Рассказывающая о несравненных добродетелях прославленного Воутера Ван-Твиллера, а также о несказанной мудрости, проявленной им в тяжбе Вандла Схонховена с Барентом Блекером, и о великом восхищении, которое он снискал этим у народа.
Прославленный Воутер (или Вальтер) Ван-Твиллер был потомком длинного ряда голландских бургомистров, которые один за другим продремывали свою жизнь и жирели, сидя в зале заседаний роттердамского магистрата, и которые вели себя с такой исключительной мудростью и тактом, что сами никогда не говорили, и о них никто не говорил, а это, наряду со всеобщими похвалами, должно быть предметом стремлений всех мудрых правителей и государей.
Его прозвище — Твиллер произошло, как утверждают, от искажения слова twijfler, которое означает сомневающийся; это имя дает прекрасное представление о его мыслительных привычках. Ибо, хоть он и был замкнут, как устрица, и обладал таким глубокомысленным складом ума, что говорил почти всегда лишь односложными словами, все же он никогда не мог принять решение ни по одному сомнительному вопросу. Его приверженцы объясняли это тем, что всякий предмет представлялся ему неизменно в самом широком масштабе, а потому у него в голове не хватало места, чтобы повернуть его и рассмотреть с обеих сторон, в результате чего он всегда пребывал в сомнении просто из-за необыкновенного величия своих идей!
Существуют два противоположных способа, с помощью которых люди иногда достигают известности: первый состоит в том, чтобы много говорить и мало думать, а второй — в том, чтобы держать язык за зубами и совсем не думать. Первым способом многие хвастливые, легкомысленные притворщики приобретают репутацию способных людей; другим способом ленивые олухи, вроде совы, глупейшей из птиц, достигают того, что прозорливцы любезно наделяют их всеми атрибутами мудрости. Кстати, я говорю это между прочим и ни за что на свете не хотел бы, чтобы подумали, будто мои слова относятся к губернатору Ван-Твиллеру. Напротив, он был очень разумным голландцем, ибо никогда не говорил глупостей, а серьезность его была столь непреодолима, что на протяжении всей его долгой и благополучной жизни ему ни разу не случилось засмеяться или хотя бы улыбнуться. Бесспорно, впрочем, одно: какой бы вопрос ни возник, пусть самый простой, который обыкновенные тупоумные смертные опрометчиво решили бы смаху, прославленный Воутер принимал чрезвычайно таинственный, отсутствующий вид, качал своей объемистой головой и, покурив пять минут с еще большей, чем всегда, серьезностью, мудро говорил, что «у него есть сомнения по этому вопросу», с течением времени создав себе этим репутацию человека недоверчивого, которого нелегко обвести вокруг пальца.
Именитый старый джентльмен был так правильно сложен и обладал такими великолепными пропорциями, словно был создан каким-то искусным голландским скульптором как образец величия и благородства. Ростом он был ровно в пять футов и шесть дюймов, а в окружности имел шесть футов и пять дюймов. Голова его представляла собой правильный шар и по величине далеко превосходила голову великого Перикла[181] (которого шутливо называли Schenocephalus, то есть луковая голова); она поистине была столь огромных размеров, что сама госпожа природа, при всей свойственной ее полу изобретательности, стала бы в тупик перед задачей создания шеи, способной ее поддерживать, и поэтому, мудро отказавшись от подобной попытки, крепко посадила ее на спинной хребет как раз между плечами, где она и осталась, уютно примостившись, как военный корабль в иле Потомака. Тело знаменитого джентльмена было продолговатое с особенно мощно развитой задней частью, что свидетельствовало о мудрости провидения, так как он был человеком сидячего образа жизни, питавшим крайнее отвращение к бесполезной трате сил на ходьбу. Его ноги, хотя и очень короткие, соответствовали по силе тому весу, который им приходилось выдерживать, так что стоя он сильно напоминал дюжую пивную бочку на двух колодах. Его физиономия, этот безошибочный показатель ума, представляла обширное пространство, совершенно не изборожденное и не обезображенное той сетью морщин, которая уродует человеческое лицо, придавая ему так называемое выражение. Два маленьких серых глаза мерцали слабым светом посредине, как две звезды далеко не первой величины на туманном небосводе; а его откормленные щеки, словно взимавшие дань от всего, что попадало ему в рот, были испещрены какими-то причудливыми темно-красными пятнами и полосками, напоминая яблоко шпиценберг.
Привычки его отличались тем же постоянством, что и он сам. Он четыре раза в день в одно и то же время принимал пищу, тратя на каждую трапезу ровно по часу; он курил и сомневался восемь часов, а остальные двенадцать часов в сутки спал. Таков был прославленный Воутер Ван-Твиллер, истинный философ, ибо его душа или воспаряла выше или спокойно опускалась ниже забот и треволнений здешнего мира. Он много лет прожил на Земле, не любопытствуя узнать, вертится ли Солнце вокруг нее, или она вокруг Солнца. По меньшей мере полвека он наблюдал, как дым из его трубки, извиваясь, поднимается к потолку и ни разу даже не пожелал утрудить свои мозги какой-нибудь из тех многочисленных теорий, над которыми философ ломал бы себе голову, ища причину, почему дым поднимается над окружающей атмосферой.
Председательствуя в совете, он соблюдал большое достоинство и торжественность. Он восседал в огромном кресле из массивного дуба, срубленного в знаменитом лесу близ Гааги; оно было сделано опытным амстердамским плотником, который искусно вырезал на его подлокотниках и ножках точное подобие гигантских орлиных когтей. Вместо скипетра он держал длинную турецкую трубку, изготовленную из жасминового ствола и янтаря и некогда подаренную штатгальтеру[182] Голландии при заключении договора с одним из мелких варварских вождей. Он сидел в этом великолепном кресле и курил эту чудесную трубку, все время покачивая правым коленом и часами не отводя взора от небольшой гравюры с видом Амстердама, висевшей в черной раме на противоположной стене залы совета. Более того, говорили даже, что при длительном обсуждении особо сложных вопросов прославленный Воутер целых два часа подряд сидел, совершенно закрыв глаза, чтобы его не отвлекали внешние впечатления; и тогда внутреннее смятение его души проявлялось в определенных, регулярно повторявшихся гортанных звуках, которые, как утверждали его почитатели, были просто отголоском борьбы, шедшей между его мнениями и противостоявшими им сомнениями.
С невероятными трудностями удалось мне собрать все эти подробности о жизни изучаемого нами великого человека. Сведения, касающиеся его, были так отрывочны и неопределенны, а зачастую и недостоверны, что от дальнейших изысканий в отношении многих из них мне пришлось отказаться, а еще большее количество отвергнуть, хотя они и придали бы его портрету большую красочность.
Я особенно стремился полно обрисовать личность и привычки прославленного Ван-Твиллера из тех соображений, что он был не только первым, но и самым лучшим из всех губернаторов, руководивших делами этой старинной и почтенной провинции. Его правление было таким мирным и милостивым, что я за все время его пребывания у власти не могу найти ни одного случая, когда какой-либо нарушитель порядка был подвергнут наказанию — самое бесспорное доказательство губернаторского мягкосердечия и случай беспримерный, если не считать царствования знаменитого царя Чурбана,[183] прямым потомком которого, по слухам, был прославленный Ван-Твиллер.
С первых же шагов этот превосходный государственный деятель, как и Соломон, или, приводя более подходящее сравнение, как и знаменитый губернатор Баратарии,[184] обнаружил тонкое понимание законов, служившее счастливым предзнаменованием мудрого и справедливого правления. На следующее утро после того, как он был торжественно введен в должность, в то самое мгновение, когда он поглощал свой обильный завтрак, состоявший из маисового пудинга с молоком, поданного в огромной фаянсовой миске, ему внезапно помешало появление некоего Вандла Схонховена, почтеннейшего старого новоамстердамского бюргера, горько пожаловавшегося на некоего Барента Блекера, так как тот злостно отказывался от сведения счетов, поскольку имелось большое сальдо в пользу упомянутого Вандла. Губернатор Ван-Твиллер, как я уже говорил, был человеком немногословным; он смертельно ненавидел также бумагомарание и не любил, если его тревожили во время завтрака. Итак, внимательно выслушав заявление Вандла Схонховена и то и дело ворча, когда он отправлял полную до краев ложку маисового пуддинга себе в рот — в знак того, что одобряет блюдо или понимает то, что ему рассказывают, — он вытащил из кармана штанов большой складной нож и дал его констеблю для вручения ответчику в качестве повестки с вызовом в суд, а для подтверждения полномочий добавил свою табакерку.
Такая упрощенная процедура была в те простодушные времена столь же действительной, как и перстень с печатью Гарун-аль-Рашида[185] среди правоверных; когда обе стороны предстали перед губернатором, каждая предъявила счетную книгу, написанную на таком языке и такими буквами, которые поставили бы втупик всякого, кроме комментатора памятников верхнеголландской письменности или ученого расшифровщика надписей на египетских обелисках. Мудрый Воутер взял одну за другой обе книги, взвесил их в руках, внимательно пересчитал количество листов, впал тотчас же в огромное сомнение и полчаса курил, не произнося ни слова; наконец, приложив палец к крылу носа и закрыв на мгновение глаза с видом человека, только что поймавшего за хвост тонкую мысль, он медленно вынул трубку изо рта, выпустил столб табачного дыма и с удивительной серьезностью и торжественностью объявил свое решение: в результате тщательного подсчета листов и взвешивания книг было установлено, что одна столь же толста и тяжела, как и другая, вследствие чего суд пришел к окончательному решению, что счета взаимно уравновешиваются, вследствие чего Вандл должен дать акцепт[186] Баренту, а Барент должен дать акцепт Вандлу, а констебль должен уплатить судебные издержки.
Это решение стало немедленно известно и вызвало всеобщую радость среди жителей Нового Амстердама, так как они сразу же поняли, что у них очень мудрый и беспристрастный правитель. Но самым благотворным результатом вынесенного Ван-Твиллером решения было то, что за все время его правления больше не возникло ни одной тяжбы и должность констебля стала настолько ненужной, что в течение многих лет в провинции не было ни одного даже самого завалящего полицейского. Я так подробно останавливаюсь на этом деле не только потому, что считаю приговор по нему самым мудрым и справедливым из всех известных нам и вполне заслуживающим внимания современных правителей, но и потому, что это было чудесное событие в биографии прославленного Воутера, ибо это был единственный за всю его жизнь случай, когда он пришел к какому-то решению.
Содержащая некоторые сведения о большом совете Новою Амстердама, а также различные весьма убедительные философские соображения по поводу того, почему олдермены должны быть тучными, и другие подробности о состоянии провинции.
Рассказывая о первых губернаторах нашей провинции, я должен предостеречь моих читателей, чтобы они не смешивали их, в отношении сана и власти, с почтенными джентльменами, по недоразумению называемыми губернаторами в нашей просвещенной республике — несчастными жертвами народовластия, которые в действительности являются наиболее зависимыми людьми в стране, всегда идущими на поводу, обреченными терпеть тайные подхлестывания и наставления своей партии и насмешки и поношения всех остальных. Они поставлены для того, чтобы в них, как в гусей на рождество,[187] любой местный шалопай и бродяга мог бросать камнями и стрелять. Напротив, голландские губернаторы пользовались той неограниченной властью, которой облечены все правители отдаленных колоний или заморских стран. Они были в некотором роде абсолютными монархами в своих небольших владениях, управляли, если им того хотелось, не считаясь ни с людскими, ни с божескими законами, и отвечали только перед метрополией; а та, как хорошо известно, бывает на удивление глуха ко всем жалобам на ее губернаторов, лишь бы они выполняли основную обязанность, связанную с их должностью — выжимали хороший доход. Это краткое разъяснение весьма существенно, так как предотвратит сомнения и недоверие моих читателей во всех случаях, когда на протяжении нашей правдивой истории они столкнутся с необычной для них фигурой — губернатором, действующим совершенно независимо и вопреки мнению народа.
