. Благодаря этому они провели лето на курорте. Мне показалось, что Марусю слушают сочувственно. Я же, вслушиваясь в ее речь, не могла вообразить свою маму в роли пляжной кассирши, а себя стоящей у входа на пляж в качестве контролера. Нет, это было, несомненно, ниже нашего достоинства.
Осенью того же года мама, придя к нам на прием, мимоходом и совершенно спокойно сказала, что дочь папиного бывшего фельдфебеля35 поступила в институт в VII класс.
Дочь папиного фельдфебеля?! Меня это сильно удивило. Я знала папиного фельдфебеля в довоенные годы. Это был серьезный, но совершенно простой человек. Ведь фельдфебель — это полусолдат!!! И дочь этого полусолдата — в институте! Мне не сразу пришло в голову, что за эти годы папин фельдфебель, участник войны, мог получить офицерский чин.
Да, некоторые сословные предрассудки и, вероятно, не у одной меня и, может быть, больше, чем у меня, у нас были.
Вообще же наша ученическая среда, как мне представляется, не блистала аристократизмом. Но ее несомненным достоинством были интеллигентный, я бы сказала, благородный тон поведения и общения. Это я хорошо почувствовала, попав на некоторое время в Чугуевскую гимназию. Никаких склок, кляуз, даже ссор — ни больших, ни маленьких — в нашем разнородном классе и, думаю, и в других не было. Мы были вежливы и доброжелательны по отношению друг к другу. Никаких ругательных и даже мало-мальски грубых слов в нашем лексиконе не было.
«Пожалуйста», «извини», «будь добра», «спасибо» — были обычны в нашем словоупотреблении. Если нужно было обратиться к группе девочек, мы легко, свободно, привычно произносили «господа». «Господа, кто помнит, что задано по географии? Господа, как вы думаете, какая завтра будет погода?» Невероятен, недопустим, немыслим был дерзкий тон, какая бы то ни было грубость по отношению к учителю или классной даме. Поэтому как «чрезвычайное происшествие» мы и восприняли выпад Мельниковой против Натальи Николаевны. Мельникова и была единственным исключением из общего тона, господствовавшего в классе. Ее и звали в глаза и за глаза «Мельница» (чего не делала я), но принимали ее такой, какая она была, с ее испачканными чернилами пальцами, криво сидящей пелеринкой, с ее задиристостью. Среда, которая поставляла детей в стены института, если не была аристократичной, то в основном была интеллигентной.
В один из первых же дней моего пребывания в институте Лида Алексеева спросила: «Ты любишь арифметику?» — «Да, — ответила я, — люблю». — «Ну, здесь разлюбишь», — уверенно заявила Лида и стала рассказывать о страшной учительнице — Клеопатре Петровне36, которую боится весь институт.
«Нет, не разлюблю», — упрямо подумала я. Но учительница оказалась действительно умевшей наводить ужас.
В ее внешнем облике не было ничего ни отталкивающего, ни страшного, ни даже неприятного. Это была очень здорового вида полная блондинка лет сорока с румянцем во все полные щеки. Большой валик поднимал ее желто-русые волосы высоко над выпуклым лбом. Глаза у нее были несколько навыкате, над ними едва вырисовывались маленькими дугами светлые брови. Нос был слегка вздернут, полный, «двойной» подбородок завершал очертания ее лица. Ее крепкая полная фигура была туго затянута в корсет. От нее веяло энергией, здоровьем и опрятностью. За глаза Клеопатру Петровну мы называли Клепкой, рассказывали о ней анекдоты, иронически посмеивались… и боялись. Боялись панически, каким-то сковывающим страхом. Поддалась общему страху и я.
В классе на ее уроках царила напряженная тишина, а к концу урока мы сидели с воспаленными щеками и блестящими глазами от пережитого в течение часа страшного напряжения. И если класс выходил на перемену с воспаленными щеками и возбужденным видом, все знали: в классе был урок арифметики.
Клепка не допускала, чтобы на уроке раздавался малейший лишний звук. Она запрещала употреблять резинку, точить во время урока карандаши. Девочка, у которой во время урока ломался карандаш, чувствовала себя мученицей, не знавшей, как поступить. Мы заготовляли на этот случай несколько тщательно отточенных карандашей. Отвечать Клепке было страшно до чрезвычайности. Лучшие ученицы терялись до беспамятства, утрачивали способность соображать. Бедные девочки метались у доски, нервно хватая то тряпку, то мел и не зная, когда отвечать, когда писать или стирать написанное.
Клепка кричала на нас грубо, оскорбительно, свирепо, не теряя при этом спокойствия. «Что вы мечетесь у доски, как телячий хвост?» — кричала она на растерявшуюся девочку. «У вас вместо головы — кочан капусты! У вас не голова, а тыква!» — громким сердитым голосом убеждала она отвечавшую. Это в институте, где с 10 лет нас величали на «вы» и, вызывая, должны были прибавить слово «госпожа». «Госпожа Морозова», — до сих пор слышу высокий резковатый голос преподавательницы географии Зинаиды Андреевны, которая мне очень нравилась.
Почему поведение Клепки нас пугало, заставляло трепетать, а не возмущаться? Мы даже смеялись над ней за глаза и все же смертельно боялись. Я не могу этого объяснить, как и того, зачем при своих несомненных преподавательских данных она выбрала эту манеру общения с девочками 10–14 лет? Мы и так вели себя очень хорошо. Кроме всего, на уроках бессменно сидела классная дама, которая наблюдала за каждым нашим движением. Никакая шалость ни на каких уроках не миновала бы взора классной дамы.
А вот такой пассаж. Мы сосредоточенно решаем классную контрольную. Клепка восседает за кафедрой. «Как стало холодно в квартирах, не правда ли, Наталья Николаевна? — обращается она к Наталешке. — Невозможно раздеваться. Я так в панталонах и сплю!»
Нам неловко, мы чувствуем неуважение к нам в таких разговорах, а она этого не понимает?!
Однажды во время урока на доске решалась задача. Девочка, стоявшая у доски, с задачей справиться явно не могла. «6» хладнокровно вывела Клепка в журнале и посадила отвечавшую на место. «6» была первая неудовлетворительная отметка в нашей двенадцатибалльной системе.
Клепка вызывает другую, посильнее. Задача не выходит. Снова «6», и девочка садится на место. Вызывается третья. Задача без движения. В журнале жирным шрифтом выводится «5», и вызванная свирепым голосом посылается на место. Вызывается четвертая. В журнале красуется «4», и вызванная гневным голосом отправляется за парту. Когда дело дошло до единицы, Клепка вызвала меня.
В моей тетради задача была уже решена, и я сидела, напряженно следя за происходящим и нервно потирая ладони вспотевших от волнения рук. Ни жива и ни мертва, я вышла к доске и, дрожащим голосом поясняя действия, довела задачу до конца. Раздался звонок. Клепка величаво спустилась с кафедры и выплыла из класса. Обгоняя классную даму, скользя по паркету, мы бросились к журналу. Жирные шестерки, пятерки, тройки, двойки и единицы метнулись нам в глаза. Против моей фамилии было четко выведено «7».
Я была поражена. Я, единственная решившая трудную задачу, получила едва удовлетворительную отметку, снижавшую при этом полугодовую, ставшую привычно высшую отметку «12».
Какова же была наша радость, когда отметки этого злополучного дня не были учтены в полугодии и в моем табеле по-прежнему красовалось «12».
Объясняла Клепка лаконично и предельно ясно, изредка сплывая с кафедры, и диктовала четкие определения и правила, которые мы записывали в толстые тетради, обязательные у каждой из нас. Я легко запоминала эти правила и определения и испытывала удовольствие от их четкости и стройности. Помню удовольствие, которое вызвало простое и ясное и вместе с тем казавшееся почти чудесным нахождение наименьшего кратного и наибольшего делителя. Пленяла меня и изумительная последовательность и стройная связанность друг с другом всех арифметических правил и действий. Было необычайно приятно открывать, как усвоенное ранее служит основанием тому, к чему мы подходили затем, как одно закономерно и последовательно вытекает из другого. Изящными казались стройные ряды дробей, в различных сочетаниях располагающиеся на страницах тетради.
Однажды, когда никто не мог решить заданную на дом задачу, даже несомненные отличницы, я решила эту задачу. И я возгордилась. Мне было очень приятно считать себя сильной в арифметике. Мне кажется, что и в арифметике, столь точной науке, существует интуиция.
В нашем классе была девочка по имени Тоня Москвина. Она была очень некрасива, рыжая, вся усыпанная темными веснушками, с большим горбатым носом и небольшими бесцветными глазками из тех, что называют оловянными. В рыжих веснушках лица терялись светлые брови и белесые ресницы. У нее были опущенные покатые плечи, а за плечами опускалась длинная, толстая темно-рыжая коса. Короткие ноги делали нескладной всю ее фигуру. Тоня плохо училась и была неразвитой и замкнутой девочкой. Особенно плохо ей давалась арифметика. Я решила, что смогу помочь Тоне.
Близилась весна. Дело шло к концу учебного года.
За первое полугодие у Тони стояла шестерка, ей грозило или второгодничество, или исключение из института.
Я стала с ней заниматься. Вскоре мы писали классную контрольную. И вдруг после того, как Клеопатра Петровна выставила в журнале отметки за классную работу, в графе Тони, которая за полугодие ни разу не была спрошена, появились три отметки, поставленные задним числом на небольшом расстоянии одна за другой. Отметки были такие: шестерка и две пятерки.
Мы были возмущены. Столпившись у столика Наталешки, мы возбужденно объясняли ей потрясающую необоснованность этих отметок. «Москвину ни разу не спрашивали», — толковали мы на разные голоса. Особенно горячилась я, взявшая Москвину под свою опеку. Я прямо настаивала, чтобы Наталешка вмешалась в это дело. Наталья Николаевна кипятилась не менее меня, пыталась нам противостоять, брызгала слюной и кончила тем, что накинулась на меня: «Да что ты со своей Москвиной как с писаной торбой носишься?» — воскликнула она. Тогда я заявила, что сама пойду с Тоней к начальнице. Девочки горячо поддержали меня.
Теперешним школьникам трудно себе представить, какой это был смелый и решительный шаг. Начальницей тогда у нас была Ольга Александровна Милорадович, о которой я уже говорила.
И вот я и Тоня, обливаясь слезами, помчались к квартире начальницы. Квартира начальницы помещалась в конце коридора. Дверь к ней была белая и очень высокая, большая и, как казалось, всегда таинственно закрыта. И вот две дрожащие девочки робко тянут к себе ручку белой высокой и такой холодной двери.
Попадаем в приемную. На стене канделябры, портреты в золотых рамах, вдоль стен красные кресла, слева большой блестящий рояль. Красная дорожка на блестящем паркетном полу бежит направо к боковой двери. У двери звонок. Я нажимаю кнопку. На наш звонок выходит горничная, которая просто и приветливо говорит нам, что Ольги Александровны сейчас нет, но завтра в это время ее можно будет застать.
На следующий день за классной доской, слегка отодвинутой от стены (место всеобщего уединения), собралась группа сочувствующих нам девочек: кто крестит нас, кто сует за ворот иконки и крестики, целуют нас, и мы снова с великим трепетом идем за белую высокую дверь.
Нас просят подождать: начальница обедает. Она вышла к нам сразу после обеда. Увидев ее, мы с Тоней сразу, не сговариваясь, стали плакать. Потом я сбивчиво, волнуясь и спеша, рассказала, в чем дело. Ольга Александровна выслушала нас очень внимательно и сказала, что через неделю-две придет к нам на урок и сама выслушает ответ Тони. Она попросила нас напомнить ей о предстоящем уроке.
Успокоенные и радостные, мы побежали в класс. Но теперь предстояло усиленно готовиться. На дворе стояла весна. Сад был полон воздуха и света. Молодая зелень уже покрывала деревья и кусты. Слышны были переклички и щебет птиц. А две девочки в длинных платьях и белых пелеринках садились на зеленеющие ветки кустов или на скамью сада с тетрадями в руках и повторяли правила, определения, решали задачи. Мне было очень трудно. Ответы Тони были вялыми, нечеткими, сбивчивыми.
Иногда я вскакивала с места, бежала и кричала: «Догони!» Тоня стояла, опустив руки, растерянно улыбалась, обнажая некрасивые зубы, зная заранее, что ей меня не догнать.
В назначенный день мы сбегали напомнить Ольге Александровне о предстоящем уроке, и она тотчас же после звонка вошла в класс вместе с Клепкой. Когда она села рядом с Наталешкой за столик классной дамы, урок начался.
Вскоре вызвали Тоню. Тоня отвечала очень посредственно, но задачу с горем пополам решила. Ей поставили переходную оценку «7». Дело было выиграно. Я торжествовала.
На следующий год в IV классе Клепку сменил старик Колосовский37, спокойный, мягкий. Он преподавал алгебру и геометрию. Все эти катеты, гипотенузы, треугольники казались мне простыми и ясными, и я была очень удивлена, когда за мой первый ответ Колосовский поставил «9». О, наши учителя! Сколь субъективны порой ваши оценки!
И чтобы почтить память Клепки, которая всегда была ко мне благосклонна, я поспорила с Лидой Алексеевой, что в перемену подойду и поцелую Клепку, которая по-прежнему в переменах часто сидела в нише классного коридора. «Плитка шоколада!» — воскликнула Лида и протянула мне руку. Я пожала ее руку. «Ничего мне не надо. Просто подойду и поцелую», — сказала я, чувствуя, что в моем решении есть элемент озорства.
И вот вскоре в перемену, проходя мимо Клепки, сидевшей с какой-то из классных дам на привычной скамейке в нише, я подошла к ней, скороговоркой пробормотала: «Позвольте вас поцеловать», — и крепко поцеловала ее в полную свежую щеку у самого уха. «Ох, оглушила!» — воскликнула Клепка, смеясь и потирая ухо, как мне показалось, очень довольная.
«Поцеловала! Поцеловала!» — кричала я, вбегая в класс.
Прошло еще немного времени. Революционные события прекратили занятия в институте, и я стала учиться в гимназии в г. Чугуеве. Там у меня появились новые приятельницы. Однажды одна из них показывала мне большой семейный альбом. И среди множества чужих лиц мелькнуло одно, показавшееся мне знакомым. «Кто это?» — спросила я. «Это наша давняя знакомая Калерия Петровна». — «Клепка! Наша Клепка! Веселая, молодая, приветливая!» — кричала я.
Почему она стала такой свирепой, грубой, устрашающей? И зачем?
Французский язык у нас преподавала Мария Францевна Зубова, та самая, которой я сдавала вступительный экзамен. Она была чистокровной француженкой, а русской фамилией ее наградил муж[154].
Мария Францевна была довольно колоритной фигурой на нашем учительском небосводе как по внешности, так и по характеру. Уже не молодая, она была все еще красива, высока и стройна. Большие темные глаза, нос с явно выраженной горбинкой, резко очерченный рот — все обнаруживало ее нерусское происхождение. Темные волосы поднимал надо лбом круглый валик. Движения ее были порывисты, речь экспрессивна. Она сильно грассировала, по-русски говорила с явно выраженным нерусским акцентом. Стараясь передать особенности французского произношения, она энергично растягивала губы, обнажая ровный ряд прекрасных белых зубов.
С уроками Марии Францевны у меня связано несколько воспоминаний, не только характеризующих ее личность, но заставивших меня по-новому взглянуть на состав нашего класса.
Была у нас в классе одна удивительно ленивая девочка — Клава Там-бовцева. Небольшого роста, тоненькая, изящная, она, казалось, только и занималась своей внешностью. Золотисто-рыжеватые волосы пушились над головой, а спереди были подрезаны в виде большой челки. Белое и румяное личико украшалось широко расставленными блестящими, как темные сливы, глазами, а продолговатый носик завершался круглым концом.
Однажды ее вызвала Мария Францевна и обнаружила, что Клава, как всегда, урока не выучила. Мария Францевна вспылила. Стоя за кафедрой и перегибаясь через ее край своей высокой фигурой, мешая русские слова с французскими, она почти кричала: «Votre parents — ваши родители богаты. Вы думаете, если вы богаты, вы можете не учиться?! Вы напрасно так думаете! Вы ошибаетесь! La richesse — богатство не главное в жизни. Уважают не за одно богатство! У человека другое достоинство — savoir — знание! Леность не украшает человека…»
Я внимательно смотрела на Клаву. Она стояла за своей партой, опираясь о нее кончиками пальцев, и молчала. Лицо ее было серьезно, но совершенно спокойно.
Клава богата. Значит, среди нас есть и бедные. До сих пор девочки в зеленых платьях различались мной совсем по другим признакам. Одни были умны и симпатичны, молчаливы или веселы, хорошо учились или ленились.
Однажды я спросила Олю: «Отчего Лиза Савич, такая умненькая девочка, так плохо учится?» — «Ты ошибаешься, — ответила Оля. — Присмотрись».
Скоро Лизу вызвала Мария Францевна. Лиза отвечала очень хорошо, а главное, Лиза свободно говорила по-французски. «Ее родители — богатые помещики, — мимоходом сказала мне Аня Кондратьева. — У нее с детства гувернантка».
Однажды Мария Францевна обнаружила, что многие из нас очень плохо читают по-французски. Она страшно взволновалась и решила принять экстренные меры. Она велела выучить наизусть весь французский текст рассказа Мопассана «La Parure» («Ожерелье»). Я принялась за работу, но скоро почувствовала, что мои нервы не выдерживают этой напряженной сосредоточенности. Я решила уйти в лазарет, чтобы там, ничем не отвлекаясь, выучить текст большого произведения. Доктор Ганшеев легко положил меня в лазарет, но и там я убедилась, что такая работа мне не по силам. Я была не в состоянии сидеть и все учить, учить… Тогда, прочитав весь текст рассказа, я выучила наизусть его начало, его конец и, рассчитав, какой кусок достанется мне, если Мария Францевна будет вызывать нас по алфавиту, выучила наизусть и этот довольно большой кусок.
К сроку я вернулась из лазарета. Несколько уроков шел опрос. Подходила моя очередь. И вдруг девочка, которая должна была отвечать передо мной, оскандалилась. Она текста не выучила. Но этого куска текста не знала и я. Мария Францевна вызвала меня. Набравшись смелости, я, с несвойственной мне отвагой, пока Мария Францевна выговаривала провинившейся, громко и четко стала произносить выученный мною отрывок. Затем Мария Францевна стала спрашивать значение слов, попадавшихся в моем тексте. Я знала их. Но слово «bureaux» я перевела «служба». Она поправила: «Контора» — и поставила мне «11». Я была очень довольна. И выученный мною текст рассказа Мопассана и слово «bureaux» я помню до сих пор очень хорошо.
Учительницу немецкого языка Маргариту Карловну Вебер[155] я не любила, как не любила и немецкого языка. Немецкий язык казался мне грубым, холодным, как и сама Маргарита Карловна. Может быть, тут сказался и наивный детский патриотизм. Немецкий язык был язык врага текущей войны. Сам язык напоминал мне солдатский строй. Очень много было в наших занятиях склонений и спряжений, взятых сами по себе, изолированно от живого текста. Они тоже напоминали четкий солдатский шаг, солдатский марш.
Маргарита Карловна часто задавала нам учить наизусть стихотворения, и все большие, громоздкие. Проверяла же нас, заставляя класс в определенный день и час в ее присутствии написать наизусть выученное стихотворение на листке бумаги. Я выучивала старательно и писала его ради самопроверки несколько раз. Но чтобы не сделать случайной ошибки на контрольной в классе, я заготавливала специально выверенный лист и сдавала его как контрольный и не считала это обманом. Стихотворение было действительно хорошо выучено. Я не помню, какая отметка была у меня по немецкому языку. Горестно то, что сейчас я не помню ни одного из выученных тогда, казалось так прочно, стихов немецких классиков. Стихи были действительно громоздкие и малопонятные. Вот начало одного, которое сохранила моя капризная память:
Kennst du die Brücke ohne Bogen
Und ohne Joch von Diamant,
Die über breite ströme Wogen
Errichtet eines Greises Hand38.
Я помню, но, как и тогда, не понимаю этих строк. Но тогда я воображала, что речь идет о небесном своде, «воздвигнутом» рукою старика, т. е. Богом. Таков ли действительный смысл этих строк, я не уверена.
В отличие от арифметики мне совершенно не давалось естествознание. Его преподавала Мария Михайловна, та же учительница, которая вела у нас русский язык и литературное чтение. Выше «9» у меня по естествознанию не было. Сейчас я не могла бы сказать, какой материал мы изучали под названием «естествознание». Но запомнилось, как однажды Мария Михайловна, заключая урок, сказала: «Вот теперь вы знаете, что такое «молекула» и можете гордиться перед младшими, которые этого еще не знают».
