КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ Содержащая летопись правления Вильяма Упрямого

ГЛАВА I

В которой излагаются хитрости и искусные уловки лукавых грабителей — книготворцев и их верных оруженосцев, книготорговцев. Содержащая, кроме того, описание разносторонних познаний Вильяма Упрямого и рассказ о том, как человек может настолько заучиться, чтобы стать ни к чему непригодным.


Теперь-то мне представился случай хорошенько испытать терпение моих читателей. Вот грозная крепость, доведенная до последней крайности, доблестный комендант, которому угрожает неминуемая опасность, и легион неумолимых врагов, стекающихся со всех сторон. Сентиментальный читатель готовится проявить свои симпатии и оплакать страдания храбрецов. Философический читатель — применить свои основные положения и хладнокровно определить масштабы и установить соотносительность великих деяний, подобно любителю древностей, измеряющему пирамиду двухфутовой линейкой. А простой читатель, ищущий развлечения, льстит себя надеждой, преодолев однообразные страницы, над которыми он дремал, насладиться убийствами, насилиями, разрушениями, пожарами и всеми другими замечательными событиями, придающими блеск победе и украшающими триумф завоевателя.

Итак, каждый читатель должен стремиться вперед; если в нем есть хоть малейшая искра любопытства, он не может удержаться от того, чтобы не перевернуть следующую страницу. И так как он теперь полностью в моих руках, то почему бы мне не позволить себе небольшой отдых и не внести разнообразие в скучный труд повествования, начав задуривать голову моему читателю кучей здравых рассуждений о том, о сем и о всякой всячине, высказав некоторые из моих заветных убеждений или поговорив немного о самом себе. Все это читателю надлежит прочесть или навсегда отложить книгу в сторону и остаться в полном неведении относительно доблестных деяний и великих событий, описанных в дальнейшем.

Раскрою читателям одну великую литературную тайну. Опытный писатель, желая внушить какие-нибудь особые догмы, религиозные, политические или нравственные, часто прибегает к следующему способу: он поясняет свои излюбленные доктрины занимательными выдумками по поводу общеизвестных событий и так ловко сочетает историческую правду с хитроумным вымыслом, что миллионы наивных людей этого не замечают. В то время, как они с открытым ртом следят за интересным рассказом, их часто можно заставить проглотить самые нелепые мнения, смехотворные теории и чудовищные ереси. Так, в частности, обстоит дело с ревностными проповедниками современной философии, и ни один честный, доверчивый читатель, который поглощает их сочинения, думая, будто приобретает твердые знания, не должен удивляться, если обнаружит, что, пользуясь благочестивой цитатой, «чрево его наполнилось ветром палящим».[232]

К числу таких же способов относится и литературная уловка, с помощью которой трезвую истину, как терпеливую и работящую вьючную лошадь, заставляют тащить на своей спине две корзины подлых предположеньиц. Таким путем увеличивается число книг, перо работает без устали и торговля процветает. Ведь если бы каждый писатель должен был рассказывать только о том, что он знает, тогда толстым книгам скоро наступил бы конец и фолиант Мальчика-с-пальчик считался бы гигантским томом. Тогда человек мог бы носить свою библиотеку в кармане, и вся армия писак, типографщиков, переплетчиков и книгопродавцев могла бы умереть с голоду. Но так как писателю не возбраняется говорить все, что он думает, и все, чего он не думает, рассказывать обо всем, что он знает и чего не знает, высказывать догадки, сомневаться, убеждать самого себя, смеяться вместе с читателем и над ним (последнее мы, писатели, делаем исподтишка — в девяти случаях из десяти), заниматься гипотезами, ставить тире — и звездочки **** и прибегать к тысяче других невинных ухищрений, то все это, говорю я, прекраснейшим образом содействует заполнению страниц книг, карманов книгопродавцев и голодных желудков авторов, способствует развлечению и просвещению читателя и споспешествует славе, преуспеянию и пользе нашего ремесла!

После того, как я рассказал моим читателям о всех приемах и тайнах создания книг, им остается только взять перо в руку, сесть за стол и написать для себя книгу, а я тем временем продолжу мою историю, не прибегая ни к одному из перечисленных выше ухищрений.

ВИЛЬГЕЛЬМУС КИФТ, который в 1634 году взошел на губернаторское кресло (пользуясь излюбленным, хотя и неуклюжим выражением современных стилистов), был по фигуре, чертам лица и характеру полной противоположностью Воутеру Ван-Твиллеру, своему прославленному предшественнику. Он происходил из очень почтенной семьи; его отец был инспектором ветряных мельниц в древнем городе Саардаме; про нашего героя рассказывают, что еще мальчиком он производил очень занимательные исследования свойств и работы названных механизмов; и это является одной из причин, почему впоследствии он стал таким способным губернатором. Его фамилия, согласно утверждениям самых остроумных филологов, — это испорченное Кивер, то есть спорщик или крикун; она выражала наследственную склонность его семьи, которая почти два столетия давала жару жителям открытого всем ветрам городка Саардама и произвела на свет божий больше мегер и забияк, чем десять любых других местных семейств. И Вильгельмус Кифт настолько полно унаследовал семейные таланты, что не пробыл и года в должности губернатора, как стал повсюду известен под именем ВИЛЬЯМА УПРЯМОГО.