Для помощи сомневающемуся Воутеру в трудном деле законодательства был назначен магистрат, непосредственно управлявший полицией. Этот могущественный орган состоял из схаута или бейлифа, по своим полномочиям представлявшего нечто среднее между современным мэром и шерифом, из пяти бургомистров, обладавших такою же властью, как олдермены, и пяти схепенов, бывших на побегушках у бургомистров, как состоят на побегушках в наши дни помощники олдерменов у своих начальников; обязанности схепенов заключались в том, чтобы набивать трубки благородных бургомистров, обеспечивать их плевательницами, рыскать по базарам в поисках деликатесов для торжественных обедов и оказывать иные мелкие услуги, какие при случае потребуются. Кроме того, было молчаливо признано, хотя специально и не предписано, что они должны считать себя мишенью для тупого остроумия бургомистров и должны от всей души смеяться при каждой их шутке; впрочем, выполнения этой последней обязанности тогда требовали столь же редко, как и теперь, и она вскоре была отменена вследствие трагической смерти толстого маленького схепена, который умер, буквально задохнувшись, при неудачной попытке заставить себя рассмеяться над одной из лучших шуток бургомистра Ван-Зандта.
В вознаграждение за эти скромные услуги им разрешалось говорить «да» и «нет» на заседаниях магистрата, и они обладали завидной привилегией пользоваться общественной кухней, так как им милостиво разрешалось есть, пить и курить на всех тайных пирушках и публичных обжорствах, которыми старинные магистраты славились не меньше, чем их современные преемники. Поэтому должности схепена, как и должности помощника олдермена, рьяно домогались все наши бюргеры определенного сорта, любившие вкусно поесть и одержимые честолюбивым стремлением стать в малом масштабе великими людьми, жаждавшие хоть мимолетной власти, которая сделала бы их грозой богаделен и смирительных домов, позволила бы поизмываться над раболепной бедностью, бездомным пороком, низкопробным распутством и порожденным голодом бесчестием, вложила бы им в руки крошечный, но хлесткий бич закона и отдала бы в их распоряжение свору сыщиков и лодырей-приставов — негодяев, вдесятеро худших, чем преследуемые ими преступники! Да простят мне читатели эту неожиданную горячность; я сознаю, что она не подобает серьезному историку, но я испытываю глубокое отвращение к сыщикам, помощникам бейлифа и маленьким великим людям.
Старинные должностные лица нашего города имели сходство с теперешними не только по наружности, важной осанке и умственным способностям, но и по прерогативам и привилегиям. Бургомистры, подобно нашим олдерменам, обычно выбирались по весу — и не только по весу тела, но также и по весу головы. Это правило на деле соблюдается во всех честных, здравомыслящих степенных городах: олдермен должен быть тучным. Мудрость этого положения можно, безусловно, доказать. Многие ученые мужи, специально изучавшие человеческую природу, настаивают на том, что тело в какой-то мере является отражением души, или, вернее, что душа формируется по телу, как расплавленный свинец принимает форму глиняного сосуда, в который его наливают. Ибо, как говорит один ученый джентльмен из нашего города, «существует постоянная связь между моральными качествами всех разумных существ и их физическим строением — между их нравами и телосложением». Так, мы видим, что тощему, худощавому, тщедушному телу обычно сопутствует нетерпеливый, беспокойный, пронырливый ум: либо ум своей беспрерывной работой истощает тело, либо же тело, не давая уму достаточного простора, держит его все время в раздраженном состоянии, обрекая на волнение и беспокойство по поводу его затруднительного положения. Между тем округлой, гладкой, тучной, неповоротливой фигуре всегда соответствует ум такой же спокойный, как она сама, тупой и невозмутимый; и мы постоянно наблюдаем, что наши хорошо откормленные, дюжие бюргеры обычно очень заботятся о своем удобстве и покое. Они заклятые враги всякого шума, раздоров и неурядиц, и, конечно, никто не будет сильнее стремиться к поддержанию общественного спокойствия, нежели те, кто так радеет о своем собственном. Кому приходилось слышать, чтобы тучные люди возглавили мятеж или собирались в буйные толпы? Нет, нет, это тощие, голодные люди постоянно досаждают обществу и будоражат всю округу.
Божественный Платон, к учению которого недостаточно прислушиваются философы нынешнего времени, наделяет каждого человека тремя душами: одна, бессмертная и разумная, находится в мозгу, чтобы следить за телом и управлять им; вторая состоит из злобных и безудержных страстей, которые, как воюющие между собой державы, располагаются лагерем вокруг сердца; третья, смертная и чувственная, лишенная разума, с грубыми и зверскими наклонностями, заключена в животе, чтобы не беспокоить божественную душу своим алчным рычанием. Согласно этой превосходной теории само собой ясно, что наш тучный олдермен вероятней всего должен обладать самым уравновешенным и исправно действующим умом. Его голова подобна огромному полому шару, содержащему изрядную толику мягких мозгов, на которых, как на перине, мягко и уютно покоится разумная душа; и глаза, служащие окнами этой спальни, обычно бывают полузакрыты, чтобы дремлющую душу не тревожили предметы внешнего мира. Столь удобно расположившийся ум, укрытый от всяких волнений, может, само собой разумеется, исправно и без особых усилий выполнять свои обязанности. Более того, скрытая в животе, смертная и злобная душа, которая своим яростным ревом приводит раздражительную душу, обитающую по соседству с сердцем, в неистовый гнев и таким образом делает людей строптивыми и бранчливыми, когда они голодны, благодаря хорошей пище полностью умиротворяется, утихомиривается и успокаивается. Вследствие этого множество благодушных побуждений и добросердечных привязанностей, прежде притаившихся и исподтишка выглядывавших из щелочек в сердце, обнаружив, что этот цербер спит, приободряется, все как один надевают праздничную одежду и скачут вприпрыжку по грудобрюшной преграде, склоняя своих владельцев к смеху, хорошему настроению и оказанию тысячи дружеских услуг ближним. Созданный таким образом магистрат не слишком утруждает себя размышлениями, вследствие чего в нем почти никогда не бывает разногласий и споров; и так как члены магистрата обычно заседают после плотного обеда, то они, естественно, склонны к мягкости и снисходительности при исполнении своих обязанностей. Карл Великий[188] понимал это, а потому (я никогда не прощу ему столь подлой меры) постановил в своих хартиях, чтобы все судьи отправляли правосудие только по утрам, на голодный желудок. Этот порядок, утверждаю я, тяжело отозвался на несчастных преступниках в его королевстве. Наш более просвещенный и человеколюбивый век придерживается противоположных взглядов и принял за правило, чтобы олдерменами были самые откормленные люди в общине. Основательно налегая на местную жирную пищу и усердно поглощая устриц и черепах, они с течением времени приобретают подвижность одних и очертания, ковыляющую походку и зеленый жир других. В результате, как я выше говорил, эти роскошные пиршества неуклонно приводят к такому сладостному безразличию и спокойствию души (разумной и неразумной), что заседания магистрата вошли в поговорку по своему неизменному однообразию, а глубокомысленные законы, изданные во время дремоты среди трудов пищеварения, мирно остаются мертвой буквой, и после пробуждения на них никто не настаивает. Одним словом, славный толстопузый бургомистр, как хорошо откормленный мастиф, спокойно дремлет у своих дверей, всегда дома и всегда на месте, чтобы следить за сохранностью принадлежащего ему имущества. Что же касается избрания на эту должность тощего, сующего всюду свой нос кандидата, как это иногда случалось, то я считаю, что с таким же успехом можно было бы поручить борзой стеречь дом или впрячь скаковую лошадь в воловью упряжку.
Итак, бургомистры, как я уже упомянул, мудро избирались по весу, а схепены, или помощники олдерменов, назначались служить им и помогать им есть; однако с течением времени, когда последние, откормившись и нагуляв жиру, приобретали достаточно объемистую фигуру, и их ум погружался в дремоту, они становились весьма подходящими кандидатами на должность бургомистров, честно проев себе путь к ней, как мышь прогрызает себе дорогу в уютную квартиру в превосходном синеватом сыре из снятого молока, столь любимом в Новой Англии.
Ничто не могло сравниться с преисполненными глубокомыслия совещаниями прославленного Воутера и его достойных сотоварищей, разве только заседания некоторых наших современных ученых обществ. Сидя часами, они курили и дремали над общественными делами, не произнося ни слова, чтобы не нарушать полной тишины, столь необходимой для глубоких размышлений, неуклонно соблюдая отличное правило, которое добрый старый губернатор распорядился написать золотыми буквами на стенах залы совещаний:
что переведенное для блага современных законодателей на наш язык означает:
У той свиньи, которая смирна,
Бадья всегда помоями полна.
Итак, под трезвым руководством прославленного Ван-Твиллера и под мудрым надзором его бургомистров новорожденное поселение быстро росло, постепенно выступая из болот и лесов и являя взору ту смесь деревни и города, которая обычна для новых городов и в наши дни наблюдается в Вашингтоне[189] — огромной столице, имеющей столь величественный вид… на бумаге.
Ряды домов начали уже выстраиваться наподобие улиц и переулков; а повсюду, где оставались пустыри, они покрывались густыми зарослями сладко пахнущего дурмана, в просторечии называемого дурнишником. В этих душистых уголках честные бюргеры, как и многие патриархи древности, посиживали в знойные дни, покуривая трубку, вдыхая бальзамические запахи, приносимые каждым порывом ветра, и прислушиваясь с молчаливым удовлетворением к кудахтанью кур, гоготу гусей или к звучному хрюканью свиней. Звуки этой симфонии фермерского двора поистине можно было назвать серебряными, поскольку они внушали твердую надежду на хороший доход от базарного торга.
Наш современник, бродящий по оживленным улицам этого многолюдного города, едва ли может составить себе представление о тем, как непохоже было все в те первобытные дни. Деловитого гула торговли, шума буйного веселья, стука роскошных экипажей не знали в мирном поселке Новый Амстердам. Блеющие овцы и шаловливые телята резвились на поросшем зеленью гребне холма, где теперь их законные наследники, бродвейские ротозеи, совершают утреннюю прогулку; хитрая лисица или хищный волк скрывались в лесах, где теперь мы видим притоны Гомеса[190] и его честного братства менял; стаи крикливых гусей гоготали на поле, где теперь патриотическая таверна Мартлинга оглашается ссорами буйных сборищ.[191] Весь остров, во всяком случае в той части, что была заселена, цвел, как второй рай; при каждом доме был огород с капустой,[192] и эти съедобные овощи не только обещали щедрый запас кислой капусты, но и были эмблемой быстрого роста и степенных нравов молодой колонии.