Я действительно и теперь знаю, что такое «молекула» и, вероятно, бессознательно усвоила еще кое-что из преподносившегося нам Марией Михайловной.
И вот как-то я решила, стыдясь своей «девятки», единственной в табеле, подтянуть естествознание. Взяв в руки учебник, чтобы меня ничто не отвлекало, ушла из класса и села у окна в дальней части классного коридора. Урок был небольшой — всего три четверти страницы учебной книги. К своему огорчению, я читала и ничего не понимала. Тогда я решила выучить наизусть непокорные строчки. Но, к моей досаде, непонятный текст упрямо не хотел укладываться в моей памяти. Весьма огорченная, я захлопнула книгу и ушла в класс. Кто или что был виноват?
В школе В.А. Платоновой, в которой я училась до института, не ставили отметок, и к отметкам я не привыкла. Когда кончалось первое полугодие моего пребывания в институте, Мишка Семенова как-то подошла ко мне в раздумье и говорит: «Если меня знакомые будут спрашивать, как я учусь, я скажу: “Хорошо, в первом десятке”». Я задумалась: «А как я учусь?» — и решила: «Наверное, тоже в первом десятке!»
Кончилось полугодие, мама получила мой первый табель и, увозя меня домой, удовлетворенно сказала: «Отметочки ничего!» А я удивилась: «Какие отметочки? Почему ничего?»
А через год, когда кончилось первое полугодие следующего, V класса, и в VII классе института уже училась моя сестра, мама писала бабушке (16 января 1917 года): «Радуют нас очень своими успехами… Наточка вторая ученица… Таня хуже учится, но ниже девяти нет». «9» — это мое «естествознание».
Как же я училась? Помню, в VI классе вызвала меня Мария Михайловна и дала разобрать предложение: подлежащее, сказуемое, определение, дополнение. Какими частями речи выражены: существительное, глагол, наречие, прилагательное. Так все просто и легко… И поставила мне «12». И я удивилась: «За такие простые и легкие вопросы ставит “12”». А через некоторое время опять задала мне разобрать столь же легкое предложение и поставила мне «9». Я опять удивилась: «Почему “9”?»
Так как же я училась? Собственно, я не училась, а готовила урок или не готовила. Если меня сегодня спросили, то в следующий раз, вероятно, не спросят, можно урок не готовить. А вот если давно не вызывали, урок надо готовить: могут спросить. Этой системы придерживалось большинство, и я скоро ее постигла. И мы редко ошибались. Это была не лень. Нервная система не выдерживала постоянного равномерного напряжения. Но некоторые девочки работали действительно систематически, и главным образом из-за отметок. Такой, мне кажется, была Женя Сидорова, которая планомерно и сознательно шла к бриллиантовому шифру[156].
Я же не придавала большой цены отметкам, хотя была огорчена, когда Клепка поставила мне «7». Меня даже отталкивала чрезмерная приверженность к отметкам.
Однажды Таня Игнатович получила, кажется, по-французски «11» вместо ожидаемых «12». Она безутешно плакала. Откинув голову назад, она не останавливала слез, бежавших по щекам из полузакрытых глаз и падавших на пелеринку. Она тихо всхлипывала и, казалось, не может остановить слез. Некоторые девочки пытались ее успокоить: «Ну, сегодня ты получила “11”, завтра получишь “12”». Но Таня была безутешна.
Мне эта сцена показалась противной…
В стипендию, на которую я была зачислена, не входила оплата музыкальных занятий. И в те часы, когда девочки, взяв ноты, расходились в разные уголки института, где были расставлены инструменты, я и еще несколько учениц оставались в классе и по большей части учили неприготовленные уроки. Но вскоре я сказала маме, что мне тоже хотелось бы учиться музыке. Мама внесла недостающую сумму, и я приступила к занятиям. Моей учительницей была назначена полька Борткевич[157].
О Борткевич, ее странностях и чудачествах ходили целые легенды. И как только узнали, что моей музыкальной наставницей будет Борткевич, меня стали, посмеиваясь, посвящать в ее причуды.
Прежде всего говорили о курьезах в ее костюме: на одной ноге у нее может быть надет белый чулок, на другой — черный; на левой ноге туфля одного фасона, на правой — другого; говорили, что она неимоверно пудрится, употребляет духи с невероятно резким и неприятным запахом.
Говорили также, что она очень требовательна к своим ученикам и крайне несдержанна. На уроках в пылу раздражения она бьет своих учениц по рукам, ломает и выворачивает им пальцы. Сама же она необычайно музыкальна, играет превосходно, у нее абсолютный слух. С особой значительностью, но и тут не без легкой усмешки, рассказывали о ее замечательном выступлении в концерте, который был устроен в институте несколько лет назад, и как о смешной и загадочной странности упоминали, что после этого концерта она совсем не садится за рояль. Когда я выразила недоверие к этим рассказам, мне ответили: «Сама увидишь».
Естественно, что после подобной характеристики я шла на первое свидание с «этой странной Борткевич» не без волнения.
Но неожиданно наша встреча прошла очень просто и спокойно. Борткевич спросила меня, занималась ли я когда-нибудь музыкой, знаю ли я ноты. Я ответила, что музыкой еще не занималась, но ноты знаю. Она взяла мою руку, слегка согнула мои пальцы. После этого она посадила меня за рояль.
Борткевич оказалась уже немолодой и некрасивой женщиной. Ее утиный нос и все ее темное лицо было действительно сильно напудрено, а вокруг небольших серых глаз лежали темные круги, которые не могла скрыть и пудра. Уже начавшие портиться зубы она старалась прикрыть губами, когда говорила. Поэтому ее речь звучала неясно, казалась сюсюкающей. Одета она была в поношенное, но сшитое не без претензий темное шелковое платье, на шее лежала меховая горжетка, в которую она зябко куталась, а в руках была муфта. От нее исходил резкий запах духов. Особенно запомнились мне ее небольшие, но широкие и темные руки с недлинными широкими (не толстыми, а именно широкими) пальцами, очень мягкими, как будто без костей, сухие и горячие, и коротко остриженные круглые ногти.
Начались занятия. Занималась она со мной неровно, часто останавливала меня, заставляла повторить, сделать снова, иначе, лучше. Но я не помню, чтобы она при этом когда-нибудь сердилась. Иногда она клала свою горячую мягкую руку на мою, изменяла ее положение и то замедляла, то, наоборот, ускоряла, а то и совсем останавливала движение моих пальцев. «Что же, это и есть «выкручивание» пальцев?» — спрашивала я себя с усмешкой, вспоминая рассказы моих подруг. Иногда она просто держала свою руку на моей движущейся руке, как будто желая непосредственно перелить в меня свое умение, свою волю. Но я не понимала, чего она хочет, и тогда порой мне казалось, что она мне мешает.
Иногда же во время занятий она как будто думала о чем-то своем, часто жаловалась на нездоровье, на головную боль, опускала темные веки, закрывала утомленные глаза, и тогда казалось, что она еле сидит на стуле. И вдруг обнаруживалось, что она чутко слушает меня и не пропускает ни одного не только неверного звука, но неверной силы удара.
Я занималась охотно, добросовестно, но при этом должна была признаться, что мне трудно, что я не понимаю, чего от меня хочет Борткевич и что она ищет во мне то, чего во мне нет. Удивляло и слегка раздражало, что Борткевич категорически запрещала учить наизусть даже самые простые пьески, тексты которых были в наших музыкальных сборниках. А была, например, в одном из них песенка Герцога из «Риголетто» Верди («Сердце красавицы…»). К ней Борткевич и притрагиваться не позволила.
Постепенно я привыкла к своей учительнице и не замечала ни ее обильной пудры, ни резкого запаха ее духов, ни сюсюкающей речи. Она совсем не казалась мне смешной. Она была просто Борткевич. Может быть, к моему отношению к ней примешивался легкий оттенок жалостливой нежности. Может быть, бессознательно я чувствовала ее симпатию ко мне.
Однажды Лида Алексеева, которая не занималась музыкой, явилась к концу урока в верхний дортуар, где стоял старый рояль и где проходили мои занятия музыкой, и стала совершенно неожиданно, с поразившей меня бесцеремонностью, осаждать Борткевич вопросами: «Такая-то хорошо учится?» — «Такая-то способная?» — «А такая-то хорошо играет?» И Борткевич вместо того, чтобы сказать, что урок еще не окончен, стала покорно, с легкой улыбкой отвечать на Лидины назойливые вопросы. «А Морозова успевает?» — вдруг спросила Лида обо мне. «Старается», — опять, слегка улыбаясь, ответила Борткевич. И мне показалось, что ответы Борткевич не формальные, а серьезные и правдивые оценки успехов ее учениц.
Вдруг Лида с удивительной смелостью и напористостью стала просить Борткевич сыграть нам что-нибудь. После долгих и многообразных отговорок Борткевич, к большому моему удивлению, медленно и как будто жеманясь, подвинула свой стул к роялю и подняла руки. Изумительно легкими и быстрыми прикосновениями пальцев она пробежала по клавишам, и из-под ее прикосновений единым музыкальным потоком полились нежные, поистине волшебные звуки.
Мы замерли. Борткевич играла минуты 2–3, не больше и вдруг оборвала игру. Мы на мгновение растерялись, так неожиданно умолк этот пленительный поток звуков, а затем мы, обе разом, бросились к ней, уговаривая, упрашивая, умоляя продолжить игру, начать снова, сыграть что-нибудь другое, но обязательно, обязательно сыграть опять. Все было напрасно. И в памяти осталось впечатление мгновенно мелькнувшего прекрасного видения, мелькнувшего и исчезнувшего навсегда.
И несмотря на все это, я ушла от Борткевич. В следующем году в институт поступила моя сестра Ната. Для занятий музыкой она была прикреплена к Ольге Ивановне Ган, которая пользовалась репутацией толковой и спокойной учительницы. Лида Алексеева тоже начала заниматься музыкой и тоже была прикреплена к О.И. Ган.
Лида стала меня уговаривать оставить Борткевич и перейти к Ган. Я колебалась. Я не верила, что Борткевич сделает из меня то, что хочет. Соблазняло меня то, что ученицы Ган много играли наизусть и быстро идут вперед. Ната тоже хвалила свою учительницу. Я сказала об этом маме. Мама, выслушав меня, написала заявление о том, что ей хотелось бы, чтобы обе ее дочери учились у одного преподавателя, а именно у О.И. Ган. Ее просьба без затруднений была удовлетворена.
Занятия у О.И. Ган показались мне удивительно скучными. Это были спокойные, методически размеренные упражнения и, как мне показалось, без вкуса и любви. Особенно запомнилась мне труженическая работа над гаммами, сходящимися и расходящимися, которые я уже усвоила у Борткевич.
Занятия постепенно стали терять для меня живой смысл и интерес. Возникло чувство вины перед Борткевич. Встречаясь с ней, я вежливо здоровалась, но чувствовала все нарастающую неловкость. Она иногда останавливала меня, смотрела на меня печальными глазами, но никогда ни в чем не упрекала. А во мне что-то назревало. Не понимая ясно, я чувствовала, что в моей нелепой, смешной Борткевич есть что-то такое, чего нет и не может быть у разумной, толковой и авторитетной Ольги Ивановны. Не отдавая себе ясного отчета, что произошло, я стала настойчиво, не объясняя причин и не обращаясь к посредничеству мамы, проситься обратно к Борткевич. Разумеется, безрезультатно.
Если не изменяет мне память, то уроки рисования были у нас только раз в две недели. Перед уроком наш швейцар Яков набрасывал на классную доску большой кусок зеленого сукна, нам раздавали наши тетради для рисования, и в класс входил учитель Митрофан Семенович Федоров. Это был немолодой человек. Его длинные волосы были изрядно тронуты сединой. Держался же он просто, в классе дышалось легко. Он поправлял складки сукна на доске, иногда усложняя линии спадающей ткани, иногда заостряя ее углы. И мы рисовали…
От урока к уроку, из года в год то же зеленое сукно, только его складки вольно или невольно ложились на доске то проще, то сложнее. Но я очень любила рисовать и с удовольствием чертила карандашом причудливо падающие складки, извилины и углы.
Только раза два за все годы наших занятий вместо зеленого сукна на доске — на кафедре красовался какой-то горшочек немудреной формы, а в другой раз на кафедру водрузили поднос со скромным набором геометрических фигур.
В моей тетради и в годовом табеле неизменно значилось «12».
Однажды во время урока Митрофан Семенович взял небольшой листок бумаги, взглянул на Женю Сидорову, сидевшую в самом центре класса, и быстро двумя-тремя штрихами набросал что-то на взятом листке. Мы были уверены, что он нарисовал Сидорову.
Маленького роста, коренастая, с большим выпуклым лбом, крошечными глазками-точечками, крошечным носиком и редкими волосами, заплетенными в короткую тоненькую косичку, Женя была на редкость некрасивой девочкой. Особенно был нехорош ее рот, напоминавший пасть лягушки. Несомненная отличница, первая ученица класса, она держалась уверенно, но просто, что сглаживало непривлекательность ее внешности.
Мы стали упрашивать Митрофана Семеновича показать нам нарисованное. Он отказался и спокойно положил листок на кафедру, убежденный, что к нему никто не дерзнет притронуться. Но едва он отошел от кафедры, как листок был схвачен, мгновенно облетел весь класс и вновь был положен на место. Да, это был легко очерченный профиль Жени. Сходство казалось удивительным потому, что на бумаге значилось всего несколько линий, и они передавали все своеобразие Жениного лица.
Талантливый художник, добрый человек, почему он так бедно, так однообразно вел свои занятия?
Осеннее солнце заливало сад. Сквозь пустевшие ветви деревьев оно пробивалось вниз и подвижными пятнами ложилось на дорожки, устланные вялыми и сухими желтыми листьями. Было мягко и весело идти.
Я и Оля приближались к выходной калитке. Уже был звонок, оповещавший конец перемены. С отдаленных концов сада бежали девочки. «Скорее! Скорее! — закричали нам из группы наших одноклассниц. — Новый учитель словесности! Учитель молодой! Скорее! Скорее!» И они поспешно побежали вперед. Мы с Олей ускорили шаги.
Минут через 15 все сидели за партами. В класс вошел молодой человек в очках со светло-русой бородкой, невысокий, но стройный. В классе стало тихо.
Он остановился в середине класса, не поднимаясь на кафедру, между нашими партами и окном. Он заговорил о поэзии как о роде литературного творчества, о стихе, о значении интонации в чтении, о том, чем она определяется, о роли пауз и негромким голосом начал:
Острою секирой ранена береза,
По коре сребристой покатились слезы…40
Дочитав стихотворение до конца, он заставил кого-то прочесть его по книге и задал к следующему уроку приготовить читать это стихотворение наизусть.
Стихотворение казалось странным, непохожим на те, которые мы привыкли читать и слышать. Вообще все было необычно. Запомнилась сдержанность жестов молодого учителя.
Накануне следующего занятия весь класс твердил: «Ты не плачь, береза бедная, не сетуй…»
Я осторожно про себя или вполголоса тоже повторяла строки заданного стихотворения. Слова казались слишком нежными для произношения вслух.
«Кто хочет прочесть стихотворение?» — после некоторой паузы спросил учитель, войдя в класс на следующий урок и стоя на прежнем месте.
Класс напряженно молчал. Учитель повторил вопрос. Класс остался тих и недвижим. Молодой человек стал теребить бородку. Я нечаянно сделала какое-то легкое движение, отнюдь не означавшее желание выступить. «Вы хотите? — поспешно обратился он ко мне и сделал шаг в мою сторону. — Пожалуйста, прочтите…» Я в замешательстве встала.
«Острою секирой, — услышала я дрожь своего голоса, — ранена береза… По коре сребристой, — вела я дальше, держа голос на одной ноте, с трудом от волнения выговаривая слова, — покатились слезы… Лишь больное сердце не залечит раны…» — закончила я.
В классе еще дрожал звук негромкого напряженного голоса…
«Вы не работали над стихотворением», — сказал учитель, глядя мне в лицо серьезно и печально. Все мое существо дрогнуло от обиды и огорчения. Я молча села. «Я не работала? — думала я грустно. — Я работала. Я с любовью заучила коротенькие строчки чужого стихотворения. Мне оно нравилось. Оно казалось необычайно тонким и будило в душе грустное нежное чувство. Но чувство, очевидно, оставалось внутри и от волнения не передавалось в звучании голоса. Как же надо работать? Что нужно делать?»
После меня учитель вызвал еще кого-то. Затем стал говорить о стихе, о музыке стиха. И обещал в ближайшее время принести на урок скрипку.
Мы очень ждали этого дня. Но больше новый учитель не пришел. Мы больше его не видели, ни его, ни скрипки. Почему? Это осталось для нас загадкой. Это осталось одним незавершенным, но светлым эпизодом в нашей однообразной институтской жизни. Но и теперь, когда мне на уста приходят строки стихотворения А.К. Толстого о раненой березе, я неизбежно вспоминаю о молодом человеке, желавшем раскрыть нам тайну единства музыки и поэзии.
Она была маленькая, черненькая, с выпуклым лбом, маленькими черными глазками и кривоватыми ножками. Черные, гладко зачесанные волосы были собраны сзади в небольшой пучок. Это была учительница истории — нового предмета, начатого в IV классе. Звали ее Екатерина Дмитриевна.
С первого же урока мое внимание привлек необычайный фасон ее шерстяного, синего, как обязывала форма, платья: широкий воротник, начинаясь у горла, волнами спадал с плеч, как наши пелеринки. Мне почудилась в этом некая претенциозность — сознательная имитация наших пелеринок.
Ее уроки нарушили монотонное течение нашей жизни. Говорила Екатерина Дмитриевна легко и живо и вызвала горячую увлеченность целой группы девочек. Особенно страстно записывали ее лекции Милица Баженова, Надя Альбосская и, кажется, Нина Иссова. Они суетливо перечитывали вслух свои записи перед ее уроками. Екатерина Дмитриевна даже становилась во время уроков справа от кафедры прямо против них, как будто предназначая свои лекции этим увлеченным девочкам.
Меня же ее лекции, к сожалению, оставили равнодушной. Из ее лекций я узнала, что богом Древнего Египта был бог солнца Ра, узнала имена богов греческого Олимпа и Древнего Рима, услышала историю о том, что кто-то кого-то зачем-то превратил в корову41. Наибольший интерес и даже симпатию вызвал у меня бог пастбищ и стад, вестник богов Гермес. Он казался живым человеком, но было непонятно, как совмещал он свои постоянные перелеты с заботами о кормильце народа — скоте.
Самое разительное заключалось в том, что в лекциях Екатерины Дмитриевны я не помню ни реальной Эллады, ни Древней Римской империи, ни Римской республики. Возникло впечатление бесконечных сказок, лишенных какого бы то ни было морального или философского смысла. Боги древнего Олимпа отнюдь не правили миром и не повелевали судьбами людей. Они предавались собственным страстям и безнравственным прихотям. То ли я не умела уловить сущность излагаемого материала, отделить главное от второстепенного, то ли милейшая Екатерина Дмитриевна безмерно увлекалась мелочами Древнего мира и главным образом его мифологией.
В награду за свое равнодушие к античному миру я и имела по истории весьма скромную отметку — «9».
В следующем, III классе в нашей программе значилось: «Эпоха феодализма». Это была история реальных взаимоотношений сословий, классов, живых людей. Я стала не просто слушать, но и записывать лекции Екатерины Дмитриевны. У меня чудом сохранилась выцветшая розоватая тетрадь, в которой полудетским почерком по старой орфографии сделаны, увы, весьма скудные записи и зарисована защитная башня феодалов.
Не понимаю, почему не было учебников?
Екатерина Дмитриевна заметила перемену в моем настроении и как-то сказала: «Морозова, кажется, в этом году собирается учиться…»
Она была права. Я свободно, никем не понуждаемая, входила в заповедную область знания. Но снисходительно-покровительственный тон, которым Екатерина Дмитриевна произнесла свои слова, задел мое юное самолюбие. Я промолчала, опустив глаза. Учительница истории по-прежнему не вызывала у меня большой симпатии.
Революционные события прервали уроки истории и жизнь института вообще.
Через некоторое время после того, как исчез молодой учитель, обещавший прийти к нам со скрипкой, в нашем классе появилась новая учительница словесности — Любовь Андреевна. Это была средних лет женщина, высокая, худощавая, с маленькой головкой и лицом, усеянным угрями. Увы, внешность учителя слишком много значит для учащихся. Отличала ее и некоторая слащавость тона в отношениях с нами.
