А. Н. Энгельгардт Очерки институтской жизни былого времени Из воспоминания старой институтки



I
Вступление

— Ну, Наташа, радуйся! ты принята в институт!

Так сказал мне в одно прекрасное утро отец1 и заставил меня подпрыгнуть чуть не до потолка от радости.

Институт казался мне каким-то блаженным местом, раем, и попасть туда было моей заветной мечтой. Отец сам развил во мне это восторженное отношение к институту. В то время еще не появлялось в обществе критического взгляда на институтское воспитание, а если и был такой взгляд, то у весьма немногих, большинство же, в том числе и мой отец, считало это воспитание идеальным. Женские гимназии еще не учреждались; крепостное право царило во всей своей силе, и казалось, не предвидится ему и конца: Крымская война еще не начиналась, литература почти немотствовала, а общество, казалось, спит сном праведных.

Отец в самых ярких красках изображал мне всю прелесть институтского воспитания; возбудил во мне самолюбие и честолюбие, насказав мне, какие чуть ли не почести ожидают меня в жизни, если я добьюсь венца институтских стремлений — то есть шифра, словом: монтировал2 меня так, что я спала и видела, как бы очутиться в институте и отличиться там перед всеми. Все свои рассуждения отец заканчивал обыкновенно фразой: «Смотри, Наташа, если ты не получишь шифра, то я умру!»

Эта фраза — а мне она вовсе не казалась фразой, я от души ей верила — усугубляла мое рвение, потому что я очень любила отца.

Расставаться с домом мне не было тяжело, потому что этого дома у меня, собственно, не было; мать моя умерла, когда мне было шесть лет3, и с тех пор я уже не знавала семейной жизни.

Отец, дела которого требовали беспрестанных разъездов, поместил меня сначала у родственников, где мне жилось не особенно хорошо, а потом отдал в один из московских пансионов, где я провела два года.

Пансион, куда отдал меня отец, был любопытен в своем роде. Когда-то считался он первейшим и самым аристократическим во всей Москве. В мое время он уже доживал свои последние дни, однако не без величия.

Дом, занимаемый им, был очень большой, каменный, трехэтажный с большим садом. Помещение и вся обстановка вообще была гораздо роскошнее, чем обыкновенно бывает в пансионах, и отчасти напоминала своими грандиозными размерами институтскую обстановку. Учителя приглашались лучшие в городе; успешно ли шло обучение вообще, судить не могу, потому что была тогда очень мала.

Но самой характерной чертой этого пансиона было то, что в нем находилось столько же горничных, сколько и воспитанниц, потому что почти каждая поступавшая девочка привозила с собой крепостную девушку, которая и ходила за ней во все время ее пребывания в пансионе.

Полчища этих горничных (число воспитанниц переходило за сто) размещались в трех или четырех, как бы сказать, дортуарах, по всем трем этажам пансиона. Там зачастую происходили между ними стычки и баталии, и всякий такой скандал мгновенно облетал весь пансион, а воспитанницы принимали участие в происшедшей ссоре и вступались за ту или другую сторону. Нередко причиной междоусобиц служило препирательство об исключительном благородстве той дворянской фамилии, юный отпрыск которой вверен был заботам той или другой горничной.

— Мы-де графы, а вы что? какие такие ваши отличия?

— Ну уж тоже и графы! голь перекатная! не нынче завтра в трубу вылетят!

— Да ты как смеешь порочить моих господ!..

И пошло, и пошло…

В пансионе этом мне было не житье, а масленица.

Начальница пансиона, добрая, худенькая старушка, с аристократическими манерами и изящным старческим лицом, окаймленным седыми локонами, любила и баловала меня. В моих отношениях к ней не было ничего официального, казенного. Я попросту, без затей обращалась с ней, кидалась ей на шею, охватывала руками ее талию, когда она проходила мимо меня, нисколько не боялась ее, а классных дам и учителей не ставила ни во грош; ленилась самым безбожным образом, и, несмотря на это, меня знай себе переводили из одного класса в другой, а на публичных актах давали награды за хорошее поведение и успехи в науках. Хорошее поведение мое заключалось в том, что я, во-первых, по целым часам кубарем каталась с лестниц, — в этом упражнении я достигла замечательного совершенства, и оно составляло любимейшее мое времяпрепровождение; во-вторых, на каждом шагу дерзила старшим воспитанницам, большим, пятнадцати- и шестнадцатилетним девушкам, которые только плечами пожимали, дивясь на мою дерзость.

Успехи же мои в науках выражались передразниванием учителей, и в особенности инспектора классов, какого-то совсем развинченного немца, с ужимками обезьяны, который уже потому одному был ненавистен пансионеркам, что заменил собой Грановского, которого боготворил весь пансион4. Этого немца я, должно быть, ловко изображала, потому что после каждого его посещения пансионерки заставляли меня представлять его и хохотали до упаду.

Упоминаю обо всем этом потому, что читатель увидит из последующего, как мало подготовляли такие вольные, распущенные отношения с начальством и воспитанницами пансиона к суровой формалистике и строгой казенщине тех же отношений в институте, как трудно было осваиваться с институтскими нравами и какая нравственная ломка требовалась для того, чтобы переработаться в чинную, бесстрастную (на вид) институтку.

Теперь скажу о том, что заставило меня писать эти воспоминания.

Сколько мне помнится, ничего цельного об институтских порядках былого времени еще не появлялось в литературе, а между тем мне кажется, что институты играли такую важную роль в деле женского образования, что могут претендовать на историческое значение в русской жизни и заслуживают попытки подвести итог их прошлой деятельности. Говорю прошлой, потому что с теми переменами, которые произошли в нашем общественном строе5, прежнее значение институтов совершенно утратилось и роль их видоизменилась; да и самый характер этих учреждений, их быт и нравы стали иными.

Мало-помалу они перестают быть закрытыми, замкнутыми, обособленными от жизни монастырями — в чем заключалась в былое время одна из самых характерных черт этих учреждений — и становятся в разряд всех других женских учебных заведений.

Прежняя роль их кончена, а о новой говорить не буду, так как это не касается моего предмета.

Говорю все это во избежание недоразумений и прошу читателя помнить, что все, что я ни скажу об институте, относится к прежнему институту, к институту отжившему и уже более не существующему.

II
Первые впечатления за порогом института. — Вступительный экзамен и его значение. — Классы, отделения и дортуары. — Положение новенькой и отношение к ней институтского мира

Карета подвезла нас с отцом к большому, великолепному зданию с огромным двором6, обнесенным чугунной решеткой, обсаженной акациями; у ворот, которые, пропустив нашу карету, немедленно захлопнулись, стояла будка и расхаживал часовой с ружьем. Здание было выстроено покоем7 и олицетворяло собой то, что французы называют «un hôtel entre cour et jardin»8.

Задний фасад действительно выходил в большой, прекрасный сад.

Когда швейцар ввел нас в длиннейший коридор, который проходил чрез весь нижний этаж и вел в покои директрисы, во мне совершилась резкая перемена. Я так живо помню все мои тогдашние ощущения, как будто события эти происходили вчера; все мое оживление пропало, восторг сменился унынием, сердце замерло, а со дна души поднялось незнакомое мне дотоле чувство, а именно страх, который покрыл и, так сказать, придавил собою все остальные чувства.

Да, войдя в этот бесконечный, мрачный коридор со сводами, я испугалась, да так с этим и осталась на много, много дней, недель и месяцев моей институтской жизни. Испуг мой не был тем внезапным и приходящим ощущением, какое испытывает человек под влиянием чего-нибудь неожиданного и страшного, ввиду грозной и определенной опасности; нет, это было тихое, гнетущее, бессознательное чувство, которое ядом разлилось по всему организму, сдавило мозг и оковало все члены.

Машинально последовала я за отцом в кабинет директрисы, куда ввела нас дежурная пепиньерка, которой швейцар сдал нас на руки.

Директриса9, очень высокая и необыкновенно величественная женщина, весьма преклонных лет и, несмотря на то, статная, крепкая как дуб, с седыми буклями на висках и лицом, свидетельствовавшим о ее былой красоте и все еще прекрасным, приняла нас с такой неописанной важностью, словно она была королева, а мы ее подданные и она милостиво давала нам аудиенцию.

Такой прием не мог, конечно, ободрить меня, в особенности когда я заметила, что мой отец, мой грозный отец, которого все в доме трепетало, здесь как-то съежился и утратил всю развязность и живость манер.

На зов директрисы явилась пепиньерка, которой та поручила проэкзаменовать меня, для того чтобы знать, в какое отделение посадить меня.

Надо знать, что в то время в институте было два класса: большой и маленький (я везде сохраняю терминологию института; у нас никогда не говорили, например, старший, младший, старшая, меньшая, а большой, маленький, большая, маленькая) — и каждый из них делился на три отделения: четвертое, пятое и шестое отделения маленького класса и первое, второе, третье — большого класса. Кроме того, было еще седьмое, приготовительное отделение, куда поступали совсем маленькие девочки, зачастую не умевшие даже читать и писать по-русски и отдаваемые в институт не на шесть, а на девять лет.

Выпуски происходили каждые три года; большой класс оставлял институт, а маленький переходил в большой таким порядком: четвертое отделение маленького класса переходило в первое — большого; пятое — во второе; шестое — в третье.

Переводов же из одного отделения в другое не существовало, так что кто куда попадал при поступлении в институт, так и должен был там сидеть все время.

Четвертое отделение считалось наилучшим отделением маленького класса, а первое — большого.

В первом, а соответственно тому и в четвертом, подготовлявшем к нему, учебная программа была обширнее, чем в остальных; награды, даваемые при выпуске, т. е. шифры и медали, сосредоточивались в первом отделении; остальные два их не получали. И вообще слава, честь и уважение всего институтского мира выпадало на долю первого отделения, а потому понятно, что для каждой вновь поступающей было важно попасть в четвертое отделение, из которого переводили в первое.

Был, правда, шанс и для учениц пятого и шестого отделений попасть в первое отделение. При переходе из маленького в большой класс пер-вsе три ученицы из этих двух отделений переводились в первое отделение, а следующие за тем три — из шестого отделения во второе — то есть повышались в ранге. Соответственно этому плохие и ленивые ученицы четвертого отделения переводились во второе и в третье, а такие же ученицы пятого — в третье, то есть понижались в ранге10.

Размещение учениц по отделениям при их поступлении в институт зависело от степени их подготовки. В этой подготовке особенно важную роль играли, разумеется, языки, и преимущественно французский. Так как я знала его хорошо, читала совершенно свободно и писала почти без ошибок, то моя экзаменаторша признала меня достойною поступить в четвертое отделение и, приведя меня обратно к директрисе, объявила ей о результате экзамена.

Директриса поздравила отца, объяснив ему все значение пресловутого четвертого отделения, и сказала, что ученицы его первые из маленьких, так [же] как ученицы первого отделения первые из больших.

После этого отец раскланялся с директрисой и простился со мной, рекомендовав мне, как это водится в подобных случаях, не скучать, вести себя хорошо и проч. Я также машинально и без слез простилась с ним и последовала все за той же пепиньеркой, которая повела меня через длинный коридор во второй этаж, а там, после новых переходов по коридорам, которые показались мне бесконечными, ввела в класс, где уже заседали мои будущие товарки за уроком чистописания.

Представив меня дежурной классной даме, пепиньерка исчезла.

Классная дама указала мне место на одной из скамеек и велела дежурной воспитаннице, обязанность которой была наблюдать за порядком, дать мне тетрадь бумаги, перо и пропись.

Куда девалась вся моя пансионская прыть и шаловливость, даже лень как рукой сняло, и с этой минуты я начала старательно и прилежно выполнять все, что мне ни приказывали: я стала хорошо учиться — и не из честолюбия, как в последующее время, когда я освоилась с институтским бытом, а просто из чувства самосохранения. Мне казалось, что за малейшую оплошность меня постигнет нечто ужасное: что именно, я и сама не могла себе ясно представить. Меня долгое время импонировали и стены, и окружающие меня люди, не только начальство и учителя, но самые воспитанницы, институтская прислуга, горничные, швейцар и даже истопник, последняя спица в институтской колеснице. Я всех их боялась и трепетала. Я чувствовала себя каким-то несчастным, ничтожным созданием, каким-то червяком, которого всякий мог раздавить, когда ему вздумается.

Это подавляющее впечатление, которое институт производил на впечатлительные натуры, было одной из его темных сторон. Слабые натуры с трудом и даже некоторым риском переносили тот внутренний переворот, какой совершался неизбежно в натуре каждого ребенка, когда он внезапно очутится, бывало, лицом к лицу с чуждым ему, да вдобавок еще таким суровым бытом. Многие платились болезнью за переживаемое потрясение; иные портились нравственно и превращались в гнусных, подленьких, заискивающих существ. Последних было, однако, немного, да и те по большей части уже вступали с дурными задатками, привитыми плохой семейной обстановкой.

В институте при нравственной и умственной муштровке, которой подвергалась личность как со стороны начальства, так и со стороны самого товарищества, и при отсутствии всякого теплого, согревающего душу ребенка элемента не существовало никаких физических наказаний и истязаний — и это было благо. Если бы к тому чувству нравственной беспомощности, которое бессознательно овладевало каждым ребенком, присоединилась физическая боль, то искалеченные нравственно существа являлись бы тогда в большинстве, а не составляли бы незначительное меньшинство, как было теперь.

Старательно выводила я в это первое утро моей институтской жизни назидательные истины, красовавшиеся на моей прописи, так что заслужила одобрение учителя, высокого, худого, черноволосого человека, с горбатым архиармянским носом и резким голосом, которым он то и дело выкрикивал: «Писать! писать! писать! Госпожа NN писать, писать, писать! писать, госпожи, писать! писать!»

Здесь позволю себе маленькое отступление.

Странное дело, как безапелляционно и почти безошибочно верно складывалось и уважение и презрение к учителям! И притом как-то разом, без всяких почти толков и совещаний. Так вот словно в воздухе пронесется какая-то струя, живительная для учителя или мертвящая, и баста! возвеличен или низведен. Я буду говорить об этом подробнее, когда коснусь характеристики наших учителей, а теперь скажу только несколько слов по поводу учителя чистописания К[истова], который первый из плеяды наших педагогов предстал передо мной11.

Ведь вот был он несколько смешной с виду человек, некрасивый (впрочем, в мое время все учителя без исключения были весьма неказисты, что, однако, нимало не вредило им во мнении учениц, о лицах их забывали или приглядывались к ним до того, что уже и не замечали, красивы они или нет)12, с странными угловатыми манерами; самый предмет его был довольно презренный в институтских глазах! Ну что такое чистописание, посудите сами! Ну какой же это в самом деле предмет?

А вот поди ж, К[истова] уважали. Никогда не позволяли себе никаких школьничеств, обидных выходок, не дерзили ему, а если и передразнивали порой его комический оклик «писать!писать!», то самым добродушным образом, без злостной цели.

Что же нужно было учителю, чтобы заслужить уважение воспитанниц?

А во-первых, серьезное, ровное и, главное, справедливое отношение к ученицам. Беда, коли учитель начнет отличать кого-нибудь, да еще — чего Боже упаси! — за хорошенькое личико, ну и провалился в общественном мнении!

И ведь вот что страннее всего! Красота сама по себе была силой в институте, как увидит читатель дальше; сами воспитанницы поклонялись ей, но, со свойственным всем массам вообще инстинктом справедливости, отделяли красоту от успехов на поприще учения. Красота сама по себе, а хорошее учение само по себе! Красоту уважай, обожай, балуй! ставь ее в живые картины13, выставляй в первый ряд на публичных торжествах, а незаслуженных пятерок ставить не смей!

Во-вторых, учителю нужны были ум, знания и уменье передавать их занимательно.

В-третьих, известная доза независимости в сношениях с высшим начальством, джентльменская, неподобострастная манера держать себя с ним; и наконец:

В-четвертых, широкая, так сказать, натура, бескорыстие, отсутствие жадности к деньгам, которое определялось хотя и оригинальным способом, но тоже почти всегда безошибочно.

Кто из учителей подходил под одну какую-нибудь категорию из этих четырех, того уважали и любили, или, лучше сказать, поклонялись ему. Таких, конечно, было немного.

Те же из учителей, которые не подходили ни под одну категорию, презирались самым беспощадным образом.

Учитель чистописания К[истов] подходил под первую категорию, и его уважали.

Возвращаюсь к прерванному рассказу.

Углубившись в свое писание, я не обращала никакого внимания на окружающее, как вдруг в коридоре раздался звонок колокольчика; учитель, раскланявшись, вышел из класса, классная дама вышла за ним, поручив дежурной наблюдать за порядком. Едва затворилась за ней дверь, как воспитанницы повскакали с мест. Поднялись шум и суматоха, умеряемые призывами к порядку дежурной, грозившей записать непослушных. Это означало, что она запишет их имена на черной доске, стоявшей в классе, что подвергнет их взысканию со стороны классной дамы. Это входило в число обязанностей дежурной, но редкие приводили в исполнение угрозу записать, предпочитая нести риск ответственности за беспорядок риску провиниться перед товариществом.

Меня окружила толпа любопытных:

— Новенькая! как ваша фамилия?

— Новенькая! вы на свой счет или на казенный?

— Новенькая! вы в какой дортуар?

Ответив удовлетворительно на первые два вопроса, я стала в тупик перед последним, для меня непонятным.

Вообще непривычное ухо поражалось множеством темных и совершенно особенных выражений, отличавших французско-русский жаргон институток, бог весть кем и когда составленный и переходивший постоянно, обогащаясь новыми терминами, из рода в род.

— Mesdames! отчего плачет NN?

— Лёнька s'accroche à elle'.14

Господи! это что такое? думалось мне, но не успела я раздуматься над этим загадочным возгласом, как раздался другой, не менее поразительный:

— Mesdames! passez la langue à N N!'5

Это еще что за штука? ломала я голову и поглядела в ту сторону, где толковалось о языке. Я увидела следующее: одна девочка убедительно навязывала большой красный кусок картона, висевший у нее на шее, другой16, а та отнекивалась от него изо всех сил, повторяя упорно:

— J'ai dit: comment dit-on en français! J'ai dit: comment dit-on en français!17

— Правда, правда! — закричало по-французски несколько голосов, и девочка с языком отступилась, бросая свирепые взгляды на торжествующую и отстоявшую себя подругу, которая закричала ей вслед:

— Eh bien! NN. Vous avez mangé un champignon salé!18

— Volaine! mauvais sujet!19раздалось в ответ.

— Tc! mesdemoiselles!20 постыдитесь новенькой! — раздался укоризненный голос дежурной, высокой для своих лет, белокурой, полной девочки лет тринадцати, с миловидным, симпатичным лицом; то была первая ученица, личность замечательная в своем роде, к которой я еще возвращусь, когда коснусь характеристики воспитанниц. Мне она сразу очень понравилась еще в ту минуту, когда она с доброй улыбкой и несколько ленивой и небрежной грацией подала мне пропись и тетрадь.

Раздался вторичный звон колокольчика.

Это означало так называемую перемену, т. е. смену одного учителя другим. Между переменой давалось десять минут отдыха, во время которого учителя прохаживались по коридорам или отправлялись курить в какие-то неведомые пространства, куда никогда не проникала нога воспитанницы.

Таких закоулков в институте было несколько, и я так и не знаю, какой они имели вид, и не могу даже хорошенько отдать себе отчета, где именно они помещались; знаю только, что они существовали: например, канцелярия институтская и комнаты служащих в этой канцелярии, квартира эконома и квартира полицеймейстера и проч. К ним вели особые подъезды и лестницы, но и их я никогда не видала, потому что они выходили не на главные фасады, а на боковые, скрытые от глаз. Все это помещалось в общем здании института. Только причт церковный и священник жили в отдельных домиках, расположенных на задних дворах.

Итак, колокол позвонил, девицы уселись чинно по местам, говор смолк, и вошла классная дама, а за ней новый учитель.

Этот второй урок кончился в 12 часов.

По уходе учителя классная дама закричала:

— Par paires!21

Все выстроились по росту в шеренгу, по две в ряд, и отправились в столовую обедать. Когда шли парами, то было запрещено разговаривать, и потому это длинное шествие — чтобы пройти из класса в столовую, помещавшуюся на противоположном конце в нижнем этаже, требовалось добрых десять минут, тем более что шли очень медленно — совершилось в гробовом молчании.

Когда мы спускались с лестницы, то я была поражена следующим зрелищем: две воспитанницы, отделившись от пар, подхватили классную даму под локти и свели ее с лестницы. Классная дама поблагодарила их легким наклонением головы, и они снова смешались с парами.

После обеда все отправились в сад — я поступила в институт летом, в мае месяце. Здесь меня окружила толпа институток и забросала различными вопросами. В домашнем платье, среди форменных зеленых, я привлекала всеобщее внимание; все кричали: «Новенькая, новенькая'…» — и шли на нее посмотреть. Классные дамы, проходившие мимо, тоже оглядывали меня с головы до ног и осведомлялись, в какое отделение и в чей дортуар я поступила. Тут я и узнала, что означает этот вопрос, смутивший меня в классе: на каждое отделение было по две классные дамы, которые дежурили по очереди, через день. В свободный день классная дама могла уезжать из института, могла оставаться в нем, но уже не несла никаких обязанностей, не отвечала ни за какой беспорядок, случившийся в ее отделении, даже не показывалась ему на глаза. Каждое отделение делилось на два дортуара: один находился под специальным руководством одной дамы, другой под руководством другой дамы, — это деление было вместе и материальное и нравственное. Воспитанницы каждого дортуара спали в одной общей большой спальной, которая и называлась дортуаром; они теснее были связаны между собою, гораздо ближе узнавали друг друга и имели общие интересы. Их классная дама имела непосредственное отношение к ним, обязана была специально наблюдать за ними во всех фазисах и во всех положениях их институтской жизни, следить за их характером и нравственностью; между тем как другой дортуар находился под ее надзором только в дежурный день, а в остальное время не касался ее22.

Такое положение порождало некоторый антагонизм между дортуарами, в котором принимали участие и классные дамы. Каждая желала, чтобы ее дортуар был лучшим по поведению и по учению, покровительствовала своим, выставляла их, родственнее и, так сказать, патриархальнее относилась к ним, а с чужим дортуаром сохраняла всегда сухой, холодный и официальный тон.

Воспитанницы тоже старались не выдавать своих чужому дортуару, скрывать всякий скандал, случившийся в дортуаре; в ссоре уважаемой воспитанницы одного дортуара с воспитанницею другого зачастую принимал участие весь дортуар. Всем членам этого дортуара запрещалось в таких случаях не только сноситься с другим дортуаром, ходить туда, но даже разговаривать с его членами. Словом, каждое отделение берегло свою честь перед остальным институтом, и в этом оба дортуара помогали друг другу и сливались в одно целое; но в своей среде, в своем домашнем, так сказать, быту, каждое отделение распадалось на два лагеря, зачастую враждовавшие, стремившиеся перещеголять друг друга, и тут уже каждый берег честь своего дортуара перед другим.