Таковы мирные картины, наблюдаемые при тучных правителях. Провинция Новые Нидерланды, не обладая богатством, наслаждалась сладостным покоем, которого не купишь ни за какие деньги. Поистине казалось, что снова началось царствование старого Сатурна и опять наступили золотые дни первобытной простоты. Ибо, как говорит Овидий, золотой век совершенно не знал золота и именно по этой причине назывался золотым[193] веком, то есть счастливым, благоденственным веком, потому что тогда не существовало таких зол, порождаемых драгоценными металлами, как скупость, корыстолюбие, воровство, грабеж, ростовщичество, банкирские конторы, ссудные кассы, лотереи и еще целый список преступлений и бедствий. В железный век золото было в изобилии, вследствие чего он и назывался железным веком — из-за лишений, тягот, раздоров и войн, порождаемых жаждой золота.
Таким образом, веселые времена Воутера Ван-Твиллера могут быть справедливо названы золотым веком нашего города. Не было ни общественных волнений, ни частных ссор; ни партий, ни сект, ни расколов; ни судебных преследований, ни тяжб, ни наказаний; не было тогда ни адвокатов, ни стряпчих, ни сыщиков, ни палачей. Каждый занимался тем небольшим делом, которым ему посчастливилось владеть, или, не спрашивая мнения соседей, относился к нему спустя рукава, если ему того хотелось. В те дни никто не ломал себе голову над вопросами, которые были выше его понимания, и не совал своего носа в то, что его не касалось: никто в своем рвении очернить репутацию других не забывал исправлять собственное поведение и заботиться о собственной репутации. Одним словом, каждый уважаемый гражданин ел, когда не был голоден, пил, когда не испытывал жажды, и ложился в постель, когда заходило солнце и куры взбирались на насест, независимо от того, хотелось ему спать или нет. Все это, подтверждая теории Мальтуса, столь замечательно способствовало росту населения нашего города, что, как мне говорили, каждая примерная жена во всех семьях Нового Амстердама считала делом чести ежегодно дарить своему мужу по меньшей мере одного ребенка, а очень часто и двойню. В соответствии с любимой голландской поговоркой, что «больше, чем достаточно, уже пиршество», такое изобилие малышей явно говорило об истинно счастливой жизни. И вот, все шло так, как должно было идти, и, пользуясь обычным выражением, употребляемым историками для описания благоденствия страны, «глубочайшая тишина и спокойствие царили во всей провинции».
О тем, как город Новый Амстердам поднялся из грязи и стал на удивление изысканным и учтивым, вместе с картиной нравов наших прапрадедов.
Разнообразны вкусы и склонности просвещенных людей, которые перелистывают страницы истории. Есть среди них такие, чье сердце полно до краев дрожжами отваги и чья грудь волнуется, пыжится и пенится безрассудной смелостью, как бочонок молодого сидра или как капитан гражданской гвардии, только что вышедший от своего портного. Такого рода доблестные читатели ничем не могут удовольствоваться, кроме кровавых битв и грозных стычек; они все время должны брать штурмом крепости, разорять города, взрывать мины, идти на врага под дулами пушек, на каждой странице бросаться в штыковую атаку и наслаждаться запахом пороха и резней. Другие читатели, обладающие менее воинственным, но столь же пылким воображением и вместе с тем склонные ко всему таинственному, останавливаются с огромным удовлетворением на описаниях невероятных событий, небывалых случаев, чудесных спасений, дерзких приключений, на всяких изумительных повествованиях, едва не переступающих границ правдоподобия. Читатели третьего рода, которые — мы не хотим сказать о них ничего предосудительного — отличаются более легкомысленным складом ума и скользят по рассказам о прошлом так же, как по назидательным страницам романов, просто для отдыха и невинного развлечения, питают особый интерес к изменам, казням, похищениям сабинянок,[194] Тарквиниевым насилиям,[195] пожарам, убийствам и ко всем другим отвратительным преступлениям, придающим, подобно перцу при стряпне, остроту и вкус скучным подробностям истории. Читатели же четвертого рода, с более философскими наклонностями, прилежно изучают заплесневелые летописи прошлого, чтобы познать деяния человеческого ума и проследить постепенные перемены в людях и обычаях, обусловленные развитием знаний, превратностями судеб и влиянием обстоятельств.
Читатели первых трех родов мало что найдут для своего развлечения в спокойном правлении Воутера Ван-Твиллера, но я прошу их на время набраться терпения и примириться со скучной картиной счастья, благоденствия и мира, которую меня обязывает нарисовать мой долг правдивого историка; и я обещаю им, что как только мне представится возможность остановиться на чем-нибудь ужасном, необычном или невероятном, я постараюсь, чего бы мне это ни стоило, доставить им удовольствие. Условившись об этом, я с великой радостью обращаюсь к моим читателям четвертого рода — мужчинам, а, возможно, и женщинам, которые мне по душе: серьезным, философически настроенным и любознательным, любящим подробно разбирать характеры, начинать с первопричин и прослеживать историю народа сквозь лабиринт нововведений и усовершенствований. Такие читатели, разумеется, возжаждут узнать о начальной стадии развития только что родившейся колонии и о первобытных нравах и обычаях, преобладавших среди ее жителей в эпоху безоблачного правления Ван-Твиллера, то есть Сомневающегося.
Если бы я стал описывать во всех мелочах постепенный переход от грубой бревенчатой хижины к величественному голландскому дому с кирпичным фасадом, застекленными окнами и драночной крышей, от густых зарослей к огородам, приносившим обильные урожаи капусты, и от таящегося в засаде индейца к важному бургомистру, это было бы, вероятно, утомительно для моих читателей и, конечно, очень неудобно для меня; достаточно сказать, что деревья были вырублены, пни выкорчеваны, кусты уничтожены, и новый город постепенно возник среди болот и зарослей дурнишника, как громадный гриб, выросший на куче гнилой древесины. Так как мудрый магистрат, о чем мы упомянули в предыдущей главе, оказался не в состоянии принять какой-нибудь план постройки города, то коровы в похвальном порыве патриотизма взяли эту заботу на себя; идя на пастбище и возвращаясь с него, они проложили тропинки среди чащи, по обеим сторонам которых добрые люди построили свои дома. Это — одна из причин кривизны, причудливых поворотов и запутанных разветвлений, отличающих часть улиц Нью-Йорка еще и в наши дни.
Следует отметить, что граждане, бывшие ревностными сторонниками мингера Десятиштанного (или Тен Брука), раздосадованные отказом от его плана прорытия каналов, отдали дань своим склонностям и обосновались на берегах ручьев и протоков, извивавшихся в разных концах предназначенной к расчистке местности. Этим людям может быть, в частности, приписано создание первого поселения на Брод-стрит, которая первоначально была проложена вдоль ручья, в верхнем течении доходившего до вала, что теперь называется Уолл-стрит. Нижняя часть города вскоре стала очень оживленной и многолюдной, и со временем в центре ее был построен дом при перевозе,[196] в те дни именовавшийся «центром речной навигации».
Напротив, последователи мингера Крепкоштанника, не менее предприимчивые и более трудолюбивые, чем их соперники, поселились на берегу реки и с беспримерным упорством занялись постройкой маленьких доков и плотин, вследствие чего вокруг нашего города и возникло такое множество илистых западней. К этим докам отправлялись некогда старые бюргеры в те часы, когда с отливом берег обнажался и можно было вдыхать ароматные испарения ила и тины, которые, по их мнению, обладали подлинно целебным запахом и напоминали им о голландских каналах. Неутомимым трудам и похвальному примеру сторонников проектов последнего рода мы обязаны теми акрами искусственно образовавшейся суши, на которой построена часть наших улиц поблизости от рек и которая, если верить утверждениям кое-кого из ученых медиков нашего города, сильно способствовала возникновению желтой лихорадки.
Дома людей высшего класса обычно были построены из дерева, за исключением фронтона, сложенного из маленьких черных и желтых голландских кирпичей и обращенного всегда к улице, так как наши предки, подобно их потомкам, придавали большое значение внешнему виду и были известны тем, что показывали товар лицом. В доме всегда бывало изобилие больших дверей и маленьких окошек во всех этажах; о годе его постройки возвещали причудливые железные цифры на фасаде, а на коньке крыши торчал надменный маленький флюгер, посвящавший семью в важную тайну — куда дует ветер. Как и флюгера на шпилях наших колоколен, те флюгера показывали столько различных направлений, что ветер мог угодить на любой вкус; казалось, старый Эол наугад, как попало, развязал все свои мешки с ветрами,[197] чтобы они порезвились вокруг этой ветреной столицы. Однако самые стойкие и благонадежные граждане всегда руководствовались флюгером на крыше губернаторского дома — разумеется, самым правильным, так как каждое утро доверенный слуга лазил наверх и направлял его в ту сторону, в какую дул ветер.
В эти славные дни простоты и веселья чистота была тем, к чему больше всего стремились в домашнем обиходе, и страсть к ней являлась общепризнанным отличительным свойством хорошей хозяйки — звания, бывшего предметом честолюбивейших мечтаний наших необразованных прабабушек. Парадная дверь отпиралась только в дни свадеб, похорон, в новогодний праздник, в день святого Николая или еще по какому-либо столь же важному случаю. Она была украшена блестящим медным молотком, причудливо выкованным иногда в форме собаки, а иногда львиной головы, и ежедневно начищалась с таким благочестивым пылом, что нередко изнашивалась из-за предосторожностей, принятых для ее сохранения. Весь дом постоянно был залит водой и в нем командовали швабры, веники и жесткие щетки; хорошие хозяйки в те дни были кем-то вроде земноводных животных, и плескаться в воде доставляло им такое огромное удовольствие, что один историк тех времен всерьез утверждает, будто у многих женщин его города появились перепонки между пальцами, как у уток; а у некоторых из них — он не сомневался, что смог бы подтвердить свои слова, если бы удалось произвести соответствующее исследование — можно было бы обнаружить русалочий хвост, но, по-моему, это просто игра воображения или, еще хуже, умышленное искажение действительности.
Парадная гостиная была sanctum sanctorum,[198] где страсти к наведению чистоты предавались без всякого удержу. В эту священную комнату никому не разрешалось входить, кроме госпожи и ее верной служанки, которые появлялись там раз в неделю, чтобы сделать тщательную уборку и привести все в порядок; при этом они всякий раз оставляли свои башмаки у дверей и благоговейно переступали порог в одних чулках. Они скребли дочиста пол, посыпав его тонким белым песком, который под взмахами щетки ложился причудливым узором из углов, кривых и ромбов, мыли окна, стирали пыль с мебели и наводили на нее глянец, клали новую охапку вечнозеленых веток в камин, затем снова закрывали ставни, чтобы не залетели мухи, и тщательно запирали комнату до той поры, когда круговращение времени вновь принесет еженедельный день уборки.
Что касается членов семьи, то они всегда входили через калитку и жили преимущественно в кухне. При виде многочисленных домочадцев, собравшихся вокруг очага, вы могли бы вообразить, что перенеслись в те счастливые дни первобытной простоты, которые золотыми видениями мелькают в наших мечтах. Очаг приобретал поистине патриархальную величавость, когда вся семья, стар и млад, хозяин и слуга, черный и белый и даже кошка с собакой пользовались одинаковыми привилегиями и имели освященное обычаем право на свой уголок. Там старый бюргер сиживал в полном молчании, попыхивая трубкой, глядя на огонь полузакрытыми глазами и часами ни о чем не думая; напротив него goede vrouw прилежно пряла свою пряжу или вязала чулки. Молодежь теснилась к печи и, затаив дыхание, слушала какую-нибудь старуху-негритянку, которая считалась семейным оракулом и, как ворон взгромоздившись в сторонке, длинными зимними вечерами рассказывала одну за другой невероятные истории о ведьмах Новой Англии, страшных привидениях, лошадях без головы, чудесных спасениях и о кровавых стычках между индейцами.