На одном из первых уроков она прочла нам басню Крылова «Две собаки» и так выразительно, почти нараспев произнесла слова «Жужу, кудрявая болонка», что мы за глаза стали звать ее «Жужу».
Однажды она задала нам домашнее сочинение на тему пословиц. Продиктовав нам ряд пословиц, она сказала, что желающие могут написать сочинение на пословицу, не вошедшую в список.
Я любила писать сочинения. Выбрала я пословицу «Мал золотник, да дорог». Преобразив жившую у нас одно время в Чугуеве домашнюю работницу Васильевну в доброго гения скромной интеллигентной семьи, я подробно описала трогательные заботы маленькой немолодой женщины о каждом члене этой семьи. Я получила «11».
Девочка из Смольного Маруся Смирнова, написавшая на эту же тему, рассказала о молодой женщине, торопливо идущей после тяжелого дня работы домой, где ждет ее маленькое любимое существо, ее сокровище, ее дитя, ее сынишка, который дороже ей всего на свете. Марусино сочинение было зачитано в классе и оценено высшей отметкой «12». Оля тоже получила «12». Ее сочинение тоже было зачитано в классе.
Одно же сочинение не было оценено и не было возвращено его автору. Это было сочинение Жени Рудневой.
Женя Руднева пришла к нам недавно, в один из старших классов, вероятно, в IV. Именно в этом классе, если не в начале следующего, мы и писали сочинение на пословицы.
Женя Руднева была очень высокая и очень худая девочка лет пятнадцати. У нее были большие серые глаза и белое скуластое лицо с ярким румянцем на щеках и скулах. Волосы цвета спелой ржи были коротко острижены, но лоб закрывала густая челка. Женя целыми днями читала, подперев голову руками, и, казалось, не замечала окружающего. Где она брала книги, что это были за книги, я не знаю.
Тема, которую Женя взяла для своего сочинения, не значилась в списке. Она гласила: «Лучше вспыхнуть и ярко сгореть, чем долго и медленно тлеть».
Несколько дней у парты Жени толпились девочки. Она читала им отрывки из черновика своего сочинения и что-то рассказывала. Оля тоже была среди девочек, окружавших Женю, и я видела, как, жестикулируя, она что-то горячо ей внушала.
Из обрывков разговоров, доносившихся до моей парты, я поняла, что героиней, воспетой в Женином сочинении, была актриса, совершившая какой-то экстравагантный поступок на эротической почве и погибшая.
Вдумываясь теперь в свое тогдашнее отношение к истории с сочинением Жени, я чувствую большое затруднение его понять и охарактеризовать.
Я, девочка 13–14 лет, не испытывала ни малейшего любопытства, ни малейшего желания узнать содержание этого скандального, нашумевшего сочинения, я не прислушивалась к разговорам, доносившимся до меня от парты Жени, я слышала поневоле их обрывки, и они не привлекали, а отталкивали меня. Я бессознательно отстранялась, защищалась от того, что мне казалось нечистым, ненормальным, извращающим естественные и чистые человеческие чувства, помыслы и поступки. И примечательно, когда Оля отошла от Жени и, немного возбужденная, села рядом со мной за нашу парту, а я невольно подняла на нее глаза, Оля категорично и твердо сказала: «Тебе нельзя, тебе неинтересно». Значит, не только я сама, но и мой друг оберегал меня от всякой человеческой скверны.
Я не помню, чем кончилась эта история. Женю, кажется, вызывали к начальнице. Но думаю, никакая начальница не могла переубедить ее. Могу лишь предположить, что родителям Жени предложили взять дочь из института.
Звонок на урок прозвенел, мы сидели за партами и ждали.
Дверь открылась, и в класс вошел довольно молодой человек в обыкновенном черном европейском костюме. Мы встали. Он поднялся на кафедру, поздоровался с нами наклоном головы и начал урок. Так приступили мы к изучению украинского языка.
Мне сейчас очень трудно вспомнить, было ли это в IV или в начале III класса, т. е. при Украинской Раде42 или при гетмане Скоропадском, о которых мы, вероятно, толком и не слышали. Так или иначе, но в наш курс было введено изучение украинского языка.
В Харькове до Октябрьской революции господствовал русский язык. Всюду — и на улице, и в магазинах, и в трамвае — звучала русская речь. Украинский язык, вероятно, можно было слышать на базаре, куда привозили свои продукты селяне. Мы на базаре не бывали. Но украинский язык был родственный язык. Многие из нас знали украинские песни. Я знала Шевченко. Что-то говорили сердцу и слуху украинские повести Гоголя. Не одна из нас имела те или другие соприкосновения с деревней.
Теперь мы стали изучать литературный украинский язык с особенностями его произношения, склонения и спряжения.
Вскоре учитель задал нам выучить наизусть украинское стихотворение. Я не помню его автора и забыла его последние строки. Но основную часть помню хорошо. И мне хочется позволить себе привести здесь это стихотворение как воспоминание о юности и как неувядающую память о ставшей теперь чужой, но остающейся близкой и любимой Украине.
ТРОЯНДА (РОЗА)
Цвіла Троянда у садочку,
А недалечко, у кругочку,
Меж бур’яном бринів Будяк,
І каже він Троянді так:
— Нащо се ти колючок начіпляла?
— А ты нащо? — вона його спитала.
— Я? — обізвавсь Будяк, —
Я, серденько, не проста штука,
Я, — степовий козак!
Мені колючка, як шаблюка,
Щоб ворогів страшить,
Щоб всім було спокійно жить,
Вам більш нема ніякої роботи —
Цвісти, пахтіть, а не колоти.
— Не все же колоться Будякам, —
Троянда каже, — треба й нам,
Щоб Крученії паничі боялись
І до Троянди не чіплялись.
Сунеться який біс —
Йому колючка в ніс…
Щоб не забувал,
Як слід Троянду шанувать
А не знічев’я обвивать…42а
На уроках рукоделия нас учили шить. Мы освоили шов «вперед иголку», шов «назад иголку», петельный шов, «запошивку», метание петель. Потом мы учились штопать чулки. Мы носили белые плотные чулки, и в наших мягких прюнелевых башмачках они рвались очень мало, но все же они дали нам возможность штопку освоить. Все эти навыки весьма пригодились в моей дальнейшей взрослой жизни.
В старшем, кажется, III классе нас должны были учить кройке и шитью. В класс пришла средних лет скромная женщина в сером платье и белом переднике. Она научила нас пользоваться сантиметром, и в наших тетрадях появились рисунки женской рубашки с короткими рукавами и открытым воротом и с обозначением размера каждого ее элемента. Но, увы, претворить рисунок в раскроенную ткань нам не было суждено. Наступило такое время, когда институт потерял возможность закупать материал и для наших скромных рубашек.
Специфической особенностью институтского быта считается «обожание». Е.Н. Водовозова в своих воспоминаниях о Смольном институте «На заре жизни» изображает обожание как явление уродливое, нелепое, смешное, искусственное и вместе с тем широко распространенное в институтской среде. В мое время в нашем институте «обожание» было явлением совсем незаметным. Я бы даже сказала: «Его не было». Но я «обожала».
Сначала я познакомилась с девочкой старше меня на один класс — Марусей Синицкой. Я встречала ее в рекреационном зале, подходила к ней, и мы обменивались несколькими словами. Мне нравилось ее правильное овальное личико и синие глаза. Мы были на «вы», я относилась к ней с некоторым почтением, как к старшей, но нас, смею думать, связывала простая взаимная симпатия. Почему это называлось «обожанием»? Просто здесь сказывалась жажда дружеского общения. Оли в институте тогда еще не было.
Совсем другим было мое, возникшее несколько позже отношение в девушке II класса Мурочке Вольской. Это было действительное, мной самой признанное «обожание», издалека, на расстоянии.
Я совершенно не помню, когда и чем она привлекла мое внимание. Она вовсе не была красавицей. Но у нее были большие светлые глаза и прекрасная, очень длинная, опускающаяся значительно ниже пояса, темная коса. Среднего роста, тоненькая, она дышала юностью, изяществом и чистотой. Ей было 17 лет, мне 11. Мне она казалась существом высшим, отрешенным от всего пошлого, низменного и даже обыденного.
Я никогда не подходила к ней, не искала встреч. Только однажды она шла по классному коридору с подругой, а я на некотором расстоянии шла с Женей Лобовой сзади. Я сделала шаг-два вперед, взяла кончик Мурочкиной косы и поцеловала его. «Как ты можешь так унижаться?» — укоризненно сказала Женя. А я и после укоризны Жени не почувствовала себя униженной.
Я не помню, чтобы я думала о Мурочке, когда я ее не видела. Но она жила в моей душе как что-то светлое, прекрасное, возвышенное, одухотворяющее и обогащающее мое существование.
Внешне мое «обожание» выражалось в том, что в день своих именин я ставила на стол ее класса кусок торта с надписью: «Мурочке Вольской от Тани Морозовой», а в день ее рождения или именин я просила маму купить торт или цветы и прямо через швейцара отправить Мурочке от моего имени. Я не помню, чтобы Мурочка как-нибудь реагировала на эти проявления моего внимания.
Прямая моя встреча с Мурочкой произошла в бараке. В бараке, делая розы из цветной бумаги, я составила целый букет роз и послала его
Мурочке. Я боялась, что она примет это за насмешку — «бумажные цветы», но, право, они были вовсе не плохи, и мне сказали, что Мурочке они понравились. Таковы были доступные мне, очень скромные и, кажется, совершенно невинные проявления моего обожания.
Однажды к Мурочке в приемный день пришла в барак целая компания гостей. Кроме матери в ней было много молодых людей и среди них один офицер. Из открытых дверей палаты старших через общий коридор в нашу палату доносился оживленный разговор на польском языке (Мурочка была полькой). Выделялся веселый Мурочкин голос и часто повторявшееся звонкое «цо» («что»). Я чутко прислушивалась к этому разговору, но, разумеется, ничего не понимала. «Идеал польской красоты», — сказала о Мурочке в этот вечер мать одной девочки, посещавшая дочь.
Лицом к лицу я столкнулась с Мурочкой в коридоре барака. На моем лице, вероятно, отразилось великое смущение. Я ушла в свою палату. Мурочка последовала за мной, села рядом со мной на мою кровать, обняла меня и прижала мою голову к своей груди. Мне было очень неудобно сидеть, опустив и повернув голову в сторону, я была смущена и растрогана.
Мурочка окончила институт. Я перешла в IV класс. Позади была Февральская революция. Я не помню, как мне стал известен Мурочкин адрес. Но я из дома, во время зимних каникул, написала ей письмо. Я писала о переменах, которые произошли в институте, вероятно, об отъезде Ольги Александровны. И получила от Мурочки в маленьком конверте написанное изящным почерком небольшое, простое и доброе письмо. «Милая Таня» — так начиналось письмо. Далее Мурочка писала, что она не ожидала, что «наши отношения» продолжатся после ее выхода из института и что она рада, что они не прервались… Значит, она помнила и думала обо мне. Ничего смешного, карикатурного, пошлого в наших отношениях не было.
Но на этом «наши отношения» действительно прекратились. Революционные события разобщили нас окончательно. Я не знаю ничего о дальнейшей судьбе моей Мурочки. Но если в обожании выражалась жажда молодой души прекрасного, возвышенного, доброго, мне хочется верить, что моя Мурочка отвечала этим стремлениям, была на высоте.
Я убеждена, что «обожание» имеет место в среде любого учебного заведения. В институте оно усиливалось замкнутостью жизни и бедностью серьезных внешних впечатлений. По опыту собственной восьмилетней работы в средней школе знаю, что и советскую школу не миновала влюбленность юных в старших, трогающих молодое воображение, несущих в себе зерно прекрасного или кажущихся воплощением идеала.
Однажды вечером, это было в первый год моего пребывания в институте, классная дама почему-то не могла дежурить у нас в дортуаре, и к нам приставили даже не пепиньерку, а старшеклассницу. Когда мы улеглись, мы попросили ее что-нибудь нам рассказать. И она рассказала. Она рассказала нам сказку о царевне-лягушке.
Мне было 11 лет. Эту сказку я знала с раннего детства. Но молодая девушка рассказывала ее так прекрасно, с такими красочными подробностями, так выразительно, что мы слушали, затаив дыхание и испытывая необыкновенное наслаждение.
В рекреационном зале стояли высокие шкафы. Сквозь стекла одного из них были видны корешки множества книг. Однажды старик Колосовский, который с IV класса стал преподавать у нас математику, открыл один из них, и целая группа любителей чтения кинулась к нему. Я стала перебирать книгу за книгой, но не встретила ничего, тронувшего бы мое внимание. Бесконечные жития святых шли одно за другим. Плотными рядами стояли толстые книги на французском языке. Я вынула одну, другую. Они были совершенно мне недоступны. Кончилось тем, что я взяла «Житие великомученицы Татьяны» потому, что носила ее имя. Я добросовестно прочла эту небольшую брошюру, содержащую описание религиозных подвигов великомученицы, и, увы, совершенно ее забыла.
Ярким пятном лежит воспоминание о двух уроках рукоделия. То ли они не состоялись, то ли мы выполняли какую-то механическую работу, но наша классная дама Наталья Николаевна взяла книгу и в течение урока читала в затихшем классе повесть В.П. Желиховской «Над пучиной» и другой раз — повесть неизвестного мне автора «Против течения»43. Я поражаюсь, что память удержала названия прочитанных нам столько лет назад повестей, тем более, что я абсолютно не помню теперь их содержания. Помню только, что от повестей веяло чем-то близким, привлекала молодость героев, захватывал интригующий ход событий.
Однажды вечером, сидя за партой, я просматривала хрестоматию по литературе. В середине толстой книги мне попался отрывок: «Молодая девушка Марфинька кормит в саду голубей»44. Какой-то необыкновенной свежестью и пленительной поэзией повеяло на меня от этого отрывка, и я перечла его еще раз.
Другой раз, когда я перелистывала ту же хрестоматию, мое внимание привлекло стихотворение, начинавшееся строками: «Был суров король дон-Педро, трепетал его народ…» Стихотворение дышало суровой поэзией, трогало и поражало его содержание. Оно было таково: одной страной в отдаленные времена правил жестокий и своенравный король. Однажды, разгневанный чьим-то проступком, он повелел казнить провинившегося. Но среди его подданных не нашлось ни одного, кто согласился бы привести казнь в исполнение. Все поднялись и ушли в горы, оставив жестокого правителя в одиночестве. Когда же они вернулись, в стране водворился мир, страна не знала больше ни преступлений, ни казней. Стихотворение как-то особенно запало мне в душу, и в последующие годы мне оно часто вспоминалось. Мне очень хотелось его найти и прочитать. Но я не помнила ни автора, ни названия.
Много лет спустя я как-то держала в руках томик Майкова и перелистывала страницу за страницей. Вдруг я чуть не вскрикнула от радости. Я читала: «Был суров король дон-Педро…» Но, увы, это было совсем другое стихотворение, начинавшееся знакомыми строками («Пастух»).
Я до сих пор не могу разгадать этой пленительной загадки. Могу лишь предположить, что в моем сознании непроизвольно слились два стихотворения, помещенные в нашей хрестоматии. Но в какой?
Скудны были мои литературные впечатления в стенах института. Некоторым дополнением были наши вечерние устные рассказы. Устроившись в постелях для ночного сна, когда в дортуарах гасили большой свет, а под потолком оставался голубой ночничок, кто-то как-то удачно рассказал прочитанный дома рассказ. И повелось… Постепенно ролью ежевечернего рассказчика завладела Женя Сидорова. Говорила она гладко, легко. Иногда она рассказывала несколько вечеров подряд какой-нибудь роман. И, заканчивая, сообщала: «Это из Писемского». Я тогда Писемского45 не читала и не могу судить, действительно ли это было «из Писемского». Но мне не нравилось, что рассказывала Женя. От ее романов веяло пошлостью. Это были бесконечные любовные истории, в которых влюбленные почему-то всегда соединялись до или без брака. Этот момент назывался «Это».
Женя Сидорова была девочкой, с которой за все годы пребывания в одном классе мы, кажется, ни разу не обменялись ни взглядом, ни словом. Вместе с тем я иногда наблюдала, как она готовит уроки, легко двигая руками, аккуратно укладывает в парту книги и тетради. Она была отличница. Никакого недоброго чувства у меня к ней не было. Но и симпатии не было никакой.
Летом 1917 года мы совместно с семьей папиного однополчанина Ф.И. Васильева сняли дачу под Харьковом в поселке Васищево в имении Мельгуновой.
В семье Васильева было два мальчика, Котя и Митя, ровесники, мой и моей сестры. Васильевы привезли на дачу много книг. Среди них я обнаружила Тургенева. И стала читать. Читать поглощенно, забывая окружающее. Как-то я сказала маме: «Котя не читает, а у них есть Тургенев, а у нас нет». Мама ответила: «У нас есть Тургенев…»
Следующее лето мы проводили в Чугуеве, куда наша семья переехала из Харькова. И я повторно с упоением читала Тургенева. Я читала Тургенева, Гончарова (теперь я узнала, где живет милая девушка Марфинька), Лескова, Данилевского, Станюковича46. Но Тургенев… Вместе с ним в мое сознание вошел новый огромный прекрасный мир. Я знала его теперь превосходно. Я могла перечислить не только его романы, но все его произведения, называя не просто «Записки охотника», но каждый очерк, входящий в прославленный сборник, знала все его второстепенные произведения, ранние и поздние, его юношеские стихи, его поздние стихотворения в прозе. Тургенев определил мои понятия о должном, о прекрасном, о любви, о красоте природы. Может быть, в какой-то степени создания Тургенева затмили тот реальный мир, в котором я жила. Из романов Тургенева мне были наиболее близки «Дворянское гнездо» и «Накануне». Л.Н. Толстого и Достоевского я прочла позднее, когда институт был позади.
Я не знаю, многие ли из моих одноклассниц писали дневники. Это было делом интимным. Но знаю, для некоторых из нас дневники составляли важную сторону их душевной жизни. Оля писала дневник не часто и довольно скупо. Я не могла и помыслить коснуться ее дневниковой тетради.
Однажды Женя Лобова подвела меня к своей парте, вынула толстую тетрадь, открыла ее. В верхнем левом углу открытой страницы был наклеен небольшой пожелтевший кленовый листик, а рядом написаны грустные строки об увядающей природе и о том, какое печальное чувство будит этот маленький пожелтевший листик. Я отдала дань Жениным элегическим настроениям, их поэтичности, но мне они показались несколько излишне сентиментальными.
Я писала дневник почти ежедневно. Это было моей настойчивой потребностью. Если мне не удавалось в какой-нибудь день сесть за дневник, я чувствовала неудовлетворение. Хорошо помню две толстые клеенчатые тетради, заполненные полудетским почерком и с крупными цифрами, обозначающими годы: 1915, 1916, 1917. В конце одной из тетрадей были вписаны стихи моего сочинения[158].
Разумеется, в дневнике были запечатлены события нашей довольно однообразной институтской жизни. Но главным в моем дневнике было излияние настроений и особенно — тоски, неудовлетворенности. Насколько я помню себя в институте, я не была тоскующей, ноющей девицей. Может быть, то, что копилось в душе на почве однообразия нашего существования, неудовлетворенности, отсутствия развлечений, недостатка радостных впечатлений, выливалось в дневнике и освобождало юную душу от угнетающих настроений.
Помню одно свое довольно аляповатое стихотворение, вписанное в текст дневника, вероятно, в V и не позднее IV класса:
Мне тесно, мне душно в стенах института,
Мне хочется волей свободной дышать,
Мне хочется страстью бездумной упиться,
Мне хочется жить, и любить, и страдать!
Стихотворение совершенно не соответствовало моему темпераменту и моим реальным настроениям, но все же оно в преувеличенной форме выражало какие-то порывы и действительную душевную неудовлетворенность.
Я совсем не помню конкретного содержания своих дневниковых записей, но одну помню довольно хорошо: она отразила сложные колебания воли, когда я никак не могла принять определенного решения.
Взяв лист бумаги, я необыкновенно удачно набросала на нем силуэт институтки с тонкой талией, легко спадающей с плеч пелеринкой, красиво поставленной головкой. Изящество рисунка доставило мне большое удовольствие. Тося Косюра стала просить меня подарить его ей, я пожалела и спрятала рисунок. Потом заколебалась: мне стало стыдно, что я отказала Тосе. Потом опять решила оставить его себе на память. Я запуталась в своих колебаниях, чувствуя странное равновесие «за» и «против». В конце концов раздосадованная тем, что я потонула в таком ничтожном вопросе, я решила просто уничтожить рисунок. Но и уничтожить его было жаль и казалось нелепостью. И все же я кончила тем, что смяла его и выбросила в сорную корзину, стоявшую у двери.