Классные дамы, при переходе учениц из маленького класса в большой, переходили вместе с ними, так что ученицы находились под началом одних и тех же дам во все время пребывания в институте.

В этот день я мало успела просветиться насчет моей новой обстановки, не разглядела даже хорошенько лиц, окружавших меня, не запомнила фамилий; узнала только, между прочим, что институтки обязаны говорить между собой один день по-французски, а другой день — по-немецки. За несоблюдение этого правила привешивался к шее вышеупомянутый красный картонный язык. Воспитанница, получившая язык на шею, прислушивалась к говору подруг и, услыша русскую фразу, в свою очередь передавала язык той, которая ее произнесла. Этим объяснялась сцена, виденная мною поутру в классе.

Так как большинство институток плохо объяснялось на иностранных диалектах, в особенности на немецком, знание которого исчерпывалось весьма небольшим репертуаром фраз, вроде: «Geben Sie mir», «übergeben Sie mir», «Kommen Sie», «erlauben Sie mir»23, да и только, то для избежания языка изобретена была следующая уловка, освященная обычаем и допущенная классными дамами, а именно: всякой русской фразе предпосылалась немецкая, институтской фабрикации: «Wie sagt man auf Deutsh?»24 Заручившись этой спасительной фразой, можно было говорить сколько угодно по-русски. Я, дескать, не знаю, как сказать, и прошу вразумить и научить!

Для французского, на котором, впрочем, воспитанницы говорили охотнее, — хотя Богу одному да институтским стенам известно, что это был за французский язык, — существовал такой же громоотвод, или, лучше сказать, языкоотвод: «Comment dit-on en français?»15

Впрочем, правила эти наблюдались не особенно строго, и, во всяком случае, не постоянно, потому что не в русском характере систематически преследовать какую бы то ни было цель. Язык по целым неделям, даже месяцам валялся где-нибудь в шкапу и только по внезапно осенявшему по временам классную даму усердию вытаскивался на свет Божий, гулял по институтским шеям дня три-четыре, а затем снова сдавался в архив на неопределенный срок.

Общее внимание страшно смущало меня. Впрочем, все обходились со мной чрезвычайно вежливо, хотя холодно и свысока.

В противность мужским учебным заведениям, где принято новичков обижать, бить и чинить над ними всякие каверзы, в институте с новенькими обращались вежливо, говорили им «вы» и оберегали от неприятностей. Сами воспитанницы наблюдали за этим, и беда, если какая-нибудь девочка осмеливалась обидеть словом новенькую (voies de fait26 не существовало вовсе ни для новеньких, ни для стареньких; всякая ручная расправа была противна институтским понятиям, институтскому духу и навлекла бы на виновную такую бурю и такую гонку со стороны товарищества, что самые строптивые вели себя безукоризненно в этом отношении), то все остальные налетали на нее разом и осаживали словами: «Как вам не стыдно, разве вы забыли, что она новенькая!»

Это бережное обращение длилось неделю-две — определенного срока не было — и затем внезапно прекращалось. Случалось это почти всегда следующим образом: кто-нибудь из стареньких повздорит невзначай с новенькой, иногда даже без вызова с ее стороны, а так, из шалости или дурного расположения духа. Сначала поднимутся, бывало, возгласы: «Что вы, как вам не стыдно, она новенькая!» Реприманды27 и брань между воспитанницами сопровождались всегда местоимением «вы», что делало их еще ядовитее.

На это укоряемая возразит: «Какая она новенькая, она уж старенъкая!» Остальные умолкнут, как будто сообразят, что точно, новенькая стала старенькой… и очарование нарушено, табу снято и девочка поступает в общий разряд, подпадает власти законов, из-под которой была изъята на время.

Когда после ужина мы пришли в дортуар, окна которого выходили на тот двор, с которого мы с отцом подъехали к институту поутру, оцепенение, в котором я находилась целый день, уступило место страшной, жгучей боли. Я принялась рыдать и рыдала долго, неутешно.

Так закончился первый день моего пребывания в институте.

III
Распределение институтского дня. — Формальная сторона жизни института и его внутренние порядки. — Внешняя обстановка института. — Расположение и убранство классов, дортуаров и зал. — Гигиенические условия; пища и одежда

На другой день, в шесть часов утра, большой колокол на дворе возвестил о том, что пора вставать; вслед затем раздался другой звон у самых дверей дортуара, напоминавший о том же.

И летом и зимой неизменно институтки вставали в шесть часов; исключение допускалось лишь для слабых и бледных, которым дозволялось спать до восьми часов.

Несмотря на вышеупомянутый трезвон, большинство спало так крепко, что потревожить этот сон не могли никакие колокола. Обязанность подымать заспавшихся воспитанниц брала на себя дортуарная горничная. Она обходила все кровати, толкая, убеждая, а с более смирных стаскивала одеяла.

— Вставайте, вставайте, mesdames, — говорила она, переняв это слово, с которым она всегда обращалась к нам, от нас же и произнося его «мядам».

Тогда подымался буквально стон по всему дортуару. Охи, вздохи, жалобы, возгласы: «Несчастные мы, mesdames! бедные мы! Господи! да когда же этому конец! да когда же выпуск!» — неслись со всех сторон.

Эта сцена ежедневно повторялась точка в точку в течение нескольких лет моего пребывания в институте; никогда не могли привыкнуть мы вставать рано, никогда не просыпались от трезвона, и никогда не раздавалось столько жалоб на судьбу и страстных пожеланий выбраться из институтских стен, как по утрам, при пробуждении от сна. Все остальные невзгоды институтской жизни, даже самые наказания, переносились философичнее, но раннее вставание казалось до конца невыносимой пыткой.

Но вот наконец все встали, умылись и оделись, не без споров, ссор, столкновений из-за умывальника, где могло мыться зараз только трое. Чесание и одевание необходимо вызывало взаимную самопомощь; костюм институтский был таков, что обойтись без чужой помощи было трудно, да к тому же строго запрещалось начальством самой одеваться, под тем предлогом, что можно сделаться кривобокой.

И вот зачастую слышалось:

— Mesdames! душки! кто меня причешет?

— N.N.! застегни мне платье!

— Mesdames! Дайте булавочку.

Всякий отказ в требуемой услуге встречался словами: «Противная! malcomplaisante'.»28 Последнее слово, неизвестно кем сфабрикованное, считалось особенно позорным. Оно порочило репутацию институтки во мнении товарищества.

В восемь часов классная дама выходила из своей комнаты, помещавшейся рядом с дортуаром. Воспитанницы выстраивались par paires и шли в столовую. Там происходила общая молитва, которая поочередно читалась вслух одною из воспитанниц. После этого пили чай и расходились по классам, где происходила новая церемония: классная дама усаживалась на своем месте, а воспитанницы одна за другой подходили к ней, протягивали к ней руки и раскрывали при этом рот, выставляя зубы, — это свидетельствовалось, чисты ли ногти и зубы; затем приподнимали немного обеими руками платье — в порядке ли обувь; затем поворачивались спиной — на месте ли корсет и аккуратно ли сидит платье и передник; затем volte-face29 и реверанс.

Мы так изловчились в этом институтском артикуле, довольно комическом для непривычного глаза, что прокидывали его с быстротою молнии.

Помню, в конце первого года поступили к нам две новенькие, две сестры. Вот пришли они утром в класс; началась церемония; я как-то нечаянно взглянула в их сторону; они сидели недалеко от меня; вижу, глаза у них вытаращены, губы шепчут: «Что это? Что это?» — да вдруг обе как прыснут со смеха. Долго опомниться не могли, уж очень поражены были!

От 9 часов и до 12 были две перемены, то есть два урока. В 12 часов обедали и до 2 [часов] была рекреация30. Летом гуляли в саду, зимой сначала на дворе, а потом в двух больших рекреационных залах, где также была устроена гимнастика; здесь сходились в одной зале все отделения большого класса; а в другой — все отделения маленького.

В этот же промежуток времени обучавшиеся музыке по очереди рассаживались за многое множество фортепиан, рассеянных по всем классам, дортуарам и залам. Поднимался музыкальный трезвон; идешь, бывало, по коридору нижнего этажа, со всех сторон слышатся гаммы, экзерсисы31, и все это сливается в один нестройный гул; подымаешься в коридор второго этажа — те же звуки несутся изо всех комнат; в третьем этаже — та же история. Для непривычного уха терзание, да и только! а институтские уши так привыкли к этой какофонии, что и не замечали ее вовсе, словно ее и не существовало.

От 2 до 5 часов опять две перемены. В 5 приходила в класс горничная и приносила в переднике булки, на которые воспитанницы набрасывались как голодные волки, впрочем, только в маленьком классе, а в большом институтский декорум брал верх; резкое проявление даже голода обуздывалось, и воспитанницы разбирали булки с небрежной чинностью32.

От 5 до 6 сидели по классам. Этот час назначался для приготовления уроков, но редко кто этим занимался в это время. Это был вообще самый свободный час дня, потому что классные дамы уходили к себе в комнату отдохнуть, и их сменяли пепиньерки, которые далеко не были так страшны, как дамы. Они были снисходительнее, потому что не успели еще отвыкнуть от зеленого платья и проникнуться начальственной строгостью. Их не боялись и обращались с ними запросто. Двери всех семи отделений раскрывались в коридор. Институтки толпились в нем, переходили из одного отделения в другое.

Зачастую устраивалось пенье и музыка, и уже не как упражнения, а для собственного удовольствия. Смех, крики, споры, рассказы — словом, полнейший беспорядок и гвалт. Бедные пепиньерки надрывались, угомоняя расходившихся девиц; но, видя бесполезность усилий, махали рукой и предоставляли все на волю Божию.

К 6 часам все утихало и опять появлялась классная дама. Время от 6 до 8 часов вечера было занято обыкновенно у больших или уроком хорового пенья, или танцклассом (маленькие не пели и танцевали отдельно от больших), за исключением середы и субботы: по середам приезжали в приемную залу родственники для свидания с родственницами, а по субботам бывала всенощная, и в ожидании ее оба класса, большой и маленький, собирались в той же зале. Это было единственное время, за исключением балов и других торжеств, когда оба класса сходились в одной комнате, да и то строго разделялись по двум сторонам залы и не смешивались друг с другом.

В 8 часов ужин, общая молитва и затем сон.

И так неизменно, изо дня в день, как заведенные часы.

Одну из характерных сторон институтских порядков составляло то, что воспитанницы всегда были собраны стадом; у институтки было отнято право свободного и независимого передвижения своей особы по институтскому локалю33. Передвижения совершались целыми отделениями или, по крайней мере, дортуарами, в сопровождении классной дамы или пепиньерки и были подчинены правильным законам, как движение планет. Всякое же одиночное и личное передвижение требовало предварительного разрешения классной дамы или заменяющей ее пепиньерки. Ни в коридорах, ни в классах, ни в залах, ни в дортуарах нельзя было встретить институток врассыпную, иначе как по определенному делу; этих дел было наперечет, и они были ограничены во времени определенным сроком.

Всякая встреча одиночно идущей воспитанницы с начальницей или инспектрисой сопровождалась допросом: куда и зачем она идет? Ускользнуть из стада незамеченной, безнаказанно пространствовать по институту, без определенной заранее объявленной классной даме цели было делом в высшей степени трудным и рискованным и подвергало воспитанницу большой ответственности. Тем не менее находились отважные, отчаянные на институтском наречии, головы, которые иногда решались на это действие, считавшееся у начальства одним из самых важных проступков, какие только могла совершить институтка и для которого существовал особый термин, а именно бегать.

— Какого поведения N.N.?

— Дурного; она бегает.

Такой разговор могли бы вы зачастую услышать в институтских стенах.

Затем институтская формалистика требовала от воспитанницы, как признака хорошего поведения, безмолвия во время шествия par paires, чинного поведения в классе, аккуратности в одежде и вообще избежания во всех случаях жизни громкого говора и шума. Последнее требование создало особый термин: кричать. Он тоже обозначал один из проступков против хорошего поведения, хотя, конечно, не такой важный и существенный, как бегать, и вы тоже могли бы услышать иногда:

— Как ведет себя такая-то?

— Не очень хорошо, она кричит.

То есть шепчется, идя par paires, громко говорит вне уроков, шумит в дортуаре или в классе, когда нет классной дамы, и дает себя накрыть на месте преступления.

Само собой разумеется, что та же формалистика требовала безусловно вежливого отношения к начальству, выражавшегося, например, тем, что воспитанницы при каждой встрече в течение дня с учителями, классными дамами, инспектрисами и т. п. обязаны были отпускать реверанс, хотя бы эти встречи повторялись по нескольку раз с одним и тем же лицом. Беспрекословное послушание входило тоже в программу обязанностей институтки. Всякое оправдание, даже объяснение, если только оно не вызывалось самим начальством, усугубляло вину. Про грубость я уже и не говорю, да на нее почти никогда и не отваживались. Институтки понимали, что всякая грубость будет просто глупостью и не приведет ни к каким хорошим результатам. Поэтому вообще открытого сопротивления начальству институтки никогда не оказывали. Тем не менее искони существовало молчаливое, пассивное, так сказать отрицательное, сопротивление, о котором я буду говорить в своем месте.

Внешняя обстановка института была почти роскошная: огромные залы, высокие и просторные помещения для классов и дортуаров, почти везде паркетные полы и безукоризненная, сияющая чистота повсюду.

Дортуары, большие комнаты в шесть, а иногда больше окон, были расположены по всем трем этажам дома. Вдоль стен шли ряды железных кроватей. Перед каждой кроватью табурет с ящиком, куда складывалось имущество воспитанницы: гребни, мыло, ночная кофта и проч. В глубине комнаты стоял большой медный умывальник с тремя кранами, блестевший всегда как золото, посреди комнаты длинный стол с двумя скамьями, и над ним лампа с абажуром, горевшая всю ночь.

В классах, расположенных в одном общем коридоре второго этажа, стояли рядами скамейки с пюпитрами, на каждой скамейке сидело по две девицы; в пюпитрах были ящики, где лежали книги, тетради, перья и проч. Все это никогда не запиралось и подвергалось по временам осмотру начальства, так же как и дортуарные табуреты. И те и другие должны были содержаться в большом порядке. Беспорядок преследовался.

Скамейки стояли в четыре ряда, с промежутками между каждым рядом, чтобы можно было проходить, и шли, понижаясь от стены к середине класса. Поодаль, у другой стены стояла одна отдельная скамейка, прозывавшаяся Камчаткой. Туда сажались в наказание ленивые и проштрафившиеся ученицы, и это называлось на институтском языке быть сосланною в Камчатку. Сидевшая на этой скамейке была отрезана от остальных девиц. Сообщение между Камчаткой и остальными скамейками было невозможно, а следовательно, и всякая тайная передача записки, книги и пр.

Против скамеек, посередине комнаты, стояли стол и кресло. Это было место учителя. За ними две большие черные доски. За досками у стены стояли шкапы с книгами и учебными пособиями. Стены были сплошь завешаны громадными географическими картами.

Для классной дамы были отведены отдельный стол и кресло, стоявшие у окна, напротив двери в коридор34. Все классы сообщались дверями, которые обыкновенно были заперты и отворялись только в редких случаях, когда высшее начальство обходило классы.

Зал было несколько. Они были расположены во втором этаже. Одна из них почему-то называлась залой совета, хотя в мое время никогда и никто в ней не совещался. Главная приемная зала, где происходили все институтские торжества, акты, публичные экзамены, балы и проч., была громадна, в два света35 с колоннами, которые поддерживали хоры, и решеткой внизу, за которой принимались родственники. Рядом с этой залой, которая в отличие от других называлась большою, помещалась церковь, тоже большая, в два света, с колоннами и хорами и вообще весьма изящная.

За церковью помещался лазарет, отделенный от церкви только площадкою. Во время службы двери церкви, ведущие на эту площадку, и двери лазарета раскрывались, так что больные, которые были на ногах, видели и слышали все богослужение.

Столовая зала, расположенная в нижнем этаже, была громадна, со сводами, которые поддерживались толстыми столбами, разделявшими залу как бы на три длинные галереи. Они были заняты длиннейшими столами с откидными скамейками. Кухня помещалась рядом, и кушанья подавались поварами в окно. За столом прислуживали дортуарные горничные.

Гигиенические условия институтской жизни могли считаться почти удовлетворительными, если принять во внимание гигиенические условия, в какие поставлено большинство детей в русском обществе, а не новейшее воззрение на гигиену, так сказать идеальное, ибо оно почти нигде еще не перешло в жизнь. Для избежания недоразумения выражусь точнее: говоря, что в институте гигиенические условия были почти удовлетворительны, я вовсе не имею в виду тех идеальных условий, которые бы создал для школы, например, Вирхов36, если бы ему поручили устроить таковую, а гигиенические условия, или, лучше сказать, отсутствие таковых во многих других заведениях и школах, и в большинстве семейств: нечистый, спертый воздух, отсутствие моциона, неопрятность в платье и помещении.

У нас воздух был везде чистый, потому что помещение было обширное, чистота, как я уже сказала, безукоризненная, моциона достаточно. Не говоря про лето, когда большую часть дня проводили в саду, где позволялось бегать сколько душе угодно, и зимой нас водили гулять по двору. Кроме того, два раза в неделю была гимнастика, и два вечера в неделю были заняты танцклассом, во время которого напрыгаться можно было вдоволь. Я уж не говорю про ежедневные переходы из дортуаров в классы, в столовую и обратно, что составляло в общей сложности, по крайней мере, версты три.

Легенды о чрезвычайной бледности и болезненности институток я приписываю досужей фантазии петербуржцев, которые, как известно, задают тон общественному мнению в России и которые обобщили факт, присущий, может быть, петербургским институтам.

Мудреного нет, что петербургские институтки бледные, потому что в Петербурге большинство детей, девиц, женщин бледные. Это уже условие петербургского климата. Немудрено, что они и болезненные, когда вообще в Петербурге трудно встретить женщину здоровую. В нашем институте, удаленном от петербургского болота, процент бледных девиц был самый незначительный и обусловливался скорее свойствами организма, роста и другими причинами, чем условиями институтской жизни. Болезненные были и у нас, были и кривобокие и горбатые даже, но такими они поступали в институт и представляли собой замечательные образцы домашнего ухода за детьми. Таких институт лечил заботливо и добросовестно.

Я сказала, что гигиенические условия были довольно удовлетворительны оттого, что картина была не без пятен. Таким пятном была, между прочим, пища.

Пищу вообще можно было бы назвать удовлетворительной для неприхотливого желудка, если бы ее давали в достаточном количестве. Но в том-то и беда, что у нас все желудки и все аппетиты подводились под один ранжир, и от этого многие воспитанницы страдали от голода. По утрам зимой давали две чашки чаю, а летом стакан молока с булкой. За обедом бывало три блюда: суп или щи, небольшой кусок говядины, различно приправленной, или котлета и какой-нибудь пирожок не особенно большого размера, или какая-нибудь каша. В 5 часов вечера воспитанницы получали по булке. В 8 часов ужин из двух блюд. Все это было приготовлено недурно, припасы были большею частью свежие, но порции были малы. Только квасу да черного хлеба давали неопределенными количествами, а сколько душе угодно, и иные наедались черным хлебом, но не все желудки могли его выносить и были, таким образом, лишены этого подспорья37.

Одежда институток так известна, что почти нет надобности ее описывать. По большей части зеленое или коричневое камлотовое платье до полу, самой оригинальной и допотопной постройки, юбка, пришитая сзади к гладкому вырезанному лифу, с короткими рукавами, который застегивался сзади на крючках; одно полотнище юбки на поясе, не пришитое к лифу, пристегивалось к нему сбоку. Белый, по будням полотняный, по праздникам коленкоровый передник с лифом внизу закалывался на булавках и вверху связывался шнурком, белые пелерины и рукава — вот верхнее платье. Белье, в том числе и постельное, было из простого, но довольно тонкого полотна и менялось два раза в неделю. Башмаки составляли отчаяние институтских кокеток своим допотопным фасоном: из черной тонкой кожи, вырезанные как туфли38, они привязывались к ноге черными шелковыми ленточками, перекрещивавшимися спереди. К довершению беды ленточки беспрестанно лопались и отрывались, а развязанный башмак подвергал выговорам и был поступком против дисциплины39.

IV
Казенные и собственные. — Институтская иерархия и ее взаимные отношения. — Отношение институток к начальству вообще. — Ближайшее начальство: директриса, инспектрисы, классные дамы, пепиньерки; их роль и обязанности; отношение к ним институток

Для институток все человечество распадалось на две части, на два отряда, из которых один звался казенные, а другой — собственные.

Казенными были все, имевшие какую бы то ни было связь с институтом; директриса, классные дамы, учителя, попечители, эконом, доктор, институтская прислуга и, наконец, сами институтки.

Собственными считались родные, посторонние посетители — словом, весь мир, стоящий за пределами института и не имеющий к нему никакого отношения.

Казенные, в свою очередь, подразделялись на разряды. В одном числилось высшее начальство, различные попечители, не жившие в институтских стенах и являвшиеся лишь в исключительных случаях, на экзамены и другие торжества. Это начальство стояло очень далеко от институток, и с ним у них не было почти никаких отношений. Оно не оказывало прямого влияния на институток и было, так сказать, начальство над начальством, а не над воспитанницами.

Ко второму разряду относилось начальство, непосредственно соприкасавшееся с институтками и жившее в одних с ними стенах: директриса, инспектрисы, классные дамы и пепиньерки. С этим начальством отношения были сложные.

В третьем разряде числились учителя и инспектор классов, которые заведовали одной учебной частью, а до административной не касались и потому не считались институтками за начальство в настоящем смысле этого слова. С ними отношения носили иной характер, чем отношения с административным начальством.

В четвертом разряде стояли казенные среднего, так сказать, рода — институтские амфибии40, которые, собственно, не были начальством, по крайней мере институтки их таковыми не считали, но которые заведовали разными отдельными частями, как, например, доктор, лазаретная дама и ее помощница, две дамы, учившие различным женским рукоделиям, кастелянша, гардеробная дама, эконом и полицеймейстер.

В пятом разряде — сами воспитанницы.

В шестом — институтская прислуга.

Отношения с начальством вообще были чисто формальные, т. е. начальство имело в своих руках только внешнюю оболочку воспитанницы, между тем как ее внутренний мир ускользал и от его влияния, и от его надзора. Словом, начальство могло повелевать институткой и руководить ею в области институтской дисциплины чисто внешнего характера; оно могло преследовать бегающих, кричащих, неаккуратных да еще ленивых, если хотело. Но тут и кончалась его власть. Над характером, волей, мыслью, мнениями институтки оно было не властно.