В те счастливые дни добропорядочная семья вставала с зарей, обедала в одиннадцать часов и ложилась спать на заходе солнца. Обед неизменно был семейной трапезой, и тучные старые бюргеры встречали явными признаками неодобрения и неудовольствия неожиданный приход соседа в это время. Но хотя наши достойные предки были вовсе не склонны устраивать званые обеды, все же для поддержания более тесных общественных связей они время от времени собирали гостей, приглашая их на чай.
Так как эти восхитительные оргии были тогда нововведением, впоследствии ставшим столь модным в нашем городе, то я уверен, что моим любезным читателям будет весьма интересно получить о них более подробные сведения. К сожалению, лишь немногое в моем описании сможет вызвать восторг читателей. Я не могу порадовать их рассказами о несметных толпах, блестящих гостиных, высоких плюмажах, сверкающих бриллиантах, громадных шлейфах. Я не могу привести занимательнейшие примеры злословия, так как в те первобытные времена простосердечные люди были либо слишком глупы, либо слишком добродушны, чтобы перемывать друг другу косточки. Я не могу рассказать также про забавные случаи хвастовства, про то, как одна леди плутовала, а другая приходила в ярость, ибо тогда еще не существовало компаний единомышленниц, состоявших из милейших старых вдов, которые встречаются за карточным столом, чтобы выигрывать чужие деньги и терять хорошее расположение духа.
В этих модных сборищах принимали участие преимущественно представители высших классов, то есть знати, иначе говоря, тех, у кого были свои коровы и кто правил собственными повозками. Гости обычно собирались в три часа и покидали радушных хозяев около шести, если только дело не происходило зимой, когда принято было собираться немного раньше, чтобы дамы могли вернуться домой засветло. Мне не удалось нигде обнаружить сведений о том, что хозяева когда-либо угощали своих гостей сливочным мороженым, желе и взбитыми сливками, либо потчевали их затхлым миндалем, заплесневелым изюмом и кислыми апельсинами, как это часто делается в нынешний утонченный век. Наши предки любили более плотную, существенную пищу. Посредине стола красовалось огромное фаянсовое блюдо, наполненное ломтями жирной свинины с румяной корочкой, нарезанными на куски и плававшими в мясной подливке. Гости усаживались вокруг гостеприимного стола и, вооружившись вилками, показывали свою ловкость, вылавливая самые жирные куски из этого громадного блюда — почти так, как моряки ловят острогой черепах в море или наши индейцы багрят лососей в озерах. Иногда стол ломился под гигантскими пирогами с яблоками или под мисками с заготовленными впрок персиками и грушами; и неизменно он мог похвалиться громадным блюдом с шариками из сдобного теста, жаренными в кипящем свином сале и называвшимися тестяными орехами или oly koeks[199] — чудесное лакомство, в настоящее время в нашем городе почти никому неизвестное, кроме истинно голландских семей, но по-прежнему занимающее почетное место на праздничных столах в Олбани.
Чай наливали из внушительного чайника делфтского фаянса с изображенными на нем толстенькими маленькими голландскими пастухами и пастушками, пасущими свиней, или лодками, плывущими в воздухе, домами, стоящими в облаках, и другими замысловатыми произведениями голландской фантазии. Кавалеры щеголяли друг перед другом ловкостью, с какой они наполняли этот чайник кипятком из большого медного котла, одного вида которого достаточно, чтобы бросить в пот карликовых франтов нашего выродившегося времени. Для подслащиванья чая возле каждой чашки клали кусок сахара, и все общество попеременно то отгрызало крошку сахара, то прихлебывало чай, пока одна изобретательная и экономная старая леди не внесла усовершенствование: прямо над столом на веревочке, спускавшейся с потолка, висел большой кусок сахара, до которого, когда его раскачивали, каждый мог дотянуться ртом — остроумный способ, все еще применяемый некоторыми семьями в Олбани и безраздельно царящий в Коммунипоу, Бергене, Флат-Буше и во всех других наших голландских деревнях, не зараженных новшествами.
Во время этих старинных праздничных чаепитий царили крайняя благопристойность и строгость поведения. Никакого флирта или кокетничания, ни карточных игр для пожилых дам, ни болтовни и шумных шалостей для молодых девиц. Здесь вы не услышали бы самодовольной похвальбы богатых джентльменов, которым толстая мошна заменяет ум, ни вымученных острот и обезьяньих шуточек франтоватых молодых джентльменов, у которых ум вовсе отсутствует. Напротив, молодые леди скромно усаживались на стулья с камышевым сидением и вязали принесенный с собой шерстяной чулок; они раскрывали рот лишь для того, чтобы сказать: «yah, Mynher»[200] или «yah, ya Vrouw»[201] в ответ на любой заданный им вопрос, и во всем вели себя как благопристойные, хорошо воспитанные барышни. Что касается джентльменов, то все они спокойно покуривали свои трубки и казались погруженными в созерцание синих и белых изразцов, которыми был облицован камин, с благочестиво изображенными на них сценами из священного писания. Чаще всего то были Товит с его собакой[202] или Аман,[203] в назидание всем болтающийся на виселице, и Иона, преотважно выскакивающий из кита, как арлекин, который прыгает сквозь пылающую бочку.
Гости расходились без шума и без всякой сутолоки, ибо, сколь странным это ни могло бы показаться, леди и джентльмены довольствовались тем, что надевали свои собственные плащи, шали и шляпы, не помышляя даже (какое простодушие!) об остроумной системе обмена нарядами, установившейся в наши дни; при ней уходящие первыми имеют возможность выбрать лучшую шаль или шляпу, какая им только попадется, — обычай, возникший, несомненно, из наших коммерческих повадок. Гостей доставляли домой собственные кареты, иначе говоря, перевозочные средства, дарованные им природой; исключение составляли лишь те богачи, которые могли позволить себе завести повозку. Джентльмены галантно сопровождали своих прекрасных дам до дверей их жилищ и громко целовали на прощание. Так как это было установлено этикетом и делалось с полнейшим простодушием и чистосердечием, то не вызывало тогда никаких пересудов и не должно было бы вызывать и в наши дни: если наши прадеды одобряли такой обычай, со стороны потомков было бы крайним неуважением возражать против него.
Содержащая дальнейшие подробности о золотом веке и рассказывающая о том, какими свойствами должны были обладать истинные леди и джентльмены во времена Вальтера Сомневающеюся.
В этот благословенный период моей истории, когда прекрасный остров Манна-хата являл взору точную копию тех ярких картин, какие нарисовал старый Гесиод, описывая золотое царство Сатурна, жители острова, среди которых господствовала чистосердечная простота, жили в состоянии счастливого неведения; если бы я даже сумел его изобразить, все равно оно вряд ли могло бы быть понятно в наш вырождающийся век, для которого мне суждено писать. Даже представительницы женского пола, эти главные противницы спокойствия, честности и седобородых общественных обычаев, временно проявляли небывалую рассудительность и благопристойность и вели себя поистине почти так, словно не были посланы в этот мир для того, чтобы причинять хлопоты человечеству, сбивать с толку философов и приводить в замешательство вселенную.
Их волосы, не истерзанные отвратительными ухищрениями искусства, были тщательно смазаны сальной свечой, зачесаны назад и прикрыты небольшим подбитым ватой коленкоровым чепцом, плотно сидевшим на голове. Их юбки из грубой полушерстяной ткани были обшиты пестрыми яркими полосами и могли соперничать с многоцветными одеяниями Ириды.[204] Впрочем, должен сознаться, эти прелестные юбочки были довольно короткие и едва прикрывали колени, что возмещалось их числом, которое обычно не уступало числу штанов у джентльменов. И что еще похвальнее, все юбки были собственной работы, и этим обстоятельством, как легко можно себе представить, женщины немало тщеславились.
То были прекрасные дни, когда все женщины сидели дома, читали Библию и имели карманы — да еще какие большие, отделанные пестрыми лоскутами, составлявшими многочисленные причудливые узоры и хвастливо носимые снаружи. Они действительно были удобными вместилищами, где все хорошие хозяйки заботливо прятали то, что им хотелось иметь под рукой, из-за чего карманы часто становились невероятно раздутыми. Я помню, как в дни моего детства ходил рассказ о том, что жене Воутера Ван-Твиллера довелось в поисках деревянной суповой ложки опорожнить правый карман, содержимое которого наполнило три корзины для зерна, а поварешка в конце концов была обнаружена среди всякого хлама в самом углу кармана. Впрочем, всем этим рассказам не следует придавать слишком большой веры, так как, когда дело идет о давно прошедших временах, люди всегда склонны к преувеличениям.
Кроме замечательных карманов, у женщин постоянно были при себе ножницы и подушечки для булавок, висевшие у пояса на красной ленте, а у более зажиточных и чванных на медной или даже серебряной цепочке — бесспорные признаки домовитой хозяйки или трудолюбивой девицы. Я мало что могу сказать в оправдание коротких юбок; без сомнения, они были введены с той целью, чтобы дать возможность увидеть чулки, которые обычно бывали из синей шерсти с роскошными красными стрелками, а может быть, чтобы открыть взорам красивой формы лодыжку и изящную, хотя и вполне пригодную для ходьбы ступню, обутую в кожаный башмак на высоком каблуке и с большой великолепной серебряной пряжкой. Таким образом, мы видим, что прекрасный пол во все времена одинаково стремился слегка нарушать законы приличия, чтобы выставить напоказ скрытую красоту или удовлетворить невинную любовь к щегольству.
Из приведенного здесь беглого очерка можно видеть, что наши славные бабушки по своим представлениям о красоте фигуры значительно отличались от своих скудно одетых внучек, живущих в наши дни. В те времена прелестная леди переваливалась с ноги на ногу под тяжестью одежды, которой даже в чудесный летний день на ней было больше, чем на целом обществе дам в современной бальной зале. Однако это не мешало джентльменам восхищаться ими. Напротив, страсть возлюбленного, по-видимому, усиливалась пропорционально объему ее предмета, и о дюжей девице, облаченной в дюжину юбок, местные стихоплеты, писавшие на нижнеголландском наречии, утверждали, что она сияет, как подсолнечник, и пышна, как полновесный кочан капусты. Как бы там ни было, в те дни сердце влюбленного не вмещало больше одной женщины зараз, между тем как сердце современного волокиты достаточно просторно, чтобы приютить полдюжины. Причина этого, по моему убеждению, состоит в том, что либо сердца мужчин стали больше, либо женщины стали мельче; впрочем, об этом пусть судят физиологи.