У меня не осталось чувства, что я правильно решила ставший мучительным вопрос, но я его решила бесповоротно и подробно описала в дневнике весь ход своих колебаний и мотивы принятого решения. Это описание заняло шесть страниц, и я твердила: «Написала шесть страниц!» и даже немного гордилась, что написала так много. Записав, я вышла из душевного тупика. И борьба «за» и «против» тоже была закончена совершенно.
«На память!»
Взглянув когда-нибудь на верный сей листок,
Написанный когда-то мною,
На время улети в лицейский уголок,
Где подружились мы душою.
А. С. Пушкин «В альбом Пущину»47
Мой институтский альбом не сохранился. Он был довольно большой и красивый, густо-зеленого цвета с вытисненной на переплете мохнатой головкой рыжей собачки. Он мне очень нравился. Чем он был заполнен, совершенно не помню, может быть, еще ничем. Зато чудом сохранился маленький школьный альбом, в который попало несколько записей моего первого институтского года.
Напрасно смеются над пустотой и сентиментальностью институтского альбомного творчества. Назначение этого законного литературного жанра — не только добрые пожелания или наставления, но и сохранение в памяти. И стихи в альбом, как бы наивны они ни были, действительно помогают вспомнить «быстрые минуты первых дней», воскресить в памяти «что было — что не будет вновь».
Давным-давно ушедшим в прошлое своеобразным институтским духом веет на меня от аккуратно вписанных строк на одной из последних страниц старого альбома:
На память!
Будь хорошей ученицей,
Всегда уроки знай,
С единицей не встречайся,
А всегда двенадцать получай.
От любящей Нины Иссовой.
1916 год
Нина Иссова перевелась к нам из Белостокского института в связи с войной во втором полугодии VI класса или в начале занятий в V классе и скоро стала «своей».
С удовольствием читаю простые строки милой девочки Тоси Косюра, с именем которой у меня связаны памятные переживания:
На память Тане.
Пишу тебе в альбом три слова:
Расти, цвети и будь здорова.
1915
С особым чувством смотрю на строки на последней странице:
«Не забудь противную девчонку. Т.И.».
Это Таня Игнатович. Не свободная от некоторого самомнения, эта девочка вдруг открывается мне в этой строчке игривой простотой и милой душевностью.
Знаменательно для меня и стихотворение моей младшей сестры, готовившейся вслед за мной к поступлению в институт:
Я не знаю,
Но я страдаю,
Мне все под тягость,
Но будет радость,
Когда я в институт поступлю,
Ведь я его люблю, люблю, люблю…
Сестры уже нет. Она поступила в институт, прекрасно училась и умерла профессором, известным в своей науке и за рубежом.
В основном же мой альбом заполнен произведениями русской первоклассной поэзии, вписанными моими родными: сестрой, братом, двоюродными братом и сестрой. Это — Жуковский («Дружба», «Козлик и котик»), Лермонтов, Плещеев, Полонский, Блок («Вербочки»),
Больше же всех внесла в свой альбом я сама. Мельчайшим, бисерным, но очень старательным почерком я переписала стихотворение Лермонтова «Ангел» и целых шесть страниц из разных глав «Демона».
Одно же «Стихотворение в альбом» неизвестного мне автора вписано мной как мое собственное, идущее из глубины души, — наставление себе самой на всю жизнь. Я и подписала его «Т. Морозова». Оно было особенно близко мне. Вот его текст:
Завет Христа, завет любви предвечной,
Будь путеводною звездою для тебя,
В нем жизнь, в нем к правде бесконечной
Найдешь ты верную дорогу для себя.
Пускай вокруг тебя шумит людская злоба
И волны клеветы вздымает — не страшись,
Неси свой крест, люби, как Он, до гроба,
Люби и верь, надейся и молись48.
Когда я теперь вчитываюсь в эти кругленькие каракули, в которых звучит призыв служить «правде бесконечной», «любви предвечной», которые зовут к бесстрашной верности великому идеалу, в моей памяти воскресает худенькая фигурка девочки, склоненная над столом, и я напряженно думаю: «Что же лежало в детской душе, если она всем сердцем откликалась на высокие призывы?»
Не так уж пусты и ничтожны институтские альбомы…
Это, вероятно, произошло в IV классе. Из института загадочно исчезла Вера Кулакова. Ее задержали на одной из станций под Харьковом в обществе молодого офицера и отправили домой. Больше в институте она не появлялась.
Летом во время каникул при переходе в III класс Варя Яржембская познакомилась где-то с каким-то юнкером или молодым офицером. Он влюбился в нее и стал писать ей в институт.
Всегда сдержанная, даже замкнутая, казавшаяся мне высокомерной, общавшаяся только со своей подругой по Смольному Ниной Манюковой, Варя неожиданно стала удивительно развязной. Она читала вслух получаемые письма и издевательски смеялась.
Я недоумевала. Как можно слова любви и поклонения произносить таким насмешливым, пошлым тоном?! И казалось, что, издеваясь над молодым человеком, она публично хвастается своей победой. Таким же тоном она читала вслух свои насмешливые ответные письма, не обращая внимания на то, слушают ее или нет.
Я потеряла к Варе всякое расположение.
Примерно в те же дни, когда разыгрывался «роман в письмах» Вари, Женя Лобова как-то подошла ко мне и тихо сказала: «Пойдем, я что-то покажу». Мы подошли к ее парте, Женя подняла ее крышку, вынула небольшой конверт, а из него фотографическую карточку. На меня открыто и прямо глянуло привлекательное умное лицо молодого офицера (опять офицер!!!). «Он сказал моей маме, — произнесла Женя шепотом, — я надеюсь, когда Женя окончит институт, она будет моею…» Женя тихо счастливо засмеялась и, совсем по-институтски воскликнув: «Дуся!», поцеловала карточку.
Женя была дочерью казачьего офицера. В это время ей было лет 15–16. Она не была красавицей. Небольшого роста, смугленькая, с тонкими, почти черными волосами, небольшими карими глазами, но с очень красиво очертанным ртом и великолепными белыми зубами, она все же могла казаться очень привлекательной. Уже начавшие полнеть плечи, тонкая талия и очень красивые правильной формы руки придавали ее облику обаятельную женственность. Кроме того, она была умна.
Женя — моя приятельница с первых дней институтской жизни. Она часто тосковала, подходила ко мне и говорила: «Мне плохо», — и глаза ее туманились. А я не умела развеять ее тоску, сказать ей бодрящее слово. Но я умела выслушать. Когда мы были во II классе, она подарила мне открытку с подписью: «Помни Женю Л.». Я, как видите, помню.
И у меня был роман. Но роман не реальный, а воображаемый. Героем его стал один персонаж Тургенева.
К 14–15 годам кроме Пушкина, Лермонтова, Гоголя, которых я читала очень рано, я прочла Гончарова, Лескова, Станюковича. Но всевластно завладел моим сознанием Тургенев.
Живому восприятию Тургенева, вероятно, способствовало то обстоятельство, что к дому, в котором мы жили в эти годы в Чугуеве, прилегал большой сад. У самого дома росли большие старые липы, а дальше — множество фруктовых деревьев. Сад заканчивался довольно глубоким обрывом, поросшим густой травой и кустами. Соседний дом был пуст, а сад, в котором он стоял, был запущен настолько, что ветви его деревьев, стоявших у ограды, спускались в наш сад. Была иллюзия уединенной дворянской усадьбы.
Увлечению чтением, игре воображения способствовала изолированность нашей жизни на новом месте в те трудные революционные годы. У меня совсем не было общества, кроме членов нашей семьи. Я была одна со своими книгами и своими мечтами.
Вот моим героем и стал литературный персонаж и, конечно, Тургенева. Им не стал ни Инсаров и ни Лаврецкий49, который вызывал мои симпатии и сочувствие. Им стал юноша Давыд — герой повести «Часы».
Давыд прежде всего был близок мне по возрасту. Пленили же меня в этом юноше мужественная сила, решительность характера и вместе с тем его трогательно заботливое отношение к своей юной подруге — Раисе. Он и Раиса встречались у плетня, и Раиса, в жизни которой было много забот и тревог, не раз обращалась к Давыду: «Ты, Давыдушка, уж постарайся!» И Давыд старался и действительно помогал Раисе в ее бедах.
Вот мне и грезилось, что в соседнем пустом доме кто-то живет и есть там прекрасный юноша. Он немного старше меня, он умен, серьезен, добр. А зовут его Сережа, Сергей. И встречаемся мы с ним по вечерам у ограды, отделяющей наш сад от соседнего, и разговариваем тихо о каких-то невинных вещах, о книгах. И за этими простыми разговорами мне мерещилась живая душевная близость между мной и этим несуществующим молодым человеком.
Мне настолько живо рисовались эти воображаемые встречи, что, вернувшись осенью в институт, я, совершенно не склонная ко лжи, рассказала о своих фантастических встречах как о реальных Марусе Смирновой. Она в ответ рассказала мне о своем смутном, непонятном ей самой чувстве к одному родственнику.
Однажды я стояла в проходе между партами, о чем-то задумавшись. Маруся подошла ко мне и спросила: «О Сереженьке думаешь?» Я смутилась, и не только потому, что я рассказала ей неправду, но и потому, что она коснулась чего-то интимного, о чем я не должна была ей говорить.
Так и живет в моей памяти большой сад, а за его оградой старый деревянный дом, в котором живет серьезный близкий мне юноша, оставшийся моей мечтой.
Я росла в традиционно-религиозной семье. Все ее члены были, разумеется, своевременно крещены. Помню крестины брата50, который родился в 1913 году. Священник был приглашен к нам домой, и после обряда было устроено соответствующее застолье.
В комнатах у нас висели иконы. Рождество, Пасху, Крещение отмечали в нашей семье торжественно, но скорее не как религиозно-памятные дни, а просто как большие праздники. Так, по крайней мере, воспринимала эти дни я девочкой.
В канун Рождества мы, дети, под маминым руководством и с ее участием украшали большую елку. Обязательным был торжественный постный ужин с традиционными на Украине кутьей (рис с изюмом) и узваром (компот из сухофруктов). Рождество знаменовало и приглашение детей из близких семей «на елку», и поездку в нарядных платьицах в Офицерское собрание, где в огромном зале стояла большая елка, играл оркестр, были танцы и скромные рождественские подарки.
Под Пасху пекли куличи (на Украине их называли «пасха»), красили яйца, заблаговременно выращивали на тарелках овес, в зелень которого клали крашеные яйца. Получалось ярко и красиво. Обязательно делали сырную (творожную) пасху. С вечера накрывали стол, который был очень ярок и красив. Были цветы, почему-то обязательно гиацинты. Куличи, вероятно, святили в церкви, но делали это денщик или домашняя работница.
Я не помню, чтобы мои родители ходили в церковь. Только однажды под Пасху, когда отец был на фронте, мама уехала в какой-то женский монастырь под Харьковом — помолиться о благополучии мужа. Неожиданно папа приехал из действующей армии. Он сейчас же отправился в монастырь и произвел там страшный переполох ночным вторжением в женскую обитель. На следующий день мама и папа вернулись домой спокойные и радостные.
В декабре 1916 года отец получил чин полковника и принял под свое командование полк51[159]. Пока формировалась новая дивизия, отец приехал на несколько дней.
16 января 1917 года мама писала бабушке52, своей матери: «Григорий Федорович пробыл до 10-го — в день своего Ангела уехал. Накануне у нас был образ Озерянской Божией Матери. Новый год встретили всей семьей, были в церкви, а потом, придя домой, зажгли елочку, выпили винца, закусили и просидели до двух часов. Так хорошо побеседовали. Девочки с 8-го в институте».
Я совершенно не помню этого вечера. Нас, детей, в церковь не водили.
С раннего детства я знала, что на небе живет Бог, который сотворил мир, вокруг него множество Ангелов с белыми крыльями, что у меня есть свой Ангел-Хранитель.
В школе, в которую я поступила шести лет, я уже учила библейские легенды о сотворении мира, об Адаме и Еве, о Всемирном потопе, о Благовещении — явлении Архангела Гавриила деве Марии, возвестившего ей о предстоящем рождении ею сына Божия, об Ироде, умертвившем тысячи младенцев, надеясь погубить среди них недавно рожденного Мессию, о распятии Иисуса на кресте и о его чудесном Воскресении. В школе я выучила важнейшие молитвы («Отче наш», молитву Ефрема Сирина и др.), а также, кажется, в школе же — десять заповедей Божьих. Все, что я учила, я брала на веру как общепризнанные и не вызывающие сомнения факты. Дома меня выучили класть крестное знамение (креститься). Но молиться меня не учили. Молитвенных настроений у меня не было.
В Харькове мы жили на Петинской улице (теперь Плеханова). Вблизи стояла большая Михайловская церковь. В ней в положенные часы шла служба и звонил колокол. Когда он звонил по вечерам (благовест?), его мощный басовый звук раздавался с такой силой, что действовал на меня угнетающе, раздражал меня. «Ну зачем они звонят, зачем они звонят?!» — повторяла я, почти плача.
В школе я выучила наизусть стихотворение Лермонтова «Ангел» («По небу полуночи Ангел летел…»). Это стихотворение мне очень нравилось и, разумеется, очень нравится и теперь. В этом стихотворении я бессознательно чувствовала тонкую поэтизацию «безгрешных миров», «звуков небес», неземной чистоты, дыхание возвышенного.
Чувство же святыни, сливаясь с чувством прекрасного, возвышенного, возникло в моей душе довольно рано.
В институтском быту религиозным традициям мы платили немалую дань. Но в нашей духовной жизни религиозные настроения, вера, как мне кажется, не играли большой роли.
Утро начиналось общей молитвой в актовом зале, на которой обычно присутствовала начальница. Может быть, это было недолго удержавшееся нововведение Ольги Александровны. Я помню ее присутствие в актовом зале. Пели молитву старшеклассницы. Старшеклассницы же пели молитву перед трапезой («Отче наш»). На ночь перед отправкой в дортуар молились в своем классе. Читала молитву дежурная или одна из желающих. Раз или два за все время пребывания в институте читала молитву и я, как дежурная. Но вскоре, по присущей мне некоторой застенчивости, я навсегда передала эту обязанность охотницам.
В церковь нас водили регулярно каждую субботу вечером, каждое воскресенье — утром. Церковь у нас была своя в здании института. Вход в нее из рекреационного зала шел через небольшой коридорчик, застекленный с обеих сторон.
В церкви каждый класс имел свое место и по порядку вливался в церковное помещение по блестящему паркетному полу: младшие впереди, старшие сзади. Переходя в старший класс, мы передвигались на новое место в церкви[160].
Строились мы правильными рядами по 5 или 6 человек. Сзади за нашими рядами на полу лежал ковер, и на нем стояло несколько кресел, обтянутых красным плюшем. Это было место для начальницы и другого начальства, а также для возможных гостей. Их присутствие придавало службе большую торжественность, но начальство и гости бывали чрезвычайно редко. В задней стене церкви на некоторой высоте были небольшие хоры. Служил в церкви тот же священник, который экзаменовал меня, о[тец] Павел Грома.
В церкви пел свой хор, состоявший из девочек разных, но преимущественно старших классов. Недолгое время, по собственному желанию, пела в хоре и я. Мне сказали, что у меня альт. Но мое пение не удовлетворило участников хора, и меня скоро деликатно выставили, заявив, что я пою «не так, как надо». Я, помню, совсем не обиделась.
Около каждого класса стояло несколько стульев, на которые в течение службы классные дамы периодически сажали слабеньких на несколько минут передохнуть. За время моего пребывания в институте помню два случая, когда девочек выводили под руки из церкви: им от долгого стояния становилось дурно.
Я была тоненькая, худенькая и, несмотря на нежную розовость щек, могла казаться слабенькой, и первое время классные дамы не раз предлагали мне сесть — передохнуть. Но я твердо отказывалась, без труда выстаивала всю службу, и мне перестали предлагать сесть.
В дни Великого поста нас водили в церковь чаще, готовили нам постную пищу (как и в среду и в пятницу). Помню очень вкусные маленькие рыбешки — «копчушки». Остальной пищи не помню.
Во время поста старшеклассницы читали в столовой не «Отче наш», как обычно, а молитву Ефрема Сирина. Служба в церкви во время поста была особенно торжественна. В определенный день три (две?) старшеклассницы выходили во время службы на середину церкви и пели «Иже херувимы» или «Да исправится молитва моя». Пели хорошо, слушать было приятно. Кроме того, в этом выступлении был элемент театральности, это привлекало.
В конце поста нас ждала исповедь, а затем причастие. Должна признаться, что сейчас не вспомнила бы ни об исповеди, ни о причастии, если бы случайно не нашла одной своей старой записи — свидетельство, что этим столь важным обрядам я придавала столь малое значение, что они не оставили следа ни в душе, ни в памяти.
О[тец] Павел Грома вел у нас и уроки Закона Божия. К сожалению, в нашем батюшке не чувствовалось ни благодушия, ни душевной теплоты. Иногда он казался даже грубоватым.
На уроках Закона Божия мы читали Евангелие на старославянском языке. Известное знание старославянского языка, полученное от этого чтения, мне впоследствии пригодилось в моих филологических занятиях. В старших классах мы изучали «Катехизис» — т. е. заучивали наизусть главные догмы Православия в форме вопросов и ответов. Сейчас я не помню ни строки из этой книги.
В первый год пребывания в институте я обшила куском темно-розового шелка небольшую деревянную иконку, привезенную из дома, и на розовой же ленточке повесила ее у изголовья своей кровати. Это была скорее дань традиции, чем религиозному чувству, и проявлением эстетических склонностей.
Я думаю, что не ошибусь, если скажу, что религиозная стихия мало владела нашими умами и нашими душами. В воспоминаниях об институте другие стороны нашего быта, наших впечатлений — нашей жизни ярче, сильнее выступают в моей памяти. Они и отлагались глубже в росте моего сознания, моей души.
Я никогда до последнего класса не говорила с Олей на религиозные темы — свидетельство отсутствия серьезного интереса к этой стороне человеческого сознания. Я думаю, что большинство из моих сверстниц, не подвергая сомнению ни религиозных догм, ни ритуала церковного действа, не были религиозно настроены. Истинно и глубоко впитавших христианское учение и мораль, подлинно верующих у нас были редчайшие единицы. Верующей была Люба Советова и, кажется, Нина Циглер.
В течение почти 5 лет регулярно посещая церковь, я не знала текстов церковного богослужения, не воспринимала его смысла. А предрассудки, думаю, были у нас у всех. Кто-то из моих одноклассниц сказал мне, что в такой-то момент богослужения, после того, как священник произнесет такие-то слова, можно задумать желание, желание исполнится. Я не очень-то поверила, но какое-то время, стоя в церкви, ловила момент, когда священник произнесет заповедные слова, и задумывала желание.
И вот наступил момент, когда я совершенно непроизвольно ощутила мир, Вселенную без Бога. Это произошло внезапно, но явилось следствием какого-то постепенного внутреннего неосознаваемого процесса. Это было несомненное озарение, освобождение от чего-то наносного, навязанного, выдуманного. Мир очистился. Бога не было. Не было и дьявола и белокрылых ангелов. Было огромное мировое пространство, воздушный океан, в котором «без руля и без ветрил»53 в гармоничном единстве плавает множество планет: огромное, изливающее жгучий свет солнце, луна с ее туманными излучениями, чудесное сочетание звезд и наша зеленая земля. Было волшебно хорошо, величественно, таинственно и вместе с тем просто и ясно. Христос? Я не знаю. Да, вероятно, был такой светлый человек. Но… я о нем мало думала.
Нет, я не могу больше молиться Богу, думать о его святой воле. Не хочу стоять в церкви, как истукан, без мысли и воли. Я не верю в Бога…
И вот при первом посещении церкви в тот момент, когда Наталья Николаевна усаживала уставших, я заявила, что тоже хочу сесть. «Ты же здорова», — сказала Наталешка недовольным шепотом, однако посадила меня на ближайший стул. Но едва я опустилась на его сиденье, мне стало так щемяще стыдно, так неловко, что я еле высидела положенные минуты. Я, только что приобщившаяся к ощущению величия и красоты Вселенной, унижаюсь до такого мелкого поступка, до такого пошлого проявления своего безбожия! Как я могла совершить эту пошлость?! Больше я никогда не садилась в церкви.
Но христианское вероучение вошло в противоречие не только с теми познаниями, которые давала нам наша скромная институтская программа, но которые тем не менее формировали наши представления о мире. Может быть, и «молекулы» Марии Михайловны сыграли свою роль. Основы христианской морали противоречили сущности моего характера, моей естественной природе. Мне бессознательно, органически не нравилась мораль христианского самоотречения, смирения, самоунижения. Эта мораль не отвечала моему ощущению жизни, и это часто определяло и мое отношение к людям, мои симпатии и антипатии.