Требованиям внешнего порядка, заявляемым начальством, повиновались почти беспрекословно; оказывали ему наружное уважение, не возражали, не грубили — на последнее решались самые плохие, самые отчаянные, которые скверно учились, не уважались по большей части товариществом и которым нечего было терять. Но если начальство посягало на нравственную свободу институтки, то терпело фиаско. Всякое такое требование никогда не оспаривалось, но и не исполнялось.

— Très bien41, — ответит, бывало, институтка и останется при своем. Мораль и нотации выслушивались совершенно бесстрастно и не производили никакой внутренней сенсации в институтке, кроме скуки, и ровно никакого педагогического значения не имели. Словом, это было, что называется, горохом об стену. Начальство запрещало, например, читать всякие книги, которые не прошли через его цензуру, а подземная42 библиотека наша всегда была в изобилии снабжена книгами; начальство запрещало иметь на руках деньги, которые должны были сохраняться у классных дам и употребляться с их ведома и разрешения, а деньги постоянно водились у воспитанниц и скрывались от классных дам — искоренить эти две вещи начальство не могло никоим образом. Напрасно устраивало оно облавы на книги, напрасно осматривало пюпитры и проч. Институтки попадались, наказывались и… завтра делали то же самое. У нас даже сложилась легенда о вечном двугривенном, который будто бы институтка получила от дядюшки, посетившего ее в воскресенье или среду, и который она не решилась отдать классной даме, потому что ей совестно было беспокоить ее из-за такой ничтожной суммы. Классные дамы, конечно, не верили этой легенде, служившей отговоркой всем попавшимся с деньгами, но в большей части случаев показывали вид, что верят и вообще смотрели сквозь пальцы — делай, только не попадайся, потому что долгим опытом убедились в бесполезности запрещения.

Нельзя, однако, сказать, чтобы к начальству вообще относились особенно враждебно. Отдельные личности, особенно несносные, придирчивые и сварливые, конечно, были ненавидимы от всей души, но все начальство en masse43 не внушало особенно неприязненных чувств. Его просто игнорировали как педагогов и, так сказать, обходили. С ним постоянно держали себя осторожно, скрытно, перед ним не высказывались, даже и тогда, когда оно бывало в милостивом расположении духа, шутило, вмешивалось в игры, — и тогда институтки не выходили из своей раковины. Словом, с начальством постоянно поддерживался как бы вооруженный мир.

Начальству трудно было узнать настоящий характер институтки; оно часто ошибалось в своих определениях, лицемерных принимало за исправных, не всегда умело отличить злых от добрых, честных от испорченных, и поэтому мнение начальства о какой-нибудь воспитаннице часто не сходилось с мнением о ней товарищества.

У нас была, например, одна девочка, которая особенно полюбилась директрисе, хотя и далеко не была идеального поведения. Она и бегала, и кричала, и не отличалась аккуратностью. Тем не менее директриса зачастую трепала ее по щеке, приговаривая: «Cette enfant — là a une mauvaise tête, mais un bon coeur…»44 и ошибалась. У девочки была бедовая голова и скверное сердце, сухое, эгоистичное, невеликодушное. Она была не без удальства в характере и то, что называлось на институтском языке «бранчушка завзятая». Вокруг нее группировалась небольшая партия таких же сорванцов, как она сама, но все товарищество вообще не особенно любило и уважало ее.

Всякая новенькая неизбежно втягивалась в общий строй отношений к начальству; мало-помалу перенимала тот взгляд, который имело на начальство товарищество, особенно уважавшее и ценившее в воспитаннице хладнокровную, спокойную и бесстрастную манеру себя держать с начальством и известного рода стоицизм, в силу которого брань, упреки, наказания должны были приниматься молча, без слез, без просьб о пощаде.

Директриса, или maman, как принято было называть ее, была главной воспитательной, административной, хозяйственной и судебной властью в институте, высшей инстанцией, которой были подчинены инспектрисы, классные дамы, пепиньерки и все служащие в институте амфибии.

Я знавала двух директрис. Первая, та самая высокая, красивая, важная старуха, при которой я поступила в институт, умерла при мне, отпраздновав свой двадцатипятилетний юбилей45. Весь институт оплакивал ее кончину. Власти институтские оплакивали ее потому, что при ней им была большая воля. Вследствие старости и важности, она распустила и классных дам, и эконома, и полицеймейстера. Они делали, что хотели; классные дамы превышали власть; эконом воровал и кормил хуже, чем полагалось; все отрасли институтского управления были запущены. Институтки оплакивали ее по привычке и глядя на властей; она держала себя с нами очень важно и официально; редко даже показывалась на глаза, и я полагаю, что воспитанницам только казалось, что они страсть как любят эту maman.

Другая директриса, сменившая первую после ее смерти, была личностью замечательной46.

Женщина очень умная, очень образованная по тогдашнему времени, дельная, энергическая, с железной волей и неутомимой деятельности, она забрала весь институт в ежовые рукавицы, которые сначала показались весьма жесткими всем и каждому.

Вставала она с петухами, ложилась позднее всех; ежедневно присутствовала при утренней молитве, обеде и ужине; ежедневно обходила весь институт, все классы и дортуары; подтянула эконома и заставила его кормить как следует, классных дам обуздала и все институтское управление привела в блистательный порядок. Ничто не могло укрыться от ее зоркого взгляда; она ухитрялась быть вездесущей.

Припоминая о ней, я не могу не отдать ей дань невольного уважения за такое добросовестное, нечиновническое отношение к вверенному ей делу.

Кроме того, она была проста сравнительно с другими директрисами и гуманна в сношениях с институтками; обращалась с ними задушевнее, теплее и гораздо более заслуживала титула «maman», которого, однако, долго не хотели октроировать47 ей воспитанницы, чем прежняя чопорная и холодная директриса.

Поступление ее к нам сопровождалось внутренней бурей в институте и скрытым, но сильным недоброжелательством. Ей предшествовала слава неумолимой строгости. Про нее говорили, что она незадолго перед тем была прислана из Петербурга в один из институтов нашего города усмирять учинившийся там бунт, и назначение ее к нам сочли как бы за обиду. «Разве мы бунтовали? разве у нас случилась какая-нибудь история, что к нам переводят эту фурию?» — говорили почти громко и классные дамы, и воспитанницы.

Но, как бы то ни было, она была назначена к нам, и вот после двухмесячного междуцарствия, во время которого управляла институтом старшая инспектриса48, при которой мы пользовались необыкновенной для институток свободой и льготами, вроде фантастических причесок, ношения собственной обуви и различных украшений вроде бархаток, разноцветных шейных платочков и проч., что при первой директрисе разрешалось лишь по большим праздникам, а при второй совсем запретилось раз и навсегда, собрали нас всех в большую залу, выстроили рядами и объявили, что сейчас явится новая директриса.

Вот вошла в залу женщина среднего роста, полная и некрасивая, с живыми, резкими движениями и каким-то нервным подергиванием в голове. Она нам, разумеется, не понравилась; мы уже были предубеждены против нее, а туг еще отсутствие царственной осанки и представительности в наружности, к которой приучила наш глаз прежняя директриса.

— Какая это начальница, это просто кухарка! — объявили институтки, когда директриса после краткой речи удалилась в свои апартаменты. И тут же порешили составить лигу против нее, всеми средствами давать ей отпор и даже, если возможно, выжить ее.

— Она свирепая; говорят, она высекла нескольких воспитанниц NN-ского института.

— А заметили вы, mesdames, как трясется ее голова?

— Противная, гадкая! Бедные мы, несчастные мы!

— Зачем умерла наш ангел татап!

— Mesdames! не говорить ей maman, a madame, слышите! никто не смеет говорить ей maman.

— Хорошо, хорошо! — закричали все хором, и заговор был составлен.

Директриса тем временем приняла бразды правления… и начала заводить новые порядки, которые сгоряча не понравились даже и тем, кому они были выгодны, а именно воспитанницам.

Так, напр[имер], она ограничила власть классных дам, отняв у них право суда и расправы, и уничтожила все наказания, вроде снятия передника, заплетения волос на две косы — наказание, называвшееся нитками, от слова natte^ — пришпиливания к платью этикеток с надписями négligente, paresseuse50 и проч., которым подвергали классные дамы, по своему личному благоусмотрению, девиц. Все эти исправительные меры она вывела вон и заменила их так называвшимся рапортом, т. е. книгой, в которую классные дамы обязаны были ежедневно вносить отчет о поведении девиц и свои на них претензии. Форма, в которой это производилось, была по большей части следующая: La conduite des élèves de la 1-re division a été satisfaisante, à I’exception de M-elle N.N. qui a donnée preuve de mauvais caractère, или qui a été paresseuse, négligente51 и проч.

Таким образом, произвол классных дам был обуздан. Рапорты изо всех отделений приносились каждый вечер директрисе дежурными девицами, и на другое утро директриса сама разбирала, в чем дело. Обыкновенно она призывала виновную к себе и говорила ей с глазу на глаз: Eh! bien, та chère, racontez moi comment la chose s'est passée?52

Это давало ей возможность судить о степени виновности девицы и справедливости классной дамы. Если она не усматривала из рассказа ничего особенно дурного, от отпускала со словами: Allez! та chère, et soyez plus sage à l’avenir53. Если вина была действительная, она задавала гонку.

Классные дамы поняли, что при такой системе нельзя давать волю личному раздражению и капризам, и записывали в рапорт редко и лишь тогда, когда действительно стоило; между тем, как прежде, они томили девицу без передника, в натках и в этикетке по целым неделям, в силу личной неприязни или расходившейся злости.

Между тем заговор продолжался. Все попытки директрисы к знакомству и сближению с вверенным ей стадом принимались этим последним с нескрываемой холодностью. «Maman» исчезло с языка воспитанниц и заменилось словом «madame». Классные дамы, сами раздраженные, не делали никаких попыток к увещанию девиц.

Директриса обиделась и заявила о своем неудовольствии классным дамам. Те передали нам и приказали для проформы говорить «Maman». Тогда институтки прибегли к новой уловке; они стали произносить слово «maman» быстро и невнятно, особенным образом комкая его, так что выходило и не «maman» и не «madame», а так, ни то, ни се.

Директрису это укололо в самое сердце. Она призвала классных дам и велела им передать воспитанницам, что если они не хотят называть ее «Maman» и видеть в ней мать, то в таком случае пусть помнят, что она их начальница и не смеют говорить ей иначе как «Votre Excellence»54.

Но мало-помалу дело обошлось. Институтки раскусили, что новые порядки гораздо неприятнее для властей, чем для них, и оценили новую директрису по достоинству. Особенно послужило в ее пользу следующее обстоятельство, случившееся в 1-м отделении.

Незадолго перед тем умер один из самых популярных учителей, учитель географии и истории Б[унин]. Для истории был приглашен новый учитель Z.55. Географию же поручили учителю 2-го отделения N.N.

Надо знать, что учителей по одному и тому же предмету бывало всего несколько, и одни считались институтками первостепенными, а другие — второстепенными. На чем основывалось такое понятие и было ли оно справедливо — не знаю. Знаю только, что у институток твердо засело в голове, что учителя 4-го и 1-го отделений, из которых многие преподавали и во 2-м, лучше, умнее и ученее учителей других отделений. Итак, назначение этого учителя показалось обидой. Устроился против него заговор и был немедленно приведен в исполнение.

Вот в назначенное время входит учитель в класс, в сопровождении инспектора, маленького, толстенького человечка в черном парике и с кругленьким брюшком56. Инспектор этот был добряк и, говорят, большой учености человек, известный математик. Он был не без странностей, между прочим, всегда рекомендовал какую-то особенно прекрасную помаду для волос, которая удивительно как укрепляет волоса, и при этом указывал пальцем на свой парик как на доказательство. Комично говорил по-русски (происхождения он, кажется, был еврейского), но воспитанницы его любили, хотя и передразнивали его произношение и привычку гладить свое брюшко.

Едва показались они в дверь, как началась комедия; воспитанницы, заранее вооруженные носовыми платками, принялись громко всхлипывать и тереть глаза изо всех сил. Послышались восклицания:

— Бедные мы! несчастные мы! божественный Б[унин] (умерший учитель).

Изумленный инспектор вытаращил глаза:

— Честь имею представить вам нового учителя географии!

Всхлипывание и сморкание, охи и вздохи.

— Прошу любить да жаловать!

Крики:

— Никогда! никогда! бедные мы! несчастные мы! божественный Б[у-нин]!

Классная дама, захваченная врасплох, видя, что все увещания ее остаются тщетными, объяснила инспектору, что мы очень огорчены смер-тию любимого учителя и что нам тяжело видеть в первый раз другого на его месте. Как бы в подтверждение ее слов, вздохи и всхлипывания участились, платки не отрывались от глаз.

Инспектор почел за лучшее удалиться, увидя, что сцене не предвидится конца. Смущенный учитель сел на свое место и своим противным голосом пропел в нос и сквозь зубы (он всегда говорил так и держался, словно аршин проглотил, за что его прозвали англичанином; да у него, кажется, и действительно была замашка англоманства):

— Это делает вам честь, госпожи, что вы так любили своего учителя. Надеюсь, что со временем и я заслужу такую же благосклонность…

— Никогда! никогда! вот еще! с чего вы взяли! бедные мы, несчастные мы! божественный Б[унин].

Учитель окончательно растерялся. Скандал вышел блистательный, и что всего удивительней — сошел нам с рук.

Между тем новый учитель, словно в подтверждение мнения институток о второстепенном достоинстве учителей второстепенных отделений, оказался как на беду идиотом.

Что он преподавал нам, передать невозможно! и какими сравнениями уснащал свою невообразимую чепуху, вероятно, для большей наглядности, — замечательно.

Гора у него, например, характеризовалась конусом в виде сахарной головы. Земной шар и его ось — поэтично сравнивались с яблочком, проткнутым палочкой. Большая Медведица — оказывалась возком, запряженным шестеркой лошадей; и буквально все в этом роде.

К довершению всего он требовал, чтобы мы всю его галиматью долбили наизусть слово в слово, чего до него никогда и ни один учитель не только не требовал, но и не поощрял. Предшественник его покойный Б[унин] так даже нули ставил за затверженный слово в слово урок и в сердцах говаривал:

— Мне вашей зубряшки не надо! Я хочу, чтобы вы понимали ваш урок и умели передать его своими словами.

Мочи не было нам с новым учителем, терпения не хватало. Никто и никогда, конечно, не долбил урока, и он щедрой рукой расточал нули таким ученицам, которым и во сне никогда не снились нуль или возможность его получить. Классные дамы только плечами пожимали, а мы ему прямо объявили в одно прекрасное утро: мы не понимаем того, что вы нам задаете, и долбить этого не станем, потому что вообще долбить не привыкли и не умеем.

Вскипел наш дурень, и в тот же день долетел до нас слух, что он говорил второму отделению, что первое отделение состоит-де из бестолковых ленивиц, которым впору быть дритками. Дритки называлось третье отделение — считавшееся по учению худшим, — точно так, как остальные отделения звались: первяки, вторяки, четверики, пятерики, шестерики и семерики.

Этой обиды мы окончательно снести не могли, и положено было выжить его во что бы то ни стало.

Вот в один прекрасный день, после особенно удачного урока истории, на котором присутствовала директриса, изъявившая нам свою благодарность и насказавшая много любезностей новому учителю, мы целым классом двинулись к ней и заявили, что у нас до нее большая просьба.

Когда она спросила, в чем дело, мы объяснили, что просим в учителя географии нового учителя истории Z.

Директриса любезно отвечала, что нам следует с этой просьбой обратиться к самому Z.

Z., плотный сангвиник, покраснел, запыхтел, когда мы приступили к нему, и весь сияющий, с присвистом, отличавшим его произношение, отвечал, что он очень рад, что это для него такая честь, помилуйте… и проч. и проч.

Итак, победа за нами. В совершеннейшем азарте вылетели мы в пятичасовую рекреацию в коридор, куда высыпали все другие отделения, крича: «Выгнали, выгнали NN!»

Весь институт узнал, в чем дело; вторяки вступились за своего учителя, и произошла между нами ссора, длившаяся несколько дней, во время которой вторяки и первяки, встречаясь, отворачивались друг от друга и посылали друг другу вслед нелестные эпитеты. Выжитый же враг, когда встречался в коридоре, не только с ученицей 1-го отделения, но даже с классной дамой, поворачивался спиной, вместо того чтобы поклониться. Но это еще более веселило нас. Враг уязвлен и заявляет об этом.

Сколько мне помнится, он недолго оставался после этого во 2-м отделении. Им тоже дали нашего Z.

Эта снисходительность директрисы к нашей просьбе (которая, по всей вероятности, предупредила ее собственное желание — иначе непонятна такая волшебная удача) упрочила ее популярность. С этого времени ее стали звать всегда Maman.

Слыхала я впоследствии много пререканий насчет этой личности, и в том числе от институток позднейших выпусков. О ней говорили, что она несправедлива, не в меру строга, берет взятки и что институтки ненавидят ее. Странным казалось мне все это. На все мои рассказы о том, какова она была в мое время, мне возражали: да, это потому, что она была внове, а известно, что новая метла всегда хорошо метет. Одно время даже в обществе говорили, что назначена ревизия над ее управлением, что открылись будто бы какие-то злоупотребления и проч. Как бы то ни было, а она оставалась на своем месте до самой своей смерти, и я не знаю, насколько правды во всех этих россказнях.

Какою я ее знала, такою и описываю. В мое время она была вообще и справедлива и гуманна; но, конечно, не чужда человеческих слабостей и тех специальных недостатков, которые вырабатывал институт, например, замашки придираться по временам к кому-нибудь из воспитанниц, хотя это придиранье было невинной забавой сравнительно с тем, как придирались классные дамы, когда, бывало, зададутся этим удовольствием. Эти последние язвили и пилили так, что жизни не рада, бывало, а она придиралась деликатно, так сказать отрицательно, т. е. относилась холодно, словно игнорировала ваше существование; да и в этом придира-нии, вероятно, были виновны посторонние влияния.

Как умна и проницательна она ни была, а общий строй институтских порядков и отношений институток к начальству, выработавшийся целыми десятками лет, роковым образом захватывал и ее и не позволял проникнуть в самую глубь характера институтки, вполне и со всех сторон понять ее личность. Взяток она не вымогала и не получала ни от кого, если не считать взятками сюрпризы, вроде ковров, экранов, живых картин и спектаклей, которые мы по своей собственной инициативе готовили для нее ко дню именин, рождений и проч, и которые доставляли гораздо больше удовольствия нам самим, чем приносили материальную выгоду ей.

Инспектрис было две: одна над маленьким классом, другая над большим57. Дела у них, сдается мне, не особенно было много, и я даже затрудняюсь определить, в чем оно собственно состояло. Они были какой-то промежуточной инстанцией между директрисой и классными дамами, но влияние их и власть не были особенно ощутительны ни для дам, ни для воспитанниц.

Классные дамы — порой мучительницы институток, а порой и мученицы — были обставлены всего невыгоднее в глазах воспитанниц; роль их была самая трудная и требовала почти нечеловеческих совершенств, а потому с ними по преимуществу отношения институток были натянуты и неискренни. Классные дамы и институтки стояли слишком близко друг к другу, слишком много видели друг друга, слишком часто могли надоедать друг другу, слишком хорошо могли изучить взаимные слабости, чтобы отношения их оставались чуждыми всякой неприязни. А так как нередко возникавшая борьба была слишком неравна, то понятно, что воспитанницы искали защиты в скрытности.

Совсем иначе стояли в институте пепиньерки. Пепиньерками назывались девицы, которые оставались при институте после выпуска на три года и несли следующие обязанности: дежурить ежедневно в классах в тот час, который давался классным дамам для отдыха; дежурить поочередно у начальницы в качестве, так сказать, чиновника по особым поручениям и сверх того учить семериков, которым не полагалось учителей, кроме законоучителя. Пепиньерок бывало числом от 7 до 10. Спали они в одном общем дортуаре и были поручены специальному надзору одной из инспектрис58. Получали жалованья до десяти рублей в месяц. Носили форменное серое платье с черным передником и могли по праздникам уезжать из института к родным и знакомым. Они имели также и свои классы: им читалась педагогика, так как из них готовились будущие классные дамы и учительницы.

С институтками пепиньерки держали себя гораздо проще, чем классные дамы. С большим классом, который знавал их воспитанницами, отношения их были почти дружеские, а к маленькому классу они относились снисходительно-покровительственно. Пепиньерок любили, перед ними не скрывались и оберегали их от неприятностей. Если пепиньерка отпускала из класса институток на незаконную прогулку в дортуар, то, попадаясь классной даме, институтки брали большей частью вину на себя, объявляя, что они убежали без позволения, и выгораживали таким образом пепиньерку. За исключением немногих личностей с скверным характером все пепиньерки вообще пользовались популярностью.

Теперь скажу несколько слов о нравственности классным дам и пепиньерок. Эта нравственность, подвергавшаяся стольким нареканиям, была вообще безупречна, в тесном смысле этого слова. Тот вечный надзор, который тяготел над воспитанницами, обратно сказывался на классных дамах и на пепиньерках. Здесь происходило, так сказать, взаимное надзирательство друг за другом. И воспитанницы, и классные дамы, и пепиньерки жили словно под стеклянным колпаком, через который ежеминутно их могли видеть десятки глаз. Следовательно, в стенах институтских буквально невозможна была никакая интрига, разве под условием заговора, в который пришлось бы замешать множество лиц, что, во всяком случае, не легко устраивается. Проникнуть постороннему в институт дальше приемной залы не представлялось физической возможности, а уйти из института воспитаннице почти так же трудно, как арестанту убежать из тюрьмы. Поэтому в истории всех институтов скандалы такого рода были наперечет. Про наш институт было, например, известно, что лет за двадцать пять до моего поступления сын директрисы увез одну институтку и обвенчался с ней. Эта история в свое время наделала много шуму и передавалась институтками из рода в род. Вне институтских стен, при всей кажущейся свободе действий, классные дамы и пепиньерки подвергались все тому же и на этот раз какому-то необъяснимому надзору, уже не со стороны начальства, а со стороны самих институток.

Не могу сказать, откуда и как доходили до нас эти сведения, но мы в совершенстве знали, сколько и какие у них знакомства, кто их родственники и к кому они ездят в гости. Да что! мы знали характер и нравы этих родственников и знакомых. К нашей даме, напр[имер], езжала одна приятельница. Мы самым точным образом знали — не от классной дамы, конечно, которая нам бы этого не сообщила, — что она злая, бьет и дерет за волосы свою горничную и влюблена в своего кучера. Что наши сведения были верны, подтвердилось впоследствии тем, что она вышла замуж за этого кучера.