Но в этих юбках было какое-то таинственное очарование, которое, несомненно, влияло на благоразумного кавалера. В те дни гардероб леди был единственным ее достоянием; и та, у кого был хороший запас юбок и чулок, могла, безусловно, считаться богатой наследницей, подобно девице с Камчатки, обладательнице множества медвежьих шкур, или лапландской красавице с большим стадом северных оленей. Поэтому женщины всячески старались выставить напоказ эти могущественные приманки самым выгодным образом; да и лучшие комнаты в доме украшались не карикатурами на госпожу природу, в виде акварелей или вышивок, а были всегда в изобилии увешаны домотканой одеждой, изготовленной самими женщинами и им принадлежавшей, — образец похвального тщеславия, до сих пор наблюдаемого среди наследниц в наших голландских деревнях. Такими были прелестные красавицы старинного города Нового Амстердама, по первобытной простоте своих нравов соперничавшие со знаменитыми и благородными дамами, столь возвышенно воспетыми господином Гомером, который рассказывает нам, что царевна Навсикая[205] стирала белье всей семьи, а прекрасная Пенелопа[206] сама ткала свои юбки.
Истинные джентльмены, вращавшиеся в кругах блестящего общества в те старинные времена, почти во всем были похожи на девиц, чьи улыбки они жаждали заслужить. Правда, их достоинства не произвели бы большого впечатления на сердце современной красавицы: они не катались в парных фаэтонах и не щеголяли в запряженных цугом колясках, ибо тогда об этих пышных экипажах еще и не помышляли; не отличались они ни особым блеском за пиршественным столом, ни последующими стычками со сторожами, так как наши предки были слишком мирного нрава, чтобы нуждаться в этих ночных блюстителях порядка, тем более, что к девяти часам в городе не оставалось ни одной живой души, которая не храпела бы во всю мочь. Не притязали они также на изящество, достигаемое с помощью портных, так как тогда эти посягатели на карманы людей изысканного общества и на спокойствие всех честолюбивых молодых джентльменов были в Новом Амстердаме неизвестны. Каждая хорошая хозяйка обшивала своего мужа и семью и даже сама goede vrouw Ван-Твиллер не считала для себя унизительным кроить мужу штаны из грубой шерсти.
Однако дело не обходилось без нескольких юнцов, которые обнаруживали первые проблески так называемого пылкого духа. Они презирали всякий труд, слонялись у доков и по рыночным площадям, грелись на солнце, проигрывали те небольшие деньги, которыми им удавалось разжиться, сражаясь в «орлянку» и в «ямочку», ругались, дрались на кулаках, устраивали петушиные бои и скачки на соседских лошадях, — короче говоря, подавали надежды стать предметом удивления, разговоров и отвращения для всего города, если бы их блестящая карьера, к несчастью, не обрывалась близким знакомством с позорным столбом.
Впрочем, действительно приличный джентльмен тех дней был далеко не таким. Как по утрам, так и по вечерам, на улице и в гостиной он появлялся в грубошерстном кафтане, изготовленном, возможно, прелестными ручками царицы его сердца и щедро украшенном множеством больших бронзовых пуговиц. Десяток штанов увеличивал объем его фигуры, на башмаках были огромные медные пряжки, широкополая шляпа с низкой тульей затеняла полное лицо и волосы болтались за спиной громадной косой в футляре из кожи угря.[207]
В таком виде он отважно пускался в путь, чтобы подвергнуть осаде неумолимое сердце какой-нибудь девицы. Во рту у него, мой добрый читатель, была не флейта, вроде той, из которой Ацис извлекал сладкие звуки, восхваляя свою Галатею,[208] а настоящая делфтская трубка, набитая пахучим табаком самого низкого сорта. Вооружившись ею, он решительно становился перед крепостью и с течением времени ему почти всегда удавалось густыми клубами дыма принудить прекрасного врага к сдаче на почетных условиях.
Таково было счастливое правление Воутера Ван-Твиллера, воспетое во многих давно забытых стихах как подлинный золотой век, по сравнению с которым все остальные эпохи были лишь медной подделкой. В это чудесное время сладостный священный покой царил во всей провинции. Бургомистр мирно курил свою трубку; полновесное утешение его домашней жизни, его супруга, в многочисленных юбках, покончив с дневными делами, степенно сидела у дверей, скрестив руки на белоснежном переднике, и ее не оскорбляли ни прохожие грубияны, ни праздношатающиеся мальчишки — эти вредные сорванцы, которые наводняют наши улицы, скрывая под розами юности шипы и тернии беззакония. Тогда возлюбленный в десяти штанах и девица в десятке юбок, ничего не страшась и не вызывая осуждений, предавались всем невинным ласкам целомудренной любви, ибо чего могла опасаться та добродетель, что была защищена щитом из доброго грубошерстного сукна, равного по прочности по меньшей мере семи бычьим шкурам непобедимого Аякса.
Трижды счастливый век, который никогда не будет забыт! Когда все было лучше, чем стало потом и будет когда-либо впоследствии; когда пролив Баттермилк был совершенно сух при отливе; когда кроме лососей в Гудзоне не было другой рыбы и когда луна сияла чистой, лучезарной белизной, а не меланхолическим желтым светом, порождаемым тем, что ее тошнит от гнусностей, свидетельницей которых она каждую ночь бывает в этом погрязшем в разврате городе.
В которой читателя заставляют совершить приятную прогулку, кончающуюся не так, как она началась.
В лето господне тысяча восемьсот четвертое во второй половине чудесного дня, выдавшегося в мягком месяце октябре, я совершил свою обычную прогулку на батарею, представляющую одновременно гордость и оплот старинного и неприступного города Нью-Йорка. Я хорошо помню, какое тогда было время года, так как оно непосредственно предшествовало исключительно холодной зиме, во время которой наши мудрые управители в порыве бережливой филантропии затратили несколько сот долларов, чтобы разобрать на части деревянные валы, стоившие несколько тысяч, и распределили гнилые куски бревен, не представлявшие ровно никакой ценности, среди дрожавших от холода городских бедняков. Никогда со времен падения стен Иерихона[209] или построенных небожителями башен Трои мир не знал такого разрушения — и оно не осталось безнаказанным. Пятеро мужчин, одиннадцать старух и девятнадцать детей, не говоря уже о кошках, собаках и неграх, ослепли при тщетных попытках согреться дымом этой благотворительной замены топлива; кроме того возникла эпидемия глазных заболеваний, которая в дальнейшем возобновлялась каждую зиму, в особенности среди тех, кто пытался топить гнилыми бревнами, кто согревался благотворительностью своих ближних и кто пользовался патентованными каминами.
В названный выше год и месяц я по обыкновению прогуливался, погруженный в задумчивость, вдоль батареи, которая, хотя она теперь и не батарея, служит самым восхитительным местом прогулок и с которой открывается великолепнейший в мире вид. Земля под моими ногами была освящена воспоминаниями прошлого, и когда я медленно брел по длинным аллеям из тополей, которые подобно множеству стоящих торчком березовых метел отбрасывали печальную и мрачную тень, я размышлял о контрасте между окружавшим меня пейзажем и тем, что здесь было в классическую эпоху наших предков. Там, где ныне губернаторский дом по названию и таможня по назначению гордо вздымает свои кирпичные стены и деревянные колонны, некогда стоял приземистый, но прочный, крытый красной черепицей особняк прославленного Воутера Ван-Твиллера. Вокруг могучие бастионы крепости Амстердам вызывающе грозили любому отсутствующему врагу; однако, подобно многим усачам-воинам и отважным капитанам гражданской гвардии, ограничивающимся в своих ратных подвигах одними только угрозами, эти наводившие страх бастионы были уже давно разрушены временем и, как стены Карфагена, ничего уже не говорили испытующему взору археолога. Земляные брустверы давно были сравнены с землей; на их месте появились зеленые лужайки и тенистые аллеи, где веселый подмастерье щеголял своим воскресным костюмом, а трудолюбивый мастеровой, освободившийся от грязной, тяжелой работы, которой он был занят всю неделю, нашептывал извечную сказку любви слушавшей его краем уха чувствительной горничной. Обширная бухта по-прежнему расстилалась широкой водной гладью, усеянной островами, испещренной рыбачьими лодками и окаймленной прелестными, живописными берегами. Но темный лес, когда-то одевавший эти берега, был беспощадно уничтожен жестокой рукой землепашца; спутанные заросли и непроходимые чащи превратились в плодородные сады и волнующиеся хлебные поля. Даже Говернорс-Айленд, некогда веселый сад, принадлежавший властелинам провинции, был покрыт укреплениями, в том числе громадным блокгаузом, так что этот некогда мирный остров напоминал свирепого маленького воина в большой треуголке, пахнущего порохом и бросавшего вызов всему миру!
Некоторое время я пребывал в этом задумчивом настроении, со спокойной грустью сравнивая сегодняшний день с незапамятными благословенными годами, оплакивая печальные достижения цивилизации и восхваляя то рвение, с каким наши почтенные бюргеры пытаются сохранить остатки достойных уважения обычаев, предрассудков и заблуждений от всепоглощающих волн современных нововведений. Но вот постепенно мои мысли приняли другой оборот, и я незаметно пробудился к наслаждению окружавшей меня красотой. То был один из тех восхитительных осенних дней, какими небеса особенно часто дарят прекрасный остров Манна-хату и его окрестности. Ни одно даже самое легкое облачко не затемняло лазурный небосвод; солнце в сияющем великолепии совершало свой путь в эфире, и его честная голландская физиономия, казалось, приняла выражение необыкновенной доброжелательности, когда оно приветствовало вечерней улыбкой город, освещать который своими живительными лучами было для него наслаждением. Даже ветры как бы сдерживали дыхание в немом почтении, чтобы не потревожить покоя этого часа, и ничем не взволнованная гладь бухты представлялась сверкающим зеркалом, в которое природа смотрелась и улыбалась! Знамя нашего города, подобно лучшему носовому платку сохраняющееся для торжественных дней, неподвижно свисало с флагштока, напоминавшего ручку гигантской маслобойки. И даже трепещущие листья тополя и осины, как языки представительниц прекрасного пола редко пребывающие в неподвижности, теперь не дрожали под дуновением небес. Все словно разделяло глубокий покой природы. Громадные восемнадцатифунтовые пушки спали в амбразурах деревянных батарей, как бы собираясь со свежими силами, чтобы вести битвы за свою родину в следующее Четвертое июля.[210] Одинокий барабан на Говернорс-Айленд забыл призвать гарнизон к лопатам, вечерняя пушка еще не подавала сигнала всем почтенным, благонамеренным курицам по всей округе усаживаться на насест; и флотилия лодок, стоявших на якоре между островом Виселицы и Коммунипоу, дремала над наметами и позволяла безобидным устрицам мирно лежать до поры до времени в мягком иле их родной отмели! Мои собственные чувства были в согласии с этим заразительным покоем, и я непременно задремал бы на одной из тех скамеек-коротышек, которые наш милостивый магистрат установил для блага гуляющих и выздоравливающих, если бы изумительное неудобство этого сидения не исключало подобной возможности.