С институтом я рассталась в спокойном состоянии безверия.
В классный коридор вошла группа мужской молодежи и направилась прямо к квартире начальницы. Говорили, что это студенты ветеринарного института, который помещался рядом с нашим. Они потребовали, чтобы нас вывели на улицу.
Мы пошли вниз в гардеробную — одеться. Кто-то сказал, что необходимо, чтобы на груди было что-то красное. У меня в шкатулке оказалась широкая красная лента. Я продела ее в петлю пальто, завязала бантом и спрятала его за борт пальто так, что снаружи остался лишь уголок ленты.
Все было необычайно, весело. На улице нас поставили на тротуаре вдоль ограды нашего института. По мостовой стройными широкими рядами шли и шли люди. Они пели. В руках у многих из них были красные флаги, цветы. Все были радостны, оживленны:
«Институтки!!! Идите с нами!» — кричали они нам.
Когда мы возвращались и я, тоже почему-то радостная и оживленная, шла по коридору в группе своих одноклассниц уже в расстегнутом пальто, мой бант освободился и ярким цветком алел на борту черного пальто. Рядом со мной шла Наталешка. Она схватила мой бант и стала трепать его из стороны в сторону, раздраженно приговаривая: «Вот, нацепили красные банты, а сами ничего не понимают! Ничего не понимают!»
Когда мы поднялись в класс, нам рассказали, что студенты вошли в актовый зал, сорвали со стены портрет царя и разрезали его ножом. Одна из старшеклассниц, которая присутствовала при этом, притворилась, что теряет сознание, и упала на портрет. Подруги унесли ее на портрете в лазарет. Они гордились, что спасли портрет от окончательного уничтожения.
Это был февраль 1917 года. Февральская революция. Актовый зал остался без портрета царя. Мы совершили неожиданную прогулку на улицу. Видели ликующее шествие с флагами и песнями. Но Наталья Николаевна была права: мы ничего не поняли. И в нашем быту ничто не изменилось. Для меня это было второе полугодие V класса. Мне было 12 лет.
Осенью 1917 года нас ожидало грустное событие. Нашу начальницу, заслужившую нашу любовь, Ольгу Александровну Милорадович переводили в другой институт, кажется, в Новочеркасск.
7 ноября 1917 года[161] я писала бабушке в Екатеринослав: «Наш класс хочет устроить прощальный концерт Ольге Александровне (нашей начальнице, так как она уезжает от нас). Я рисую программы».
Теперь я совершенно не помню, состоялся ли наш концерт. Помню лишь один эпизод, который отложился в сознании как свидетельство заботливого внимания к нам нашей начальницы, а не как память о концерте.
Я шла по классному коридору и несла на спине в комнату пепиньерок ширму. В этот момент из своей квартиры вышла Ольга Александровна и увидела силуэт небольшой девочки, которая несет на спине громоздкий предмет, похожий на шкаф. «Остановитесь! Остановитесь! — закричала Ольга Александровна и поспешно направилась ко мне. — Разве вам можно носить такие тяжести?!» Я остановилась. Когда Ольга Александровна приблизилась, недоразумение разрешилось. Вот эта ширма и является косвенным доказательством, что нам удалось выразить Ольге Александровне свои симпатии небольшим концертом. Ширма могла служить кулисами.
В день отъезда Ольги Александровны весь институт выстроился в коридоре. Каждый класс стоял вдоль стены своего класса. Мы плакали. Мы сильно плакали. Мы плакали навзрыд. Это было одно из самых сильных переживаний за все годы пребывания в институте. Вероятно, здесь присутствовал элемент экзальтации, массового заражения определенным настроением. Но это было действительно большое душевное напряжение, возвышающее душу переживание, вбирающее в себя грусть об утрате дорогого, любимого и счастье общения с прекрасным. Это было действительно возвышенное переживание.
Ольга Александровна обошла все классы и, тоже плача, поцеловала каждую девочку.
С дороги (из Ростова) она прислала в институт большое письмо и, кроме него, каждому классу по открытке. Простую теплую открытку «воспитанницам четвертого класса», т. е. нашему классу, мы разыграли. Открытку выиграла я. Она сохранилась. Она у меня.
Когда уехала Ольга Александровна, начальницей у нас стала маленькая старушка, имени которой я не помню54. Маленькая, худенькая, в синем, широкими воланами спадающем на пол платье, с влекущимся сзади шлейфом, она, как тоскующая тень, раза два показалась в нашем коридоре и однажды, как будто невзначай, забрела в наш класс. Услужливые руки подставили ей кресло, она покорно опустилась в него. Вокруг на полу, сидя и стоя, расположились мы, с любопытством наблюдая неожиданное появление.
Она просидела у нас минут 7—10, блуждая по нашим лицам мало говорящим взором, задала нам несколько простых вопросов, показавшихся нам в устах начальницы незначительными, и покинула класс, оставив впечатление неопределенности.
Мы спускались в столовую и рассаживались за столом. У края длинного стола пары планомерно расходились. Одна шеренга, постепенно продвигаясь вперед между столом и слегка отодвинутой скамьей, садилась с правой стороны стола, другая делала то же — с левой. Все шло легко, привычным порядком.
Вдруг я увидела, как Мельникова, шедшая впереди с противоположной стороны стола, схватила что-то у моего прибора и присоединила к своему. Вслед за этим к тому месту, где должна была сесть я, полетела вилка. Подойдя к своему месту, я взяла брошенную вилку в руки. Вилка была без зубца. «Что ты сделала? — с легким возмущением обратилась я к Мельниковой. — Зачем ты взяла мою вилку?» Мельникова молчала и с упрямым видом прикрывала руками свой прибор, как будто ожидая, что я стану отнимать ее вилки и ножи. «Сейчас же отдай мою вилку!» — настойчиво сказала я и, протянув Мельниковой беззубую вилку, хотела сесть. «И не подумаю!» — презрительно буркнула Мельникова, не глядя на меня и продолжая держать руки над своим прибором. «Нет, ты должна отдать», — начала я.
«Морозова! В чем дело?» — вдруг резко крикнула Евгения Владимировна со своего места. Я повернулась к ней. «Мельникова взяла мою вилку, а мне…» — начала я слегка дрожащим голосом. «Прекратите заниматься глупостями, — еще более резко оборвала меня Евгения Владимировна, — или сейчас же отправляйся из столовой!»
Мгновенно смолкнув, я несколько секунд стояла неподвижно, глядя на Евгению Владимировну широко открытыми глазами. Затем, как будто что-то поняв, я легко переставила одну ногу через скамью, перенесла вслед за ней другую и бегом бросилась прочь из столовой. Я бежала в суровой решимости и огорчении через длинную столовую, не оглядываясь, не придерживая развевающейся пелеринки.
У выхода я должна была остановиться. По лестнице в столовую, опираясь на руку пепиньерки, спускалась новая начальница. Увидев ее, я испугалась, что она остановит меня. Быстро, на ходу, я сделала глубокий реверанс и, вся во власти своего негодования, вбежала вверх по лестнице в классный коридор — прямо в свой класс. Порывисто открыв дверь, я опустилась за ближайшую парту.
Большие двухстворчатые окна класса были открыты. Класс проветривали. Было холодно. Я невольно огляделась вокруг, и в этом пустом проветривающемся классе почудилось мне что-то новое, незнакомое. Все как будто по местам. Только непривычная пустота, да немного сдвинуты парты, да у стены стоит прислоненная к ней половая щетка и около нее лежит сметенный, но еще не подобранный сор. Убиравшая в классе девушка, очевидно, только что вышла. И вдруг в этот момент огорчения и обиды мне внезапно открылась какая-то закрытая до того сторона институтской жизни. Эти открытые окна, эта щетка, этот мусор на полу неожиданно обнаружили передо мной какую-то новую, не существовавшую для меня ранее и не подозреваемую сторону институтской жизни. И на мгновение я забыла о том, что привело меня сюда, что было там, внизу. С новым чувством, поглощенная им, я озиралась вокруг. Институт — это мы. Сейчас мы обедаем. Значит, институт сейчас — это столовая. А вот тут сейчас тоже что-то происходит…
Кончался третий год моего пребывания в институте. Мне четырнадцать лет. Я в III классе. Конечно, я давно, с первых дней, знаю о существовании наших девушек в синих платьях и белых передниках. Вот в дортуаре у нас работала милая молодая женщина Катя. Ее муж тоже кем-то работал в институте. Когда я заболела корью, пришли два служителя, взяли домик-носилки и отнесли меня с лазаретной девушкой в барак. А кто топит многочисленные печи на всех этажах нашего огромного здания? И в дортуарах и в классах у нас тепло. И когда? Ночью? Рано утром? Кто разметает дорожки в саду? Готовит обед? Стирает белье? Кто? Кто? Сколько их? Моя мысль текла, что-то открывая с каждым мгновением, и, кажется, не могла остановиться…
Вдруг в коридоре послышались быстрые шаги. Стук каблуков четко раздавался в пустых стенах. Я повела плечами от холода и как будто очнулась от какого-то сна. Дверь в класс резко распахнулась, и на пороге появилась Евгения Владимировна. «Ступай в столовую!» — строго сказала она и, бросив на меня сердитый взгляд, повернула обратно.
Я понимала: по институту ходит начальница, а я бегаю по пустым классам в неположенное время. Кто будет отвечать? А может быть, девочки…
Я спустилась в столовую. У моего прибора лежала новая чистая вилка. Я села и, почти не замечая окружающего, стала есть остывший суп.
В классе испортился свет. Пришел электромонтер, молодой человек угрюмого вида. Он принес длинную лестницу и сосредоточенно копошился под высоким потолком.
Моя парта была недалеко от стены, и поэтому лестница оказалась довольно близко. Я сосредоточенно смотрела на работу молодого человека.
Неподалеку от меня сидела Люба Константинова. Это была крупная, очень красивая девочка лет пятнадцати, с тонкими чертами лица, которое не портили и бледные веснушки. Густые светлые вьющиеся волосы были заплетены в небольшую толстую косу.
Люба что-то громко говорила и чему-то громко смеялась. Было что-то вызывающее и необычное в ее смехе и громком говоре. Когда монтер ушел, на Любу накинулась Наталешка. «Ты вела себя неприлично! Ты кокетничала с монтером! Ты ломалась перед ним!» — кричала она, задыхаясь и брызгая слюной.
С Любой сделалась истерика. Она громко рыдала, билась в руках утешавших ее подруг. «Старая дура!» — прорвалось среди рыданий. Утешавшие взволнованно засуетились около Любы.
Другая группа девочек окружила Наталешку. «Вы неправы, дорогая Наталья Николаевна, вы обидели Любу!» — выговаривали они ей.
«Вы не знаете, кто он! — истерично выдохнула Наталешка. — Он, он большевик!»
Так я впервые услышала слово «большевик».
В летние каникулы умерла Катерина Ивановна. Катерина Ивановна была старшей над девушками, блюстительницей институтской чистоты. Мы часто слышали ее хриплый голос в нижнем дортуаре, видели ее в коридоре и изредка встречали в умывальне, когда она выдавала «девушкам» чистые полотенца, тряпки, мыло или делала выговор за непорядки. Кроме всего, на обязанности Катерины Ивановны лежало охранять наш ночной покой, ради чего она спала в нашем большом дортуарном коридоре за перегородкой.
Катерина Ивановна была немолода, лет 45, среднего роста и страшно худа. Худоба и хриплый голос — вот что воспринималось прежде всего.
Она была так худа, что порой казалось, что перед нами скелет, одетый в синее платье, белый передник и резко постукивающий каблуками вместо костей. На ее темно-желтом лице с большими впадинами глаз отчетливо обозначались скулы, а в глубоких и темных глазницах горели огромные темные глаза. Ходила она странной развинченной походкой, и опять казалось, что идет, слегка пошатываясь, скелет, а не живой человек.
Катерина Ивановна была очень раздражительна и казалась нам сердитой и нетерпимой. Как сейчас, слышу ее голос, когда она отчитывала провинившуюся девушку. И казалось, что она только и делает, что кричит и сердится. Мы звали ее за глаза Кочережка или Кочерга.
И вот Катерины Ивановны не стало. Она умерла. Как это произошло, сочувственно рассказывала мне Люба Советова, когда я после каникул вернулась в институт.
Катерина Ивановна простудилась, и, так как по всем данным у нее была чахотка, простуда оказалась смертельной. Сперва она лежала в своей комнатушке, а когда ей стало хуже, ее перенесли в наш лазарет. В лазарете на твердой казенной постели ей показалось жестко и неудобно. Ей принесли ее перину и подушки. Перед смертью, по ее просьбе, позвали священника, она исповедовалась и причастилась, у всех просила прощения, а сама она «обид не помнит», завещала свои перины и подушки и все свои вещи служившим с нею девушкам и умерла просветленная и спокойная. «Ты представь себе, — говорила мне Люба, — ведь у нее никого, никого не было на целом свете». Слушая Любу, я разделяла чувство жалости к Катерине Ивановне и умиление по поводу того, как она умирала. Но на дне души копошился червячок сомнения, действительно ли все так хорошо. Со дна души поднималась терпкая грусть, которая сводила на нет чувство удовлетворения, что так хорошо умерла Катерина Ивановна. Жизнь ушла. Жизнь закончена. А чем она была заполнена? Нервной суетой, раздраженными криками и хриплым кашлем…
Бедная, бедная Катерина Ивановна, Катерина Ивановна — Кочерга…
Между тем революционные события, потрясавшие Россию, своеобразно проявлявшиеся на Украине, не могли не отражаться в жизни института. Но институт продолжал существовать, он жил, сохраняя свой порядок. Если теперь всмотреться в даль прошлого, то поражаешься сочетанию устоявшихся традиций в жизни института, своего рода инерции его существования, и неизбежного воздействия на его быт общественных потрясений.
29 октября 1917 года я писала бабушке, жившей под Екатеринославом: «Родная и дорогая моя бабуся! Как ты поживаешь? Как твое здоровье? Я и Ната пока здоровы. Отметки у меня ничего.
У нас ужасное происшествие: зарезали нашу экономку 19-го ночью. Ужасно. После этого ночей не спали. Трое каких-то забрались к ней в комнату, обокрали и зарезали. Служили панихиду».
Письмо написано после Октябрьской революции, но о ней ни слова. О ней мы просто слыхом не слыхали. А местное событие, весть о котором принесли нам утром дортуарные девушки, взволновало нас как потрясающее. Теперь оно воспринимается как знак наступивших общественных бурь.
И в этом же письме, в котором я писала об убийстве экономки, я сообщала: «Знаешь, бабуся, у нас издается журнал. Наш класс издает. Я дала свое летнее стихотворение «Майский вечер» и еще загадки кое-какие. Буду рисовать».
Между тем понемногу стала нарушаться строгая и привычная упорядоченность дня. Все чаще мы простаивали минут 10–15 на лестнице при спуске в столовую: не был готов обед.
Но самое разительное, что давало себя знать порой весьма мучительно, был голод. Мы стали голодать. В письме к бабушке от 9 ноября 1917 года я прямо писала: «Есть хочется безумно. Теперь нам дают по одному кусочку хлеба. В прошлом году кто сколько хотел, столько брал. В начале этого года давали по два, а теперь по одному».
Иной характер приобрели гостинцы из дома. Вместо пирожных, печенья, конфет и фруктов нам стали приносить бутерброды, пироги, хлеб. Однажды мама Оли принесла в баночке нарезанную кусочками селедку с луком и постным маслом. С каким наслаждением мы ее ели!
Позднее, если у нас были деньги, нас стали выручать девушки: они охотно покупали нам в ближайшей лавочке хлеб, яйца, сахарный песок. В кружке (а у каждой из нас была своя кружка) мы стирали яйца с сахаром (гоголь-моголь), всыпали в кружку ложечку сухого ячменного кофе и с удовольствием ели. Это было вкусно и утоляло голод.
Однажды днем в классе за партами почему-то сидели всего лишь пять-шесть девочек, в их числе я. Каждая была занята чем-то своим. Одна девочка ела хлеб. Наталешка судорожно ходила через весь класс — от двери к окну и от окна к двери, то и дело поглядывая на девочку, евшую хлеб. «Сейчас сделает ей замечание, — подумала я, — в классе не едят…» И вдруг меня осенило: «Господи! Да она сама хочет есть!» Я встала, подошла к ней и тихо спросила: «Наталья Николаевна, вы голодны?» — «Да, — ответила она просто, — я с удовольствием съела бы кусочек хлеба…»
У меня был хлеб. Я быстро подошла к своему шкафчику и отрезала ломтик хлеба. Две девочки, догадавшиеся, в чем дело, поспешно подбежали ко мне, и одна из них посыпала ломтик сахарным песком. Я положила его на лист чистой белой бумаги и поднесла Наталешке. Она взяла его и тотчас стала есть, а я, сев на свое место, с удовольствием смотрела, как Наталешка поглощает наше роскошное угощение.
В нижнем коридоре института стали мелькать девичьи фигурки в платьях незнакомого густо-голубого цвета. Оказалось, из Петрограда привезли к нам воспитанниц Смольного института[162].
Смольный, ставший штабом Октябрьской революции, был занят Петроградским Советом в августе 1917 года. В здании института еще жили классные дамы и воспитанницы, не разъехавшиеся на каникулы. Сначала их перевели в Ксеньевский институт55 в Петрограде, а затем девочек-сирот отправили к нам в Харьков. Вероятно, это было в декабре 1917 года. Я была в IV классе.
Вскоре смолянок переодели в наши платья и распределили по классам. В наш класс пришло 15 девочек. Мы встретили девочек Смольного очень тепло. Я и Оля пережили настоящий взрыв гостеприимства и радушия. В два-три дня были поглощены все наши запасы съестного. Разговорам не было конца.
Вечером Оля сказала мне: «Знаешь, смолянки говорят, что самые симпатичные девочки класса — Тала Морозова и Оля Феттер». Эта похвала меня тронула очень мало. Наше радушие было непосредственным и бескорыстным душевным порывом, выражением радости новизны и дружеского общения.
Но в течение нескольких дней я часто ловила на себе светящийся ласковый взгляд девочки-смоляночки Иры Волковой. Я смущалась и отворачивалась.
Вскоре мы узнали, что Смольных институтов было два: Николаевский и Александровский. Николаевские высокомерно считали Александровский ненастоящим Смольным. Нам же было все равно. Все были такие же девочки, как и мы. Александровских, между прочим, к нам прибыло значительно больше, чем Николаевских.
С приездом смолянок в нашем классе произошла одна неожиданная перемена. Наталью Николаевну, нашу Наталешку, заменила классная дама из Смольного — Ольга Максимовна Яржембская. Она, между прочим, была сестрой одной из смолянок нашего класса — Вари Яржембской, о которой я уже упоминала. Ольга Максимовна, мало похожая на сестру, была очень молода и внешне очень привлекательна. Немного выше среднего роста, стройная, с чудесными светлыми волосами и карими глазами, она держалась с изящной простотой и приветливостью, но часто казалась задумчивой и озабоченной. Мне она очень нравилась, я часто подходила к ней и однажды даже показала ей фотографии моих родных.
Наталья же Николаевна должна была вместо умершей Катерины Ивановны («Кочерги») охранять наш ночной покой. Помню, как мне было грустно смотреть на нее, когда она в первый раз вошла в дортуарный коридор в скромном ситцевом халатике с двумя белыми подушками под мышкой.
Однажды вечером, собираясь выйти из класса, я подошла к двери и только что хотела взяться за ручку, как дверь резко распахнулась и ко мне из коридора, необычайно взволнованная, бросилась Оля. «Васенька! Васенька! — громко восклицала она, плача и смеясь одновременно и нервно притоптывая ногами. — Васенька! Там девочка! Какая девочка!» Крайне удивленная и даже немного испуганная, я серьезно взглянула в лицо Оли. Глаза ее, широко раскрытые, были полны слез и сияли радостью.
Я вышла в коридор. У окна стояла небольшая группа незнакомых девочек, очевидно, младшего класса. Не нужно было присматриваться, чтобы решить, какая девочка привела Олю в столь бурный восторг. Девочка была действительно очаровательна. Небольшого роста, с хорошо развернутыми плечами, на которых на стройной шее стояла темноволосая головка с карими глазами под тонкими дугами бровей, с тонким, слегка опущенным вниз носом и изумительного матового тона кожей лица, она была прелестно хороша. С левой стороны верхней губы чернела маленькая родинка и такая же на правой щеке, придавая неожиданную пикантность юному личику. Ее лицо не было классически правильным, но его черты сочетались так гармонично, что оно казалось неповторимо прекрасным. А я, небольшая еще девочка, почувствовала в этой чужой девочке какую-то внутреннюю притягательную силу, отражавшуюся в выражении ее лица. Вероятно, именно это прежде всего так остро почувствовала Оля.