Конечно, если бы классные дамы или пепиньерки захотели устроить какой-нибудь скандал, то могли бы, но это не осталось бы в тайне и повлекло бы за собой позорное изгнание. Быть может, и бывали когда такие случаи, но как редкое исключение, а не как правило. Строгость высшего начальства к классным дамам в этом отношении была так велика, что в мое время одна из них была немедленно удалена из института за то только, что позволила переночевать в своей комнате (классным дамам было разрешено принимать родственников и знакомых в своей комнате) родному брату, приехавшему навестить ее, — что он был ее родной брат не подлежало сомнению — и нарушила таким образом одно из институтских правил, по которому не только мужчина, будь он отец или брат, никогда и ни под каким предлогом не мог остаться на ночь в институтских стенах, но даже особы женского пола могли оставаться не иначе, как со специального разрешения директрисы. На другой же день после этого она исчезла из института навсегда.

Скандальная хроника институтская была поэтому очень бедна и повествовала о двух-трех самых незначительных случаях. Про одну из классных дам, например, рассказывали, что она когда-то за несколько лет перед тем поцеловалась с диаконом и что воспитанницы видели это в щелку. Если это и была правда, то согласитесь, что преступление не бог весть какое ужасное, да и кто знает, какие обстоятельства вызвали этот поцелуй. Быть может, бедняжка просто похристосовалась! Про другую говорили, что она когда-то была влюблена во французского учителя и что воспитанницы заметили это потому, что она всегда к его классу надевала синее шелковое платье (по будням классные дамы носили шерстяные) и чепец с желтыми лентами. В мое время эта классная дама была уже древней старухой и доживала срок своей службы.

Для меня несомненно, что общество зачастую судило вкривь и вкось о том, чего хорошенько не знало.

Есть у Помяловского один двусмысленный пассаж, в котором он так заставляет институток выражаться про свою классную даму: «что она такая душечка, кошечка, зелененькая, что губы у ней такие мягкие и что их приятно целовать»; что-то в этом роде, подлинных слов не помню, но смысл тот59.

Ну и выходит, что это non-sens60.

Помяловский не знал, что поцеловать классную даму было немыслимо для институтки, что это было бы таким же нарушением дисциплины, как, например, солдату потрепать по плечу офицера. У классной дамы можно было целовать только руку, а в губы… Боже правый! да это беспримерный факт в институтских летописях.

У нас одна девочка вскоре после своего поступления в институт, не успев освоиться с институтским духом и тронутая каким-то ласковым словом одной классной дамы, бросилась к ней на шею и поцеловала ее. Трудно описать, какую это произвело сенсацию. Классная дама была до того поражена, хотя отчасти и тронута, что растерялась, а институтки, присутствовавшие при этой сцене, которая в тот же день разнеслась по всему институту, долго не могли опомниться и забыть такого невероятного пассажа. Долго не давали прохода бедной девочке, смеялись над ней и, как выражались у нас, попрекали этой выходкой.

Целовать классную даму в губы! Мне просто смешно при этой мысли; спросите у любой, не книжной, а живой институтки былых времен, могла ли ей прийти на ум такая несообразность.

Мне могут возразить, что это могло делаться наедине, да в том-то и штука, что в институте трудно было укрыться от посторонних взоров; а в особенности сохранить что бы то ни было в тайне.

У нас было это зло — фаворитизм, — о котором я буду говорить дальше. Классные дамы отличали иных воспитанниц перед другими, баловали их — таких любимиц мы называли временщицами. К одной из таких временщиц одна классная дама привязалась так, что действительно целовала ее иногда, конечно, не в том смысле, как понимает Помяловский, а как мать целует своего ребенка, как сестра сестру, и действительно не при всех — это было бы нарушением дисциплины, — а в своей комнате. И что ж! об этом все-таки знал весь институт и косился на такие вольности. К воспитаннице относились с некоторой враждой, и классной даме ставили такое поведение в вину, как несообразное с институтским равенством, как нарушавшее справедливость. В этом отношении классные дамы лишены были общим мнением человеческого права иметь пристрастия.

Целовать классную даму! Да не только ее, но даже пепиньерку, даже воспитанницу старшего класса нельзя, немыслимо было поцеловать в лицо, а только в плечо. Вообще поцелуи были не в моде, как и всякие, как они назывались, нежности и жантильности61. Наш «Мертвый дом»62 их не особенно-то жаловал.

Критика, как это иногда бывает с ней, отыскивала зло фантастическое, проглядев существующее. Она, так сказать, слышала звон, да не знала, где он! Зло было, и безнравственность существовала, да не с той стороны. Она заключалась в той натянутости, неискренности, затаенной вражде, которыми отмечены были отношения между воспитательницами и воспитанницами. Эти лживые отношения пагубно влияли на характер, порождая хитрость, лукавство, притворство, приносили сильный вред и могли бы окончательно портить девиц, если бы не существовало противовеса или, лучше сказать, противоядия в характере других влияний и отношений, которые являлись действительной нравственной силой.

Такою силою были товарищество и отношения институток к учителям, влияние этих последних на нравственный и умственный склад институтки.

V
Отношения институток друг к другу. — Нравы, обычаи и предания. — Институтские типы. — Principales63. — Временщицы. — Bons sujets. — Mauvais sujets64. — Бранчушки. — Отчаянные. — Подлизушки. — Кусочницы. — Смысл и влияние товарищества

Всякая новенькая, поступая в институт, находила уже готовые формы быта, сложившиеся нравы и отношения и мало-помалу неизбежно втягивалась в общий строй.

Нравы и обычаи эти были во многих случаях нелепы и смешны.

Вот хоть бы пресловутое обожание, этот в высшей степени глупый, хотя, в сущности, весьма невинный обычай, из которого, однако, досужее воображение публики создало какое-то пугало, объясняя его происхождение различными хитрыми умозаключениями, извращенной потребностью любви и черт знает чем еще.

В сущности же ларчик просто открывался: приласкает, бывало, кто-нибудь из больших новенькую из чувства жалости или за ее миловидность. Новенькая, охваченная суровой обстановкой, запуганная, смущенная, растает от неожиданной ласки. Старенькие заметят это:

— А ты, значит, должна обожать ее!

— Что значит обожать? — спросила новенькая.

— Это значит, что она будет твоим objet, а ты ее adoratrice65.

— Да что ж это такое? — допытывается новенькая.

— А вот что. Ты будешь кричать, когда она будет проходить мимо тебя: «Charmante! divine! adorable!»66, будешь целовать ее в плечо! будешь посылать ей конфекты, которые тебе привезут родные. А она будет тебя счастливить, т. е. иногда в рекреацию позволит ходить рядом с собой и разговаривать, и когда ты поцелуешь ее в плечо, то поцелует тебя в голову.

Новенькая следует совету и начинает обожать.

Вот и все, буквально все.

Иногда дело происходило еще проще, еще глупее, еще комичнее.

Заявит кто-нибудь:

— Mesdames! давайте обожать кого-нибудь!

— Давайте! кинем жребий!

Берутся клочки бумажки и пишутся имена наиболее уважаемых первя-ков и вторяков. Дритки никогда не обожались, не обожали также и ленивых и дурного поведения девиц 1-го и 2-го отделений, что ясно показывает, что в обожании значительную роль играет нравственный prestige, окружавший избираемое objet.

Вот разберут бумажки, кто кому достанется, тот того и обожает. И когда эта комедия надоедала некоторым, они ее бросали, объявляя, что изменяют своему objet и не хотят обожать его больше.

Иногда изменяли objet за его чопорность, важность, неприступность.

— Она меня никогда не счастливит, — жалуется, бывало, в таком случае так называемая adoratrice, — отворачивается, когда я целую ее в плечо, и не хочет никогда разговаривать.

И изменяет.

Обожались таким же точно образом пепиньерки, иногда, хотя очень редко, классные дамы, потому что уважающая себя институтка не шла на

это из боязни, что ее заподозрят в корыстных целях, в желании подлизаться.

Обожались учителя, только, конечно, с тою разницей, что их в плечо не целовали, но зато наливали им духов в перо или брызгали духами им в спину, из-за угла.

Что в дурацком обычае этом не коренилось ничего безнравственного, доказывается еще тем, что его держались открыто, au vu et au su de tout le monde68, a всеми признано, я полагаю, что все мало-мальски двусмысленное и порочное не любит света и гласности.

Скажет, бывало, кто-нибудь из любимых учителей:

— Поздравьте меня, госпожи, я женился.

— Поздравляем! поздравляем! мы будем обожать вашу жену.

И обожают заочно.

Это ли еще не Аркадия69? помилуйте!

Другой странный обычай, сложившийся в институте, это деление всех выпусков на четные и нечетные, причем четные считались предками четных, а нечетные — нечетных, например, тринадцатый, пятнадцатый выпуск — по-институтски тринадки, пятнадки — считались предками семнадцатого, или семнадок и т. д.

Кто и когда завел это особенное летосчисление — не знаю, знаю только, что оно процветало и что большой класс всегда, например, покровительствовал семерикам, так как они, оставаясь в институте девять лет, выходили через шесть лет после выпуска больших того периода, когда они бывали в 7-м отделении и их выпуск по счету всегда приходился таким, каким был выпуск этих больших. Но это не все: ходило между нами мнение или, лучше сказать, предание, что нечетные выпуски всегда превосходили по учению, уму, красоте и всяческим талантам четные. Сложилось такое дикое понятие, вероятно, потому, что два нечетных выпуска, а именно тринадцатый и пятнадцатый, особенно засели в уме институтских старожилов и беспрестанно вертелись у них на языке.

— Нет! вот был выпуск! тринадцатый! — скажет, бывало, кто-нибудь из классных дам. — Вот это был выпуск, нечего сказать, блистательный!

— А помните вы, М-е N.N., — обратится другая к кому-нибудь из учителей, — вот такую-то из пятнадцатого выпуска?

— Как не помнить; очень способная девица. Да и вообще пятнадцатый выпуск был удачен.

— Удивительный выпуск!

И пойдут толковать, какой это был выпуск; и учился-то хорошо, и вел себя прекрасно, и талантами отличался, красавицами кишел и музыкантшами и поэтессами изобиловал.

А мы слушаем и воспламеняемся — наш выпуск был нечетный.

— Mesdames! ведь мы их потомки, значит, нам следует тоже отличиться и не ударить лицом в грязь.

Поэтому при первой распре с большими слышатся, бывало, такие премудрые замечания:

— Да чего от них (т. е. от больших) ждать! Известно, четные (последнее с особенным презрением в голосе).

— А заметили вы, mesdames, как они фальшивили в последнее воскресенье за обедней?

Церковный хор составлялся из воспитанниц большого класса.

— Еще бы! куда им! они четные! Вот пятнатки так пели, говорят, божественно!

— Божественно! — подтверждают поступившие в маленький класс из семериков. — Пятнатки были все красавицы, а у этих очень мало даже миленьких! — И проч, и проч, в этом роде.

Это же понятие о какой-то преемственности между различными выпусками было причиной, почему пепиньерки относились с покровительственной снисходительностью к маленькому классу.

— Мы их предки! — говаривали они.

И наоборот, всякое поползновение к строгости со стороны пепиньерок встречалось восклицаниями:

— Как вам не стыдно! мы ваши потомки!

Большой класс относился к маленькому свысока, гордо и держал его на почтительном расстоянии. Маленькие обыкновенно подчинялись этому, но в исключительных случаях бунтовались, заводили с большими ссору и даже вступали в перебранку.

Обыкновенно поводом к этому служило какое-нибудь столкновение между отдельными личностями, какая-нибудь обида со стороны больших.

Заберется, например, какая-нибудь маленькая, положим, в дортуарный коридор больших, куда доступ был труден, потому что дортуары больших были расположены совсем наверху и в стороне. Заберется большею частию не по своей инициативе, а с каким-нибудь поручением от классной дамы. Большие при виде ее поднимут гвалт:

— Что это такое? Par quel hasard?70

— Mesdames! поглядите, клоп ползет!

— Mesdames! с каких пор четверики разгуливают по нашему коридору?

— Четверик! знаете ли вы, что вы не что иное, как animal vertebré?71подшучивает кто-нибудь.

— Mesdames! она просто ямб! — подхватывает другая.

— Ямб!хорей! анапест!амфибрахий! — подхватывают десятки голосов.

Оглушенный четверик, незнакомый с мудреными словами, которые сыплются на него со всех сторон, и заподазривая в них страшные, еще неведомые ему ругательства, спешит отделаться от неприятного поручения. Но напрасно ускоряет он шаги, до него все-таки долетают насмешки, хохот, шиканье. Четверика решились прогнать сквозь строй.

Всякая новая встречная окидывает злополучного четверика презрительным взглядом и посылает ему вслед ироническое, какое-то свистящее: «Par quel hasard!»

Униженный и оскорбленный четверик, забывая зачастую о данном ему поручении, оборачивается вспять и стремглав несется к своим и с дрожанием в голосе, со слезами на глазах, а иногда плача навзрыд, повествует о нанесенной ему обиде.

Весь класс чувствует себя оскорбленным в его лице.

— Mesdames! мы с большими в ссоре! слышите! все в ссоре! никто не сметь к ним подходить!

Классная дама замечает о непривычном волнении, которого, впрочем, и не стараются от нее скрыть. Напротив, все наперерыв спешат рассказать о недостойном поведении больших.

— О-о-ни бра-а-ни-ли ме-ня бо-ог знает ка-ки-ми сло-ва-ми! — всхлипывает злополучный посол.

— Какими же? — осведомляется классная дама.

— О-ни ска-а-за-ли, что-о я a-ni-mal ver-ver-té-bré'. —отвечает рыдающий посол, запомнивший одно из самых страшных слов.

Классная дама улыбается и объясняет смысл этого страшного слова.

Но это нисколько не унимает общего негодования.

— Противные выскочки! обрадовались, что узнали то, чего мы еще не знаем!

С этой минуты закипает ссора; окна, двери, стены покрываются нелестными для больших надписями; вместо обычных «Charmante! ravissante!72 adorable!» раздаются им вслед бранные эпитеты.

Adoratrices не смеют подходить к своим objets и целовать их в плечо, под опасением остракизма, которым наказывался всякий проступок против товарищества.

Как скоро в коридоре сталкивается партия больших с партией маленьких, так сейчас начинается перестрелка.

— Глупые выскочки! — кричат маленькие.

— Pie-grièches!73 возражают большие.

— А вы сороки! вы четные дуры! — орут маленькие, которые не умеют еще язвить, а больше грубят.

— Mesdames! — взвизгивает отдельный голос из толпы больших. — Не связывайтесь с ними! Laissez-les, ce sont de petites bêtes!74

— Mesdames! — перездразнивает голос из толпы маленьких — Laissez-les, ce sont de grrrandes bêtes!75

Большие озадачены, маленькие торжествуют и с хохотом убегают.

И так длится иногда несколько недель, пока умы не успокоятся и все не придет в обычный порядок.

Обычаи, предания и самый язык передавались из рода в род. При переходе из маленького класса в большой всегда бывало несколько воспитанниц, которые за молодостью оставались в маленьком классе еще на три года, между тем как их большие подруги поступали в большой класс. Эти старенькие, вполне знакомые с институтскими нравами и обычаями, передавали их новеньким, и вот откуда возникла преемственность в нравах, обычаях и языке.

Эти же старенькие, вполне освоившиеся с окружавшим их миром и плававшие в нем, как рыба в воде, забирали спервоначалу новеньких в свои руки и заставляли их плясать по своей дудке, а иные недобросовестные личности злоупотребляли своей властью, заставляли их чесать и одевать себя, отбирали у них гостинцы и всячески помыкали ими. Иногда целый дортуар повиновался беспрекословно трем-четырем таким тиранам, называвшимся на институтском языке Principales. Такое положение дел длилось обыкновенно месяцев шесть-семь, много год, не без временных возмущений, перемен династий и проч. К концу первого года институтской жизни оперившиеся новенькие окончательно свергали иго Principales и тогда уже в свою очередь гнали, попрекали, ели их, пока наконец не отпускались им и не забывались их вины.

Слово Principale становилось самым позорным ругательством, клеймом на репутации воспитанницы, и лишь долгим временем и безукоризненным отношением к товариществу могла она смыть его. Мало-помалу слово это исчезало с языка воспитанниц и с переходом в большой класс сдавалось в архив. В большом классе Principales не существовало, и маленький класс, переходя в большой, оставлял в наследство своим преемницам этот скверный тип, в лице бывших подруг, остающихся за малолетством в маленьком классе. Временщицы был другой и постоянный тип. Principales создавались самими институтками, а временщицы были фаворитки классных дам, которых они отличали, баловали и проч. Временщицы менялись, потому что каприз зачастую руководил их выбором и каприз же возвращал возвеличенную ученицу к прежнему ничтожеству. Временщицы были неприятны подругам отрицательным, так сказать, образом, как бельмо, нарушавшее институтское равенство. Положительных неприятностей они не доставляли. Еще в маленьком классе была опасность, что роль временщицы столкнется с ролью Principale — ну и тогда беда, да и только. Дортуар наживал такого тирана, что Боже упаси! Но в большом классе этой опасности не существовало, да и, кроме того, к этому времени успевали сложиться понятия о честном и справедливом, товарищество успевало сплотиться и выдвинуть из себя наиболее достойных и умных, которые приобретали влияние, становились первенствующими в силу действительного превосходства и задавали тон общественному мнению. В большом классе не только не могла быть страшна какая-нибудь отдельная личность из воспитанниц для институтской массы, но даже сама классная дама теряла свой грозный prestige. Уже в конце третьего года классные дамы обыкновенно спускали тон. Все мягче становились они, все чаще раздавалось: «Vous voilà bientôt grandes, mesdemoiselles!»76 И действительно. С переходом в большой класс дамы по большей части переходили из мажорного тона в минорный.

Три силы существовало в институтском мире: красота, хорошее ученье и острый, как бритва, язык. Если ты красива, то институтки станут щадить и баловать тебя; если ты хорошо учишься — станут уважать, а если у тебя острый язык, то будут бояться. Институтки делили всех воспитанниц по наружности на четыре разряда: красавица, миленькая, ничего и уроды. Всякая новенькая общим приговором причислялась к какому-нибудь разряду. Совещания по этому поводу происходили вслух, громко, при самых заинтересованных в деле. Говорилось обыкновенно: «Mesdames давайте считать, кто у нас красавицы, уроды и проч.». Затем произносились имена, поднимались споры, приводились доказательства, и наконец порядок устанавливался. Это было до того просто, что ни красавицы не гордились, ни уроды не обижались, да и обиды не подразумевалось в этом — лицом и некрасивостью никогда не попрекали, — просто констатировался факт. Конечно, сам факт, что они уроды и признаны таковыми общественным мнением, не мог быть приятен бедным уродам, но так как не в их власти было его поправить, то большинство философично относилось к нему77. Замечательно также, что красавицы, признанные общественным мнением, редко бывали тщеславными или кокетками. Напротив того, они привыкли к своей славе и тоже относились к ней просто и философично. Разряды «миленьких» и «ничего» гораздо больше поставляли кокеток, тайно тщеславившихся своей наружностью и носившихся с нею, несмотря на то, а может, и потому самому, что ими никто не восхищался. Институтская кокетка отличалась особой походкой, перетянутой талией, платьем, более длинным, чем полагалось, пелеринкой, спущенной с одного плеча, и залысенными, как у нас говорилось, волосами, т. е. счесанными со лба, между тем как им полагалось низко спускаться на лоб; и другими нарушениями обязательных правил костюма. За это они подвергались постоянным нахлобучкам. Платья укорачивались, корсеты распускались, пелеринки перетягивались на место, волоса приводились в надлежащий вид, но кокетки не унимались и, глядишь, опять устроят себе недозволенную внешность.

В маленьком классе, когда царствовал еще некоторый хаос в понятиях и преобладала грубая, так сказать, физическая сила, хотя проявление ее и не выражалось ручными расправами, раньше всего выдвигались острые языки, называвшиеся на институтском наречии бранчушками.

Бранчушка не только не спустит никакой обиды, но сама норовит всякого обидеть. Бранный лексикон был не особенно велик и задорен не столько по форме слов, сколько по выразительности, с какой они изрекались, и ядовитому смыслу, который в них влагался: противная, гадкая, отчаянная, мальчишка, mauvais sujet, vilaine, sotte79. Вот, кажется, и весь перечень бранных слов, но надо было слышать, с каким ехидством они произносились, какие иносказательные велись речи, исполненные ядовитых шпилек и намеков! Подмечались самые слабые стороны, отыскивались больные места, и в них-то беспощадно билось, так что истязаемая, бывало, вертится, как на жаровне с горящими угольями.

Bons sujets79 назывались воспитанницы, которые хорошо вели себя и которых характеризовало этим словом само начальство, ставившее поведение превыше всего. Это слово не пользовалось симпатией воспитанниц и никогда не прикладывалось ими к институтке, хотя бы и хорошо поставленной во мнении начальства, если она вместе с тем уважалась и товариществом.

Хорошее поведение вообще уважалось и товариществом, потому что давало право на уважение начальства, так сказать, позволяло сохранять с ним чувство собственного достоинства, но bon sujet на языке воспитанниц значило отчасти, что воспитанница хватает через край, не держится только институтской формалистики, а старается отличаться перед начальством, выставляется вперед, заискивает, а это не терпелось.

Mauvais sujets считались воспитанницы небезукоризненного поведения; к ним обыкновенно принадлежали задорные, беспокойные личности, которые нарушали иногда дисциплину, но с товариществом по большей части ладили; между ними зачастую попадались честные, великодушные натуры и таковые, несмотря на порицания начальства, хорошо стояли во мнении товарищества.

Отчаянными считались отпетые личности, нагло ленившиеся, плохо учившиеся, не по недостатку способностей, а так себе, зря, и постоянно нарушавшие дисциплину, да и с самим товариществом большею час-тию бывавшие на ножах. Такие обыкновенно презирались.

Подлизушками назывались подленькие натуришки, которые заискивали и принижались перед всем институтским миром, перед начальством и перед товариществом. Личности трусливые, без собственного мнения и без всякого чувства собственного достоинства.

Кусочницами были те, которые имели привычку выпрашивать гостинцы и вообще клянчить и, кроме того, взимали дань за каждую услугу, которую от них требовали. Мена у нас процветала и не считалась делом предосудительным, но только под условием обоюдного согласия, причем предложение вознаграждения должно идти с той стороны, которая чего-нибудь просила.

Например, если говорилось:

— Mesdames! кто хочет со мной меняться? Я дам тетрадь бумаги, а мне дайте карандаш!

Или:

— NN! Сделай мне арифметическую задачу, а я дам тебе булку.

Но согласиться на такое предложение считалось зазорным, даже если бы обменивались вещи различной ценности. Но если просили услуги или какой-нибудь вещи даром, то требовать вознаграждения считалось неблаговидным. Можно было отказать в требуемом, но не продавать его. В первом случае раздавалось:

— Malcomplaisantе!80

А во втором:

— Кусочница!

Таким образом вырабатывался целый кодекс понятий, который гораздо более влиял на характер и нравственность институтки, чем вся мораль начальства. Институтки, так сказать, воспитывали друг друга.