Это был проворный, раздражительный, маленький старый джентльмен, высохший и увянувший отчасти в результате естественного течения лет, а отчасти из-за того, что его поджаривала и иссушала огненная душа, которая подобно лучине пылала ярким пламенем в его груди, постоянно побуждая к самым доблестным ссорам, спорам и злосчастным приключениям. Мне пришлось слышать, как один глубокомысленный и философический знаток человеческой природы заметил, что если женщина к старости толстеет, то дальнейшее ее существование становится ненадежным, но если на свое счастье, она увядает, то живет вечно. Так же обстояло дело с Вильямом Упрямым, становившимся все более крепким, по мере того, как он высыхал. То был один из тех маленьких голландцев, каких мы иногда видим проворно шагающими по улицам нашего города, в кафтане с широкими полами и огромными пуговицами, почти не уступающими по величине щиту Аякса, играющему столь видную роль у господина Гомера, в старомодной треуголке, торчащей на затылке, и с тростью, доходящей ему до подбородка. Лицо у него было широкое, но с резкими чертами, нос задран кверху самым дерзким образом; его щеки, как почва Огненной Земли, были опалены до темно-красного цвета — без сомнения, вследствие соседства двух свирепых маленьких серых глаз, сквозь которые его пламенная душа сверкала таким же огнем, как тропическое солнце, сияющее сквозь два зажигательных стекла. Вокруг его рта залегали забавные складки, делавшие его лицо очень похожим на сморщенную морду раздражительной моськи. Короче говоря, он был одним из самых упрямых, беспокойных, уродливых человечков, которые постоянно злятся из-за пустяков.

Таковы были душевные качества Вильяма Упрямого, но к высокому званию и власти его привел бесспорно выдающийся ум. В юности он весьма успешно прошел курс наук в знаменитой Гаагской академии, известной тем, что она выпускала законченных буквоедов с небывалой быстротой; в этом отношении с ней могут сравниться только некоторые наши американские колледжи, производящие бакалавров искусств как бы с помощью патентованной машины. Там он очень ловко сражался на границах нескольких наук и совершил столь отважный набег в область мертвых языков, что захватил в плен кучу греческих существительных и латинских глаголов вместе с различными выразительными поговорками и апофегмами,[233] которыми постоянно щеголял в разговоре и в письмах, проявляя при этом такое же тщеславие, с каким победоносный генерал в древности выставлял напоказ трофеи из разграбленных им стран. Кроме того, он сам себя здорово запутал логикой, в которой зашел так далеко, что свел самое тесное знакомство, по крайней мере по имени, со всем семейством силлогизмов и дилемм. Но что больше всего ценил он в себе, это познания в метафизике; осмелившись однажды погрузиться в нее слишком глубоко, он чуть было в ней не задохнулся, окунувшись в трясину невразумительных учений и тем подвергнув себя страшной опасности; от последствий этих испытаний он никогда не мог полностью оправиться. Откровенно говоря, подобно многим другим глубокомысленным любителям совать нос в эту темную, сбивающую с толку науку, он, занимаясь отвлеченными рассуждениями, которых не мог постичь, и искусственной классификацией, в которой сам не мог разобраться, привел свои мозги в такое расстройство, что никогда уже на протяжении всей своей дальнейшей жизни не был в состоянии ясно мыслить ни о чем, даже о самых простых вещах. Должен признаться, что это было до некоторой степени несчастьем, ибо он, вступая в споры, которые очень любил, всегда прибегал к логическим дедукциям и метафизическому жаргону и быстро начинал блуждать в тумане противоречий, а затем распалялся сильнейшим гневом на противника за то, что тот не дал себя сразу убедить.

В науке, как и в плавании, тот, кто хвастливо резвится и барахтается на поверхности, подымает больше шума и брызг и привлекает больше внимания, чем трудолюбивый ловец жемчуга, погружающийся в поисках сокровищ на самое дно. «Всеобъемлющие таланты» Вильяма Кифта были предметом изумления и восторга его земляков; он держал себя в Гааге с таким же тщеславием, как глубокомысленный бонза в Пекине, овладевший половиной букв китайского алфавита, и был единодушно провозглашен всеобъемлющим гением! Я знавал на своем веку многих всеобъемлющих гениев, хотя, говоря откровенно, не знал ни одного, который в обычных житейских делах разбирался бы лучше, чем соломенное чучело; но для государственных дел человек хоть сколько-нибудь трезвых суждений и с простым здравым смыслом стоит любого блистательного гения, когда-либо писавшего стихи или создававшего новые теории.

Итак, сколь бы странным это ни могло показаться, всеобъемлющие таланты прославленного Вильгельмуса были ему помехой, и если бы он был менее ученым маленьким человечком, то, возможно, оказался бы гораздо более великим губернатором. Он чрезвычайно любил производить философские и политические опыты; набив себе голову отрывочными сведениями о древних республиках, олигархиях, аристократиях и монархиях, о законах Солона,[234] Ликурга[235] и Харондаса,[236] об идеальной республике Платона, о «Пандектах» Юстиниана[237] и о тысяче других обломков почтенной древности, он всегда был готов ввести в употребление тот или иной из них. Поэтому, кидаясь от одной противоречивой меры к другой, он за то время, что находился у власти, втянул правительство маленькой провинции Новые Нидерланды в множество затруднительных положений, из которых не смогли выпутаться полдюжины его преемников.