Девочка была воспитанницей Смольного института (Александровского), недавно прибывшего к нам из революционного Петрограда. Она была ученицей VI класса, то есть на два класса младше меня. Звали ее очень просто: Катя Фещенко.
Я не помню, как началось наше сближение. Вероятно, с первой же встречи. И уже скоро, если наши классы шли одновременно парами по коридору, мои глаза тотчас отыскивали Катину фигурку, а ее глаза находили меня. Мы кивали друг другу головой и улыбались.
Я не могла не любоваться Катей. Однажды я шла по коридору мимо ее класса. Дверь была приоткрыта, Катя сидела прямо против двери и вышивала. В ее позе было столько непринужденного изящества, что я невольно замедлила шаги, любуясь ею.
У нас в институте не было принято заходить в чужой класс. Только сестры иногда навешали друг друга. И вот скоро стало нашим обычаем встречаться в «малютке», а чаще в умывальной комнате нижнего дортуара. Я приходила с Олей, Катя — со своей соседкой по парте — Варей. Варя радостно улыбалась, очень довольная новым знакомством, общением с девочками старшего класса. Но Варя скоро исчезла. Очень удивила меня и Оля, восторженно встретившая Катю, но вскоре отошедшая от нас. Я же продолжала встречаться с Катей, иногда специально вызывая ее из класса в умывальню.
Вскоре я узнала, что Катя — моя ровесница. Ей было, как и мне, 13 лет. Но я была двумя классами старше, и это создавало известную дистанцию между нами. Я держалась просто и дружественно, но мы были на «вы» и свое «старшинство» я чувствовала постоянно.
В ответ на мои осторожные вопросы Катя рассказала мне, что она — круглая сирота, что своих родителей она потеряла очень рано и воспитывалась у «богатого дяди». Потом ее отдали в институт, и вот она — здесь… Я как-то спросила, где сейчас ее дядя, в Петрограде ли он. «Нет», — ответила Катя так тихо, что я почувствовала невозможность дальнейших расспросов.
Из повседневных разговоров случайно запомнился один. В это время в институте было трудно с обувью, и я носила собственные полуботинки. Как-то я радостно сказала Кате, что скоро нам выдадут новые казенные ботиночки. «А мне очень жаль, — сказала Катя, улыбаясь… — Ваши полуботиночки оставляют открытой часть белых чулок, и я всегда издали узнаю вас по белой полоске…» Мне было приятно, что она радуется встречам со мной.
Как-то вечером, когда из-за отсутствия света было невозможно делать уроки, мы собрались в большом зале — танцевать. Оли почему-то не было. Ко мне подошла Катя и крепкой, властной ручкой обняла меня за талию (мне показалось это немного дерзким), и мы поплыли в общем круге вальса. Так две неглупые девочки и целый ряд других, не думая, почему нет света, почему, вместо того, чтобы готовить уроки, они танцуют при свете огарка, совсем не представляли масштабов произошедшего за стенами их здания. И поэтому они всецело во власти своей юности, своих непосредственных отношений, увлечений и симпатий. «Дружба, овеянная поэзией красоты», — сказала я как-то о наших отношениях. Но когда корабль Смольного института уплыл в неизвестность, я с тревогой думала о судьбе этой чужой девочки, девочки редкой красоты, обаяния и так бесконечно одинокой. Как сложилась ее судьба?
Из наших стенных шкафчиков стали пропадать продукты: у кого-то исчез пирог, у другого пачка печенья, у третьего бутерброд, а у кого-то и просто кусок хлеба. Девушки, убирающие класс? Но этого никогда не было…
Вскоре «хитительница» была обнаружена. Ею оказалась девочка Смольного института Лена Долье[163]. Она плакала и во всем призналась.
Лена была прелестная девочка с мягким и нежным личиком, светлыми локонами и красивыми карими глазками. Сущий ангел. И вдруг…
Огромное пустое пространство легло между мной и ею. Я смотрела на нее с недоумением, отчуждением и неприязнью. Ну, как она могла?! Разве она не чувствовала, что делает что-то стыдное, позорное?! И вот теперь плачет… Позор на весь институт…
Еще с большим недоумением я увидела, что Лена окружена особым, повышенным вниманием. Настоящая героиня дня! Она все время ходит, окруженная целой группой девочек, обнявшись. Что это? Что их так тянет к ней? Неужели скандальность истории? Скандальный душок?
Я взглянула на Лену. Личико ее было серьезно и бледно. А может быть… может быть, они более правы, чем я со своим отчуждением?! Может быть, они просто жалеют ее?
Через неделю та же история повторилась с нашей девочкой. И так же группа сочувствующих несколько дней ходила с ней обнявшись… А на лице ее я не заметила и тени смущения… Я недоумевала. Что же, голод сильнее всего? И можно все простить??
Нет! Нет!
Выходя из столовой, я и Геня Буйко задержались и отстали от класса. У Гени в руках был ломтик хлеба. «Ты что? Не съела?» — удивилась я. «Я всегда оставляю часть своего хлеба для маленьких. Они трудней переносят голод».
Геня Буйко была девочка из Смольного, болезненная на вид и очень некрасивая. На ее круглом лице сильно выдавался вперед небольшой острый нос, а подбородок был резко усечен, и, если смотреть на ее лицо в профиль, оно образовывало острый угол. Кроме того, она была очень близорука и постоянно ходила в очках… Держалась она несколько обособленно.
И вот она, сама полуголодная, делится крохами своего хлеба… Нет, мне не понравилось ее самопожертвование. Мне почудилось здесь что-то ненормальное, нездоровое, родственное христианской жертвенности, своего рода самоуничижение. Мне даже показалось, что она своим самоотречением и великодушием хочет возместить свои физические недостатки, отсутствие внешнего благообразия. Может быть, так и было: своего рода форма самоутверждения…
Мне было органически чуждо ее настроение, а все-таки я подумала: «Геня Буйко несчастливая, но хорошая девочка. Одна таскает чужой хлеб, а эта делится своим последним».
Осеннее прохладное утро. Солнце едва успело бросить свои лучи сквозь сыроватую серую мглу. Пустынно на большой широкой улице города, слабо освещенной утренним светом. Серые здания молча глядят на серую же широкую мостовую. Прохожих нет. Воскресенье.
Но вот из ворот стоящего в глубине большого старинного здания медленно выходят какие-то черные фигурки. Целая вереница пар строго и молчаливо ползет из ворот и медленно движется по улице. Это мы, институтки.
«Бим-бам-бом!» — вдруг раздается звон церковного колокола. Медленно движутся пары черных шубок и шапочек. Мы идем в церковь. Почему мы идем в городскую, когда у нас есть своя? Я не знаю, я не помню. Может быть, был болен священник, может быть, это одно из нарушений порядка этих дней?
Перед переходом на другую сторону улицы мы остановились. К Евгении Владимировне, сопровождавшей наш класс, неожиданно подошел молодой офицер и еще какой-то молодой человек в штатском. Поздоровавшись с Евгенией Владимировной, офицер, весело улыбаясь, попросил: «Покажите хорошеньких…»
Евгения Владимировна сделала легкое движение рукой в нашу сторону и глазами показала меня и Варю Яржембскую. Я была крайне удивлена. Варя действительно красива. У нее строгое и правильное лицо, небольшой с горбинкой нос, небольшие, но красивые глаза. Но лицо бесцветное, холодное, а маленькая головка приставлена к непомерно длинному телу. В ее лице нет жизни, игры, красок, приятной улыбки. Разве это «хорошенькая»!
Еще менее я мыслила себя хорошенькой. Я ведь каждый день смотрела на себя в зеркало, причесываясь и завязывая бантик пелеринки. У меня очень хороший цвет лица. Нянька маленького брата, хохлушка-смуглянка, глядя на меня, все причитала: «Какая беленькая! Ах, какая беленькая! Вот бы мне быть такой…» Я очень мало значения придавала ее восклицаниям, хотя я знала, что у меня белая кожа, а щеки покрывает нежный румянец. Но хорошенькая ли я? Вовсе нет.
И на лице молодого офицера, когда его взгляд скользнул по нашим лицам, не отразилось ничего…
Вечером я рассказала Оле, которая почему-то утром не была со мной, о встрече по дороге в церковь. «Не удивляйся! — ответила Оля категорично. — Евгения Владимировна действительно считает тебя красивой. На днях мы группой девочек сидели с ней и перечисляли наших хорошеньких. “Все это чепуха, — сказала Евгения Владимировна. — Вот Морозова действительно красива. У нее правильные черты лица”».
Мнение Евгении Владимировны меня не убедило. Я не считала себя ни красивой, ни хорошенькой.
С левой стороны здания института, если подойти к нему с улицы, была сложенная из кирпича, невысокая, но плотная стена-забор. Я никогда не обращала на нее внимание, так как она была отделена от входа деревьями и покрыта вьющейся виноградной лозой.
И вот однажды утром в класс вошла женщина в сером платье и белом переднике и что-то тихо сказала Евгении Владимировне. Евгения Владимировна позвала: «Морозова! Феттер!» Когда мы подошли к ее столу, она велела нам следовать за женщиной в сером платье.
Была ранняя осень. Мы пошли за ней, не одевая пальто, и дворами подошли к внутренней стороне той самой кирпичной стены, которую могли видеть с улицы. За ней оказался двор. Какой огромный двор! А в нем какие огромные сараи! Около сараев стояли большие козлы, одни и другие. Около одних две незнакомые девочки в зеленых платьях пилили огромное бревно. Нам велено было делать то же: не хватало дров готовить обед. Мы с Олей с трудом вытащили из сарая длинное бревно, взвалили его на вторые козлы и стали пилить.
И вот четыре девочки в зеленых платьях, белых передниках и белых пелеринках часа два старательно пилят толстые бревна.
Так вот где наши дрова, которыми отапливают наше здание, на которых готовят обед и пекут наши булочки!
Мы устали, но отнеслись к этому случаю как к неожиданному, чрезвычайно забавному приключению. Больше пилить дрова нас не посылали. Может быть, звали других?
Когда я перешла в III класс (это была осень 1918 года), мы переместились в дортуар, окна которого выходили не в сад, как было в прежнем, а на улицу. И хотя здание института отстояло от проезжей части улицы довольно далеко, за оградой, наши кровати странно и весьма ощутимо дрожали. Было непонятно, таинственно и страшно. Казалось, там, внизу, в подвалах здания, идет какая-то зловещая опасная работа. Мы звали Евгению Владимировну, чтобы она удостоверилась, что мы не фантазируем. Она касалась рукой кровати и говорила: «Уснете, не будете чувствовать».
Мы стали сдвигать кровати, чтобы не было так страшно, но Евгения Владимировна запрещала это делать. Когда же она уходила, мы с Олей (как и другие) сдвигали наши кровати, брались за руки и так засыпали.
Почему дрожали кровати, мы так и не узнали, но это усугубляло тревожное настроение тех дней.
В письме к бабушке от ноября 1917 года я писала: «У нас почти каждый день тухнет электричество, и мы едва успеваем делать уроки».
Затем электричество перестали давать совсем. В класс приносили свечу и ставили ее на кафедру. Приносили свечу и в актовый зал и ставили ее на рояль. Тогда мы просили Зою Плохотину, хорошо игравшую на рояле, играть нам танцы. Зоя брала ноты и шла в зал. Она играла нам вальсы, польки, падекатр, падеспань, мазурку, лезгинку, галоп, и мы танцевали. В зал приходили девочки других классов и вливались в кольцо кружившихся вдоль стен огромного зала пар.
За окнами на всем пространстве России и Украины совершались какие-то неведомые нам события, что-то меняло жизнь и нашу судьбу, шла неведомая нам борьба, кто-то страдал, умирал, погибал, кто-то торжествовал. А мы, объятые бездумием неведения, танцевали. Мы танцевали…
В эти трудные дни у нас появилась новая начальница, сменившая безликую старушку. Новая начальница стала и последней начальницей института. Это была княгиня Мария Алексеевна Неклюдова.
В облике новой начальницы, несмотря на ее княжеский титул, не было ничего аристократического. Довольно высокая, голубоглазая, с лицом простой крестьянской женщины, она держалась просто и деловито.
Отсутствие утонченности в ее внешности компенсировалось обилием дорогих украшений: в ушах сверкали серьги, пальцы были унизаны кольцами, на груди блистало не то ожерелье, не то крупная брошь. Само синее шелковое платье казалось дорогим и нарядным.
Мария Алексеевна была необыкновенно энергична и деятельна. Это была самая главная черта ее личности. Мы мало ее видели, но знали, что она все время в разъездах: о чем-то хлопочет, что-то отстаивает, чего-то добивается. При ней у нас в классе появилось несколько новеньких, были даже две-три приходящих — небывалое явление в стенах института. Они приходили в неформенных платьях и держались обособленно.
Не помню, при Марии Алексеевне или еще при Ольге Александровне был создан для желающих кружок изучения английского языка. Я тотчас записалась в него и часто ходила по нижнему коридору, заучивая такие странные английские слова.
К концу ноября 1918 года гражданская война на Украине приняла крайне острый характер. Был создан советский украинский фронт, начали поход большевистские повстанческие дивизии, было разгромлено движение Петлюры56.29 ноября 1918 года Временное рабоче-крестьянское украинское правительство низложило правительство гетмана.
Мы, разумеется, об этом ничего не знали. Но руководство института, понимая серьезность положения, решило прекратить деятельность института и отправить нас по домам. Это, вероятно, было в начале ноября. Насколько я помню, в этот год (III класс) мы занимались очень недолго.
Отпуская нас, нам сказали, что мы уезжаем на небольшой срок и поэтому мы можем часть своих вещей оставить в институте. Я упаковала в свою шкатулку умывальные принадлежности, положила на нее две толстые тетради своего дневника, аккуратно обвязала все это тесьмой и, спокойная, радостная, уехала с сестрой домой в Чугуев.
Своих дневников я больше не видела.
Папа был дома. Его очень тревожила раненая нога, а еще больше, вероятно, политическая обстановка в стране и собственное положение офицера царской армии. Он часто лежал, у него часто бывал врач.
Очевидно, в этот период к нам из-под Екатеринослава переехала бабушка. Ее небольшой дом в поселке, где она жила, большевики конфисковали.
Через некоторое время меня и сестру вызвали в институт получить институтскую одежду. Я с сестрой и папой поехала в Харьков.
Одежду выдавали не в здании института, а в каком-то большом одноэтажном доме, стоявшем недалеко от института. Мы пришли в огромную полупустую комнату, похожую на камеру, в которой стояли огромные сундуки. В них лежали наши платья и пальто. Может быть, эта комната и была нашей камерой хранения.
Одежду почему-то выдавала наша историчка Екатерина Дмитриевна. Она выдала нам пальто, шапки, башлыки57, наши зеленые платья, передники, пелеринки, рукавчики и большие розовые чехлы-наматрасники. Я о чем-то спросила Екатерину Дмитриевну, она ответила так резко, что я повернулась и ушла.
Вероятно, именно в эти дни девочек из Смольного эвакуировали в Новороссийск.
3 января 1919 года в Харьков вступили войска красных, и в течение двух недель Советская власть установилась на всей территории Харьковской губернии.
В Чугуеве я и сестра поступили в местную гимназию: я в V класс, соответствовавший нашему Ш-му. В гимназию я ходила в институтской форме. Белую пелеринку, передник, рукавчики я теперь стирала и гладила сама.
Класс был совсем другой, чужой. Мои отношения с моими новыми одноклассницами были нейтральны, но с двумя девочками я подружилась. Одна — Тася Гридина, умненькая, прекрасно учившаяся, очень самолюбивая, о которой вспоминаю с великой симпатией и уважением, — была дочерью шапошника, и у ворот ее дома висела вывеска с изображением фуражки.
Другая — Шура Сердечная, живая, приветливая, сама как-то расположившаяся ко мне. Это она демонстрировала мне семейный альбом, в котором я нашла изображение молодой Клепки. Обитательница села, она в период занятий в гимназии жила с сестрой, которая, как говорила Шура, служила у местного врача экономкой. Потом Шура стала сельской учительницей, а Тася, я думаю, пошла учиться дальше.
Дома у нас теперь никаких работниц не было. Мама сама готовила обед, мы с сестрой убирали комнаты. Однажды я мыла пол в большой комнате. К порогу подошла бабушка и вдруг с какой-то горечью говорит мне: «Никак не могу понять, кто же вы: барышни или горничные?!» Я очень удивилась, выпрямилась и сказала: «Барышни, конечно, барышни! Мою пол, а все равно я барышня!»
Вместе с бабушкой приехала и ее библиотека. Я запойно читала.
Когда пришла весна, мы с папой разделали в саду грядки, посадили картофель, морковь, зелень. Кроме того, на моей обязанности лежало готовить топливо для кухни. Сидя на бревне, я топором рубила большие сухие ветви. Рядом лежал том Тургенева, и я не могла оторвать глаз от книги. Мама выходила на крыльцо и спрашивала плачущим тоном: «Таня, ну скоро ли? Мне же надо готовить обед!» И я с трудом отрывалась от книги.
25 июня 1919 года армия генерала Деникина после напряженных боев вытеснила красных и заняла Харьков, а затем и всю Харьковщину. Начался новый поворот в нашей жизни. Самым значительным следствием смены власти было для меня возобновление деятельности института, его новое открытие, и приезд Оли ко мне на несколько дней в Чугуев.
Со времени нашей разлуки прошло более полугода. При однообразии моей внешней жизни, отсутствии общества, духовном одиночестве в эти месяцы нашей разлуки я жила своей внутренней жизнью. Я много читала, в голове роились какие-то мысли, в душе рождались какие-то настроения. Шла выработка жизненной позиции, формировалось мировоззрение, определялись вкусы, симпатии. Мне было 15 лет.
Одно время я была охвачена мечтой стать в центре какого-то общества — «толпы», быть предметом поклонения, любви, обожания. Я даже чувствовала себя окруженной этой воображаемой боготворящей меня «толпой». Но это было недолго, неглубоко и легко развеялось. Я думаю, это настроение противоречило сущности моей натуры, моей застенчивости.
Гораздо глубже, тверже, органичней вошло в мое сознание утверждение: «Лучше умереть, чем отступить от истины, от правды».
Вот записала этот краткий, но весьма ответственный тезис, отражающий великий нравственный принцип жизни, и вспомнила стихотворение, которое я занесла в свой детский альбомчик так много лет назад. Освобожденный от религиозных мотивов, которые господствуют в стихотворении, этот тезис по существу выражает тот же нравственный принцип бесстрашной верности истине, добру, правде, призыв к которому составляет сущность стихотворения. Сколько времени это убеждение, казавшееся несомненным, зрело в душе, чтобы выразиться в такой простой, энергичной и столь ответственной формуле? И хватит ли смелости, не покажется ли наивным поставить теперь перед собой вопрос: «Выполнила ли я в своей жизни то наставление бескомпромиссности, душевной стойкости, твердой верности определенным нравственным принципам, которые я сама начертала себе в своем детском альбомчике и подтвердила юношеским тезисом?»
После первых приветствий мы с Олей взобрались с ногами на мою кровать, сели лицом к лицу. Я была настроена говорить с Олей о пережитом и переживаемом серьезного характера. Моя грудь была переполнена, напряжена. А Оля вдруг так весело, так непринужденно говорит: «Знаешь, Васенька, в наш двор поставили отряд казаков, и я влюбилась в одного». Это было так неожиданно, так противоречило моему настроению, что я расплакалась. Оля, смеясь, стала меня успокаивать: «Что ты, Васенька, что ты?! Ведь это несерьезно».
Мы стали разговаривать. Оля рассказала мне, что этим летом она провела неделю в имении Нины Циглер. Оля была в восторге от богатства и красоты имения, дома, парка, водоема. А я испытывала легкое недоумение. Нина Циглер была новенькой. Она поступила к нам в IV класс. Нина была, несомненно, очень хорошей девочкой, мне только была чужда ее религиозность, и мы совсем не были с ней близки. Почему вдруг пригласили Олю? Как девочку, которая не имеет возможности летом выехать из города? Своего рода милостыня? Мне было слегка неприятно.
Нет, нет! Оля приняла это приглашение со всей присущей ей непосредственностью и широтой души. Она одарила Нину своим обществом там, в уединенном уголке.
Я стала говорить Оле, как хорошо жить среди природы в маленьком уютном домике вблизи реки или большого озера. Чтобы вокруг дома был фруктовый сад, а за ним лежало бы большое поле, усеянное цветами, и стоял бы густой лес. Как хорошо жить в окружении природы!