В этом отношении у институток был известный идеал, конечно, не вполне выясненный и определенный, но к которому инстинктивно стремились все неглупые и самолюбивые личности. Идеал этот требовал, между прочим, известной стойкости в отношениях с начальством и товариществом и безусловной честности в сношениях с этим последним. Малодушие, слезливость, пустая восторженность и бесцельная экспансивность презирались. Это по части нравственных свойств. По части внешних приемов и манеры себя держать существовало также свое воззрение.

Институтки не любили никакого кривлянья и ломанья, подергиванья плечами, закатыванья глаз и т. п.

— Пожалуйста, не жантильничайте! — кричат, бывало, десятки голосов при всякой выходке подобного рода. И уж не беспокойтесь, вымуштруют на этот счет. И здесь также больше всего уважались простота и спокойствие и чувство собственного достоинства.

По мере того как я пишу эти воспоминания, прошедшее все более и более оживает в моей памяти, лица, фигуры проходят перед глазами, слова и речи раздаются в ушах, и вся эта давно минувшая жизнь встает передо мной во всех своих деталях и с поразительной ясностью и точностью.

Пойдемте со мною в класс, читатель, и позвольте мне представить вам некоторые из самых характерных институтских личностей.

Вот длинная, длинная девочка, прямая и худая, как палка, с узкими плечами, впалой грудью, длинными руками, большой головой и некрасивым на первый взгляд лицом. Но если глаза ваши подолее остановятся на этом лице, то вы найдете в нем особую прелесть, которую придают ему открытое, честное выражение и глубокие, спокойные и несколько строгие глаза. Взгляд этих глаз смущает нечистую совесть, и порою само начальство не выносит его.

Это честная Ниночка Л.81, прозванная так всем классом, который единодушно присудил ей этот титул. Она действительно была каким-то институтским рыцарем без страха и упрека. Начальство уважало и даже словно побаивалось, т. е. обходило, ее, но не любило. Она превосходно училась и вела себя безукоризненно, по всем правилам институтской формалистики и с этой стороны была неуязвима; но начальство находило… qu ’elle est raide82.

Как и все чересчур последовательные люди, не терпящие компромиссов, Ниночка была угловата, и об ее углы ударялись и начальство, и само товарищество, восторженно уважавшее Ниночку. Вот пример. Ниночка была одна из самых строгих дежурных. Когда приходил ее черед дежурить, она обыкновенно объясняла своим ровным, спокойным голосом:

— Mesdames! предупреждаю вас заранее, что я буду записывать всех, кто будет шуметь. — И действительно записывала. Но товарищество, которое не простило бы этого другой и загрызло бы ее, покорялось Ниночке. А почему? Потому, что оно знало, знало твердо и несомненно, что Ниночка записывает не из желания выслужиться — она никогда не выставлялась, — не из боязни за свою собственную персону — в ее гражданском мужестве (да простит мне читатель это громкое слово) была полная возможность убедиться, — а все из той же фанатической, не знающей никаких уступок честности. На нее возложили известную и весьма неприятную для нее обязанность, и, раз приняв ее на себя, она уже не могла обмануть доверия классной дамы. Это был угол, о который в этом случае ушибалось товарищество.

Но оно не роптало, оно понимало чистоту мотивов, руководивших Ниночкой. Оно знало, что даже Ниночка, вне дежурства, когда она не была обязана наблюдать за поведением подруг, скорее позволит отрезать себе руку, чем выдаст кого-нибудь. Оно не раз видало, как Ниночка стоически переносила наказание за проступок, совершенный не ею и лишь по ошибке взведенный на нее классной дамой. В этих случаях Ниночка не только не называла настоящей виновной, но даже и не оправдывалась, а молча переносила незаслуженное наказание.

Тот стоицизм в отношениях с начальством, о котором я уже говорила и который так уважался товариществом, был доведен Ниночкой до совершенства.

Ниночка принадлежала к тем натурам, которые способны фанатически отдаваться любимой идее, которые, раз давши слово, сдержат его, хотя бы за это пришлось им поплатиться жизнью.

Ей на суд представлялись товариществом затруднительные казусы институтской жизни, и решение ее имело вес. Она вступалась за слабых и угнетенных, а всякая несправедливость и подлость вызывали в ней жаркий протест. Обыкновенно молчаливая и спокойная, она оживлялась в этих случаях и долго ораторствовала.

Как теперь, вижу ее в ее любимой позе, — всякие совещания происходили обыкновенно в дортуаре, после ужина, — одна нога на полу, другая на табуретке, рука опирается в коленку, а голова поддерживается рукой. Она говорит молча слушающей и столпившейся около нее толпе. Ее влияние было благодетельно, и она отчасти задавала тон общественному мнению. Вообще она не подчинялась грозному товарищескому ареопагу83, которого мы все прочие, обыкновенные смертные, боялись пуще огня и пуще самого начальства, а импонировала ему.

А теперь обратите ваше внимание на соседку, на эту низенькую, толстенькую блондинку, с бледным лицом, красивыми, хотя несколько крупными чертами, с большими, серыми, лучистыми глазами и вполне сложившейся талией. Рекомендую — это институтская звезда первой величины и с тем вместе тип институтской временщицы. Ловкая, хитрая, умная и тонкая, как лисица; холодная, сухая, эгоистичная и бессердечная, как старый дипломат, первая музыкантша и безукоризненная bon sujet, она составляет радость и счастие нашей классной дамы, которая на нее не надышится, и гордость институтского начальства вообще, которое с ней aux petits soins84. С товариществом она держится гордо и отдаленно. Не смешивается с толпой, не принимает участие в ее интересах и во все рекреации исчезает к классной даме в комнату. Кокетка до кончика ногтей и не на институтский лад, хотя и тут выказывает такт истой светской львицы. Серые глаза ее с поволокой и рвут, и мечут, и огнем горят, и искры сыплют. Приемы мягкие, округленные, голос кроткий, вид ангелоподобный.

Товарищество оценяет ее по достоинству и относится с затаенной завистью и враждой, потому что открыто выказаться вражде не на чем, поводов нет.

Ангел Мими, так зовет ее весь институт, ведет себя так тонко, что комар носу не подточит.

Вокруг нее всегда группируется целый штат добровольных фрейлин и статс-дам из плохеньких воспитанниц.

А вот и она, наша первая ученица, краса и гордость отделения, высокая, полная, белокурая Лиза А[рсеньева]85, с неправильным, но прелестным бело-розовым лицом, с пушистыми рыжеватыми волосами, с добрыми и ленивыми серыми глазами и пленительной улыбкой, несмотря на то что она открывает не особенно хорошие зубы. В улыбке этой выказывалась отличительная черта ее характера — доброта, которая была так велика и имела в себе столько примиряющего, что баловство, которым окружало Лизу и начальство, и учителя, и воспитанницы и которое, однако, нисколько не портило ее, не возбуждало даже ни в ком зависти.

Необыкновенно представительная, с вполне естественной важной грацией в походке и движениях, она имела вид королевы и обыкновенно играла таковых на наших спектаклях.

Весь институт единодушно признавал, что у Лизы А[рсеньевой] un port de reinе86, как выражалась директриса, особенно любившая и баловавшая Лизу. Но эта королева по виду была самым незлобивым, простодушным созданием, чуждым всякого чванства и мелочности, нисколько не гордившаяся исключительностью положения, в которое ставил ее фавор начальства. В ней не было и тени противных свойств временщицы, и вот за это особенно ценило ее товарищество. Самые задорные и отчаянные бранчушки смирялись перед этой голубиной кротостью, незлобивостью и добродушием. Лиза А[рсеньева] выражала собой тип доброты, подобно тому, как Ниночка Л. служила типом честности. Вторая ученица87 наша была странным существом. Вся она состояла из отрицательных свойств. Она не считалась глупой, но и умной ее никто не называл; нельзя было сказать, что она дурна, но и красоты за ней никто бы не признал; никто не говорил, что она зла, но и о доброте ее ничего не было слышно. Училась она исправно; но о способностях ее никогда не заикались ни учителя, ни воспитанницы. Прямая и стройная, как тополь, с лицом не бледным, но белым как бумага, без всякого румянца, но и без всякой тени болезненности — здоровья она была несокрушимого и во все время своего пребывания в институте ни разу не была в лазарете; даже эпидемические болезни, как корь, коклюш, скарлатина и проч., обходили ее, — с чинными, исполненными чувства собственного достоинства движениями, с чисто придворным тактом в манере держать себя с начальством — хотя бы никто не мог сказать, откуда в ней этот такт: от ума ли большого или от бесстрастия превеликого, — она внушала всем, и начальству, и товариществу, какое-то отрицательное чувство уважения; оно основывалось на отсутствии в ней положительных недостатков, а не на присутствии каких-либо положительных достоинств. Что таилось под этой маской, великие ли свойства души или печальное ничтожество, оставалось для всех загадкой до конца.

Но вот несется бурей по классу высокая, темноволосая девушка. Коса у ней растрепана, скомканная пелеринка сидит à la черт меня побери, башмаки стоптаны, весь костюм еле держится на плечах, и если ее хорошенько дернуть за платье, то оно свалится, потому что не знает крючков и еле держится на двух-трех булавках. Движения резкие, голос отрывистый, глаза глядят мрачно и вызывающе, вся фигура дышит нахальством и как будто говорит: а вот попробуй! тронь только!

Это наша отчаянная Раиса N. [Облова]88. Она приводила в отчаяние и классных дам, и учителей. Грубила, дергала плечами, вскидывала головой, словно конь с норовом, при всякой попытке прочитать ей нотацию.

Она была далеко не без способностей и вовсе не глупа, но как будто находила наслаждение морочить учителей и озадачивать их самыми неожиданными, самыми шутовскими, sangrenu89, как говорят французы, ответами. Когда учитель вызывал ее, весь класс ликовал, предчувствуя великое наслаждение. Всякий ответ ее сопровождался взрывами хохота. Она самым забавным образом путала года, имена, лица, события, местности. Переселяла черкесов на Урал, Сечь Запорожскую в Крым, Новгород переносила на Дон, а Пиренеи в Южную Африку. Она рассказывала, что по смерти Федора Иоанновича народ и духовенство избрали на престол патриарха Никона, что Крестовые походы имели целью открыть Америку, что Марина Мнишек была женой Петра Великого и проч. и проч.

Непривычный учитель останавливал ее и просил подумать о том, что она говорит, вникнуть, сообразить. Привычный говорил обыкновенно: «Прекрасно, очень хорошо! садитесь!»

Но иногда она озадачивала на иной лад: вызовет ее учитель, класс ждет обычного представления; не тут-то было. Выйдет наша Раиса и отчетливо, ясно, толково расскажет весь урок. Учитель ушам не верит, поздравляет ее, а она, закинув голову набок, с презрительной миной и торжествующим взглядом пронесется на свое место.

И классные дамы и учителя давно перестали читать ей нотации, махнули на нее рукой. Почему напустила она на себя эту дурь — трудно сказать. Озлобил ли ее суровый прием, которым встречал институт всякую новенькую, натура ли была слишком порывистая и буйная и не могла вынести дисциплины и гнета? — только она до конца оставалась все той же отчаянной, удалой головушкой, ходячим протестом против всего институтского порядка. Товарищество не уважало ее; вокруг нее не группировалось никакой партии, как вокруг других mauvais sujets; она действовала особняком и в общих шалостях не принимала участия.

А вот и наша первая красавица, высокая, тяжеловатая и несколько глуповатая девушка, с большими руками и ногами, с тяжелой поступью Командора, с довольно еще неуклюжей, не сложившейся талией, но с очаровательной головкой и чертами античной камеи. Безукоризненный профиль, большие черные, веселые глаза с длиннейшими ресницами, пунцовый рот, сверкающей белизны зубы, коса до пят с синим отливом и смуглый, бронзовый цвет лица, с ярким румянцем во всю щеку.

Это веселая, беззаботная, слегка грубоватая и нисколько уже не замысловатая по натуре девушка. Она представляла бы собой тип институтской простофили, если бы выходящая из ряду вон красота не окружала ее некоторым ореолом в глазах институтского мира.

Из-за ее плеча выставляется лукавое, несимпатичное лицо маленькой горбуньи Z. Кротость и смирение в лице и в голосе, благочестивые размышления о Боге и о душе на устах, а под этой оболочкой приютились чуть-чуть не все семь смертных грехов.

Скупая, злая, пронырливая, завистливая, сплетница, наушница — словом, прегадкая девчонка. В церкви, бывало, стучит лбом в землю от слишком усердных поклонов и то и знай крестится, а в классе продаст ни за грош. Училась она плохо, и было в ней хорошего только синие, как васильки, глаза, лгавшие немилосердно, да голос большой, звучный, бархатный soprano.

Это тип институтского тартюфа. Этот тип распадался на два разряда. К первому принадлежали те личности, в которых злость брала верх над подлостью и которые, кроме того, не лишены были ума; к ним принадлежит и наша горбунья. Этот разряд смиренствовал лишь с начальством, с товариществом же проявлял свойства самой завзятой бранчушки и солил подругам, если придется, и явно, с нескрываемым злорадством.

Другой разряд, к которому принадлежит вот эта бледно-желтая девочка, с цыганским типом лица и большими безжизненными, черными глазами, плаксиво-кислым выражением и кошачьими ухватками, отличался тупоумием и до гадости трусливым характером. Это Тартюф с подкладкой Молчалина. Глупа она как пробка и при этом вечно сидит за книжкой, вечно долбит и никогда, буквально никогда не знает урока и даже не может взять в толк, о чем в нем говорится. Классные дамы и учителя, побившись с нею, махали рукой и отказывались от неблагодарной работы вложить что-нибудь в ее убогую голову. Она могла служить также типом долбяшки. Когда, бывало, долбит урок, то закрывает глаза, затыкает уши, раскачивается во все стороны и с отчаянием в голосе выкрикивает отдельные слова урока, повторяя их сотни раз без всякого смысла и без всякой связи. Она тоже отличается набожностью, крестит книгу, целует ее и стучит ею себя по лбу, а на ночь кладет под подушку, постоянно надеясь, что во время сна содержание ее само собой запечатлеется в ее убогом мозгу, и постоянно обманываясь в этой надежде. Когда ее вызывает учитель, она украдкой крестится, встает с места… и молчит или несет дичь невообразимую. Униженно держит себя со всеми без исключения, подобострастна в сношениях с начальством и товариществом и на всякую их брань отвечает визгливым противным плачем; а затем исподтишка сплетничает и клевещет на них и, будучи выведена на свежую воду, мечется, как ошпаренная кошка, клянется и призывает Бога в свидетели своей невинности и нахально отпирается от самых явных улик.

— Кто приезжал к вам в воскресенье, N.N.? — спросили ее раз институтки.

— Моя благодетельница, — с каким-то умильным облизыванием отвечала она. На следующий раз тот же вопрос и тот же ответ.

С тех пор весь институт знал, что к ней ездят не тетки, сестры, знакомые, как ко всем прочим, а благодетельницы.

А видите ли эту маленькую, худую, весьма некрасивую девочку, которая о чем-то ораторствует в углу?

Честь имею представить: это институтский феникс.

Начальством и товариществом признан в ней рельефным качеством ум.

— Она умная, — говорят про нее, как про Ниночку Л. говорят: она честная, а про Лизу А[рсеньеву]: она добрая.

Этот ум и блистательные способности — так гласят о ней рапорты классных дам и учителей — завоевали ей почетное положение в институтском мире.

Они примиряют начальство с ее поведением, которое не безукоризненно — она хотя и не бегает, но кричит и нарушает другие правила институтской дисциплины. Товарищество прощает ей за них некоторую пустоту и безалаберность характера, недостаток стоицизма в сношениях с начальством и товариществом и наклонность к слезливости. Сочинения ее считаются лучшими и приводят в восторг учителей и начальство.

Много распространяться об этом типе не стоит. Этот тип знаком всем учебным заведениям, как женским, так и мужским. Этот тип так называемых первых учеников с дарованиями поверхностными, неглубокими, но в нос бьющими неопытным педагогам и которые часто вводят в заблуждение и опытных, с сильно развитым воображением, преобладающим над соображением и другими более солидными качествами ума, с громадной памятью, позволяющей мигом заучивать задаваемые уроки, и с похвальным равнодушием ко всему заучиваемому. У таких учеников почти никогда не бывает пристрастия к какому-нибудь одному предмету из преподаваемых им. Их интересует самый процесс ученья и его ближайший материальный результат, т. е. пятерки. Впоследствии, когда они покинут школьную скамейку, из них редко выходят дельные, серьезно занимающиеся чем-нибудь люди. По большей части они разбрасываются в разные стороны и растачиваются по мелочам.

Товарищество оказывало во многих отношениях хорошее влияние на характер институтки; оно вселяло в нее понятие о честном и справедливом, понятие о равенстве и уважение к чужим правам и общественному мнению. Конечно, в этом отношении институт разделял лишь общее свойство всех общественных заведений, которые именно тем и хороши, что вселяют в ребенка понятие о гражданстве, если так можно выразиться, чего семейное воспитание почти не в состоянии развить.

В былые времена институт был единственным общественным женским заведением, следовательно, был полезен как общественное заведение.

Говорить о тогдашних частных женских пансионах не стоит труда. Большинство из них было не больше, как спекуляцией, в которой серьезно было только стремление содержательницы пансиона нажиться, а все остальное являлось забавой, игрой в ученье, в воспитанье, в учителей, в классных дам и проч.

Институт как бы то ни было — плох он был или нет — был делом серьезным, делом взаправду; а это очень важно. Теперь скажу о том влиянии, какое имели на институток учителя и об отношении к ним этих последних.

VI
Учителя, их значение, их влияние на институток и чем оно обусловливалось. — Самые популярные из учителей. — Характер преподавания вообще

Учителя были представителями, говоря словами Белинского, начала умственного, отвлеченного, олимпийского90, и в этом отношении влияние их на институток было велико и благодетельно. Отношения с ними были чужды всякой фальши и неискренности. Как люди свежие, чуждые институтским стенам и порядкам, хотя и хорошо знакомые с институтским бытом и духом, они были единственным живым элементом в нашей окаменелой в своем обособлении и отчуждении от внешнего мира жизни. Как люди более образованные и более развитые, они целой головой стояли выше понятий, вырабатываемых институтскими отшельницами всех рангов.

Разумеется, все вышесказанное преимущественно и даже почти исключительно относится к учителям русским. Иностранцы в этом отношении были особая статья. Ни влияние их на институток, ни духовная связь с ними не могли быть сильны уже вследствие различия в национальности, да и самая популярность их никогда не бывала прочна и продолжительна.

Тяжеловатые, мешковатые и придурковатые или казавшиеся такими, немцы проходили бесследно в жизни институтки и совершенно стушевывались в толпе учителей. Язык их не любили, их личностями не интересовались, и ни один из них никогда не выделялся из толпы и ни на минуту не овладевал умом и воображением институток.

Что касается французов, то, живые и общительные по природе, они пользовались некоторым prestige при своем поступлении. Институтки приходили в восторг от всякого нового французского учителя, который обвораживал галантностью в обращении, веселой болтовней и искрометным остроумием и даже на время как будто затмевал любимых русских учителей. Но очарование длилось обыкновенно недолго; с течением времени француз бледнел, линял, если можно так выразиться, и стушевывался. Галантность его приедалась и даже начинала казаться несколько приторной; веселая болтовня прискучивала своим однообразием; остроумие истощалось, а та слезливая, поверхностная, пустая сантиментальность, присущая французам и так метко охарактеризованная графом Толстым в «Войне и мире»91, делала их несколько смешными.

Институтки трогались было сначала воззваниями к та pauvre mère, та pauvre patrie92, но потом вскоре замечали фальшивую ноту в этой натянутой и монотонной чувствительности.

Так было в мое время с M-r Ernest Nolan d’Anvers[143]93, как он величал себя, уверяя, что поэты, как и дворяне, имеют право присоединять к своему родовому имени имя той местности, где они родились.

При своем поступлении он произвел решительный фурор. Большие с ума сходили от восторга (мой выпуск был еще тогда в маленьком классе) и сообщили этот восторг и нам, маленьким. Во время рекреаций только и толков было, что о божественном Ernest Nolan d’Anvers. Все стены институтские покрылись надписями, что «Ernest Nolan d’Anvers est un Dieu!»94. Имя его пронеслось как трубный звук от одного конца института до другого. Классные дамы волновались перед его классом, с оживленными лицами и сверкающими глазами слушали его речи; даже институтская прислуга была вовлечена в общий поток, и дортуарные горничные с любопытством расспрашивали, что за новый такой хранцуз объявился. Мистические умы были недалеки от предположения, что уж не сам ли это Антихрист народился и под личиной учителя хочет прельстить мир.

И что ж? вся эта слава длилась три-четыре месяца и затем рассеялась как дым. Институтки охладели к своему кумиру, классные дамы успокоились, и пресловутый Ernest Nolan d’Anvers поступил в разряд обыкновенных смертных.

Его любили, потому что он был в сущности порядочный человек, чуждый пристрастия, мелочности и придирчивости; но нравственного влияния он не оказывал на умы и никому не импонировал своею личностию. Был он детина ражий, с красным лицом, рыжими кудрями, лежавшими в поэтическом беспорядке, и большим носом. Частенько толковал про та pauvre mère, та pauvre patrie, та divine France95, даже co слезами на глазах. Не любил в качестве поэта грамматики и синтаксиса, величая их сухой материей, и больше напирал на литературу.

— Учить правильно писать и читать не мое дело, — говаривал он, — для этого есть другие учителя. Я поэт, мое дело ознакомить вас с литературными деятелями и их произведениями.

С этой стороны он действительно знал свое дело и имел серьезное литературное образование и большую начитанность и толковал о различных эпохах и школах французской литературы с самостоятельным тоном знатока, изучившего их по источникам, а не невежды-шарлатана, какими зачастую бывали французские учителя, с великим трудом побирающегося по чужим учебникам.

Читал он нам различные поэтические произведения, и читал хорошо, не без личного пафоса, конечно, но все-таки хорошо и даже, принимая во внимание, что он был француз, можно сказать — очень хорошо.

Но на сочинениях сказывался неисправимый француз. Темы он задавал, увы! самые сантиментальные, самые пошлые, самые французские: un nid dans la verdure, la dispute des deux roses, le lever du soleil, le triomphe de la vertu96 и проч., все в этом роде.

Совершенную противоположность ему представлял учитель русской словесности Архипастырский97, один из самых прочно популярных учителей, высокий, неуклюжий, с темным, коричневым лицом, с длинным крючковатым носом и тонкими, насмешливыми губами.