Как только этот суматошный человечек дуновением судьбы был занесен в губернаторское кресло, он сразу же созвал совет и произнес с большим воодушевлением речь о делах провинции. Всем известно, какую блестящую возможность имеют губернатор, президент и даже император разгромить своих врагов в речах, посланиях и бюллетенях, которые никто не в состоянии опровергнуть, а потому не приходится сомневаться, что ретивый Вильям Кифт не упустил столь благоприятного случая проявить доблесть на словах, как это свойственно всем рьяным законодателям. Сохранились сведения, что перед началом речи он вытащил из кармана красный носовой платок из бумажной ткани и по принятому среди великих ораторов обыкновению очень звучно прочистил нос. По моему мнению, это делается преимущественно для того, чтобы, как сигнальной трубой, привлечь внимание слушателей; однако Вильям Упрямый утверждал, будто этот обычай мог похвалиться более классическим происхождением, ибо ему довелось прочесть о замечательном приеме известного демагога Гая Гракха,[238] который, обращаясь с речью к римскому народу, модулировал звук своего голоса с помощью ораторской флейты, или камертона; «это, — говорил проницательный Вильгельмус, — я считаю не чем иным, как изящным и иносказательным способом выразить, что он предварительно прочищал свой нос».

После того, как вступительная симфония была исполнена, Вильям Кифт начал со смиренных сетований на отсутствие у него талантов, на то, что он совершенно недостоин оказанной ему чести и самым жалким образом неспособен выполнять важные обязанности, связанные с его новым положением. Одним словом, он высказал о себе чрезвычайно низкое мнение, и многие из простодушных деревенских членов совета, не ведая, что это были, разумеется, только слова, всегда произносимые в таких случаях, почувствовали большое беспокойство и даже обозлились из-за того, что он согласился занять пост, для которого сам считал себя явно не подходящим.

Затем в безукоризненно классической манере, проявляя глубокую ученость, он ни к селу, ни к городу перешел к напыщенному описанию всех форм правления в древней Греции и войн между Римом и Карфагеном, а также к истории возвышения и падения различных чужеземных империй, о которых собравшиеся знали не больше, чем их еще неродившиеся правнуки. Итак, убедив, по примеру наших ученых ораторов, слушателей в том, что за словом в карман не полезет и обладает большими познаниями, он, наконец, приступил к менее важному разделу своей речи — положению провинции; тут он вскоре довел себя до полного неистовства, ругая янки, которых сравнил с галлами, разрушившими Рим, с готами и вандалами, опустошившими плодороднейшие равнины Европы. Он не забыл упомянуть, притом в надлежащих оскорбительных выражениях, о той дерзости, с какой янки захватили земли Новых Нидерландов, и о беспримерном нахальстве, с которым они начали строительства города Нью-Плимут и развели уэтерсфилдские луковые плантации под самыми стенами, или вернее земляными батареями форта Гуд-Хоп.

Искусно доведя слушателей своим страшным рассказом до наивысшего напряжения, Вильям Кифт напустил на себя самодовольный вид и заявил, многозначительно кивнув, что он принял меры к тому, чтобы положить конец этим захватам, что он был вынужден прибегнуть к недавно изобретенной ужасной военной машине, применение которой приводит к страшным последствиям, но оправдано злой необходимостью. Короче говоря, он решил победить янки — посредством послания!

С этой целью он изготовил соответствующий грозный документ, в котором упомянутым выше захватчикам приказывалось, повелевалось и предписывалось немедленно уйти, удалиться и ретироваться из упомянутых выше округов, районов и областей под страхом подвергнуться всем установленным для подобных случаев карам, штрафам и наказаниям, и т. д. Это послание, уверял он собрание, сразу же сотрет врага с лица их земли, и он поручился честью губернатора, что через два месяца после обнародования послания ни в одном из построенных янки городов не останется камня на камне.

Когда он кончил, члены совета некоторое время хранили молчание; то ли они онемели от восхищения, пораженные его блестящим проектом, или же были усыплены длинной речью, об этом история тех времен умалчивает. Достаточно будет сказать, что в конце концов они единодушно проворчали свое согласие, и послание было немедленно отправлено с соблюдением всех необходимых формальностей, то есть с привязанной к нему широкой красной лентой большой правительственной печатью, по величине не уступавшей гречишному блину. Губернатор Кифт, дав таким образом выход своему негодованию, почувствовал огромное удовлетворение, распустил совет sine die,[239] надел треуголку и штаны из полосатого бумажного бархата и, взобравшись на высокого, тощего строевого коня,[240] пустился рысью к своему загородному дому, который был расположен на прелестном уединенном болоте, ныне называемом Датч-стрит,[241] но более известном как Догс-мизери.[242]

Теперь, подобно доброму Нуме Помпилию[243] и, он предался отдыху от законодательных трудов, беря уроки управления не у нимфы Эгерии, а у своей почтенной супруги, принадлежавшей к числу тех особых женщин, что были посланы на землю вскоре после потопа в наказание за грехи человечества и обычно назывались осведомленными женщинами. Мой долг историка обязывает меня довести до сведения читателей обстоятельство, которое оставалось в свое время большой тайной и, следовательно, было предметом застольных сплетен не более, как в половине домов Нового Амстердама, но подобно многим другим великим тайнам с течением лет выплыло наружу. Я имею в виду то, что великий Вильгельмус Упрямый, хотя он и был самым могущественным из всех маленьких человечков, появлявшихся на свет божий, у себя дома подчинялся тому виду власти, о котором не упоминают ни Аристотель, ни Платон. Коротко говоря, эта власть носила характер чистейшей тирании и в просторечии называлась бабьим царством. Подобного рода абсолютная власть, хотя в наши дни и встречается чрезвычайно часто, в древности была очень редка, насколько можно судить по шуму, поднятому из-за семейных порядков у честного Сократа,[244] представляющих единственный дошедший до нас древний случай.