Погруженный в успокоительную душевную дремоту, я вдруг обратил внимание на темное пятнышко, появившееся на западе, как раз позади Бергенской колокольни; постепенно оно увеличивается и нависает над будущими городами Джерси, Харсимус и Хобокен, которые, как три жокея, выстроившись рядом, готовятся к соревнованию за место под солнцем и в начале скачки натыкаются друг на друга. Вот темное пятно охватывает длинную полосу берега древней Павонии, простирая широкую тень от высоких зданий Уихоука до самого лазарета и карантина, воздвигнутого нашей мудрой полицией для затруднения торговли; вот оно карабкается по ясному небосводу, облако громоздится на облако, как волны, набегающие одна на другую, скрывая от глаз дневное светило, затемняя обширную часть горизонта и неся в своем лоне гром, град и бурю. Земля кажется взволнованной от этого смятения на небесах: прежде спокойное зеркало исхлестано бешеными волнами, которые с глухим ворчанием устремляют свои изломанные валы к берегу. Устричная флотилия, только что мирно покачивавшаяся близ Острова Виселицы, спешит теперь, испуганная, к берегу. Прежде гордый, непреклонный тополь гнется и раскачивается под безжалостным ветром. Низвергающиеся потоки проливного дождя и гулкий град затопляют и засыпают аллеи на батарее, под арками ворот спасается от бури толпа подмастерьев, служанок и французиков, прикрывающих шляпы носовыми платками. Недавно столь прекрасный ландшафт, теперь являет взорам картину беспорядка и дикого смятения, как будто снова воцарился древний Хаос и опять закружили в необъятном вихре враждующие стихии природы. Вообрази себе, о, читатель, страшную битву между Юпитером и титанами, воспетую старым Гесиодом,[211] вообрази себе беспрестанный рев небесной артиллерии, бьющей по головам гигантских сыновей Земли. Короче говоря, вообрази себе все, что когда-либо говорили или пели о буре, шторме и урагане, и ты избавишь меня от труда описывать то, что происходило.
Убежал ли я от неистовства бури или храбро остался на своем посту, как наши доблестные капитаны гражданской гвардии, которые бесстрашно ведут своих солдат сквозь дождь, пусть решает читатель. Возможно, он тоже будет несколько смущен, недоумевая, почему я нарушил безмятежный дух моего труда, включив в него описание этой страшнейшей, неслыханной бури. По этому последнему пункту я готов охотно просветить его. Панорама, открывающаяся с батареи, была нарисована просто для того, чтобы порадовать читателя правильным описанием этого знаменитого места и его окрестностей; во-вторых, шторм разыгрался отчасти для того, чтобы внести некоторое разнообразие и живость в эту спокойную часть моего труда и не дать окончательно заснуть дремлющим читателям, а отчасти для того, чтобы послужить приуготовлением или скорей увертюрой к бурным временам, надвигавшимся на мирную провинцию Новые Нидерланды и угрожавшим сонному правлению прославленного Воутера Ван-Твиллера. Так опытный сочинитель пьес, используя все скрипки, французские рожки, литавры и трубы своего оркестра, создает тот страшный адский грохот, который называется мелодрамой; так он, пуская в ход, гром, молнию, смолу и селитру, подготавливает появление духа или убийство героя. Теперь продолжим наш рассказ.
Сколько бы ни возражали Платон, Аристотель, Гроций, Пуффендорф, Сидни,[212] Томас Джефферсон[213] и Том Пейн,[214] я настаиваю, что в отношении народов старое правило «честность — лучшая политика» является чистейшим и гибельным недоразумением. Возможно, оно было достаточно верным в те честные времена, когда его изобрели; однако в наши развращенные дни, если народ вздумает положиться в своих действиях на одну только справедливость, он окажется до известной степени в положении честного человека среди воров, который имеет мало шансов извлечь пользу от своей компании, если он может уповать только на честность. Так во всяком случае обстояло дело с простодушным правительством Новых Нидерландов, которое, подобно почтенному доверчивому старому бюргеру, спокойно обосновалось в Новом Амстердаме, как в уютном кресле, и погрузилось в сладостную дремоту, а тем временем коварные соседи приходили и обчищали его карманы. Таким образом, начало всех бед нашей великой провинции и ее великолепной столицы мы можем приписать спокойной самонадеянности или, точнее говоря, злосчастной честности ее правительства. Так как, однако, я не люблю приступать к важному разделу моей истории в конце главы и так как мои читатели, подобно мне самому, должны были, несомненно, здорово устать от нашей длинной прогулки и от бури, нас застигшей, то я считаю, что нам пора закрыть книгу и выкурить трубку, а затем, освежив свои мозги, сразу приступить к делу в следующей главе.
Правдиво описывающая остроумных жителей Коннектикута и близлежащих мест. Показывающая, кроме того, истинное значение свободы совести и рассказывающая о забавной затее этих грубых варваров — поддерживать доброе согласие в общении и способствовать росту населения.
Для того, чтобы мои читатели могли полностью уразуметь размеры бедствия, нависшего в это самое мгновение над честной, ничего не подозревающей провинцией Новые Нидерланды и над ее сомневающимся губернатором, необходимо привести некоторые сведения об орде чужеземных варваров, живших за восточной границей.
Надо сказать, что за много лет до того времени, о котором мы говорим, мудрое правительство Англии установило единую веру для народа, нечто вроде большой дороги к спасению души или, скорее, религиозной заставы, где каждого верноподданного направляли на путь к Сиону, не забывая при этом брать с них мзду в пользу сборщиков пошлин.
Тем не менее существовала некая группа умников, склонных всегда и во всем оставаться при своем мнении (стремление чрезвычайно предосудительное в глазах правителей ваших свободных европейских государств); они весьма самонадеянно осмелились иметь собственное суждение в вопросах религии, осуществляя свое, как они считали, естественное и неотъемлемое право на свободу совести.
Однако, так как они обладали своеобразным складом ума и всегда думали вслух, отчего их языки находились в постоянном движении, а в ушах окружающих стоял вечный гул, то из этого естественно следовало, что их свобода совести предполагала также свободу слова, бесконтрольное осуществление которой вскоре ввергло страну в сумятицу и вызвало благочестивое возмущение бдительных отцов церкви.
Чтобы их образумить, были приняты обычные меры, считавшиеся в те дни столь действенными для возвращения заблудших овец в стадо; иначе говоря, их умасливали, их увещевали, им угрожали, их избивали. Слова, наставления,[215] кнут были полностью использованы без всякой пощады, но и без всякого успеха. Наконец, достопочтенные духовные пастыри, устав от их беспримерного упрямства, были вынуждены в избытке чувствительности и милосердия последовать тексту священного писания и буквально «посыпать их главы горячим пеплом».[216]
Ничто, однако, не могло подавить непобедимый дух независимости, которым всегда отличалась эта порода людей; и вот, вместо того, чтобы подчиниться столь ужасной тирании, они все, как один, сели на судно и отправились к диким просторам Америки, где могли спокойно наслаждаться неоценимым сокровищем — болтовней. Едва высадившись[217] на эту говорливую землю, они все, словно заболев от непривычного климата, сразу же стали кричать и в течение целого года у них стоял такой радостный гам, что, судя по дошедшим до нас рассказам, они напугали всех птиц и зверей по соседству и заставили онеметь от ужаса рыб, которые в изобилии водились у тех берегов и с той поры стали называться немыми рыбами.[218]
Этому простому обстоятельству, сколь бы оно ни казалось несущественным, обязана своим возникновением знаменитая привилегия, которой так громогласно хвастаются по всей нашей стране, которую с таким красноречием используют в газетах, памфлетах, на политических собраниях, трактирных сходках и во время дебатов в конгрессе, которая дает право говорить, не имея ни собственных мыслей, ни познаний, представлять в ложном свете государственные дела, критиковать государственные меры, пятнать репутацию великих людей и губить мелких сошек; одним словом, речь идет о великой гарантии существования нашей страны, о свободе слова или, грубо выражаясь, о правиле «мели Емеля, твоя неделя».
Простодушные аборигены некоторое время в крайнем изумлении смотрели на этих странных людей; обнаружив, однако, что оружие пришельцев безвредно, хотя и шумно, и что те были веселыми, остроумными, добродушными людьми, они стали очень дружелюбными и общительными и назвали своих новых друзей яноки, что на языке жителей Маис-Чусаег (или Массачусетса) означает молчаливые люди — шутливое имя, впоследствии сокращенное в фамильярное прозвище ЯНКИ, которое сохранилось до сегодняшнего дня.
Истины ради следует упомянуть — и как честный историк я не могу позволить себе обойти это обстоятельство молчанием, — что ревностное стремление этих добрых людей сохранить в неприкосновенности свои права и привилегии ввело их на некоторое время в заблуждение, которое легче извинить, чем оправдать. Испытав на собственной шкуре жестокие преследования, они считали своим долгом показать, что и сами стали мастерами в этом искусстве. Поэтому в свободные часы они изгоняли, наказывали кнутом и вешали всяких еретиков-папистов, квакеров и анабаптистов[219] за то, что те осмелились злоупотреблять свободой совести, которая, как теперь они ясно доказали, означает лишь то, что каждый человек в вопросах религии может придерживаться собственного мнения — при условии, если это мнение правильно; в противном случае будет дана свобода проклятым ересям. И вот, так как они (большинство) были совершенно убеждены, что только они думают правильно, то из этого следовало, что те, кто думал иначе, чем они, думали неправильно; а кто думал неправильно и упорно противился тому, чтобы его убедили и обратили в истинную веру, был гнусным нарушителем неоценимой свободы совести, гниющим и распространяющим заразу членом общества, заслуживающим, чтобы его отсекли и бросили в огонь.
Я могу поручиться, что многие мои читатели готовы сразу же воздеть руки к небу и возвести очи горе в благородном негодовании, с которым мы всегда созерцаем промахи и ошибки наших ближних, и завопить на этих добронамеренных, но заблуждающихся людей, что они обрекают других на те же страдания, какие им пришлось самим претерпеть, что они допускают нелепую мысль, будто можно убедить ум, поджаривая тело, и укрепить доктрину милосердия и кротости путем беспощадных гонений. Но успокойтесь, мои слишком придирчивые господа! Ведь мы и сегодня в нашей весьма просвещенной стране действуем в политических спорах по тому же самому правилу. Разве мы всего лишь несколько лет назад не освободились от оков, надетых на нас правительством, которое жестоко отказало нам в праве самим вершить государственные дела и в полной мере пользоваться столь незаменимой частью тела, как язык? И разве в эти самые дни мы не стараемся изо всех сил преследовать инакомыслящих, затыкать им рот и разорять друг друга? Что представляют собой наши крупные политические организации, как не доподлинную политическую инквизицию? А наши трактирные сходки разве не являются маленькими трибуналами, судящими на основании доносов, и наши газеты не служат позорным столбом, где несчастных людей, осужденных на наказание кнутом, забрасывают тухлыми яйцами? А разве наш чрезвычайный суд — это не огромное аутодафе, на котором ежегодно приносят в жертву преступников, виновных в политической ереси?
В чем же различие между нашими методами и методами тех из описываемых мною людей, кого вы с такой легкостью готовы осудить? Различия нет, вернее, оно чисто условное. Так, мы обличаем, вместо того, чтобы изгонять. Мы клевещем, вместо того, чтобы наказывать кнутом. Мы выгоняем из должности, вместо того, чтобы вешать. И в то же время, как в старину сжигали нарушителя закона in propria persona,[220] теперь мы либо мажем его смолой и вываливаем в перьях, либо сжигаем его изображение. Так или иначе, эти политические преследования являются великой гарантией нашей вольности и неопровержимым доказательством того, что мы живем в свободной стране! Но несмотря на лихорадочное рвение, с которым велась священная война против всех неверующих, мы не видим, чтобы население новой колонии от этого хоть сколько-нибудь уменьшилось; напротив, оно увеличивалось с такой быстротой, которая может показаться невероятной всякому, кто не знает о чудесной плодовитости жителей этой развивающейся страны.