На вид он был неказист и манеры имел странные; сморкался в пестрый платок, захватывая предварительно кончик его в рот, плевал на пол, широко расставляя ноги и ограждая лицо обеими руками, но все это нисколько не роняло его в мнении воспитанниц, восторженно уважавших и любивших его. Глубокий, тонкий и саркастический ум, неподражаемый юмор и своеобразный, оригинальный характер этой личности сильно влияли на умы. С начальством он был невозмутимо спокоен, с воспитанницами безукоризненно справедлив, серьезен и ровен; урок всегда умел сделать занимательным и живым, так что приход его ожидался всегда с нетерпением, а всякая манкировка встречалась с унынием, тогда как в других случаях бывала радостным событием, ибо давала полтора часа свободного времени.

У нас вообще не жаловали учителей, которые никогда не манкировали, называли их жадными и объясняли щепетильную аккуратность в посещении классов любовью к деньгам. Странным образом мнению этому благоприятствовало то, что идеально аккуратные учителя действительно оказывались по другим приметам жадными до денег: например, по стремлению давать частные уроки по своему предмету тем воспитанницам, которые этого желали и которых они тогда отличали самым несправедливым образом и награждали зачастую незаслуженными пятерками, за что, бывало, остальные воспитанницы их ошикают. У нас было в обычае ошикать учителя всякий раз, как он поступит, по-нашему, дурно.

Само собой разумеется, что наш милый Архипастырский был совершенно безупречен в этом отношении и никогда не выказывал и тени противной институткам жадности к деньгам.

Грамматики он также не жаловал, как и Ernest Nolan, но мотивировал свою нелюбовь иначе.

— Русская грамматика еще не разработана, — говаривал он. — В ней черт ногу сломит. — И тут же приводил целый ряд примеров непоследовательности, нелогичности многих грамматических правил. — Хотите научиться правильно писать и изъясняться по-русски, читайте, читайте больше и пишите сами. Вникайте в дух русского языка, изучайте его по хорошим образцам, замечайте обороты речи у хороших писателей, прислушивайтесь также и к речи простолюдина, она часто богата чисто русскими, народными оборотами.

В противность Emest’y Nolan, Архипастырский не терпел ничего сантиментального, неестественного, напыщенного. К риторике, входившей в курс русской словесности, он относился юмористично, с усмешкой объяснял значение всех этих гипербол, метафор, парабол и проч. и вообще не признавал механики слова, если так можно выразиться.

— Писать нельзя научиться по учебнику; слог нельзя заимствовать из чужой головы; слог создается тем, кто пишет, и так же присущ ему, как и всякое другое качество.

Он не любил, когда, бывало, задаст выучить стихи, если выбор воспитанницы падал на какое-нибудь риторическое, напыщенное произведение, вроде, например, оды «Бог» Державина.

— Позвольте, — останавливал он, бывало, воспитанницу, только успевшую произнести:

О ты, пространством бесконечный,

Живый в движеньи вещества.

— Понимаете ли вы то, что говорите в настоящую минуту? Вот вы ломали свою голову, насиловали свою память, чтобы заучить несколько сот стихов, а ведь вы не поняли из них ни единого слова. Объясните мне, потрудитесь, первые две фразы, сказанные вами.

Воспитанница, конечно, становилась в тупик.

— Видите ли, — продолжал он, — какой вы неблагодарный труд взяли на себя. Что бы вам остановиться на чем-нибудь попроще, вот хоть бы на какой-нибудь басне Крылова.

И тут же мастерски прочитает какую-нибудь басню, оттеняя каждое слово и объясняя его значение.

— А уж если хотелось вам непременно чего-нибудь торжественного, то взяли бы оду Дмитриева: «Гремит, благоговей сын персти»98. Это одна из самых удачных, самых талантливых од. Вот слушайте.

И он читал стихи Дмитриева неподражаемо, с тонкими, неуловимыми оттенками.

Вообще Архипастырский удивительно, «божественно», как выражались институтки, читал всякие произведения — и лирические, эпические и драматические — необыкновенно просто, без ложного пафоса и вместе с тем впечатление производил сильное, неотразимое. Как он читал «Бориса» Пушкина. Как он читал Гоголя! Описание посещения Плюшкина Чичиковым, «Тараса Бульбу» и, например, «Разъезд после представления Ревизора»99. Что это было за наслаждение! Весь класс превращался в слух и, задерживая дыхание, впивался в каждое слово.

Когда, бывало, отворится дверь класса и Архипастырский покажется на пороге с книгой под мышкой, это означало, что он намерен угостить нас чтением, то весь класс взвизгивал от восторга и прыгал на скамейках, забывая институтский декорум.

Иногда Архипастырский поддразнивал нас, говоря:

— Чему обрадовались! Я читать вовсе не намерен. Это просто новый учебник грамматики, который я захватил с собой, — и, положив книгу в шляпу, ставил ее в сторону.

Разочарование выказывалось на лицах; но вот, видим, рука Архипастырского тянется к шляпе. Новый взрыв радости, с трудом умеряемый классной дамой. Ура! книга на столе, уже раскрыта, сомнения больше нет, Архипастырский откашливается, класс замирает.

Как он тонко, мастерски разбирал произведения различных писателей и показывал их значение, как подмечал их слабые стороны и юмористически издевался над ними!

— Зачем вы сами не пишете, — кричим ему мы, бывало, — вы так хорошо умеете критиковать других, верно, сами написали бы образцовое произведение.

— Боюсь критики, — ответит он насмешливым голосом.

Иногда класс проходил в том, что он не читал, а рассказывал нам разные анекдоты, уличные сцены, подмеченные им. Выходило нечто вроде рассказов Горбунова100. Весь класс помирал со смеха.

Всегда и во всем выказывался его здравый ум и трезвые понятия. Архипастырский никогда не касался щекотливых вопросов, никогда не либеральничал, — да либерализма не было тогда и в помине, он еще не народился на Руси, — но тем не менее имел очень полезное влияние на мыслительные способности своих учениц. Он действовал отрицательно; он не вкладывал готовых понятий, определенного сформулированного миросозерцания; он просто обрабатывал самый инструмент, мозг, и приучал его к правильной работе.

На сочинения он обращал большое внимание, так же как и француз Nolan, но и здесь ценил вовсе не то, что ценил этот последний. Темы задавал он самые простые, так сказать обыденные; разумеется, не было и в помине восходов солнца — вы его никогда и не видывали, говаривал он, — триумфов добродетели и проч. По большей части он брал какую-нибудь русскую пословицу и просил объяснить ее значение и подкрепить примерами из знакомой институтской жизни.

— Проще, проще, — говаривал он, разбирая сочинения, — мне не надо чужих, выкраденных из книг мыслей; дайте мне свое, оригинальное. Не беда, если мысль незамысловата, если она выражена некрасиво; для меня важна ее самостоятельность.

Раз, помню, наваляла одна из учениц напыщенное, неестественное рассуждение на десяти страницах по поводу преждевременного выхода из института одной из воспитанниц. В рассуждении этом проводилась параллель между жизнью в институте и жизнью в свете: первая превозносилась до небес, а вторая изображалась самыми черными красками; трактовалось здесь об опасностях, о подводных скалах, о коварстве людей и завершалось метафорой, по которой жизнь вне институтских стен представлялась гробом, богато разукрашенным снаружи и осыпанным цветами, а внутри скрывающим гниль и прах.

Как теперь, вижу насмешливое лицо, с каким вынул из кармана это сочинение Архипастырский, и ироническую усмешку, с какой он принялся его читать. Самым беспощадным образом разобрал он по ниточке это красноречивое разглагольствование, показал всю его фальшь, доказал, что автор поет с чужих слов и толкует о вещах, ему совершенно неизвестных и проблематических, как, например, коварство людей. Все это было приправлено таким юмором, что весь класс заливался хохотом, а несчастная сочинительница сидела как на иголках и, немедленно по уходе Архипастырского, разорвала в клочки свое уродливое произведение.

Архипастырский всегда оставался любимым и уважаемым, с ним никогда не бывало ни недоразумений, ни неприятных сцен. Только один раз в мое время поссорились воспитанницы с своим любимцем, ошикали его, и вот по какому поводу: был заказан молебен в неурочный, непраздничный день и как раз пришелся в тот час, когда должен был прийти Архипастырский. Урок запоздал на целых полчаса, в течение которого Архипастырский дожидался нас в классе. Когда мы уселись по местам, он сказал нам:

— Ну, госпожи, ждал я вас, ждал, да и соскучился; от нечего делать заглянул в ваши пюпитры и увидел там много любопытного… корсет, банку с помадой и…

— Шш, шш!.. — поднялся крик. — Как вам не стыдно, это неблагородно с вашей стороны! заглядывать в чужие ящики! фи, как вам не стыдно.

Архипастырский сконфузился, покраснел и сказал:

— Ну, извините, действительно я не прав. Скучно было, в другой раз не буду. Повинную голову и меч не сечет.

И мир был заключен.

Другим популярным учителем был наш милейший математик и физик Николаев101, небольшого роста, полный и разноглазый блондин, — один глаз у него был голубой, а другой зеленый, — веселый и добродушнейший из смертных.

Физика считалась одним из самых интересных предметов, даже самые ленивые оживали во время этого урока. Не то было с математикой. Плохо подготовленные в маленьком классе, где учил другой учитель, непроходимый идиот, ненавистный всем Скрипач, — так звали его институтки, коверкая на свой лад его фамилию102, — мы, за немногими исключениями, оказывались несостоятельными, к великому огорчению Николаева.

— Эх, госпожи, — говаривал он, бывало, — ничего-то вы не смыслите в математике, как я ни бьюсь с вами, а все толку никакого нет! Ведь это срам просто! Вот хотя бы госпожа NN считается одной из первых в классе, а никогда ни одной задачи решить не может. Я бы вас, госпожа NN, посадил одной из последних. Ведь вот вам следует поставить нуль по-настоящему, а я только из милости ставлю вам три.

— Как же вам не стыдно, — возражает обиженная NN, — говорить, что я должна быть последней. Разве я хотя когда-нибудь не знала урока из физики, разве у меня не всегда полный балл?..

— Э, да что в том толку, когда вы математики не постигаете.

— И не хочу постигать, противная ваша математика, ее и начальство не уважает! Не понимаю ее и не хочу понимать. И не заставляйте вы меня решать никаких задач, прошу вас раз навсегда.

— Слушаю-с, — отвечает он, пожимая плечами, насмешливо добродушным тоном.

Если случалось, бывало, почему-нибудь не приготовить ему урока, то институтки объявляли прямо, хотя, разумеется, по секрету от классной дамы:

— М-г Николаев, мы сегодня урока не приготовили, не спрашивайте нас, пожалуйста.

— Извольте-с, — ответит он, — мы, значит, будем болтать сегодня. — И ни за что не выдаст нас классной даме, а устроит все самым удобным для нас образом. Несмотря на его снисходительность, у него на экзаменах почти никто не проваливался, и они сходили всегда самым блистательным образом: начальство осыпало его поздравлениями. Разумеется, я говорю про экзамен физики, математика же, увы! всегда сходила плохо. Но странным образом начальство действительно не уважало, как выражались институтки, математику и считало ее как будто лишним и не особенно важным предметом.

Физика была единственным предметом из естественных наук, который преподавался толково и дельно, хотя и весьма кратко, как того требовала институтская программа. Но зато остальные предметы, как, например, ботаника, зоология, минералогия, преподавались в таком уродливом, искаженном виде, что были чистейшей карикатурой. Преподавались они на французском языке каким-то убогим швейцарцем103, высоким неуклюжим малым, сильно смахивавшим на орангутанга, который не мог даже удовлетворить со стороны практики французского языка, ибо не только отличался убийственным выговором, но говорил еще вдобавок «la cheval», «le vache»104 и пр.

География и история были обставлены значительно лучше, хотя учитель Z., о котором я упоминала раньше, питал сильное пристрастие к хронологии и перечням лиц, царствовавших в различное время и в различных странах, к сражениям — словом, к внешним историческим событиям, недостаточно углубляясь во внутренний смысл истории. В этом он составлял совершенную противуположность своему предшественнику, покойному Б[унину], бывшему в свое время одним из наиболее популярных и влиятельных учителей. Б[унин] исключительно напирал на внутренний смысл исторических событий. Короли, их династические интересы, распри и хронологический порядок их царствований стояли у него на заднем плане. Самым живым, самым увлекательным образом излагал он, и больше все изустно, картины нравов, состояние цивилизации и быт народов в различные эпохи, значение различных событий и великих открытий, мастерски умел характеризовать замечательных исторических деятелей. В его рассказе лица эти облекались в такие живые образы, что, казалось, их видел и слышал. Говорил он красноречиво, голос у него был симпатичный, а произношение ясное и чистое, чем, увы! никак не мог похвастаться Z. Этот последний как-то шепелявил, присвистывал, шипел и даже брызгался, когда говорил. Популярность его длилась недолго, после того как мы выпросили его в учителя. Главным образом он уронил себя во мнении институток тем, что имел замашку жаловаться классным дамам в случае какого-либо столкновения с воспитанницами и выдавать их, чего такие учителя, как Б[унин], Архипастырский и Николаев, никогда не делали.

Раз, например, одна из учениц, не приготовившая урока, предупредила его о том, по существовавшему обычаю, прося на спрашивать ее на этот раз.

— Как! что такое? — засвистел наш Зевс. — Так прозвали его институтки, величавшие его также вечно юным Вакхом и Геродотом; о последнем прозвище он даже знал и уверял, что оно для него очень лестно.

Полное, круглое, красное, словно наведенное лаком, лицо Зевса покраснело еще сильней. Он обратился к классной даме и заявил ей о таком неожиданном, неприятном, как он выразился, для него случае.

Эта бестактность поразила весь класс, послышалось шиканье, а рассерженная виновница всей истории крикнула во всеуслышание:

— М-г Z., je Vous méprise!105

— Как! что такое? — зашипел Зевс, заикаясь и задыхаясь от злости.

Он пришел в такую неописанную ярость, что наговорил вздора, заявляя, что за такую неслыханную дерзость, за такое странное оскорбление стоит чуть ли не высечь дерзкую. Вероятно, он сам не помнил, что говорил, но слова его вызвали целую бурю:

— Ай, ай, ай! как вы смеете это говорить! Шш, шш! это ужасно! Шшш, шшш!

Классная дама насилу уняла расходившихся воспитанниц, велела всему классу встать и стоять debout106, как у нас говорилось, в наказание, а главную виновную записала в рапорт.

Эта история сильно подорвала кредит нашего Зевса. Воспитанницы, когда улеглось негодование, воспели ее в следующих стихах, которыми дразнили зачинщицу:

A qui réserve t’on ces verges menaçantes?

Pour qui ce banc, qu’on apprête?

D’où vient ce bruit? où courent ces servantes?

Où mène t’on l’infortunée Barbette?

Elle osa, oh! terreur! insulter Jupiter!

Elle lui dit, oh! horreur! qu’elle le méprise!

Jupiter lui crie, oh! rage! de se taire,

Elle désobéit, oh! douleur! et attrape… une surprise107.

Кроме того, Z. отличался другими слабостями, делавшими его смешным; между прочим, он носился с своей наружностью, весьма некрасивой, и с совершенно лысой головой; уверял, что ему только 32 года, тогда как эта наружность изобличала гораздо больше лет жизни, и к довершению всего хвастался, что он учитель не по рождению, а по особым обстоятельствам и что он некогда служил в гусарах.

К числу уважаемых и любимых личностей принадлежал священник нашей домовой церкви, который был вместе с тем законоучителем108. Он подкупал в свою пользу и внешностью своей, и внутренними качествами. Об его бескорыстии и благородстве ходило много рассказов. Он был очень умен и образован и имел обаятельную наружность, несмотря на то что был уже немолод в мое время; его старшие дочери были замужем и имели детей. Он был среднего роста, стройный, с плавными, изящными движениями и поистине очаровательным лицом, как по чертам, так и по выражению: тонкое, худощавое и бледное, окаймленное русыми с проседью кудрями, с глубокими, несколько строгими глазами, оно казалось проникнутым какой-то неземной прелестью. Такими художники изображают апостолов и святых.

— Бог! Спаситель! Иисус Христос! — кричат ему, бывало, вслед десятки голосов, когда в субботу он проходит через залу в церковь, чтобы служить всенощную.

— Сударыни, сколько раз я просил вас не призывать имя Божие всуе! — ответит он своим мягким, звучным голосом, окидывая нас строгим взглядом.

— Простите! не будем! — раздается в ответ. — Бог! — прорывается при этом какой-нибудь отдельный голос, тотчас же заглушаемый шиканьем остальных.

Пожмет плечами наш кумир, слегка улыбнется и идет дальше.

— Божественный! — поет ему вслед дружный хор.

Совсем иначе относились к диакону109, который тоже был законоучителем в младших отделениях. Маленький, вертлявый, со смешными ужимками, диакон ни в чем не походил на священника. В особенном бескорыстии и благородстве его никто не заподазривал. Его вовсе не уважали, обращались с ним фамильярно: за глаза величали всегда уменьшительным именем Степки, а в глаза дразнили и надоедали без зазрения совести.

Окружат его, бывало, целой толпой и пристают:

— Пожалуйста, не мямлите за ектеньей, по своему обыкновению. Ведь мы устаем стоять, ноги у нас не каменные. Служите поскорей, пожалуйста! и Мишелю велите скорее читать Апостол.

— Как вам не стыдно! — усовещевает диакон. — Вот погодите, я расскажу все батюшке. Он вам задаст хороший нагоняй.

— Да, вот вы всегда готовы жаловаться! Фи! стыдитесь!

И в таком роде идет перебранка.

К дьячку же, вышеупомянутому Мишелю, которого так звал весь институт и который был причастен к делу нашего образования лишь тем только, что чинил всегда перья, грифели и карандаши и о котором я упоминаю здесь потому только, что к слову пришлось, — институтки относились милостиво, хотя несколько свысока.

За этими более выдающимися личностями стояла целая фаланга немецких, французских учителей и учительниц музыки, пения, танцев, живописи и гимнастики. Но все они были более или менее бледными тенями, не оказывавшими никакого влияния на институтские умы и составлявшими лишь фон на картине институтской жизни.

Учителей итальянского пения было два: один обучал солисток, другой — хоры. Оба были смирные, незаметные личности110.

Зато учитель церковного пения был личностью весьма заметной111. Мастер своего дела, но неотесанный, грубый и вспыльчивый по характеру, он нагонял и страх и смех. Класс его проходил обыкновенно с страшным гамом. Не вынося фальшивых нот, он зажимал уши, стучал ногами и смычком, хватался за голову, рвал на себе волосы и задыхающимся от бешенства голосом орал:

— Что мне с вами делать! Что мне с вами делать! Мальчишек своих я за уши деру, на колени ставлю, а вас нельзя! вы барышни!

И даже зубами заскрипит от злости.

— Еще бы! — возражали ему, бывало, когда он расходится таким образом. — Ай, ай, ай! как вам не стыдно! Шшш, шшш! — чтобы показать, что ндраву его потакать не намерены. Но он не унимался и на следующий раз так же точно выходил из себя.

В pendant112 к нему могла служить одна из учительниц танцев, экстанцовщица, бывшая в свое время знаменитостью113, низенькая, плотная бабища, с рыжими волосами и зелеными, разбегавшимися во все стороны и метавшими молнии глазами, с крикливым, резким голосом и грубыми манерами пуасардки114. Та тоже, бывало, трясется от злости, орет чуть не с пеной у рта на всю залу и, подбегая к ученице, плохо проделавшей какое-нибудь па, хватает ее за плечи, заставляет прыгать в такт и, видимо, удерживается от желания оттаскать за волосы или прибить виновную.

Она да учитель церковного пения составляли исключение в своем роде. Все остальные учителя всегда бывали вежливы и спокойны; опять-таки, впрочем, кроме некоторых учителей музыки, которые тоже, вероятно в силу ходячего мнения, что артист вольная птица, свободный, не стесняемый никакими путами дух, шумели, бросали ноты на пол и позволяли себе браниться.

Что касается характера преподавания вообще и взгляда на ученье начальства и учителей, который невольно сообщался и воспитанницам, то его можно назвать серьезным, если сравнивать его не с современными понятиями о женском образовании, а с теми ходячими мнениями, которые существовали на этот счет у большинства русского общества двадцать лет тому назад, — с тем орнаментальным чисто характером образования, который преобладал в большинстве семей и в частных женских заведениях, по которому танцы, французская болтовня и уменье бренчать польки на фортепьяно считались краеугольным камнем в женском образовании. Как ни было недостаточно институтское образование, но в нем было хорошо то, что те учителя, которые задавали тон, относились к своему делу серьезно и добросовестно, а начальство смотрело на науки с уважением и давало им предпочтение перед изящными искусствами, как то: пение, музыка и танцы. Конечно, так называемые науки преподавались в далеко недостаточном объеме и очень часто в искаженном виде, так что собственно знаний, в том смысле, как мы их понимаем теперь, приобрести было нельзя, но полезен был взгляд, что знание есть вещь почтенная.

И начальство, и сами институтки преимущественно уважали воспитанниц, хорошо учившихся. Отличавшиеся на поприще изящных искусств пользовались уважением лишь в том случае, если успехи их там совпадали с успехами в науках.

VII
Как проводили институтки праздники. — Увеселения и шалости. — Институтские торжества и балы. — Выпускные экзамены и публичные акты

Каждый праздничный день начинался, разумеется, обедней, которая занимала все утро; после обедни, кончавшейся обыкновенно в 12 часов, шли обедать. Обед по праздникам был всегда хорош и отличался разными блюдами, которых в обыкновенное время не давали, например: жареная дичь, телятина, гусь и проч., а также пирожным и заменявшими его иногда яблоками.

За исключением воскресенья, которое проводили сидя, как и в будни, по классам, с тою только разницей, что не приходило учителей, — во все другие праздники все послеобеденное время проводили в дортуарах; и это составляло главную прелесть праздничных дней.

Во-первых, в дортуарах воспитанницы были освобождены от общества классных дам, которые обыкновенно уходили в свою комнату и лишь время от времени наведывались в дортуар, во-вторых, здесь право передвижения своей особы не ограничивалось одной комнатой, а целым коридором и всеми дортуарами, расположенными в нем. В каждом дортуаре стояло фортепьяно; начиналась музыка и пенье, устраивались иногда танцы и различные игры, но большею частию девицы разбивались на отдельные группы и кружки.

Войдя в любой дортуар в праздничное, послеобеденное время, можно было застать следующую сцену: в одном углу собрался кружок и слушает чтение вслух одной из институток; в другом идут какие-то оживленные прения. За столом некоторые играют в карты, в короли, в дурачки, в фофаны, в зеваки и даже в преферанс, разумеется, не на деньги, а ради самого процесса игры.

Играть в карты по праздникам в дортуарах и больным в лазарете, в виде развлечения, не только дозволялось, но даже один из попечителей, высокопоставленный сановник и член Английского клуба, был нашим поставщиком.

— Mon prince, nous п'avons plus de cartes! — говорили мы ему, когда имеющиеся в обращении карты истреплются.

— С'est bien, mes enfants, je vous en enverrai115, — ответит он и пришлет из клуба целую груду игранных атласных колод.