Впрочем, великий Кифт парировал все насмешки и сарказмы своих близких друзей, всегда готовых посмеяться над человеком по такому щекотливому поводу, парировал ссылкой на то, что он сам выбрал эту власть и подчинялся ей по собственной воле; одновременно он добавлял, что у одного древнего автора нашел глубокомысленное изречение: «Кто стремится властвовать, должен сперва научиться повиноваться».

ГЛАВА II

В которой рассказывается о мудрых проектах всеобъемлюще гениального правителя. — Об искусстве вести войну с помощью посланий и о том, как доблестный Якобус Ван-Кюрлет в конце концов был гнусно обесчещен в форте Гуд-Хоп.


Придуманный новым губернатором способ нанести поражение янки с помощью послания был самым действенным, самым быстрым и, что еще лучше, самым дешевым и в то же время таким человеколюбивым, мягким и мирным. Десять шансов против одного было за то, что он будет иметь успех; но был все же один шанс из десяти за то, что он окажется безуспешным. И злокозненные Парки[245] пожелали, чтобы именно этот единственный шанс взял верх! Послание было во всех отношениях превосходным: хорошо составлено, хорошо написано, хорошо скреплено печатью и хорошо обнародовано; для обеспечения его действия не хватало одного, а именно, чтобы янки испугались. Однако, как это ни досадно, они отнеслись к нему с полным презрением, использовали его для непристойной цели, которой я не стану называть, и таким образом первое послание, призванное заменить военные действия, постиг бесславный конец — судьба, выпавшая, как мне достоверно известно, на долю слишком многих последующих попыток такого же рода.

Прошло много времени, прежде чем соединенными усилиями всех советников удалось убедить Вильгельмуса Кифта в том, что его военная мера не дала никаких результатов. Он впадал в ярость, когда кто-нибудь осмеливался усомниться в действенности его послания; он клялся, что оно, хотя его влияние сказывается не сразу, все же сделает свое дело, и страна вскоре будет очищена от хищных захватчиков. Однако время, этот пробный камень для всех опытов как в области философии, так и политики, в конце концов убедило великого Кифта в том, что его послание не имело успеха; хотя он, пребывая в состоянии непрерывного раздражения, прождал почти четыре года, все же от цели своих стремлений он находился ныне еще дальше, чем когда бы то ни было. Его непримиримые враги на востоке все сильней и сильней докучали своими вторжениями и основали преуспевающую колонию Хартфорд у самого форта Гуд-Хоп. Больше того, они приступили к постройке славного поселка Нью-Хейвен (иначе Ред-Хиллс) во владениях Высокомощных Господ, а луковые плантации Пайкуэга были по-прежнему бельмом на глазу для гарнизона Ван-Кюрлета. Итак, поняв бесполезность предпринятого им шага, мудрый Кифт, подобно многим почтенным врачам, обвинил не лекарство, а введенную больному дозу, и смело решил ее удвоить.

Итак, в 1638 году, на четвертом году своего правления, он обнародовал против янки второе послание, более крупного калибра, чем первое, написанное громоносными длинными фразами, каждое слово в которых имело не меньше пяти слогов. В сущности, это было нечто вроде закона о прекращении сношений: он, запрещая и возбраняя всякую торговлю и всякие связи между всеми упомянутыми захватчиками-янки и упомянутым укрепленным постом — фортом Гуд-Хоп, предписывал, приказывал и советовал всем верным, честным и возлюбленным подданным не снабжать янки джином, коврижками и кислой капустой, не покупать у них иноходцев, трихинозной свинины, яблочной водки, рома, сидра, яблочной пастилы, уэтерсфилдского лука и деревянной посуды, а морить их голодом и стереть с лица земли.

Прошло еще двенадцать месяцев, в течение которых второе послание[246] привлекло такое же внимание и испытало такую же участь, как и первое. К концу этого срока доблестный Якобус Ван-Кюрлет отправил своего ежегодного гонца с обычной сумкой жалоб и просьб. Объяснялся ли регулярный годичный промежуток, протекавший между прибытиями посланца Ван-Кюрлета, той методической правильностью, с какой он передвигался, или огромностью расстояния между фортом и резиденцией правительства, — сказать трудно. Некоторые приписывали это явление медлительности гонцов, которых, как я упоминал выше, выбирали из числа самых низкорослых и самых жирных воинов гарнизона, полагая, что у них меньше всего шансов умереть в пути от истощения; страдая одышкой, они обычно проезжали за день пятнадцать миль, а затем делали остановку на целую неделю, чтобы отдохнуть. Впрочем, все это одни предположения, и я думаю, что указанное обстоятельство может быть приписано бессмертному правилу нашей достойной страны, всегда оказывавшему влияние на ход государственных дел, — ничего не делать в спешке.