Такой удивительный рост населения может быть отчасти приписан распространенному среди коннектикутцев странному обычаю, заимствованному, возможно, из древней Спарты, где, по преданиям, молодые женщины то ли потому, что они обладали мальчишескими грубыми ухватками, то ли потому, что, подобно многим современным героиням, очень любили вмешиваться в дела, не касающиеся их пола, часто вступали в борьбу с мужчинами и занимались другими атлетическими упражнениями, принятыми в гимнастических залах. Обычай, который я имею в виду, в просторечии назывался спаньем, не раздеваясь, в одной постели — совершаемый молодыми людьми обоего пола суеверный обряд, которым они сплошь и рядом заканчивали свои праздники и который более фанатичные рядовые члены общины соблюдали с религиозной строгостью. В те первобытные времена этот ритуал считался также необходимой предварительной ступенью к браку; ухаживание у них начиналось с того, чем у нас оно обычно заканчивается, и таким образом они досконально знакомились с хорошими качествами друг друга до вступления в супружество, что философами было признано прочной основой счастливого союза. Вот как давно начали эти изобретательные хитрецы проявлять ту проницательность при заключении сделок, которая с тех пор всегда отличала их, не говоря уж о строгой приверженности к доброй старинной простонародной поговорке относительно «покупки кота в мешке».
Итак, этому мудрому обычаю я главным образом приписываю невиданный рост племени яноки или янки; ведь следует считать бесспорным, полностью подтверждаемым судебными отчетами и метрическими книгами, то обстоятельство, что повсюду, где господствовал обычай спанья, не раздеваясь, в одной постели, ежегодно без разрешения закона и благословения церкви рождалось на свет божий множество крепких ребятишек. Поистине удивительно, что ученый Мальтус в своем трактате о населении совершенно обошел вниманием это примечательное явление. То, что дети были незаконнорожденными, ни в коей мере не вызывало презрения к ним. Напротив, из них вырастала крупная, широкая в кости, отважная порода китобоев, лесорубов, рыбаков и разносчиков и статных, откормленных маисом девушек. Объединив свои усилия, они чудесно позаботились о том, чтобы заселить такие памятные уголки нашей страны, как Нантакет, Пискатоуэй и Кейп-Код.
О том, как эти странные варвары оказались заядлыми скваттерами.[221] О том, как они строили воздушные замки и пыталась посвятить нидерландцев в обычаи спать, не раздеваясь, в одной постели.
В последней главе, мой верный читатель, я дал тебе правдивую и непредвзятую историю происхождения странной породы людей, населяющих страну к востоку от Новых Нидерландов; но мне остается еще упомянуть о некоторых своеобразных свойствах, делавших их особенно ненавистными для наших глубокоуважаемых голландских предков.
Важнейшим из этих свойств была тяга к бродяжничеству, которой они, подобно детям Исмаила,[222] наделены провидением и которая постоянно побуждает их передвигаться с места на место, так что фермер-янки находится в состоянии вечного переселения; время от времени он останавливается тут или там, расчищает землю, чтобы ею пользовались другие, строит дома, чтобы в них жили другие, и в известной мере его можно считать кем-то вроде американского кочевого араба.
Первая его мысль при достижении возмужалости — это, где бы ему обосноваться в мире, что означает не больше и не меньше, как не пора ли ему начать свои странствования. С этой целью он берет себе в жены какую-нибудь местную заманчивую наследницу, иначе говоря, пригожую, румяную девицу, чрезвычайно привлекательную в своих красных лентах, со стеклянными бусами и поддельными черепаховыми гребнями, в белом платье и сафьяновых сапожках по воскресеньям, весьма искусную в приготовлении яблочной пастилы, тушеных овощей и пирога из тыквы.
Итак, запасшись, как настоящий разносчик, тяжелой сумкой, чтобы было чем натрудить свои плечи во время жизненного пути, он буквально пускался в дорогу. Вся его семья, домашняя утварь и сельскохозяйственные орудия погружены в крытую повозку. Его одежда и платья жены упакованы в боченок. Покончив с этим, он взваливает на плечо свой топор, берет в руки посох, насвистывает «Янки-дудл»[223] и идет в лес, столь же уверенный в покровительстве провидения и в собственных силах, как и древние патриархи, когда они отправлялись в какую-нибудь неведомую страну язычников. Похоронив себя в дикой чаще, он строит бревенчатую хижину, расчищает поле под маис и клочок земли под картофель; и с помощью провидения, благоприятствующего его трудам, вскоре обзаводится хорошей фермой и полдюжиной белокурых мальчишек, которые, если судить по их росту, казалось, выскочили из земли все сразу, как семья мухоморов. Но не в характере этих совершенно неутомимых разведчиков удовлетворяться спокойными земными радостями; благоустройство — вот любезное его сердцу увлечение. Итак, благоустроив свои земли, он затем принимается за постройку дома, достойного быть жилищем земледельца. Среди чащи немедленно вырастает громадный дворец из сосновых досок, достаточно большой, чтобы служить приходской церковью, с многочисленными окнами всех размеров, но вместе с тем такой кривой и непрочный, что всякий порыв ветра заставляет его дрожать, как в лихорадке.
К тому времени, когда снаружи этот могучий замок бывает завершен, или запасы материалов или рвение нашего искателя приключений оказываются исчерпанными, так что ему едва удается наполовину закончить внутреннюю отделку одной комнаты, где и теснится вся семья, между тем как остальная часть дома отводится для вяления тыкв или для хранения моркови и картофеля и украшается причудливыми гирляндами сморщенных персиков и сушеных яблок. Так как снаружи дом остается некрашенным, то со временем он приобретает почтенную черноту. На семейный гардероб накладывается контрибуция, ибо старыми шляпами, юбками и штанами затыкают разбитые окна, между тем как ветры со всех четырех сторон продолжают свистеть и задувать в воздушном дворце, совершая в нем не меньше диких прыжков, чем они это делали когда-то в пещере старого Эола.
Скромная бревенчатая хижина, в тесных, но уютных стенах которой некогда удобно ютилась эта преуспевающая семья, прочно стоит рядом, как жалкий контраст, разжалованная в коровник или свиной хлев. Вся картина навязчиво напоминает о басне, к моему великому удивлению совершенно позабытой, басне о честолюбивой улитке, покинувшей свое скромное жилище, которое она занимала с великим достоинством, и забравшейся в пустую скорлупу омара, где она могла бы, несомненно, расположиться с большим вкусом и великолепием, став предметом зависти и ненависти всех трудолюбивых улиток по соседству, если бы невзначай не погибла от холода в одном из углов своего огромного дворца.
Можно было бы подумать, что, полностью обосновавшись и притом, пользуясь его собственными словами, «всерьез», наш янки начнет наслаждаться благами достигнутого им положения: читать газеты, говорить о политике, относиться спустя рукава к своим делам и заниматься делами всего народа, как полагается полезному патриотически настроенному гражданину. Однако теперь в нем опять просыпается дух своенравия. Вскоре ему надоедает место, где больше нечего благоустраивать, и он продает свою ферму, воздушный замок, заткнутые юбками окна и все остальное, снова нагружает свою повозку, взваливает на плечо топор, становится во главе семьи и уходит на поиски новых земель — опять валить деревья, опять расчищать землю под маисовые поля, опять строить крытый дранкой дворец и опять все продавать и двигаться дальше.
Таковы были жители Коннектикута, расположенного у восточного рубежа Новых Нидерландов, и мои читатели могут легко себе представить, какими неприятными соседями были эти веселые, но беспокойные люди для наших флегматических прародителей. Если читателям трудно это сделать, то я спрошу их, не случалось ли им водить знакомство с какой-нибудь степенной, почтенной, допотопной голландской семьей, которой небесам было угодно послать в наказание соседство французского пансионата. Честный старый бюргер не может выкурить послеобеденную трубку на скамейке перед своей дверью без того, чтобы его не терзали пиликанье скрипок, болтовня женщин и вопли детей. Ночью он не может спать из-за ужасных мелодий какого-нибудь любителя, которому взбредет на ум устроить серенаду в честь луны и который проявит свое страшное искусство на деле, исполняя трели в верхней октаве на кларнете, гобое или другом столь же нежно звучащем инструменте. Он не может также оставить входную дверь открытой без того, чтобы в его дом не ворвались отвратительные гости — стаи мосек, которые иногда простирают свою наглость до того, что вторгаются в святая святых — гостиную! Если моим читателям пришлось наблюдать мучения такой семьи, очутившейся в подобном положении, тогда они могут составить себе некоторое представление о том, какое огорчение доставляли нашим почтенным предкам их деятельные соседи из Коннектикута.
Шайки этих мародеров проникали, по рассказам, в новонидерландские поселения и приводили в изумление целые деревни своей беспримерной говорливостью и несносным любопытством — двумя дурными привычками, до тех пор либо вовсе неизвестными в этих краях, либо известными лишь как то, чем следует гнушаться. Ведь наши предки славились поистине спартанской молчаливостью и интересовались только своими делами, ничего не зная и не желая знать о чужих. Много гнусностей было совершено на больших дорогах, где, случалось, не раз останавливали мирных бюргеров и мучили их назойливыми расспросами, подобными современному обычаю дознания в открытом море.[224]
Янки возбудили также сильную ревность своим небезуспешным заигрыванием с прекрасным полом: эти бойкие, смазливые, сладкоречивые пострелы быстро пленяли ветреные сердца простодушных барышень, отбивая их у честных, но медлительных голландских кавалеров. В числе прочих отвратительных обычаев они попытались ввести среди голландских молодых девушек провинции Новые Нидерланды обычай спать, не раздеваясь, в одной постели, которому те с естественной для их пола пылкой любовью ко всему новому и к иностранным модам были весьма склонны последовать, если бы их матери, более опытные в жизни и лучше разбирающиеся в людях и вещах, не постарались отбить у них охоту ко всем подобным чужеземным новшествам.
Но сильней всего восстановили против себя наших предков эти странные люди той недопустимой беззастенчивостью, какую они иногда проявляли, вторгаясь толпами в пределы Новых Нидерландов и, не имея на то ни разрешения, ни права, селясь там, чтобы благоустроить землю описанным выше способом. Люди, таким бесцеремонным образом завладевавшие новыми землями, получили прозвище скваттеров, название, ненавистное для слуха всех крупных землевладельцев и даваемое тем предприимчивым молодчикам, которые сначала захватывают землю, а затем уже пытаются доказать свое право на нее.
Все эти обиды вместе со многими другими, постоянно накоплявшимися, мало-помалу образовали ту темную и зловещую тучу, которая, как было указано мною в предыдущей главе, медленно собиралась над тихой провинцией Новые Нидерланды. Однако мирное правительство Ван-Твиллера, как мы увидим в дальнейшем, сносило все обиды с великодушием, способствовавшим его бессмертной славе, и кротким терпением приучило себя ко все возраставшему злу, как это сделала мудрая старуха из Эфеса: начав таскать теленка со дня его рождения, она продолжала без труда носить его, когда он вырос в быка.
О том, как форт Гуд-Хоп подвергся страшной осаде, как знаменитый Воутер впал в глубокое сомнение и как он в конце концов испустил дух.