«Нет, — сказала Оля. — Я хотела бы, чтобы мой дом был как дворец, с большими комнатами, высокими потолками, огромными окнами, блестящим паркетным полом и хрустальными люстрами. Как приятно чувствовать себя окруженной роскошью!»
«Что ж, — подумала я, — вероятно, хорошо и то и другое, но больше тепла и уюта в маленьком доме…»
Мы ходили с Олей купаться. В Чугуеве протекает приток Донца — Малый Донец, гуляли в саду, немного хлопотали по хозяйству.
«Хочешь, — сказала мне Оля, — я сделаю так, что ты никогда не будешь есть мяса?» И подняла руку для какого-то пасса. «Нет, — сказала я без колебаний, — не хочу». И я не хотела, но не потому, что не желала лишиться мясной пиши, а потому, что не допускала и мысли о возможности подчинить себя чужой воле, сделаться объектом чьего бы то ни было воздействия. Я должна была оставаться самой собой, независимой от чьей бы то ни было воли. Именно так я ясно ощущала это и тогда.
Но и чувство своей независимости, и все эти расхождения во вкусах, разные оттенки в настроениях тонули в не подвластном никаким внешним толчкам чувстве любви, непоколебимой дружбы, вере друг в друга, поглощались нашей взаимной глубокой привязанностью.
В день Олиного отъезда мы взобрались на толстые ветви одной из старых лип, росших у дома. В моих руках был листок бумаги, на котором я недавно записала сочиненное мной под влиянием увлечения тургеневскими стихотворениями в прозе свое стихотворение. Я не помню его текста, но помню, что в нем в краткой, лаконичной форме с большой энергией была выражена напряженная интенсивность какого-то страстного чувства. Я прочла его Оле. Она молча взяла из моих рук карандаш и листок со стихотворением и крупными цифрами написала внизу: «12+» — высший балл наших институтских отметок.
Я очень жалею, что забыла это свое творение. Мне и теперь кажется, что стихотворение было действительно сильным и выразительным.
Через некоторое время Оля прислала мне письмо из Харькова, к сожалению, без даты. Это была, вероятно, середина сентября 1919 года. Письмо ясно воссоздает облик моей Оли, наши отношения и те обстоятельства, в которых находился тогда институт.
Поражаюсь количеству орфографических ошибок в письме способной и хорошо учившейся девочки. Я писала тоже подчас с грубыми ошибками, несмотря на то что я много читала.
Привожу текст ее письма полностью.
Адрес: г. Харьков. Сомовская ул. 1—25 Н.М. Петровой, для меня.
Милая, дорогая моя, славная Васюточка.
Как давно я тебе не писала. Веришь, столько непредвиденных дел, маленьких и больших, что, право, некогда было написать. Как только я от тебя приехала, нам заявили, что надо очищать квартиру. Начались поиски, конечно безуспешные. Одна комната, без отопления небольшая, со всеми неудобствами стоит от 400 р. до 1000 р. в месяц (в нагорной части) (а по окраинам положительно все занято). Мама, бедная, не знала, что делать. Ты понимаешь, что у нас творилось. Наш дом заняли под фабрику и уже перешли, а мы все никак не могли выбраться. Наконец нас приютила у себя одна знакомая, на Рашкиной даче (опять на старом пепелище). Но перевозка! Ужас. Одна подвода стоила в то время (т. к. подводы реквизировали) 500–600—700 рублей, смотря куда ехать. Наконец переехали.
Деньги, конечно, получили от продажи вещей. Ну, первые 2–3 дня устанавливались, потом как будто и ничего себе стало. Но вдруг заболевает мама. Температура 40, бредит, горит (это было ночью). Я, понятно, не спала. То компресс, то вода. Господи, думаю, неужели у мамы тиф? Кое-как дотянули до утра. Пришел доктор. Плеврит в очень сильной форме. Тут настали для меня деньки. Чуть с ума не сошла. Ночью с мамой вожусь. Утро настает, то воды принести, то дров расколоть, сготовить хоть какой-нибудь обед, об Тосе позаботиться, денег раздобыть, и все я одна. Только недавно мама стала поправляться, но ужасная слабость. Сейчас и то мама говорит: чего сидишь? Но уж тебе я не могу не написать.
Только раз вечером сидела и вылилось у меня стихотворение.
Сейчас у нас тепло, уютно и больнично.
Горит огонь.
Рутандле учит стих, и кажется на миг
Под мамин бред, под звук дождя привычный,
Я позабыла день…
Здесь идет продолжение, фантазия. Когда увидимся в институте, то прочту тебе все. Теперь у меня очень изменился стиль.
Эта картина самая спокойная за все эти ужасные вечера. Тосю я назвала «Рутандле». Так ее называла покойная тетечка. Васенька, будешь ли ты в институте? Детей добровольцев принимают бесплатно. Формы будут другие. Задержка только в приютских детях, 2 этажа уже освобождено, остался верхний. Занятия неизвестно когда начнутся. Тося ходит в гимназию I-ю пока, а я, к моему сожалению, не могу ходить, далеко, и самое главное, некому ничего делать. Васенька, почему ты мне не написала? Ты, наверно, думаешь, что я не хочу тебе писать? А может быть, и тебе было некогда? Думаю, что последнее предположение вернее. Как вы поживаете? Вы в Чугуеве или уехали? Как здоровье мамы, бабушки. Кланяйся, пожалуйста, всем. Мама передает привет Вере Павловне. В институт надо брать по 3 тарелки. 1 глубокую, 2 мелких. Ты одну мелкую не бери, т. к. я тебе отдам ту, что я разбила. Книги у нас в целости и невредимости. Пиши, голубчик Васенька, скорее.
Крепко, крепко целую.
Оля Феттер.
P.S. Кладу деньги для доплаты за письмо 1 р.
Осенью 1919 года нас наконец собрали в институте. Эти последние месяцы существования института памятны мне особенно. Может быть, потому, что они были последними, может быть, потому, что действительно были особенными, может быть, потому, что я была уже старше.
Нас съехалось немного. Смолянки выбыли совсем, и о дальнейшей их судьбе я ничего не знаю. С ними выбыла и милая Ольга Максимовна. Свое место нашей классной дамы заняла опять Наталья Николаевна.
На верхних этажах института шел ремонт после пребывания там детского дома, и нас поместили в палатах лазарета. Я попала в ту самую палату, в которой некогда не совсем удачно учила наизусть «La parure» Мопассана. Со мной были Оля, Женя Лобова, Маруся Мельникова, еще несколько моих одноклассниц и девочки других классов.
Обедали все собравшиеся за общим столом в центральном зале лазарета.
Жить нам было трудно. Было холодно. В письме к маме от 3 ноября 1919 года я просила: «…пришли, пожалуйста, гамаши и перчатки, холодно ходить гулять. В здании тоже очень холодно, и мы мерзнем. Но на ночь я укрываюсь шубой, и мне тепло… Если есть что-нибудь теплое — фуфайка, или платок, или вообще что-нибудь такое, то пришли, пожалуйста, мамочка. Мои руки никогда не перестают быть сине-лилово-красными».
Мы голодали. У кого-то в нашей палате оказалась поваренная книга, и мы услаждали свой аппетит чтением вслух рецептов приготовления разных изысканных блюд.
Институт был разорен или разграблен. В том же письме к маме, в котором я говорила о теплых вещах, я просила прислать ложки, вилки и ножи, «а то приходится мясо грызть прямо с куска».
Занятий не было. Кто что хотел, то и делал. Я рисовала, шила к шестилетию брата суконные ботиночки.
Наталешку после ее возвращения на старый пост безобразно третировали старшие классные дамы. Я писала маме: «Наталешка до того ненавидит Чапкину и еще другую кикимору Анну Петровну, знаешь, в рыжей мантилье, что делает им рожи вслед, ни капли не стесняясь нашим присутствием. Меня она выбрала в поверенные и все мне жалуется на них и боится их, т. к. они распоряжаются ею и ее классом».
А в нашу среду проникали новые веяния. Пели куплеты из оперетт, песенки Вертинского.
Вертинский мне не нравился. Его песенки казались мне изысканными и одновременно пошлыми, какая-то пошлая изысканность. От них пахло мертвечиной.
Но одна песенка неожиданно ответила моим настроениям. Это — «Без-ноженька»58. Но и «Безноженька» мне не нравилась. Кто эта Безноженька? Странное безымянное убогое существо из страшной сказки? Убогость этого существа, наверное, нарочно доведена до предела. Не слишком ли? И это мертвенное окружение: ночь, кладбище, могилки. И почему колокольцы, а не колокольчики? И разве они лиловые? Какой мрачный цвет! Что такое «хорал»? Зачем тут это торжественное слово?!
Привлекла же меня эта песенка вычитанным мной ее смыслом. И я имела наивность передать Наталешке свои размышления. «Или Бога нет, — говорила я, — или он недобрый. Иначе почему он не подарил бедной безноженьке «ноги большие и новые», о которых она так горячо молилась?!» Наталешка промолчала. Она или не поняла меня, или нашла удобным сделать вид, что не понимает.
Оля рассказала мне, что летом она познакомилась с двумя молодыми людьми, сторонниками нового религиозного учения — теософии59 и кратко передала мне его основные положения. Но меня это учение не заинтересовало.
Самое интересное этого времени было то, что мы что-то восприняли из революционных настроений. Привычное обращение «господа» мы легко заменили словом «товарищи». «Товарищи! Кто может дать лист чистой бумаги?»
А я сочинила целую сказку-аллегорию, посвященную идее революции, под названием «Красная девочка». Красная девочка, воплощение революционной идеи, собирает силы для создания нового счастливого общества равных. Деревья, к которым она обращает свои пламенные призывы, реагируют на них по-разному. И хотя моя «Красная девочка» все выше поднимала свое знамя и за ней уже следовала «огромная могучая толпа», когда я прочла Жене Лобовой свое творение, Женя криво усмехнулась и холодно спросила: «Что же, ты не допускаешь возможность равенства?» Я была смущена и озадачена. Я с такой симпатией рисовала свою красную летунью, но разве все так просто? Разве все хотят равенства? Посмотри, какой везде разброд! Да и в чем равенство? Как уравнять красоту и уродство? Одаренность и бездарность? Равенство должно быть в чем-то другом. Нищенство и богатство? Да, я не знаю ответа на этот вопрос.
В дневнике 1920 года я записала: «Лежит у меня под матрасом начатое сочинение «Революция между дерев», но не хватает деревьев, в которые я могла бы воплотить типы людей, создавших революцию и мешавших этому великому перевороту».
Однажды, направляясь к себе в лазарет, у нижнего коридора я неожиданно столкнулась с Борткевич, моей бывшей учительницей музыки. Она так взволновалась, так обрадовалась, увидев меня, что заплакала. Вынув из муфты грязный носовой платок и поспешно вытирая слезы, она сказала, что «много перетерпела от большевиков и жидов».
О, моя дорогая, нелепая, добрая и бедная Борткевич! Как я счастлива, что Вы простили мне мою старую измену и по-прежнему считаете меня своей! И как мне жаль Вас! Что же могли сделать Вам, такой безобидной, больной и одинокой, большевики? Неужели переселили Вас из вашей комнаты в какую-нибудь трущобу или отняли ваш инструмент, чтобы передать его в какой-нибудь клуб?
Грустный обломок прежней институтской жизни! Что же ждало Вас в дальнейшем?!
На один из дней этих осенних месяцев, которые стали последними в нашей институтской жизни, падает мое незабываемое, близкое к душевному потрясению переживание.
Я бежала по нижнему коридору, направляясь к месту нашего обитания — в лазарет. Справа почему-то оказалась приоткрытой дверь в нашу бывшую музыкальную комнату. Я непроизвольно заглянула в нее и, войдя, внезапно остановилась, потрясенная представшим передо мной зрелищем. На полу, на подоконниках, на рояле лежали книги. Масса книг, огромная гора книг, достигая потолка, громоздилась в левом углу, наискось от дверей.
— Книги! Книги! Сколько книг! — Неизъяснимое страстное волнение охватило меня. Мир перестал существовать. Существовали только книги и я. Я стала дрожать. Книги! Книги! Бесценные сокровища лежали передо мной. Книги! Владеть ими всеми, прочесть их все!!! Я бережно, как к чему-то хрупкому, прикоснулась к одной книге, подняла другую, раскрыла ее. Ею оказалась французская хрестоматия «Morceaux choisis»60. Там я нашла большой отрывок из «Miserables»61 Гюго, и «Матео Фальконе» П. Мериме. Другая оказалась «Историей». Я поняла. Это наши учебники, снесенные сюда на время ремонта. И я решила: «Буду приходить сюда и брать книги, чтобы прочесть их одну за другой».
Я осторожно спрятала взятые книги за корсаж передника и унесла с собой. Под руководством Натальи Николаевны я методически читала Гюго.
А затем институт закрыли. Книги уехали со мной и долго хранились у меня эти украденные сокровища.
В моем письме к маме из института в Чугуев, единственном сохранившемся из моих писем того времени (3 ноября 1919 г.), есть приписка: «Сегодня была конференция. Постановили: съезда не будет. Занятия для приехавших начинаются через три дня».
Очевидно, было совещание руководителей института, на котором решили, что сбор всех институток в современных обстоятельствах нерационален. Для нас же, съехавшихся, занятия должны были вскоре начаться.
Занятия не начались. Красные наступали. Под напором их отрядов Деникин начал отводить свои войска на юг. В декабре институт стал готовиться к эвакуации. Говорили, что он отправится на остров Мальту.
Олина мама была зачислена кастеляншей института, и, таким образом, Оля, ее сестренка и мать — все уедут с институтом. Я и моя сестра ждем, когда за нами приедут из Чугуева.
В эти дни я впервые была у Оли дома. В небольшой скромной квартире я помогала разбирать и укладывать вещи. Я рассматривала семейные фотографии и взяла на память одну, где Оля, девочкой лет шести с умненьким и очень серьезным лицом, сфотографирована с младшей сестренкой Тосей. Взяла я на память и морскую раковину с надписью «Ялта».
После сборов в квартире Оли, после нервного возбуждения и ожидания чего-то неизвестного мы с Олей длинными улицами шли вечером к институту. Из бездонных карманов институтских юбок мы вынимали какие-то печеные лепешки и ели их на ходу. Шли как в тумане. Больше я не помню себя и Олю вместе.
Мне с сестрой надо было ехать домой в Чугуев. А денег не было. Папа говорил, что оставит нам денег у давней нашей знакомой — у Варвары Михайловны Образцовой, которая в это время жила в семье моей крестной матери — Лидии Константиновны Пушенко. Ни я, ни сестра города не знали. К нам пришла наша двоюродная сестра Милочка, учившаяся в гимназии и прекрасно знавшая Харьков. С ней мы и пошли к Пушенко по оставленному папой адресу.
Вечером в полутьме мы подошли к большому дому в фешенебельном районе города, и вдруг я почувствовала, что не могу войти в этот богатый дом и спрашивать деньги. Я пережила настоящий нервный припадок гордости и стала почти со слезами просить сестру идти с Милочкой без меня.
Город был в тревоге. Масса людей готовилась к отъезду. Так было и у Пушенко. Зять моей крестной, крупный инженер, весьма состоятельный человек, собирался с женой и сынишкой за границу. Шли сборы. Наташа и Милочка вернулись ни с чем. Денег не было.
На следующий день мы решили идти к Васильевым. У Васильевых мы застали ту же картину, что и у Пушенко. Шли сборы к отъезду — за границу. Ф.И. Васильев, папин однополчанин, был крестным отцом Наташи. Его жена тотчас дала нам денег. Да и много ли нужно было денег, чтобы доехать из Харькова в Чугуев?
Чуть ли не на следующий день за нами приехал присланный папой солдат. В черных институтских шапочках, длинных черных пальто, прикрывавших наши платья, с мешками за плечами мы вошли в поезд. Вагон был переполнен. Я, Ната и солдат остановились в тамбуре. Мимо шел солдат, очевидно, какой-то дежурный. Он грозно сказал: «Здесь стоять нельзя. А то…» — и погрозил мне шомполом. Я опустила глаза, но с места не двинулась.
На вокзале в Чугуеве нас ждала посланная папой лошадь. Дома та же картина, что у Феттер, Пушенко, Васильевых. Шли поспешные сборы в неизвестную далекую дорогу.
Мы брали с собой множество вещей. Помню огромную плетеную корзину, чуть короче кровати и почти вдвое выше. В ней поехали и наши институтские формы. А кроме корзины бесчисленные ящики, чемоданы, узлы. Не брали только мебель.
Мы погрузились в теплушку товарного поезда со множеством самых разнообразных незнакомых людей. Было несколько молодых белых офицеров.
Вечером, когда укладывались спать, мне не хватило места на нижней полке нар. Решили положить меня на верхнюю рядом с каким-то незнакомым пожилым человеком. Но этот человек сразу внушил мне такое отвращение, что я наотрез отказалась лечь рядом с ним. Несмотря на мамины уговоры, я упорно стояла на своем. Маме пришлось извиниться, и меня положили рядом с незнакомым молодым офицером. Спали мы все в одежде. Мы легли с моим соседом лицом к лицу, несколько минут поговорили и заснули до утра, как невинные голуби.
В Новочеркасске мы сделали остановку, и один из ехавших с нами молодых офицеров пригласил нашу семью к своим родственникам отобедать и помыться. Мы с благодарностью приняли его приглашение. Помыться мы смогли только в тазу до половины, а пообедали в милой интеллигентной семье скромным, но настоящим обедом.
Поезд шел на Новороссийск. Наша же семья покинула поезд раньше (может быть, именно в Новочеркасске). Ехать дальше, ехать за границу нам было не с чем и незачем.
Прощаясь со спутниками, мама взяла мой институтский башлык и повязала им голову поверх фуражки одному молодому офицеру, которому нездоровилось. Мне было немного жаль башлыка, но все же я одобрила маму.
Папа договорился с подводами, и мы двинулись куда-то в сторону. Ехали мы мимо каких-то хуторов. Был декабрь. Снег лежал на полях, но из хат выбегали полуголые ребятишки и носились по полям. Это была Кубань.
Вечером мы приехали в Анапу. В большой частной гостинице нас поместили в огромной комнате. В ней уже расположилась семья генерала Анисимова — жена, двое детей, учитель. Мой отец к концу войны был полковником. Мы познакомились, перекусили и устроились спать.
Под высоким потолком горела большая электрическая лампа. Ночью я сняла с себя рубашку и принялась уничтожать вшей, неизвестно каким образом расплодившихся. Вдруг я заметила, что пожилой генерал, приподняв одеяло, пристально смотрит на меня из его угла. Я поспешно накинула на себя рубашку, укрылась и постаралась уснуть.
На следующий день мы вместе с семьей Анисимовых сняли на одной из окраинных улиц Анапы небольшой домик в три комнаты с кухней и застекленной галереей и поселились в нем. Хозяйство стали вести совместно.
За все время нашей совместной жизни я хранила к генералу молчаливое презрение.
В Анапе мы прожили около года: с конца декабря 1919 года до осенних месяцев 1920 года. Когда мы приехали в Анапу, Кубанью владела Добровольческая армия62. 6 марта Анапу захватили «зеленые»63. 10 марта в город вступил отряд казаков-добровольцев, но через час он был выбит красными. «У нас большевики», — записала я в дневнике.
Для меня пребывание в Анапе шло под знаком мучительнейших душевных метаний и страстной тоски по институту.
В последние годы жизни в институте определилась моя горячая жажда знаний, потребность серьезной умственной работы. Я привыкла к размеренному ритму жизни, я привыкла к самому институту. В нем я жила дольше, чем дома, уезжая домой только на каникулы. В старших классах я почувствовала себя личностью, заслуживающей уважения, в институте я его получала и от старших, и от подруг. Как это ни странно, в институте я стала себя чувствовать свободней и независимей, чем дома. С резкой переменой жизни в стране произошел срыв моих мечтаний и моих надежд.
Все вдруг оборвалось. 15 марта 1920 года я писала: «Итак, у нас красные… Где Сергей? Что с ним? Мечты об институте, где вы? Рухнуло все. Институт! За что я так полюбила его? Эта любовь болезненно отзывается во мне. Каждую ночь вижу себя в институте». Вместо того чтобы «погрузиться в искусства, в науки», я должна была отдавать свои силы грязной домашней работе на большую семью. Я мыла посуду, мыла грязные полы (10 человек в маленькой квартире), стирала, часами стояла в очередях за хлебом. Весной я стала носить на коромысле воду из колодца.
Я тосковала и беспокоилась об Оле. В дневнике 3 января я писала: «Где сейчас Олюся, мой милый родной друг? Неужели институт не успел выехать из Новороссийска и большевики захватили город?»