Доблестный Якобус Ван-Кюрлет в своем донесении почтительно указывал, что прошло уже несколько лет с тех пор, как он впервые обратился к покойному его превосходительству, прославленному Воутеру Ван-Твиллеру; за это время его гарнизон уменьшился почти на одну восьмую вследствие смерти двух из самых храбрых и дородных солдат, которые случайно объелись жирным лососем, выловленным в реке Варсхе. Далее он сообщал, что враги продолжают свои набеги, не обращая внимания на форт и на его жителей; они селятся на захваченных землях и повсюду вокруг него создают поселения, так что в скором времени он, Ван-Кюрлет, окажется окруженным и осажденным врагами и всецело в их власти.

К числу самых горьких жалоб на нанесенные ему обиды можно отнести следующее, обнаруженное мною в архиве послание, которое показывает кровожадную гнусность этих свирепых захватчиков: «Тем временем люди из Хартфорда не только заняли и присвоили земли Коннектикота, противно закону и международному праву, но и воспрепятствовали нашему народу засеять его собственную, купленную и вспаханную землю и сами ночью засеяли маисом те земли, которые жители Новых Нидерландов вспахали и намеревались засеять; они палками и рукоятками плугов избили слуг высокочтимой почтенной компании, трудившихся на хозяйской земле, искалечили их зверским образом и прогнали с полей; среди всего прочего они палкой пробили Эверу Докингсу[247] дыру в голове, так что кровь очень сильно текла и стекала по его телу!».

А вот еще более горестная жалоба:

«Люди из Хартфорда продали принадлежавшую почтенной компании свинью под тем предлогом, что она паслась на их земле, тогда как у них нет ни фута наследственных владений. Они предлагали вернуть свинью за 5 шилл. — чтобы представители компании уплатили 5 шилл. за потраву; но представители компании это отклонили, ибо ни одна свинья (как принято говорить) не может совершить потравы на участке собственного хозяина[248]».

Получение этого печального известия вызвало гнев всей общины; в нем было что-то, что взывало ко всем умам и затрагивало даже притупившиеся чувства могущественной черни, которой обычно требуется пинок в зад, чтобы в ней пробудилось дремлющее сознание собственного достоинства. Я был свидетелем того, как мои глубокомысленные сограждане безропотно переносили тысячу существенных нарушений их прав только потому, что эти нарушения не были для них сразу же очевидными; но как только несчастный Пирс был убит на наших берегах, все государство пришло в движение. Так просвещенные нидерландцы, почти не обращавшие внимания на вторжения восточных соседей и предоставившие своему отважному писаке-губернатору одному нести все тяготы войны, пуская в ход только свое перо, теперь все без исключения почувствовали, что и их голова разбита, коль скоро разбита голова Докингса, а злосчастная судьба их согражданки-свиньи, которая была схвачена силой, уведена и продана в рабство, исторгала сочувственное хрюканье из каждой груди.

Губернатор и совет, подстрекаемые криками толпы, принялись всерьез обсуждать, что следует предпринять. Послания были, наконец, временно забракованы. Некоторые стояли за то, чтобы отправить янки подарки, как это мы делаем, предлагая мир мелким варварским государствам, или, подобно тому, как индейцы приносят жертву дьяволу. Другие стояли за то, чтобы откупиться от них, но это встретило возражения, так как означало бы признание за ними прав на захваченную землю. Как всегда в таких случаях, было предложено, обсуждено и отвергнуто множество мер. И совету в конце концов пришлось принять решения, которыми, хотя они «были самые обычные и очевидные, прежде сознательно пренебрегли, ибо наши изумительно проницательные политики всегда смотрят в телескопы, что дает им возможность видеть только далекие и недостижимые предметы, но препятствует видеть то, что находится в пределах досягаемости «является очевидным для всех простых людей, довольствующихся тем, что смотрят невооруженным глазом, данным им небесами. Глубокомысленный синклит, как я уже сказал, в своей погоне за блуждающими огоньками случайно наткнулся на то самое решение, которое было необходимо: собрать воинский отряд и отправить его на выручку и усиление гарнизона. Эту меру осуществили так быстро, что меньше чем через год экспедиционный корпус, состоявший из сержанта и двенадцати солдат, был готов выступить в поход, и ему устроили смотр на городской площади, ныне известной под названием Боулинг-Грин. Как раз в эту последнюю минуту вся община была повергнута в изумление неожиданным прибытием доблестного Якобуса Ван-Кюрлета, вступившего в город во главе беспорядочной толпы оборванцев и принесшего печальное известие о своем поражении и захвате свирепыми янки грозного форта Гуд-Хоп.

Судьба этой важной крепости может служить поучительным предупреждением для всех военачальников. Она была взята не штурмом и не измором; пушки и мины не сделали бреши в стенах, через которую могли бы ворваться осаждающие; пороховые склады не были взорваны калеными ядрами, казармы не были разрушены и гарнизон не был уничтожен разрывами бомб. На самом деле крепость пала в результате столь же странной, сколь и действенной военной хитрости, всегда приносящей успех, если только представляется случай ее применить. Я счастлив, имея возможность добавить, к чести наших знаменитых предков, что это была такая военная хитрость, которая, хотя и ставит под сомнение бдительность бесстрашного Ван-Кюрлета и его гарнизона, все же ни в коей мере не дает оснований заподозрить их в недостатке храбрости.