Кроме того, устраивались в длинные праздники, как Рождество, Святая116, Масленица, спектакли и живые картины, и тогда в дортуарах шли репетиции и приготовления костюмов. В этом уже нам всегда помогали классные дамы, которые брали на себя роли режиссеров и костюмеров.

Праздники были приятны еще тем, что все почти бывали в это время сыты. Этим даже определялась до известной степени веселость праздника. Поэтому иногда можно было услышать следующее замечание:

— Фи, mesdames, какой был скучный праздник, есть совсем было нечего.

Но уже это бывали особенные, неудачные случаи, а обыкновенно говорилось:

— Вот было весело, mesdames, сколько мы ели!

Сыты же бывали, во-первых, потому, что по праздникам обед был сытнее; во-вторых, родственники присылали различные съестные припасы; в-третьих, классные дамы, у которых хранилась всегда часть денег воспитанниц, позволяли распоряжаться ими; снаряжалась обыкновенно дортуарная горничная за покупками, и под прикрытием денег, отпущенных классной дамой, ей давались еще и контрабандные, всегда имевшиеся у воспитанниц, и институтки задавали друг другу пиры. Покупались обыкновенно всякого рода лакомства, а из съестного белый хлеб, сыр, масло и сардинки. Кроме этого заказывали в так называемой образцовой кухне пироги, plombières117, ватрушки и проч.

Образцовою кухней называлась особая кухня, куда воспитанницы большего класса по очереди ходили готовить кушанье, чтобы приучаться к хозяйству. Полезная мысль эта, однако, не приносила желаемых результатов и, как это у нас часто бывает, превратилась в пустую формальность. Институтки ровно ничему не научались в этой кухне, оттого что дело происходило следующим образом. Придут, бывало, институтки в эту кухню, кухарка подает им готовое тесто и готовую начинку и покажет, как раскатать тесто, положить начинку, защипать его и… только! Что было раньше, откуда взялось тесто и как его приготовляли — осталось покрытым мраком неизвестности, и что будет после с заготовленными пирожками, сколько времени и в какой печи они будут сидеть — тоже! Мы знали только, что съедим их за обедом и что они будут очень вкусны, потому что кухарка была мастерица своего дела, настоящий Карем118 в юбке. Та же история повторялась и с котлетами: готовому срубленному мясу придавалась руками институток форма котлет, они обваливали их в сухарях… и затем, после темного для нас промежутка, во время которого котлеты получали неизвестным нам путем съедобные свойства, мы их поедали.

В этом роде происходила вся стряпня. Ходить в образцовую кухню считалось одним из величайших удовольствий, и очередь ждалась с нетерпением. Во-первых, дежурные по образцовой кухне освобождались на целую неделю от уроков и проводили в кухне то время, в которое все остальные сидели в классе, а в кухне можно было болтать, шуметь сколько душе угодно. Во-вторых, дежурные по образцовой кухне обедали отдельно от других и ели тот обед, который готовился в ней, а он был несравненно вкуснее обыкновенного. В-третьих, в воскресенье, следовавшее за дежурной неделей, институтки имели право заказать себе на казенные деньги той же кухарке блюдо, ценою в 1 р. серебром. Это блюдо обыкновенно подавалось после институтского обеда, в комнату одной из инспектрис, куда дежурные отправлялись его есть.

Так было при первой директрисе; вторая изменила этот порядок. Дежурные ходили в кухню уже не по десяти человек разом и не в течение целой недели, а по три зараз и на один день. Обедали дежурные не сами по себе, а за столом директрисы, и воскресное блюдо сократилось. Это было одной из перемен, которая наиболее сердила воспитанниц и служила им долгое время мотивом к неудовольствию против директрисы. Сокращение воскресного блюда приводило в ярость. Мы серьезно обвиняли директрису в желании положить наши, как мы говорили, 52 рубля в карман. Нелепость этого обвинения была очевидна, но мы долгое время в него непоколебимо верили. Мне сдается, что директриса, как женщина весьма умная, не могла не понимать, что хождение в кухню только одна пустая формальность, и нашла, что нелепо институткам балбесничать целую неделю сряду.

Между тем, лишив нас привычного удовольствия заказывать себе в дежурство какой-нибудь plombiere, она вознаградила нас за это различными увеселеньями, которых до нее не существовало. Так, например, на Рождестве она устраивала великолепные елки с подарками для всех учениц. В свои семейные праздники, как то: именины ее и дочерей, она угощала всех институток шоколадом, конфектами и фруктами.

По воскресеньям она приглашала к себе по очереди воспитанниц пятнадцать-двадцать из большого класса, которые танцевали с ее гостями.

Иногда приглашались на эти вечера различные артисты. Так, мы слышали нескольких пианистов и певиц; Щепкин119 несколько раз читал различные вещи.

Перебывали в институте различные фокусники, ventriloques120, известный в то время Казанова с его обезьянами. Приводили даже раз какую-то необыкновенную лошадь, которая прокидывала разные фокусы. Только этих последних зрелищ мы неособенно любили и находили их скучными.

Все институтки справляли обыкновенно свои именины. Именинниц всегда освобождали от уроков, и они проводили весь день в дортуаре, приготовляя для всех воспитанниц своего дортуара угощенье, происходившее обыкновенно в 5 часов, по окончании классов. Главную роль играл здесь шоколад и различные лакомства. Воспитанницы в свою очередь готовили для именинницы различные подарки: духи, карандаши, тетради, перья, перчатки и проч. Обыкновенно все это раскладывалось накануне именин воспитанницы и тайком от нее на ее табуретке в дортуаре.

В именины, если только воспитанница праздновала их, она угощала весь дортуар, без исключения. Тут уже не принимались в расчет никакие личности, распри и ссоры; отступить от этого правила значило бы нарушить установившийся взгляд на товарищеские отношения. Но в остальное время дележ всякой провизии и лакомств происходил только между теми воспитанницами, которые были между собой дружны, и между ними все делилось поровну. Иногда дружеский кружок состоял из пяти-шести лиц, иногда только из двух. Остальным, да и то не всем, уделяла каждая немного и не всегда.

Каждый праздник отличался специальными удовольствиями. На Масленице возили институток кататься по городу в каретах, из которых часть была от казны, а часть присылалась родственниками, которые жили в том же городе и имели экипаж; в последнем случае воспитанница, которой была прислана карета, сама выбирала подруг, которых желала посадить с собой. В каретах сидело зачастую по шести воспитанниц. Катанье это составляло событие в жизни институток и долго служило темой разговоров.

Кроме этого, первых десять — пятнадцать учениц 1-го отделения возили иногда в другие институты на экзамены, за которыми следовал всегда великолепный обед с punch glacé121, мороженым и проч. Начальство института, куда приезжали гости, поставляло себе в обязанность угостить на славу приезжих. Помню, на одном из таких обедов наши институтки пили столько меду, что лица у них раскраснелись, головы закружились и язычки развязались не в меру. Попался в эту несчастную минуту на глаза наш Зевс, преподававший также в том институте, куда наши приехали в гости. Ну, и наговорили ему столько колкостей, что Зевс пыхтел, свистел, шипел и страшно разобиделся; однако жаловаться на этот раз не пошел. Да и трудно было придраться: грубостей не говорили, а только подпускали тонкие шпильки.

На Святой катали яйца122 в дортуарах и в этом удовольствии зачастую принимали участие пепиньерки и классные дамы. Кроме того, на Святой у нас был обычай приготовлять гоголь-моголь123. Кто ввел его в моду и почему именно на Святой занимались им институтки — Бог весть! Но только, войдя на Святой в любой дортуар, вы увидали бы, что большинство занято приготовлением гоголь-моголя. Обыкновенно с первой недели Великого поста институтки начинали с этою целью собирать сахар, который давали к чаю по утрам. Образовались с этой целью отдельные кружки, которые сообща собирали куски сахару. К Святой вырастали целые горы сахару, который делился поровну между участницами, покупались свежие яйцы, заказывались родным и выступал на сцену гоголь-моголь, чтобы с окончанием Святой опять исчезнуть до будущего года. В остальное время никогда и никому в голову не приходило сделать гоголь-моголь.

Великий пост, несмотря на то что постная пища была еще непитательнее обыкновенной и иные воспитанницы, бывало, плачут от голода, считался веселым временем, потому что в это время жизнь шла несколько иначе обыкновенного, а все, что нарушало монотонный ход институтской жизни, принималось с восторгом. Все отделения поочередно говели в течение семи недель этого поста. Во время говенья классы прекращались; институтки ходили три раза в день в церковь, а в остальное время читали, если хотели, великопостные книги, которые им раздавались на это время. Исповедовались больше обществом четырех, шести лиц, по обоюдному уговору, потому что находили, что сообща не так страшно. Перед исповедью совещались о грехах и записывали их для памяти. Великопостную службу любили за ее торжественность и красивое пение; к этому времени наши певчие всегда разучивали концерты Бортнянского124 и других. Свечи восковые, с которыми стоять за службой на Страстной неделе и в Воскресную заутреню, раздавались казенные, тоненькие, но воспитанницы, у которых водились деньги, заказывали обыкновенно Мишелю припасти толстых восковых свечей и навязывали на них ленточки бантом с завитыми концами. Цвет ленточек определялся обычаем, в четверг ленты были голубые, в пятницу темно-лиловые, в субботу черные, а в воскресную заутреню розовые. Воскресная заутреня ждалась всегда с нетерпением и составляла радостное событие: во-первых, желающим позволялось не ложиться с вечера спать и дожидаться заутрени; во-вторых, происходил крестный ход вокруг всего института; в-третьих, служба была торжественная, церковь сияла огнями, духовенство было облачено в великолепные ризы; певчие старались изо всех сил; классные дамы были нарядные, веселые и ласковые; лица были радостные, а впереди ждал целый ряд наслаждений: куличи, пасхи, яйца, гоголь-моголь и проч.

В четыре часа по окончании службы разговлялись казенными куличами, пасхами и яйцами и шли в дортуар, где ложились спать до обеда. По пробуждении начиналось пиршество и ликованье, продолжавшееся целую неделю.

Все вышепоименованные удовольствия, которые сочиняли для себя сами институтки, происходили гласно, с ведома и разрешения начальства. Но были и другие, которые строго запрещались и принадлежали к числу шалостей; так, например, жечь сахар и читать книги по ночам, сушить в дортуарной печке сухари из черного хлеба, которым во время обеда и ужина набивали карманы. Уносить в кармане какую-нибудь еду из-за стола составляло уже само по себе проступок; карманы подвергались иногда осмотрам, но институтки привязывали фальшивые карманы по другую сторону платья, где была прорешка, и битком набивали его хлебом и печеным картофелем, когда таковой подавался за столом.

Сахар жгли постоянно и для этого выпрашивали у дортуарной горничной огарки свечей, а если она упрямилась, то таскали их.

Вообще же нужно сказать, что институтки как-то не умели шалить. По крайней мере, в мое время крупных шалостей почти не случалось. Помню только две из них, выходивших из ряду обыкновенных проступков против институтской дисциплины.

Одна случилась летом: несколько воспитанниц забралось в то отделение сада, которое принадлежало директрисе и было отгорожено забором. Там был огород директрисы и фруктовые деревья. Итак, забрались туда воспитанницы и нарвали тьму-тьмущую незрелых, зеленых яблоков… и попались на месте преступления. Их жестоко пристыдили. Позор усиливался еще тем, что то были большие, да еще вдобавок ученицы 1-го отделения. Директриса объявила им, что никакого наказания им не назначает, потому что вина их выходит из ряда вон и так позорна, что она предоставляет их мучениям их собственной совести, и долго после того сердилась не только на них, но и на все 1-е отделение, долженствующее служить примером всему институту и так жестоко опозорившееся.

Другая шалость произошла зимой, на святках, и здесь опять отличилось 1-е отделение. Несколько удалых головушек вздумало тайком от других нарядиться привиденьями и ночью отправилось по дортуарам пугать спящих девиц. Пришли в один дортуар 2-го отделения и произвели переполох. Все спали, конечно, им пришлось толкать и будить воспитанниц; те сразу и не поняли, в чем дело, а пока они толковали и разбирали, что такое случилось, привидения пробрались в другой дортуар 2-го отделения, там тоже произвели сумятицу и ускользнули. Но, на беду, вздумали заглянуть на возвратном пути в первый встревоженный дортуар. Там после переполоха никто еще не засыпал, и когда наши привидения показались в дверях, тридцать голосов крикнули разом во все горло. Можно себе представить, что произошло: все классные дамы вскочили с постелей и со свечами в руках показались у дверей, расспрашивая, в чем дело; привидения хотели было ускользнуть, но не тут-то было; им перерезали пути к отступлению, захватили в плен и отпустили только после того, как удостоверились, кто они такие.

На другой день произошли суд и расправа: виновным первым делом задали жестокий нагоняй, затем записали в рапорт, оставили без родных на целых три месяца, что считалось одним из самых сильных наказаний, и к довершению всего отобрали кисточки, которые давались за отличие. Этот орден особого рода носился на голове по праздникам и состоял из шерстяного шнурка с двумя кистями на концах. За хорошее поведение давали голубые кисточки, за хорошее поведение и учение вместе красные с голубым. Орден этот учредился при мне и вначале всех интересовал чрезвычайно: получившие его сначала постоянно носили его в положенное время, но потом мало-помалу интерес охладел. Многие перестали постоянно носить его: благо он имелся в руках, к чему же ему вечно красоваться на голове; сделалось даже некоторым шиком не надевать его. К чему, дескать, такое хвастовство! Только отправляясь в церковь и к директрисе да выходя в приемную залу к родственникам, институтки всегда надевали кисточки, чтобы не иметь вида наказанных, а в остальное время кисточки лежали заброшенными в пюпитрах. Голубые еще мелькали там и сям в дортуарах и в классах, ибо зачастую были принадлежностью личностей, стоявших в разряде институтских bons sujets и подлизушек; но красную с голубым редко можно было встретить вне церкви и приемной залы. Дошло до того, что иные теряли свои кисточки, и тогда происходило смятение, когда требовалось идти в приемную залу или к директрисе, и зачастую слышалось:

— Mesdames! кто даст мне взаймы кисточки! Ай, ай, ай, не знаю, куда дела свои! Mesdames! ради Бога выручите!

Еще одна характерная черта: многие голубые кисточки запаслись орденом собственного изделия, у которого шнурок был толще, а кисточки длиннее и гуще, чем у казенного; словом, больше бросалось в глаза; красно-голубые же всегда держались установленного образца, и их тонкие шнурки и маленькие, незаметные кисточки совсем стирались перед пышностью голубых, не говоря уже про то, что красная шерсть, перевитая голубой, гораздо менее выделялась на волосах, чем резкая, одноцветная голубая.

Балы бывали несколько раз в году. Перед балом институтки целый день проводили в ажитации125. В 5 часов пили обыкновенно в столовой шоколад. Потом шли в дортуар одеваться к балу. Костюм оставался все тот же, только вместо ежедневного камлотового платья надевали самое новое, употреблявшееся в торжественных случаях, и тончайший белый передник с множеством складочек. На каждую воспитанницу полагалось три платья: одно будничное, другое праздничное, а третье для самых торжественных случаев. То же самое и относительно передников: по будням были полотняные, по праздникам коленкоровые126, а в торжественных случаях тонкие батист-декосовые127. Для бала надевали также лайковые перчатки, а у кого их не было, те надевали казенные, коленкоровые, доходившие почти до локтя.

В прежние времена существовал особый костюм для балов: белое коленкоровое платье с широким пунцовым кушаком. Но к моему времени он уничтожился: мы видали в шкапах гардеробной целые ворохи этих пожелтевших мешков, напоминавших больше саваны, чем бальные платья.

В 7 часов начинался бал польским. Оркестр был всегда превосходный; угощение: конфекты, яблоки, оржад и лимонад; зала — роскошь! но кавалеров, увы! не полагалось. Родственники приглашались лишь в качестве зрителей за решетку залы. В залу допускались только знакомые и родственники директрисы, учителя да братья и кузены воспитанниц, не старше 12 лет от роду. Поэтому институтки танцевали друг с другом, что не мешало, впрочем, веселиться от души. Честью и отличием считалось, если большая пригласит на какой-нибудь танец маленькую.

Бал обыкновенно кончался в 12 часов, и за ним следовал холодный ужин, который воспитанницы получали в дортуарах, состоявший из бутербродов с телятиной и сыром и слоеных пирожков.

Публичные экзамены происходили раз в три года, перед выпуском; им предшествовали всегда так называемые инспекторские экзамены, происходившие в присутствии одного институтского начальства и бывшие серьезным делом, решавшим судьбу воспитанниц относительно дипломов и наград, выдававшихся при выпуске.

Публичные же экзамены были пустой церемонией; воспитанницы заранее знали, что им придется отвечать; здесь читались лучшие сочинения, иногда стихи, сочиненные воспитанницами. Происходили эти экзамены в присутствии целой толпы посетителей и родственников; утром шли экзамены из наук; вечером из искусств: институтские хоры и солистки пели, играли на фортепиано в две руки, с аккомпанементом оркестра и без оного, в четыре, в восемь, в шестнадцать рук, танцевали различные характерные танцы. В залах были также выставлены рисунки и швейные работы воспитанниц. Маленькие смотрели на все это с хор. Всему этому предшествовали обыкновенно бесчисленные репетиции, и это время было самым веселым для институток. Как скоро кончались инспекторские экзамены, происходившие в ноябре и декабре, воспитанницы уже считались покончившими свою институтскую карьеру; им позволяли ходить по воле по институту, сидеть врассыпную, где угодно, в классах, в залах, в дортуарах. И вот в это-то время готовились к публичному экзамену, происходившему всегда перед Великим постом. Затем на Масленице давался выпускной бал, на который маленькие опять-таки смотрели с хор и на котором большие танцевали уже в собственных белых бальных платьях и с настоящими, взрослыми кавалерами, набиравшимися из братьев и кузенов.

На первой неделе Великого поста большие говели, а на второй происходило последнее действие институтской комедии — публичный акт, на котором в присутствии публики раздавались дипломы, шифры и медали.

Утром шла торжественная литургия, совершаемая обыкновенно митрополитом или его викарным128, окруженным целым сонмом духовенства и с архиерейскими певчими. После обедни шла раздача наград, потом великолепный обед с шампанским и затем… институтки разъезжались на все стороны for better, for worse129.

Маленькие, отуманенные зрелищем всех этих торжеств, завидующие выпускным и радующиеся, что расстаются с чином маленьких, поступали в большой класс. Пустели на время дортуары и классы маленьких, тишина и безмолвие воцарялись в них; классные дамы выпущенного большого класса спускались в маленький и на время оставались без питомиц. Для новых больших, получивших, в числе других прав, право чесаться в косу, как у нас говорили, т. е. связывать волосы в один бант или жгут, укрепляемый на затылке гребнем, тогда как маленькие должны были расчесывать волосы на четыре косички, свернутые колечками и прикрываемые по праздникам бантом из лент, наступал перерыв в классных занятиях.

Учебный семестр начинался снова после Святой; тогда происходил прием новых воспитанниц, наступала баллотировка казеннокоштных, так как число желающих поступить на казенный счет всегда превышало положенные штаты, то предоставлялось судьбе решить дело. Все желающие поступить на казенный счет и имеющие на то право являлись в институт в сопровождении родственников, и здесь публично в присутствии всего институтского мира происходила баллотировка.

Бедные крошки со страхом подходили к столу, покрытому зеленым сукном, за которым восседало институтское начальство, и вынимали из вазы роковой билет, на котором стояло — принята или не принята. Матери крестились перед началом церемонии, а по окончании лили слезы радости или огорчения — слезы огорчения, если вынимался несчастный билет, и слезы радости, если билет выпадал удачный; дочки их лили слезы в обратном смысле130.

Затем наступали трогательные сцены прощания. Институт мог наглядеться непривычных ему чувствительных сцен и сделать запас нежных впечатлений на целых три года; а потому и немудрено, что он был так скуп на проявления чувства. Шутка, — целых три года пробавляйся запасом одного утра! поневоле станешь экономничать.

После этого папеньки и маменьки разъезжались, а поступившие девочки наполняли опустевшие было ульи семериков, шестериков, пятериков и четвериков. Все происходило в обычный порядок; машина пускалась в ход, и жизнь текла сызнова, но на старый лад.

VIII
Летние каникулы и увеселения

Летние каникулы начинались в двадцатых числах июня и продолжались до 7 августа. В это время институтки целые дни, за исключением дождливых, проводили в саду. Сад был очень велик и разбит на три части.

Перед фасадом дома шла узкая, длинная терраса, которая вела в партер с большими клумбами цветов.

По правую и по левую сторону клумб были две площадки, усаженные высокими и тенистыми деревьями. Здесь стояли длинные столы со скамейками: это было обычной резиденцией 4-го и 6-го отделений. Из партера, составлявшего тоже террасу, спускались в так называемый нижний сад, разбитый на манер английского парка; в начале его шли две аллеи, усаженные акациями; верхушки их сплетались, образуя таким образом свод. Там пребывало 5-е отделение. Направо от партера, минуя фасад здания, был третий сад, разбитый во французском вкусе на множество широких и прямых аллей, пересекавших друг друга. Этот сад так и назывался большими аллеями; то были владения трех отделений большого класса, и маленькие в редких случаях заглядывали туда, потому что там их ждал такой же нелюбезный прием и встречали такие же насмешливые восклицания, как было описано выше. Большие же приходили иногда в партер и нижний сад, составлявшие достояние маленьких, и это считалось за честь, если классы не были в ссоре.

Обыкновенно на вакацию учителя задавали повторить все пройденное, и классные дамы разбивали на уроки, которые спрашивали в свое дежурство у воспитанниц своего дортуара. Кроме того, заставляли обыкновенно писать под диктовку и делать упражнения на французском и немецком языках. Эти занятия бывали только до обеда.

После обеда предоставлялось читать различные книги, которые выдавались в начале вакации из институтской библиотеки по выбору и указанию учителя русской словесности, шить белье и вязать чулки. В начале вакации выдавалось всем воспитанницам известное количество скроенных передников, пелеринок, рукавов, кофт и проч., а также бумага для чулок. Все это нужно сшить и переметить.

От 5 часов вечера вплоть до самого ужина разрешалось бегать, играть в разные игры и вообще делать что угодно.

На каникулы раздавали институткам мячики, серсо131, воланы, веревки и проч.

Большие аллеи все носили свои особые названия: была Тверская, была аллея слез и проч. Последняя боковая аллея, приходившаяся возле забора, называлась потайной аллеей, потому что в нее запрещено было ходить и можно было только украдкой пробежаться по ней. Цель этого запрещения мне непонятна; забор выходил на громадный пустырь — наш институт стоял на самом конце города, и лучше даже сказать — вне его. Разве боялись, чтобы не перелезли через забор и не убежали? Только мудрено это было сделать; забор был очень высок, а наверху утыкан острыми гвоздями.