Упоминание имени «Сергей» тоже здесь не случайно. Это не был воображаемый герой моих детских грез. Это был реальный молодой человек, сын военного врача, постоянно лечившего папу, офицер царской армии Сергей Савинов. Он уже прошел войну, лежал в госпитале и теперь ехал с нами в одном поезде, но в другом вагоне. У него была приятная интеллигентная внешность, он проявил ко мне некоторое внимание, и я вообразила, что он «мой»… Я часто вспоминала о нем в своем дневнике, думала о нем.
Тяжелое же мое настроение усугубилось неожиданными постоянными и, как мне казалось, необоснованными оскорбительными конфликтами с мамой. Я и теперь не могу постичь их почву. Может быть, я не вполне понимала, что у нас были огромные материальные трудности. Но я ничего не требовала. Главное же над папой, полковником царской армии, а стало быть, и над всей нашей семьей, висели страшные угрозы расправы, гибели. Это, естественно, не могло не создавать повышенного нервного состояния мамы. Вероятно, ее раздражало и мое наивное стремление вернуться в институт. Но то и дело происходили события, пробуждавшие мою мечту, напоминавшие мне об институте. 8 января (1920) я записала в дневнике:
«Сегодня в Анапу пришел пароход, переполненный институтками Московского и Смольного институтов. Какая радость для меня! Мы узнали, что наш институт в Новороссийске и через 3–4 дня отправляется в Батуми или на остров Мальту. Институт в 35 верстах от нас. Поеду! Мне хочется ехать. Неужели мое желание исполнится?»
Папа и Наташа пошли на пристань (я осталась, так как мне нужно было приготовить завтрак). После завтрака я поспешила на пристань и неожиданно встретила по пути сестер Тамбовцевых: Клаву, мою одноклассницу, и Марусю, успевшую окончить институт. Обе необыкновенно оживлены и великолепно одеты. Обе в беличьих шубках и шапочках, паутинковых чулках и лакированных туфельках, завиты и напудрены. С ними был молодой грек или армянин. Они вели с ним какие-то переговоры.
Когда он ушел, Маруся подошла ко мне и стала восторгаться окружающим: «Какая красота! Вам нравится?» — «Только не здесь, — отвечаю я. — Здесь, кроме тины, грязи, мутной воды и серого неба, нет ничего…» Подошла худая облезлая собака. Маруся опять начала восклицать: «Какая чудесная собачка! Просто прелесть!» Я с удивлением посмотрела на нее. «Вот что называется “институтством”», — с горечью подумала я и поспешила расстаться с Тамбовцевыми, досадуя, что завтра придется их навестить, чтобы узнать о телеграмме, которую они ждали из института.
Я подошла к пристани. Пароход стоял очень близко к берегу. К борту подошла небольшая группа девочек. Институт оказался не наш и не Смольный. Девочки очень охотно вступили со мной в разговор. Но что это был за разговор! Одна очень милая девочка, указавшая мне на подругу, стоявшую рядом и державшую ее за руку, улыбаясь, произнесла: «Вот она очень хорошо рисует». — «А эта девочка, — вступила в разговор другая, — очень хорошо поет». — «Куда вы едете?» — спросила я. Они не знали. «Боже, какие институтки! — опять с грустной иронией подумала я. — Они живут вне времени и пространства. Это, вероятно, девочки какого-нибудь младшего класса», — заключила я в их оправдание.
12 января был день моих именин — Татьянин день, и я с утра надела свое «праздничное» платье — институтскую форму. Это вызвало крайнее неудовольствие мамы. Она и все семейные не поздравили меня. Поздравили только чужие. Я почти весь день проплакала.
Когда я узнала, что наш институт в Новороссийске, я стала просить папу отвезти меня в институт. Папа сказал, что это стоит 5 тысяч рублей, а таких денег у нас нет и что мне лучше поступить в реальное училище.
Я разыскала это училище, но о зачислении девочки, не имеющей никаких документов, да еще в середине учебного года не могло быть и речи.
Несмотря на трудности нашего быта, в нашем коллективе, сложившемся из двух семей, не угасли культурные запросы. Довольно скоро у нас возникла традиция совместных вечерних чтений. После ужина все оставались в большой комнате у стола и кто-нибудь читал вслух. Первой чтения открыла мама, прочитав нам повесть своего сочинения «Аделаида». Затем генерал Анисимов прочел свой автобиографический роман. Затем мама стала читать вслух «Онегина» по маленькой книжечке, подаренной ей ее дядей писателем П.В. Засодимским64. (Взяла с собой!)
Я разыскала городскую библиотеку. Она оказалась очень хорошей. Я принесла однажды роман Д. Лондона «Морской волк», и его читали несколько вечеров.
Но я недолго была участницей этих совместных чтений. Помыв посуду после вечерней трапезы, я оставалась в кухне и читала то, что меня интересовало. Так я взяла в библиотеке «Анну Каренину», которую еще не читала, и в кухонном уединении прочла этот еще не совсем доступный мне роман. Чаще же я изливала свои настроения в дневнике. «Дневник — моя отрада», — записала я на одной из его страниц. «Я безумно хочу учиться», — написала я на другой.
Я тяготела к искусству. Еще в школе я удачно лепила из глины, я любила рисовать, я увлекалась литературой и уже недурно знала русскую классику. И вместе с тем писала в дневнике: «Я хочу быть криминалистом, философом, физиком, общественным деятелем» — и сама чувствовала непомерную широту своих стремлений, мучилась неспособностью определиться. То я сомневалась в возможностях своей личности и боялась уподобиться гончаровскому Райскому65, которому было много дано, но который ничего не свершил.
Я металась между демократическими симпатиями, привитыми семьей и русской литературой, и чувством родства с белой армией, гордостью за своего отца и своей связью с институтом, с «званием» институтки. И даже казавшаяся установившейся безрелигиозность подверглась колебаниям. «Словом, — записала я в дневнике 10 января, — во мне происходит сумятица».
В Анапе читались публичные лекции. Мама была на лекции священника Григория Петрова66, я же слушала лекцию о спиритизме. Лекция произвела на меня сильное, пугающее впечатление, и я решила никогда не заниматься спиритизмом. И вдруг заколебалась: захотела при помощи спиритизма заглянуть в потусторонний мир, узнать, что это за духи, говорящие с живыми людьми, предугадать свое будущее.
Через несколько дней я неожиданно встретила на улице еще одну свою одноклассницу — Любу Советову, и 18 января она была у меня. Разговаривая с Любой, я полушутя упомянула о своем намерении заняться спиритизмом. «Я тебе не советую, Талочка, — сказала Люба, — это от дьявола». Я засмеялась. «А мне кажется, — заметила я, — что дьявола нет». — «Нет, есть, Тала. И Бог есть», — тихо, но очень серьезно ответила Люба. Люба была верна себе. Еще в институте она отличалась религиозностью. А я все металась.
Встреча с Любой была для меня встречей с институтом. Люба дала мне своей адрес, и я через некоторое время разыскала ее дом. Он был заперт висячим замком, а на двери большая табличка: «Доктор медицины Советов». Я оставила Любе записку, но она не пришла, и мы больше с ней не виделись.
20 января 1920 года я неожиданно получила письмо от Жени Лобовой из Екатеринодара (Краснодара) «с очень печальным известием об институте и об Оле Феттер», как записала я в дневнике. «Читала я его несколько раз вслух и всем надоела с ним». Несмотря на важность для меня Жениного письма и на то, что я многократно читала его вслух, я совершенно не помню его содержания.
Почему Женя в Екатеринодаре? Она кубанская казачка? Как она узнала мой адрес? Может быть, она виделась с Тамбовцевыми и те сообщили ей обо мне?
Но я не только занималась хозяйством, читала, писала дневник и тосковала об институте. Это одна из сторон моей тогдашней жизни. Постепенно я стала делать одно весьма полезное для семьи дело. Я систематически занималась с братом, которому осенью исполнилось шесть лет. Я обучала его грамоте, читать, писать, элементарным арифметическим действиям и даже некоторым обиходным французским словам. К нему присоединилась шестилетняя дочь Тимченко, местного жителя, с семьей которого мы сблизились. А затем молодая женщина, которая носила нам молоко, узнав о моих занятиях, попросила взять ее девочку Марфутку, и за это она стала носить нам молоко бесплатно. А затем к нам присоединилась еще одна крошка из интеллигентной семьи — Наташа, милейшее умненькое существо.
С величайшим удовольствием вспоминаю эту свою неожиданную школу, которую я затеяла бесплатно. Через некоторое время я устроила нечто вроде концерта. Каждый читал специально выученное стихотворение. Брат читал Пушкина: «Что ты ржешь, мой конь ретивый…», а маленькая краснощекая Марфутка, к великому удовольствию ее матери, волнуясь, но очень выразительно прочла «Уж как я свою коровушку люблю…»67. Инсценировала я и басню Крылова «Демьянова уха», для чего привлекла старшего брата Даши, с которым одно время я тоже занималась.
Через некоторое время, когда я была у Тимченко (я дружила с его дочерью Таней, моей ровесницей и тезкой), он вынул бумажник, перебрал содержавшиеся там купюры и дал мне 1000 рублей, сказав: «Она стоит». Это была немалая сумма. Я начала свою школу как бесплатную из-за брата, но деньги, немного смутившись, взяла и, разумеется, тотчас отдала маме. Семья Тимченко была простая семья. Ее глава был вдовец, и хозяйство вела его старшая дочь Васюта, очень хорошая девушка. Кто был Тимченко, я не знаю. Мне кажется, он занимался извозом.
Вы спросите, зачем я пишу о себе, когда я была уже вне института. Но я, не рассказав хотя бы кратко, что было со мной, носившей заряд института в дальнейшие годы, не могу довести тему института до ее полного завершения.
Если не ошибаюсь, в августе 1920 года Советским правительством был издан указ всем офицерам царской и белой армий явиться в Особый отдел для регистрации. Отец, устроившийся было на какую-то скромную работу, двинулся в путь. Явиться, наверное, надо было в Ростов. Но в Краснодаре ему неожиданно предложили, основываясь на его боевой и теоретической подготовке, зачислиться в только что созданные Высшие военные курсы действующих родов войск для чтения лекций по военным дисциплинам. На отца произвел дельное впечатление начальник курсов, и он согласился.
Поздней осенью 1920 года наша семья переехала в Краснодар, и в январе 1921 года я уже училась в единой трудовой советской школе. Я зачислилась в последний 9-й класс, пропустив, таким образом, около полутора лет среднего образования.
Я старательно взялась за занятия. Я участвовала в кружке обществоведения, читала книги по естествознанию, ходила на занятия художественного кружка, созданного при Высших курсах, где работал папа, и удивительно просто чувствовала себя в среде красных курсантов. А на выпускной вечер в школе я в последний раз надела институтскую форму и декламировала стихотворение Мережковского «Сакия-Муни», которое еще недавно так удачно читала моя Оля.
Через некоторое время мама, ничего не сказав ни мне, ни сестре, продала на базаре наши широкие и длинные, прекрасного зеленого цвета институтские платья. Жить было трудно. Купила их, как рассказывала мама, толстая казачка, важно сидевшая на возу, — «настоящая кулачка». Так и доносили, очевидно, в виде юбок, форменные платья воспитанниц Института благородных девиц в какой-то кубанской казачьей станице… Так оборвалась еще одна тоненькая ниточка, связывавшая меня с институтом…
А из розового плотного чехла на матрац, который мне выдали в институте, я собственноручно сшила себе летнее (!) платье с короткими рукавами и широким вырезом у шеи. И прощеголяла в нем лето, несмотря на его плотность и частые жаркие дни.
Окончив школу, я тотчас поступила на работу, сперва в канцелярию одного из батальонов курсов, а затем учительницей в детский дом для детей голодающего Поволжья, созданный при тех же курсах, где работал отец.
Одновременно я подала заявление в Кубанский институт народного образования. После легких колебаний между историческим и филологическим факультетами я выбрала последний и никогда в этом не раскаивалась. Я была принята и с осени стала учиться, совмещая занятия с работой. Так мой рабочий стаж начался, когда мне еще не исполнилось 17 лет.
Я успешно перешла на 2-й курс, но едва начались занятия в новом учебном году, как моему отцу предложили более ответственную работу — в Москве. 29 октября 1922 года я записала в дневнике: «Мы переехали все в Москву, папу перевели по службе». Он стал преподавателем знаменитой школы «Выстрел»68. Между прочим, его лекции слушал будущий маршал Василевский. Василевский упоминает о лекциях моего отца в своей книге воспоминаний69.
Меня на 2-й курс Московского университета не приняли (нужно было досдать чуть ли не 8 предметов) и посоветовали обратиться во второй МГУ[164]. Там зачли мне некоторые предметы, но приняли на 1-й курс. И благо: общеобразовательные предметы этого курса восполнили в известной степени пробелы моего среднего образования.
Я училась. Я слушала лекции первоклассных профессоров. Я много читала. Я бывала в столичных театрах, консерватории. Я больше не думала о заработке. У меня появились новые приятельницы, друзья. Но я по-прежнему очень тосковала по Оле. Мне часто снилось, что мы встретились, нашли друг друга. Я писала в разные города, думая, что, может быть, она не уехала за границу. Однажды один из папиных слушателей ехал в Новочеркасск. И я попросила его зайти в адресный стол. Через несколько дней он привез ответ: «Анна Григорьевна Феттер в 1921 году умерла от тифа. Ольга Владимировна выбыла неизвестно куда». А Оля продолжала мне сниться. «Вот мне снилось, что я тебя нашла, а теперь мы встретились на самом деле», — говорила я ей во сне. Да, такого органически близкого друга, как моя Оля, у меня больше не было никогда.
Весной 1923 года я заболела воспалением легких. Так случалось со мной почти каждую весну. Профком нашего университета дал мне путевку в Крым. На обратном пути я решила сделать остановку на родине, в Харькове. Там жили папин старший брат и сестра, моя тетка70. У нее я и остановилась. Я, разумеется, не могла не думать о том, чтобы побывать у столь знакомого здания на Сумской, 33. Там в эти годы царил Педагогический институт. И я пошла.
Я подошла к знакомой ограде, вошла во двор, медленно поднялась по ступенькам, вошла в вестибюль. Перед дверью у входа в нижний коридор на стуле сидел Яков. Да, да, наш швейцар Яков, который несколько лет назад, войдя в класс, возглашал: «Барышня Морозова! За вами приехали!»
Что я должна была сделать?! Но я не сделала ничего. Яков пристально посмотрел на меня. Он узнал меня! А я прошла мимо и поднялась на второй этаж.
Это была измена. Это было предательство. Но я была связана обязанностью забыть об институте, не упоминать о нем в анкетах, ни в разговорах с кем бы то ни было. Я никогда не училась в этом заведении. Я кончила единую советскую трудовую школу. А в опасном 1937 году мама, не сказав нам ни слова, уничтожила наши табели, мой и сестры, такие красивые, напечатанные на бледно-розовой атласной бумаге.
Итак, я поднялась на второй этаж, в наш классный коридор, и направилась к дортуару, в котором я некогда провела немало тревожных ночей. Наш дортуар, наша большая умывальная комната были перегорожены и всюду стояли столы, столы. Это, наверное, была канцелярия.
«Вам кого?» — спросила меня женщина, около которой я остановилась. «Товарища Иванова», — ответила я не задумываясь. «Он — там!» — сказала женщина и махнула рукой по направлению к выходу.
Я вышла из дортуара, посмотрела на наш классный коридор, пол его не блестел, как это было у нас, и больше не пошла никуда. На сердце лежала тяжесть.
6 сентября 1924 года, в субботу, я шла в Москве по левой стороне Тверской улицы, направляясь от центра к Пушкинской площади. На Тверской было какое-то учреждение, где принимали подписку на газеты. Шедшая мне навстречу молодая женщина прошла мимо, но вдруг вернулась и, обращаясь ко мне, спросила: «Простите, ваша фамилия Морозова?»
Я стала напряженно всматриваться в ее лицо. «Мельникова!» — воскликнула я в волнении и, схватив ее за руки, беззвучно заплакала. Я оттащила ее с прохожей части тротуара к стене дома и стала расспрашивать. Она рассказала мне, что она приехала в Москву с мужем по делам Харьковского театра оперетты. Муж ее актер этого театра, и она тоже работает в театре. Она прошла со мной подписаться на газеты и пригласила меня к себе. Звалась она теперь Магдалина Петровна. И так странно привычно прозвучало в ее устах мое институтское имя «Талка».
«Знаешь, — сказала я ей, — я учусь в университете. Отгадай, на каком факультете?» — «На математическом», — не задумываясь ответила Мельникова. Это оставили нестираемый след мои успехи у Клепки. «Нет, — ответила я, — на литературном».
Маруся была очень недурна собой. Примерно моего роста, прямая и стройная, блондинка с карими глазами. Я была у нее однажды. Но отношения не установились. Слишком разные мы были, да и в Москве она оказалась временно.
Как-то летом в Крыму я столкнулась в толпе идущих с моей первой институтской симпатией — Марусей Синицкой. Мы узнали друг друга. Внешне она мало изменилась. Но с первых же слов я почувствовала себя старше, умней, интеллигентней. А она… Такая обыкновенная советская женщина… Ничего от института. И этот говор с украинским оттенком, фрикативное «г»… Она заговорила о невозможности завязывать близкие знакомства на курорте — «Привязываешься»… Да, курортные романы, Бог с ними…
Милая Маруся! Я не отплатила Вам теплом при неожиданной встрече за те минуты радости, которые Вы подарили мне в первые дни моего одинокого пребывания в институте, я не узнала, как Вы живете, чем занимаетесь… Но я испытала какое-то неожиданное разочарование и растерялась. Простите!
Вскоре после встречи с Мельниковой я опять была в Харькове. В адресном столе я легко узнала адрес Нины Иссовой. Вероятно, Мельникова сказала мне, что Нина в Харькове.
Я пришла к Нине днем и застала ее дома. Мы никогда не были особенно близки, но встреча наша была совсем сдержанной. Я рассказала о себе. «А я — вот…» — сказала Нина, указывая мне на свой вспухший животик.
«Плохая настала у нас жизнь», — полувопросительно, полуутвердительно заметила я. И моя одноклассница, в недавнее время институтка, дворянка (?), отрицательно покачав головой, тихо произнесла: «Неет…»
Пришел ее муж, молодой человек деловитого вида, поздоровался со мной кивком головы и начал говорить с Ниной о чем-то своем так, как будто меня нет. Я попрощалась и ушла.
«Кто он? — думаю я. — Комсомольский работник? Партиец? Не он ли причина поворота Нины к новой — советской действительности?! Но я сама, разве я не стою лицом к новой жизни, не принимаю в ней участия?»
А совсем недавно судьба свела меня с сестрой моей одноклассницы Оли Ганшеевой Марией Ивановной Ганшеевой, по мужу Гирко. От нее я узнала, что наша последняя начальница М.А. Неклюдова вывезла институт в Сербию, в Белград, где девочкам дали возможность закончить образование и устроиться на работу. Но после прихода фашистов судьба многих бывших институток оказалась трагической. Оля и ее муж погибли, а двух их детей взяли чужие люди. Мальчик был увезен в Советский Союз, девочку удочерила французская семья.
Наше прекрасное, ставшее родным здание института было разбито бомбами фашистов. Это был совершенный конец. Я была в Харькове после Отечественной войны и специально ходила к тому месту, где еще недавно высилось здание института. Все его остатки были уже убраны. Но слева еще стояла надломленная невысокая стена, за которой я с Олей некогда пилила дрова. Была неровной полоской сбита ее верхушка. Обнажились кирпичи, из которых она была сложена. Бедная милая стена! Помнишь ли ты девочек в зеленых платьях, которые под твоей охраной пилили тяжелые бревна?
Потом и стена исчезла.
Мне сказали, что парк института преобразован и в нем стоит памятник Шевченко. Я и пошла туда. Но ничто вокруг не напоминало мне наш сад. Мне даже казалось, что институт был ближе к той башне, на которой и теперь горделиво красуется надпись «Salamandra». Когда мы с мамой ехали на извозчике после каникул в институт, то всегда смотрели на эту башню. Знали: за ней почти тотчас будет наша обитель.
Я подошла к деревцу парка Шевченко, которое стояло неподалеку от дороги, взяла его за веточку и сказала: «Нет, ты слишком молодо, чтобы знать девочек, гулявших по этой тропинке и думавших о своих горестях, обидах, переживавших невинные радости и мечтавших о счастье. Тебе все равно, как сложились их судьбы. Наблюдай же другую, новую жизнь! Будет ли она лучше? Кто знает?
Прощай!»