По-видимому, коварные янки, изучив неизменные привычки гарнизона, дождались благоприятного случая и в середине знойного дня потихоньку вошли в форт; его бдительные защитники, по горло насытившись плотным обедом и выкурив трубку, все до единого громко храпели на своих постах, и никому из них даже во сне не привиделась столь страшная возможность. Враги самым бесчеловечным образом схватили Якобуса Ван-Кюрлета и его отважных мирмидонян за шиворот, любезно проводил их до ворот форта и отпустили, угостив каждого пинком в мягкую часть, как отпустил Карл XII после битвы при Нарве[249] толстозадых русских. Только Ван-Кюрлет, в знак особого отличия, получил два пинка.

Форт немедленно был занят сильным гарнизоном, состоявшим из двадцати долговязых янки с крепкими кулаками; на их шляпах, вместо кокард и перьев, торчал уэтерсфилдский лук, длинные ржавые охотничьи ружья заменяли им мушкеты, их запасы продовольствия состояли из кукурузного пуддинга, рыбы, свинины и патоки. Огромная тыква была водружена на длинный шест в качестве флага, так как колпак свободы тогда еще не вошел в моду.

ГЛАВА III

Содержащая описание страшного гнева Вильяма Упрямого и великой скорби новоамстердамцев по поводу событий в форте Гуд-Хоп. — А также о том, как Вильям Упрямый укрепил город трубачом, флагштоком и ветряной мельницей, и о подвигах Стоффеля Бринкерхофа.


Человеческая речь не в силах передать неистовую ярость, в которую впал упрямый Вильгельмус Кифт, узнав эту оскорбительную новость. Добрых три часа бешенство маленького человечка было слишком велико, чтобы он мог вымолвить хоть слово, или, вернее, слова были слишком велики для него, и он чуть не задохнулся от дюжины ужасных, безобразных, девятиэтажных голландских ругательств, которые все сразу столпились в его глотке. К счастью, несколько крепких ударов кулаком по спине спасли его от удушья и выпихнули из него два-три бушеля чудовищных проклятий, самым мягким из которых было «Разрази их всех господь!» Все присутствовавшие удивлялись, как такое маленькое тело могло вместить такую огромную массу слов, не лопнув. Сверкнув первым залпом, он продолжал без перерыва палить целых три дня, предавая анафеме янки — мужчин, женщин и детей со всеми их потрохами, обозвав их шайкой dieven, schobbejaken deugenieten, twist-zoekeren, loozen-schalken blaes-kaeken, kakken-bedden[250] и еще тысячью других бранных слов, о которых, к несчастью для потомства, в истории не сохранилось особых упоминаний.

Наконец он поклялся, что больше не будет иметь дела с этой бандой проходимцев: пусть себе захватывают чужую землю, спят, не раздеваясь, в одной постели, обо всем назойливо расспрашивают, дерутся, питаются тыквами, пачкаются патокой, колют дранку, разбавляют водой сидр, барышничают, торгуют вразнос всякой мелочью, пусть остаются в форте Гуд-Хоп и гниют там, а он не станет марать руки и пытаться выгнать их оттуда. В подтверждение этого он приказал новобранцам немедленно двинуться на зимние квартиры, хотя было еще только начало лета. Губернатор Кифт честно сдержал свое слово, а его противники столь же честно удержали захваченный ими пост. Таким образом, славная река Коннектикут и все веселые долины, по которым она протекает, вместе с лососями, сельдями и прочими рыбами, водящимися в ее водах, очутилась в руках победоносных янки, владеющих ими и по сей день — да пойдет это им на пользу.

В результате столь печальных событий великое уныние охватило Новый Амстердам. Слово «янки» стало для наших славных предков таким же страшным, как слово «галл» для древних римлян; и все мудрые старухи провинции Новые Нидерланды, не читавшие книги мисс Гамильтон[251] о воспитании, пользовались им как пугалом, чтобы стращать и принуждать к повиновению своих непослушных сорванцов.

Взоры всей провинции были теперь обращены на губернатора; все хотели знать, что он собирается предпринять для защиты государства в эти печальные и тревожные дни. Рассудительных людей в общине, в особенности старух, одолевали великие опасения, как бы эти ужасные молодчики из Коннектикута, не удовлетворившись завоеванием форта Гуд-Хоп, не двинулись сразу в поход на Новый Амстердам и не взяли его штурмом. И так как эти старые леди при посредстве супруги губернатора, которая, как мы уже намекали, была в доме «первой скрипкой», приобрели значительное влияние в общественных делах, превратив всю провинцию в своего рода бабье царство, то было решено, что следует принять действенные меры к укреплению города.

Случилось так, что в ту пору в Новом Амстердаме проживал некий Антони Ван-Корлеар,[252] бравый и широколицый, веселый, толстый трубач-голландец, знаменитый своими могучими легкими и густыми бакенбардами. Он, как утверждает история, извлекал из своего инструмента пронзительные звуки такой мощи, что всем, до чьего слуха они доходили, казалось, будто десять тысяч волынок зараз гнусавили изо всей силы. Его-то и избрал знаменитый Кифт, как самого подходящего во всем мире человека, для того, чтобы быть защитником Нового Амстердама и нести гарнизонную службу на его укреплениях; он нисколько не сомневался, что музыкальный инструмент Ван-Корлеара сыграет столь же действенную роль в войне, призывая к наступлению, как и труба паладина Астольфо[253] или более классический рог Алекто.[254] Любо было смотреть, как губернатор в восхищении щелкал пальцами и суетился, когда его смелый трубач расхаживал по крепостному валу, бесстрашно бросая звуки своей трубы в лицо всему свету, подобно тому, как доблестный издатель отважно поносит все власти предержащие, — находясь по другую сторону Атлантического океана.