За это время мои читатели должны были полностью осознать, какую трудную задачу я поставил перед собой: со скрупулезной тщательностью собрать и сопоставить летописи давно минувших времен, события которых почти не поддаются изучению, вести раскопки в своего рода маленьком Геркулануме[225] истории, веками пролежавшем погребенным под грудой лет и почти полностью забытом, выкапывать отдельные части и куски разрозненных явлений и старательно пытаться соединить их, чтобы восстановить в первоначальной форме и в первоначальной связи, то извлекать на свет божий личность какого-нибудь почти забытого героя, словно искалеченную статую, то расшифровывать полустертую надпись, то случайно натыкаться на заплесневелую рукопись, которая после утомительного изучения оказывается едва ли стоящей затраченного на ее прочтение труда.
Как сильно зависит в таких случаях читатель от честности и добросовестности своего автора; ведь не обладая этими качествами, тот, подобно плутоватому антиквару, может либо выдать смастеренное им самим изделие за драгоценный памятник старины, либо же одеть изуродованный обломок в такие фальшивые одежды, что почти нельзя будет отличить правду от окутывающего ее вымысла. Именно на этот недостаток приходилось мне много раз сетовать во время утомительного изучения работ моих собратьев-историков, которые на редкость превратно и в ложном свете представляют события, касающиеся нашей страны, в особенности, великой провинции Новые Нидерланды. В этом убедится всякий, кто возьмет на себя труд сравнить их романтические излияния, разукрашенные лживой мишурой вымысла, с нашим превосходным кратким историческим сочинением, которое должно получить всеобщее признание за свою строгую простоту и неуклонную правдивость.
Больше всего подобных огорчений я испытал, когда трудился над теми главами моей истории, где рассказывается о событиях на восточной границе; виной тому армия историков, облюбовавших эту эпоху и не дававших в своих трудах никакой пощады честным жителям Новых Нидерландов. В числе других мистер Бенджамин Трамбалл[226] высокомерно заявляет, что «голландцы всегда были просто захватчиками». На это я ничего не отвечу, а лишь невозмутимо продолжу свой рассказ, в котором будут приведены доказательства не только того, что голландцы обладали бесспорным правом собственности на прелестные долины Коннектикута и действительно владели ими и что они были несправедливо лишены этих владений, но также и того, что с тех пор коварные историки Новой Англии постоянно писали о голландцах оскорбительную ложь. В этом деле мною будет руководить дух истины и беспристрастия и забота о моей бессмертной славе, ибо я не стану умышленно бесчестить мой труд ни ложными утверждениями, ни искажением событий, ни предвзятым толкованием, если бы даже таким путем наши праотцы могли бы приобрести всю Новую Англию.
В раннюю эпоху истории нашей провинции, еще до прибытия знаменитого Воутера, правительство Новых Нидерландов купило земли на реке Коннектикут и построило для наблюдения за ними и их защиты укрепленный пост на ее берегу, названный форт Гуд-Хоп и находившийся вблизи от теперешнего славного города Хартфорда. Командование этим важным постом вместе с рангом, званием и жалованием комиссара было доверено доблестному Якобусу Ван-Кюрлету, или, как пишут некоторые историки, Ван-Кюрлису — храбрейшему вояке того спесивого сорта, какой в изобилии бывает представлен на парадах; такие вояки знамениты тем, что съедают все, что убивают. Ван-Кюрлет имел очень воинственную внешность и был бы чрезвычайно высок ростом, если бы ноги у него были пропорциональны туловищу; но так как последнее было длинным, а первые необыкновенно короткими, то это придавало ему причудливый вид, словно туловище исполина водрузили на ноги коротышки. Подобное строение тела, напоминавшее таксу, он возмещал тем, что при ходьбе выбрасывал свои ноги так, словно — вы могли бы в этом поклясться — на них были надеты семимильные сапоги повсеместно известного Джека-Убийцы великанов;[227] и он так изумительно высоко задирал ноги и с такой силой попирал ими землю во время церемониального марша, что его солдаты часто опасались, как бы маленький человечек не затоптал самого себя.
Но несмотря на возведение форта и на назначение его комендантом этого уродливого маленького воина, бесстрашные янки продолжали свои смелые вторжения, о которых я упоминал в предыдущей главе. Воспользовавшись склонностью к глубокому и флегматическому покою, вскоре появившейся у правительства Воутера Ван-Твиллера, они совершили отважный набег на провинцию Новые Нидерланды и поселились на новых землях (то есть стали скваттерами), находившихся в ведении форта Гуд-Хоп.
Узнав об этом наглом поступке, длиннотелый Ван-Кюрлет действовал так, как полагается расторопному и доблестному офицеру. Он немедленно заявил протест по поводу ничем не оправданного захвата и для большего устрашения написал его на нижнеголландском наречии, а копию протеста вместе с длинным и печальным сообщением о вражеских нападениях тотчас же отправил губернатору в Новый Амстердам. Сделав это, он приказал своим людям всем без исключения не унывать, запер ворота форта, выкурил три трубки, лег в постель и с решительным и бесстрашным спокойствием ждал результата, что сильно воодушевило его приверженцев и несомненно вселило большое смущение и страх в сердца врагов.
Случилось так, что к этому времени прославленный Воутер Ван-Твиллер, обремененный годами, почестями и торжественными обедами, достиг того возраста и такой силы ума, которые, по утверждению великого Гулливера, дают человеку право быть принятым в число членов древнего ордена Струльдбругов.[228] Он проводил время в том, что курил свою турецкую трубку, сидя в окружении мудрецов, столь же просвещенных и почтя столь же почтенных, как и он сам; по молчаливости, серьезности, прозорливости и благоразумному отвращению к принятию какого-либо решения в делах их можно сравнить лишь с некиими глубокомысленными членами ученых обществ, которых я знавал в наши дни. Поэтому, прочтя протест доблестного Якобуса Ван-Кюрлета, его превосходительство немедленно впал в одно из глубочайших сомнений, какие ему когда-либо приходилось испытывать; его огромная голова постепенно опускалась на грудь,[229] он закрыл глаза и приклонил свой слух в одну сторону, как бы прислушиваясь с большим вниманием к спору, происходившему в его животе. Все, кто знал Воутера, утверждали, что живот у него — это огромная зала суда или зала совещании его мыслей и служит для его головы тем же, чем палата представителей для сената. Время от времени он издавал нечленораздельные звуки, очень похожие на храп. Впрочем, сущность этих сокровенных размышлений осталась никому неведомой, так как он ни разу не обмолвился о них ни единым словом ни мужчине, ни женщине, ни ребенку. Тем временем протест Ван-Кюрлета спокойно лежал на столе и служил для разжигания трубок почтенным мудрецам, собравшимся на совет. В облаках дыма, поднятых ими, доблестный Якобус, его протест и его могучий форт Гуд-Хоп вскоре совершенно скрылись и были забыты, как это случается с неотложными вопросами, которые оказываются погребенными под грудой речей и резолюций на теперешних заседаниях конгресса.
Бывают не терпящие проволочек обстоятельства, когда наши глубокомысленные законодатели и мудрые совещательные органы становятся помехой для народа и когда одна унция легковесного решения стоит фунта мудрых сомнений и благоразумных споров. Так, по крайней мере, обстояло дело в данном случае: в то время, как прославленный Воутер Ван-Твиллер изо дня в день сражался со своими сомнениями и в этой борьбе его решимость все ослабевала и ослабевала, враг проникал все дальше и дальше в его владения и самым угрожающим образом появился по соседству с фортом Гуд-Хоп. Янки основали там большой город Пайкуэг, впоследствии названный Уэтерсфилд, который, если можно верить утверждениям почтенного историка Джона Джосселина, джентльмена, «пользовался позорной славой из-за тамошних ведьм». И жители этого Пайкуэга столь обнаглели, что развели свои луковые плантации, которыми славился их город, под самым носом гарнизона форта Гуд-Хоп, так что честные голландцы не могли смотреть в ту сторону без слез.
К этой вопиющей несправедливости доблестный Якобус Ван-Кюрлет отнесся с должным негодованием. Он буквально дрожал от чудовищного гнева и от разлития доблести; по причине длины туловища, в котором кипели гнев и доблесть, они проявляли себя самым бурным образом. Он немедленно принялся укреплять свои редуты, наращивать в высоту брустверы, углублять ров и усиливать свою позицию двойным рядом засек. Приняв эти героические меры предосторожности, он с беспримерной смелостью отправил нового гонца с отчаянным сообщением об опасном положении форта. Ни один современный герой, обессмертивший свое имя во второй сабинской войне,[230] не обнаружил больше доблести в искусстве сочинения посланий и не проявил себя с большей славой на бумаге, чем героический Ван-Кюрлет.
Гонцом, избранным для доставки этих тревожных донесений, был толстый, жирный маленький человечек, так как он лучше всех должен был перенести путешествие и меньше других подвергался риску расстаться со своей шкурой. Чтобы обеспечить быстроту передвижения, его посадили на упряжную лошадь, самую легкую на бегу во всем гарнизоне, отличавшуюся длиной ног, шириной костей и тяжестью шага, к тому же такую высокую, что маленькому гонцу, чтобы забраться ей на спину, приходилось лезть через круп, держась за хвост. Она развила столь необычайную скорость, что гонец меньше чем за месяц добрался до форта Амстердам, хотя расстояние до него было верных двести трубок, или около 120 миль.
Необыкновенный вид этого зловещего незнакомца поверг бы весь город Новый Амстердам в недоумение, если бы его славные жители заботились о чем-нибудь еще, кроме своих домашних дел. Храня на лице выражение страшной спешки и деловитости и попыхивая короткой дорожной трубкой, посланец Ван-Кюрлета проследовал длинной размеренной рысью по топким переулкам столицы, уничтожая целые ряды пирожков из грязи, которые были сделаны посреди дороги голландскими ребятишками и которыми всегда славились дети этого города. Подъехав к губернаторскому дому, он с величайшей поспешностью слез с коня, разбудил седоголового привратника, старого Скатса, который, подобно своему прямому потомку и достойному наследнику, почтенному глашатаю наших судов, клевал носом на своем посту, и, забарабанив изо всех сил в дверь залы совещаний, испугал всех членов совета, дремавших над планом создания городского рынка.
В это самое мгновение в стороне кресла губернатора послышалось тихое хрюканье или, вернее, глубокий храп; одновременно увидели, как из его рта вырвался клуб дыма, и небольшое облако вознеслось над его трубкой. Совет, разумеется, предположил, что он погрузился в глубокий сон на благо общества, и в соответствии с обычаем, соблюдаемым в подобных случаях, все стали громко призывать к молчанию, чтобы не нарушить тишины. Вдруг дверь распахнулась настежь, и маленький гонец, до половины засунутый в пару гессенских сапог,[231] в которые он влез по случаю своей поездки, вошел раскорякой в залу. В простертой правой руке он держал зловещее донесение, а в левой крепко зажал пояс своих широких штанов, лопнувший на беду от тех усилий, которые ему пришлось сделать, чтобы спешиться. Он решительно доковылял до губернатора и не столь вразумительно, сколь торопливо выполнил свое поручение. Но, к счастью, его дурные известия пришли слишком поздно, чтобы нарушить покой самого спокойного из правителей. Его почтенное превосходительство только что затянулся и вздохнул в последний раз, так как его легкие и его трубка одновременно исчерпали себя и его мирная душа, как сказал бы господин Гомер, отлетела с последним клубом дыма, поднявшимся из его трубки. Короче говоря, прославленный Воутер Ван-Твиллер, он же Вальтер Сомневающийся, который так часто дремал в обществе своих современников, теперь опочил с праотцами, а вместо него стал править Вильгельмус Кифт.