В начале лета обыкновенно выдавали институткам белые, коленкоровые шляпы с длинными, выдающимися полями. Эти шляпы составляли отчаяние институтских кокеток. Они избегали, елико возможно, надевать их на головы, а носили обыкновенно в руках в виде зонтика и таким образом защищались от солнца. Эти шляпы да зимний выходной костюм, состоявший из синих суконных бурнусов132 на вате, допотопного фасона, с капюшоном, и шерстяных вязаных шапочек, и толстых, неуклюжих опойковых133 ботинок на фланеле, — могли действительно обезобразить хоть кого.

В саду был громадный проточный пруд, на котором стояли купальни. Институтки купались два раза в день, за исключением болезненных и слабых девиц, которым обыкновенно летом предписывалось питье различных вод, декохтов и проч. В начале лета доктор обыкновенно осматривал, выстукивал, выслушивал всех институток и отбирал известную партию, здоровье которых ему казалось сомнительным; их разделяли на группы и угощали вышеназванными жидкостями. Это приводило их всегда в отчаяние, потому что лишало удовольствия купаться, есть овощи и фрукты: их сажали на диету и готовили для них особый стол. Курс лечения длился, кажется, около трех недель, и окончания его ждали с великим нетерпением.

Летом бывали свои, специальные увеселения. Самым выдающимся из них было посещение одного соседнего с нами института134 и затем наш визит к нему. Здесь всего более занимало то, что приходилось выйти за институтскую ограду и пройтись по улицам, правда, пустынным, малонаселенным, но все же улицам. Обыкновенно вели нас колонной по шести в ряд. Впереди выступал швейцар с булавой135, по бокам шли классные дамы и пепиньерки. Комическое шествие это замыкалось институтским начальством. Нас встречают, бывало, соседние институтки в саду, выстроенные в два ряда; при нашем появлении гремит оркестр; мы проходим мимо рядов соседок, выстраиваемся тоже в два ряда и отпускаем друг другу торжественный, церемонный реверанс, по всем правилам искусства. После этого ряды расстроятся, и институтки разбредутся по саду. Начнутся танцы, угощение гостей шоколадом, конфектами, фруктами. Обыкновенно экономы и полицеймейстеры обоих институтов соперничали друг перед другом, кто наилучшим образом примет и угостит гостей.

И в этом случае, по уходе гостей или по возвращении домой, определялось веселье празднества словами:

— Ну, mesdames, сколько мы ели! прелесть, как было весело!

Но всего курьезнее то, что между воспитанницами обоих институтов искони существовала вражда, передававшаяся из рода в род. Соседки звали нас лягушками за зеленые платья, а мы в отместку величали их вареными раками за их темно-красные платья. Лишь только отпустим мы друг другу церемонный реверанс, начинается, бывало, перестрелка: шпильки, колкости, насмешки сыплются с обеих сторон. Начальство знало об этой распре и всегда усовещивало перед посещением враждебного лагеря и убеждало воспитанниц вести себя прилично и не браниться друг с другом.

Во время самого посещения классные дамы и пепиньерки внушают, бывало, своим питомицам быть любезными и занимать своих гостей.

— Что же нам делать, — возразят наши враги, гордо закидывая головы и бросая на нас косые взгляды, — если лягушки не хотят с нами танцевать?

— Лягушки не могут танцевать с вареными раками, — отвечают наши, раздосадованные долетающим до них прозвищем.

И так длится во все время визита.

В существовании этой распри был виноват главным образом наш институт. Он тщеславился и величался перед соседним тем, что принадлежал к институтам 1-го разряда, а соседний стоял во 2-м разряде136. Наши институтки считали себя выше своих соседок и давали это чувствовать. Так длилось в течение многих лет; большие завещали свою вражду маленьким, и она передавалась из поколения в поколение, пока наконец, помню, в последний год нашего пребывания в институте 1-е отделение, осененное неизвестно откуда повеявшим духом разума, пришло к убеждению, что такой порядок дел не имеет смысла; что мы ведем себя глупо с соседками и что так как, в сущности, наш институт виновник в существующей распре, то нам первым следует подать руку примирения соседкам. Было порешено встретить наших врагов наилюбезнейшим образом и стараться загладить наши многолетние вины перед ними. Решение было сообщено остальным отделениям и приведено в исполнение.

Соседки наши были поражены во время визита происшедшей переменой: их встретили любезно, ни одной колкости не было сказано, слово вареные раки ни разу не срывалось с языка; словом, с ними обошлись дружески, и они отплатили нам тем же.

Лягушки и вареные раки заключили мир и перестали величать этими прозвищами друг друга.

Начальство было так довольно нашим поведением, что один из попечителей прислал в институт несколько пудов конфект, которые раздали воспитанницам, прямо объявив, что это угощение дается в награду за любезный прием соседнему институту.

Другим любимейшим развлечением была прогулка на ту сторону. Той стороной называлось пространство, лежащее по ту сторону пруда и где были расположены институтские огороды. Прямо попасть туда из саду было нельзя, а приходилось идти в обход, через задние дворы и различные переулки. Водили нас туда один раз в лето, и ждали мы этого праздника с нетерпением: к этому дню припасали денег; на ту сторону приходили разносчики со сластями, которым давалось знать о нашем прибытии; мы покупали у огородника горы моркови, репы и стручков гороху и бобов; словом, устраивался настоящий пикник. Мы проводили на той стороне все послеобеденное время и возвращались домой к ужину, с карманами, нагруженными всякой всячиной.

IX
Лазарет и его обстановка

Лазаретов было два: один так называемый запасной, помещавшийся в самом верхнем этаже и стоявший обыкновенно пустым и только во время эпидемических болезней, как корь, коклюш, скарлатина, наполнявшийся больными, с которыми переселялась наверх помощница лазаретной дамы; тогда между ними и остальным институтом прекращались всякие сношения на все время болезни.

Под запасным лазаретом помещался обыкновенный, всегда более или менее населенный. Уход за больными был самый тщательный и добросовестный; внешняя обстановка, чистота помещения, опрятность одежды больных безукоризненная. Костюм больных состоял из белой, канифасной137 блузы; пища была всегда хорошая, а для выздоравливающих после тяжкой болезни даже прихотливая. Все, чего ни потребует выздоравливающая, немедленно доставлялось ей, если только доктор не находил этого вредным. Помню, одна больная попросила варенья из морошки, и лазаретная дама была просто в отчаянии, что в целом городе не могла достать этого варенья.

Но скука, скука царила непроходимая. После кори, например, или скарлатины, когда болезнь собственно длится две, много три недели, а выдерживают в лазаретах целых шесть, просто с тоски пропадешь. Читать и заниматься не позволяют, бегать и шуметь нельзя потому, что в соседних комнатах лежат больные, играешь, играешь в мельники да в фофаны, пока не опротивят карты до того, что глядеть на них тошно; все темы для разговоров истощатся, все истории и сказки перескажутся, даже лица выздоравливающих до того приедятся друг другу, что не глядел бы на них. Считают дни, часы, когда наконец выпустят из лазарета, умоляют доктора: выпустите нас, ради Бога, мы совсем здоровы! и когда наконец наступит счастливый день освобождения, то ждут не дождутся, пока горничная принесет из дортуара весь костюм.

В нижнем лазарете господствовала та же скука, но там, по крайней мере, в рекреацию прибегут навестить здоровые подруги или письмо пришлют с горничной; все хоть узнаешь, что творится в остальном институтском мире.

Болезненные и слабые воспитанницы по целым неделям и месяцам обедали, ужинали и ночевали в лазарете и отпускались только на уроки в классы. Но и этого не любили институтки, несмотря на то что в лазарете вставали не в шесть, а в восемь часов и пища была хорошая.

Лазаретная дама, которую я застала в институте, была грозой институток и их bête noire138. Институтки звали ее солдаткой за грубые манеры и сварливый, несносный характер. За больными она ухаживала добросовестно и как-то смягчалась по отношению к ним, но с выздоравливающими была невыносима. Низенькая, толстая, катается, бывало, как шар и глядит исподлобья своими сердитыми глазами, и все ворчит, все ворчит себе под нос.

Ее сменила добрейшая и милейшая немка, совершенная противуположность нашей солдатке, мягкая, кроткая, деликатная139.

Доктор приезжал в лазарет два раза в день, а когда бывали тяжко больные, то три-четыре раза. Первый доктор, которого я застала и который при мне умер, был добродушный и недалекий человек. Воспитанницы не особенно уважали его, бунтовались против его предписаний, приставали к нему и обращались с ним фамильярно.

Не таков был сменивший его новый доктор140. По добросовестности и усердному, не чиновничьему отношению к своему делу он был под стать директрисе, которая чрезвычайно уважала его, так что мнения его имели вес в институтских делах.

Всегда серьезный и строгий на вид, с суровой отрывистой манерой говорить, он импонировал воспитанницам, которые беспрекословно ему повиновались и не смели вступать с ним в прения.

Небольшого роста, с большим лбом à la Victor Hugo141, большими, проницательными глазами, которые, казалось, видят насквозь; с лицом, выражавшим энергию и ум, он был весьма замечательной и симпатичной личностью; не терпел никаких гримас, а лжи выносить не мог, да его и мудрено было провести.

С больными он был до того внимателен, до того терпелив, такой добротой светились его серьезные и строгие глаза, что невозможно было не любить его.

Зато злополучный аптекарь, живший постоянно при институтской аптеке и несколько раз на дню являвшийся в лазарет с лекарствами, служил souffre-douleur142 для воспитанниц. Они дразнили и приставали к нему с жестокостью, еще усиливавшейся от скуки и однообразия лазаретной жизни. Звали его не иначе, как рябчик за глаза, а в глаза М-r рябчик. Так я и не знаю даже, какая была его настоящая фамилия.

— Monsieur рябчик, принесите девичьей кожи!143

— Monsieur рябчик, принесите магнезии!144 — говорят ему, бывало, без зазрения совести.

— Хорошо-с, принесу, — отвечает он; и по большей части надует, в чем его уличают при новой встрече и стыдят.

Что уход за больными был хорош, доказывается ничтожной смертностью. При мне бывали разные эпидемические болезни, но всегда все выздоравливали.

В шесть лет моего пребывания в институте умерло три воспитанницы, и это считалось необыкновенным случаем. Первая умерла от чахотки, вскоре после того, как я поступила, а две других через три года после того умерли скоропостижно от какого-то острого воспаления и в промежуток трех недель.

Это привело весь институт в волнение, а начальство в положительный трепет. Низшие власти толковали, что директриса не знает, как ей донести об этом несчастном событии наивысшему начальству, и боится, как бы не разразилась над ней гроза.

X
Какую роль играли родственники и семья вообще в жизни институтки. — Отношение институток к нынешнему миру, стоящему за стенами института. — Заключительное слово

Родственники и семья вообще, как скоро запирались двери института за поступившею в него девочкой, переставали влиять на нее. Семья становилась чем-то далеким, милым сердцу; на ней сосредоточивалось все чувство институтки, которому не было применения и исхода в стенах институтских, — но понятия, рассуждения, взгляды семьи становились ей чуждыми. Институт, со всем его миросозерцанием, вставал перед ней как авторитет и неумолимо подтачивал авторитет семьи. Институтское начальство, к которому в частностях могли относиться и враждебно и недоверчиво, тем не менее в общем казалось институтке гораздо выше по уму, образованию и развитию ее родственников. Конечно, институтки не отдавали себе в этом ясного отчета, это не было сформулированным понятием, но тем не менее это было так, да и не могло не быть. Институтка до того отчуждалась от семьи, что утрачивала всякую связь с ее интересами и бытом. Видала она родственников редко и мимоходом, сама домой никогда не ездила. В те времена не отпускали воспитанниц из института к родным, кроме самых редких, самых исключительных случаев, например тяжкой болезни отца или матери. Только тогда отпускали институтку повидаться с больным родственником, да и то лишь на несколько часов и непременно в сопровождении классной дамы. На каникулы же и праздники обыкновенно никого не отпускали. Если доктора признают, что какой-нибудь особенно слабой и болезненной воспитаннице необходимо провести лето в семье, где-нибудь в деревне, то следовало предварительно подать просьбу на Высочайшее имя, и если выходило разрешение отпустить воспитанницу, то ее брали домой. Но это случалось очень редко, в самых исключительных случаях.

Могла ли при таких обстоятельствах семья сохранить хоть какое-нибудь влияние на девочку? Да, в сущности, институтка была права в своей бессознательной оценке двух авторитетов: семейного и институтского. Уж конечно, те родители, которые считали нужным отдать свою дочь в институт, стояли по своему развитию никак не выше, а в большинстве случаев ниже институтского начальства.

Семью любили, очень любили; она была чем-то священным, чего не касалась ничья критика, и в этом отношении институтки, беспощадные во всех других случаях друг к другу, выказывали замечательную, необыкновенную, изящную деликатность. Всякая насмешка над чьим-нибудь родственником или родственницей, всякий намек, хотя бы самый отдаленный, на бедность, смешные манеры, жалкий костюм родственников не допускались, считались чудовищностью и вызывали целую бурю со стороны товарищества.

— Бранитесь друг с другом сколько вашей душе угодно, — кричат, бывало, в таком случае десятки голосов, — а родных трогать не смейте. Это низость с вашей стороны.

Были, конечно, у нас и богатые, были и титулованные, которые про себя гордились, быть может, своим богатством и титулами, но высказывать этого не смели. Товарищество с этой стороны вырабатывало чувство равенства и проводило нивелирующую черту между всеми воспитанницами одного института. Отличия не вещественные, а, так сказать, духовные, создаваемые уже институтской жизнью, сообразно уму, занятиям, характеру и нравственным свойствам, признавались, а отличия рождения и состояния — нет. Княжна-дритка всегда оставалась дриткой в глазах институток и княжеский титул не возвеличивал ее в их мнении; глупая и неспособная дочка богача считалась глупой и неспособной и не пользовалась уважением товарищества, хотя бы отец ее купался в золоте; и похвалиться своим титулом, щегольнуть богатством — только навлечь на себя насмешки, а попрекнуть подругу бедностью значило накликать гонение.

Да! родственников любили, но к мнениям их, если они расходились с институтскими взглядами, относились свысока. Да и могло ли быть иначе, когда институтки видели, с каким почтением, с каким подобострастием, иногда смирением многие из их родственников относились к институтскому начальству. Директриса, инспектриса, классная дама стоит, бывало, выпрямившись во весь рост, закинув гордо голову, а мать, тетка, сестра не то сгорбились, не то съежились перед ними.

По мере того как воспитанница сживалась с институтом и проникалась его духом, институт вырастал в ее мнении в нечто могущественное и великое. Институтки начинали считать институт центральным пунктом вселенной и с забавной важностью говорили, наподобие курочки и кота в сказке Андерсена «Гадкий утенок»: мы, то есть институт, а потом и весь свет!

Об этом свете у институток было самое смутное представление, и вернее даже сказать — никакого, да и некогда о нем было думать. Институтская жизнь была так наполнена, институтские интересы до того поглощали, что некогда было думать о том, что будет там когда-то, после выхода из института.

Все мечты институток о жизни за стенами института сводились главным образом на два представления: во-первых, их перестанут будить в 6 часов утра и они выспятся всласть, а во-вторых, они будут всегда наедаться досыта. Дальше этого обыкновенно не шли.

Окончив эти очерки институтской жизни былого времени, которую я старалась изобразить по возможности беспристрастно и объективно, я позволю себе высказать свое мнение о ней.

Мне кажется, не подлежит сомнению, что в свое время институт в том виде, как он существовал тогда и принимая во внимание тогдашнее состояние русского общества, был полезным учреждением. Самая обособленность его от жизни и семьи имела свои хорошие стороны. Пусть припомнит читатель, какую жизнь вело тогда большинство русских семей, окруженных всеми ужасами крепостничества или погруженных в непроходимую пошлость чиновничества.

Не могло проходить бесследно для питомиц института и не могло не отзываться впоследствии благодетельно на их образ действий то, что в течение многих лет жизни, и именно тогда, когда натура всего впечатлительней, они были удалены хотя бы, например, от зрелища кулачной расправы, господствовавшей в то время повсеместно на Руси, и вырастали с мыслью о безобразии, невозможности всяких voices de faitï45. Конечно, жизнь могла впоследствии захватить институтку в свой мутный поток; институтка могла сдаться и действовать по пословице: с волками жить, по-волчьи выть! Но известный процент выдерживал искус до конца, а остальные все же хотя несколько первых лет жизни по выходе из института воздерживались от битья своей крепостной челяди.

Удивляло меня всегда, какое странное и неверное представление имеют в обществе об институте былого времени; я приписываю его незнакомству с тем, что происходило в его стенах. Действительно, подробного и обстоятельного описания его быта не появлялось в литературе. Проскакивали разные отрывки; но одни были преисполнены хвалебных песнопений, другие носили чисто полемический, а следовательно, опять-таки односторонний характер.

Вот хоть бы сильно распространенное мнение, приписывающее институткам необыкновенную сантиментальность. Откуда оно взялось и на чем основывалось? решительно не понимаю. Каким образом могла явиться сантиментальность у институтки, когда весь институтский строй клонился не только к истреблению всякой сантиментальности, но и к сдерживанию и подавлению всякого наружного проявления чувства.

Жизнь всегда показывала мне другое. В большинстве институток былого времени, с которыми мне случалось сталкиваться, я замечала всегда наклонность к сарказму и скорее некоторую сухость в приемах и обращении, чем слезливую восторженность и сантиментальность, приписываемые им. Я полагаю, что здесь происходила путаница в понятиях. Общество называло сантиментальностью невольное и вполне естественное удивление, вырывавшееся у институтки при первых шагах ее за институтским порогом. Понятно, что когда не видал, например, 6–9 лет сряду ни одной кошки, собаки, коровы, то закричишь при виде их: ах! кошка! ах! корова!

Только сантиментальность-то при чем тут? Это скорее наивность дикаря, да институтки и были в своем роде дикарями.

Наконец в самом обществе тогдашнего времени существовала сильная наклонность к сантиментальности, к восхищению неземными, эфирными созданиями, барышнями-бабочками, и сомнения нет, что многие институтки, желавшие иметь успех, подделывались под тон общества, но в таком случае оно навязывало им свой цвет, а не институт вырабатывал его.

Что касается образования, которое давал институт, то оно, во всяком случае, было не ниже того, какое получали русские девушки того времени в своих семьях; я полагаю даже, что можно сказать без преувеличения, что оно было выше.

Институт до некоторой степени вырабатывал и закалял характер, чему содействовал главным образом суровый дух, сложившийся в среде самих воспитанниц, Бог весть когда и кем занесенный и переходивший из рода в род.

То был своего рода «Мертвый дом». Несмотря на всю кажущуюся несообразность этого сравнения, которое я прошу не принимать в обидном смысле, оно имеет некоторое основание. Для уразумения его следует откинуть идею о преступлении, каторжниках, страшной острожной обстановке и принять во внимание только обособленность от внешнего мира, своеобразный склад жизни и строгий дух, царствовавший в арестантском товариществе, с его презрением к пустым, легкомысленным, сантиментально-откровенным и плаксиво-чувствительным натурам.

Под внешней форменностью институтского строя была полная возможность развиться в характере способной, энергической личности и чувству собственного достоинства, и внутренней самостоятельности. Кроме того, институт развивал уважение к высшим интересам жизни, а не к одним материальным благам, заботы о которых почти исключительно поглощали наше тогдашнее общество.

Говоря все это, я не хочу сказать, что институт производил вполне выработанные, законченные характеры; нет, он закладывал только фундамент, действуя, во-первых, отрицательно, т. е. отчуждая ребенка от влияний семьи, влияний большею частию зловредных, ибо что путного могла воспитать в ребенке семья Фамусовых, Молчалиных, Чичиковых, Ноздревых, Сквозник-Дмухановских и др., во-вторых, положительно, давая задатки для умственной жизни, так сказать, развивая восприимчивость к более идеальному отношению к жизни. Нужды нет, что идеалы зачастую были фальшивые, взгляды и понятия неверные — все это могла исправить жизнь.

Выражусь короче и яснее: институтка, способная и умная, приходя в обществе в соприкосновение с здравыми понятиями, способнее была воспринять их, чем умная и способная по природе девушка, вышколенная и с малолетства забитая умственно и нравственно мамашей из породы Беловодовых146 и комп.

Все же институтки, как умные, так и глупые, являлись в семье яблоком раздора, диссонансом.

Выросши вдали от семьи и отвыкнув от нее, они уже никогда не могли вполне слиться с ее интересами и работать в ее смысле. В этом тоже была своя доля пользы, потому что это подтачивало, хотя, быть может, и неприметно для глаза, вредные условия семейного, а следовательно, и общественного быта того времени.

Всякая институтка, даже самая убогая, являлась в семью с критическим к ней отношением и отнюдь не была расположена принимать ее взгляды за непреложные истины. Словом, повторяю опять: семья не была для институтки авторитетом. Институт безвозвратно разрушал этот авторитет, что имело свою хорошую сторону.

Теперь институт покончил с своей ролью пионера; да и самое образование, какое он давал, сделалось далеко не достаточным. В обществе полуграмотных Коробочек институтка могла считаться представительницей образования и знания, но понятно, что когда общество доросло до сознания необходимости женского университета, то институт должен был стать в положение второстепенного, приготовительного заведения.

Да института былых времен уже больше и не существует. Изменились порядки, изменился быт и нравы. Выпуски происходят ежегодно, нарушена связь между ними, нет больше ни предков, ни потомков, нет преемственности в обычаях. Забыты дела давно минувших дней института, заглохли его предания.

Институток отпускают по праздникам домой, и уничтожилась обособленность института от внешнего мира, утратившая свой внутренний смысл.

Институт в том виде, в каком он существовал в былое время, до того обусловливался старыми общественными порядками, что не мог существовать долее, раз они рухнули. Преобразования коснулись и его. Повеяло новым духом. Дрогнули толстые институтские стены под напором новых идей, всколыхалось стоячее море институтской жизни… и началось разложение его быта и нравов.

Слабые проблески всего этого узрел уже наш выпуск, накануне своего расставания с институтскими стенами. Старый институтский мир закончился собственно этим выпуском, а потому воспитанниц его по справедливости можно назвать последними институтскими Могиканами.

Случилось мне не так давно посетить тот институт, где я воспитывалась, — после долгого, долгого промежутка времени. Я встретила в нем нескольких старожилов наших времен и расспрашивала их об институтских порядках нового времени.

Все изменилось, отвечали они мне, все стало не по-прежнему, а главное, связи прежней нет у воспитанниц с институтом и друг с другом. Встречаясь после выпуска друг с другом на улице, даже не кланяются, а в институт никогда и не заглядывают. Поверите, если когда и завернет какая-нибудь институтка к нам, то всегда оказывается, что она из старых институток того времени, когда выпуски бывали через три года, а не через год.

Загрузка...