Но Вильям Кифт не довольствовался таким усилением гарнизона своей крепости, он существенно укрепил ее также тем, что воздвиг грозную батарею деревянных пушек, установил в центре высоченный флагшток, возвышавшийся над всем городом, и, кроме того, построил огромную ветряную мельницу[255] на одном из бастионов.[256] Конечно, последняя была до некоторой степени новинкой в фортификационном искусстве, но, как я уже упоминал, Кифт славился своими нововведениями и опытами; предания утверждают, что он очень любил заниматься изобретениями в области механики, создавал патентованные вертелы, приводимые в движение дымом, и телеги, шедшие впереди лошадей; больше всего нравилось ему строить ветряные мельницы, к которым он приобрел особое пристрастие в своем родном городе Саардаме.

Эти научные причуды маленького губернатора с восторгом превозносились его приспешниками как доказательство его всеобъемлющей гениальности. Однако не было недостатка и в злобных ворчунах, бранивших Кифта за то, что он тратит свои умственные способности на всякие пустяки и посвящает вертелам и ветряным мельницам то время, которое следовало бы использовать для более важных забот о делах провинции. Больше того, они зашли даже так далеко, что несколько раз намекали, будто у него вскружилась голова, и он на самом деле решил управлять страной как своими мельницами — просто с помощью ветра![257] Таковы неблагодарность и злословие, всегда выпадающие на долю наших просвещенных правителей.

Несмотря на все меры, принятые Вильямом Упрямым для приведения города в такое состояние, чтобы он мог защищаться, жители продолжали пребывать в большой тревоге и унынии. Но рок, который, по-видимому, всегда успевает в самый последний момент бросить кость надежде, чтобы поддержать в живых ее умирающий с голоду дух, в это время увенчал славой оружие Новых Нидерландов в другом конце страны и таким образом укрепил поколебавшееся мужество несчастных жителей. Если бы не это, трудно сказать, до чего дошли бы они в своей безмерной скорби, «ибо печаль, — говорит глубокомысленный автор жизнеописания семи защитников христианства, — подруга отчаяния, а отчаяние пособник позорной смерти!»

Среди многочисленных поселений, захваченных коннектикутскими разбойниками, причинившими за последнее время столько великих бед, следует, в частности, упомянуть то, которое было основано на восточном берегу Лонг-Айленда, в месте, названном из-за своих превосходных моллюсков Устричной бухтой. Это вторжение нанесло удар в самое чувствительное место провинции и вызвало сильное волнение в Новом Амстердаме.

Дорога к сердцу лежит через желудок — таков бесспорный закон, хорошо известный нашим опытным физиологам. Это обстоятельство может быть объяснено теми же причинами, о которых я уже упоминал в рассуждениях о тучных олдерменах. Впрочем, оно широко известно, и из него мы видим, что самый верный способ завоевать сердца миллионов людей — это кормить их как следует, и что человек всегда бывает расположен льстить, угождать и служить другому, если тот кормит его за свои счет. Такова одна из причин, почему у наших богачей, часто устраивающих званые обеды, такое обилие искренних и преданных друзей. Основываясь на том же положении, ловкие вожаки наших политических партий обеспечивают себе любовь своих сторонников, щедро вознаграждая их земными благами, и ловят на выборах голоса грубой черни, угощая ее боем быков и бифштексами. В этом самом городе я знавал много людей, которые приобрели значительный вес в обществе и пользовались большой благосклонностью сограждан, хотя единственное, что могли сказать им в похвалу, было: «Они давали хорошие обеды и держали прекрасные вина».

Если же сердце и желудок столь тесно связаны, то из этого с несомненностью следует, что все, что затрагивает одно, должно, в силу симпатической связи, затронуть и другое. В равной мере бесспорно и то обстоятельство, что из всех приношений желудку с наибольшей благодарностью принимается черепокожное морское животное, именуемое натуралистами ostea, но в просторечии известное под названием устрицы. И мои прожорливые сограждане питали к ним такое большое почтение, что испокон веков посвящали им храмы на каждой улице и в каждом переулке по всему нашему сытому городу. Поэтому нельзя было ожидать, чтобы жители Нового Амстердама стерпели захват Устричной бухты, изобиловавшей их любимым лакомством. Они могли извинить оскорбление, нанесенное их чести, могли обойти молчанием даже убийство нескольких граждан, но посягательство на кладовые великого города Нового Амстердама и угроза желудкам его дородных бургомистров были слишком серьезны, чтобы остаться неотомщенными. Весь совет единодушно сошелся на том, что захватчики должны быть немедленно изгнаны силой оружия из Устричной бухты и соседних с ней мест; с этой целью был отправлен отряд под командованием некоего Стоффеля Бринкерхофа или Бринкерхоофда (то есть Стоффеля, разбивающего головы), названного так потому, что он был человеком великих подвигов, прославившимся по всей провинции Новые Нидерланды своим искусством в обращении с дубиной, а ростом мог бы потягаться с Колбрандом, знаменитым датским богатырем, убитым маленьким Гаем из Варвика.[258]

Стоффель Бринкерхоф был человеком немногословным, но расторопным — одним из тех бесхитростных офицеров, которые идут прямо вперед и выполняют приказания, не кичась этим. Он не проявил особой быстроты в своем движении, но упорно шагал через Ниневию и Вавилон, Иерихон и Патчог и через большой город Куэг и различные другие некогда знаменитые города, которые с помощью какого-то непостижимого волшебства, примененного янки, были странным образом перенесены на Лонг-Айленд, пока, наконец, не прибыл к окрестностям Устричной бухты.

Там он был встречен шумной толпой доблестных воинов во главе с Вяленой Рыбой, Хэббакаком Сборщиком орехов, Дай Сдачи, Зираббебелем Казной, Джонатаном Бездельником и Решительным Петухом! Услышав их имена, храбрый Стоффель и в самом деле подумал, что весь Тощий парламент[259] был выпущен на свободу, чтобы разбить его отряд. Обнаружив, однако, что это грозное войско состояло просто из «лучших людей» поселения, вооруженных всего лишь своими языками, и что они выступили навстречу ему с единственным намерением вступить в словесную битву, он без особого труда сумел обратить их в бегство и совершенно разрушил их поселение. Не тратя времени на то, чтобы тут же на месте написать победную реляцию и таким образом дать врагу ускользнуть, пока он будет обеспечивать себе лавры, как поступил бы более опытный генерал, честный Стоффель думал только о том, чтобы поскорей завершить свое предприятие и полностью изгнать янки с острова. Это трудное предприятие он выполнил почти таким же образом, каким он привык гнать своих быков: когда янки пустились наутек от него, он подтянул свои штаны и упорно зашагал за ними; он непременно загнал бы их в море, если бы они не запросили пощады и не согласились платить дань.

Известие об этом подвиге вовремя подняло дух граждан Нового Амстердама. Чтобы угодить им еще больше, губернатор решил поразить их одним из тех величественных зрелищ, широко известных в эпоху классической древности, полное описание которых было вбито в его голову с помощью розог, когда он был школьником в Гааге. Итак, он издал указ об устройстве триумфальной встречи Стоффелю Бринкерхофу, торжественно вступившему в город верхом на наррагансетском иноходце; перед победителем несли пять тыкв, которые, подобно римским орлам,[260] служили врагам знаменами. Десять телег, груженных устрицами, пятьсот бушелей уэтерсфилдского лука, сотня центнеров трески, две бочки патоки и разные другие богатства были выставлены напоказ в качестве военных трофеев и полученной от янки дани; а трех известных фальшивомонетчиков, подделывавших манхаттанские кредитные билеты,[261] бросили в тюрьму в честь триумфа нашего героя. Процессию увеселяла военная музыка, которой оглашала воздух труба Антони Ван-Корлеара, защитника Нового Амстердама, сопровождаемая отборным оркестром из мальчишек и негров, игравших на национальных инструментах, то есть стучавших чем-то вроде кастаньет из кости и ракушек. Граждане с чистосердечной радостью поедали военную добычу; каждый мужчина оказал честь победителю, от всей души напившись ромом из Новой Англии, а ученый Вильгельмус Кифт, в мгновенном порыве восторга и великодушия вспомнив, что у древних существовал обычай устанавливать в честь победоносных генералов статуи в общественных местах, издал всемилостивейший указ, по которому каждому владельцу таверны разрешалось нарисовать на своей вывеске голову бесстрашного Стоффеля!

ГЛАВА IV

Философские размышления о том, какое безумие наслаждаться счастьем во времена благоденствия. — Тревожные события на южных границах. — Как Вильям Упрямый по своей великой учености едва не разорил провинцию посредством кабалистического слова, — А также о тайной экспедиции Яна Янсена Алпендена и о полученном им изумительном вознаграждении.


Если бы только нам удалось заглянуть в бухгалтерские книги госпожи Фортуны, в которых она, как домовитая хозяйка гостиницы, аккуратно ведет приходно-расходные счета человечества, мы обнаружили бы, что в общем добро и зло в этом мире почти полностью уравновешиваются и что, хотя мы можем долго наслаждаться подлинным благоденствием, наступит в конце-концов время, когда нам придется с прискорбием расплатиться по счету. Действительно, Фортуна — злая, сварливая женщина и к тому же неумолимый кредитор; пусть своим любимчикам она оказывает долгосрочный кредит и осыпает их своими милостями, все же раньше или позже она со строгостью опытной хозяйки постоялого двора предъявляет к взысканию все недоимки и смывает свои записи слезами должников. «Так как, — говорит добрый старый Боэций[262] в своих философских утешениях, — ни один человек не может удержать ее по своему желанию и так как о ее бегстве столь глубоко скорбят, то ее благодеяния являются не чем иным, как верным предзнаменованием предстоящих горестей и невзгод». Ничто не пробуждает во мне большего презрения к глупости и недомыслию моих ближних, чем зрелище того, как они радостно наслаждаются чувством безопасности и уверенности во времена процветания. Для мудреца, благословенного светом ума, это как раз мгновения беспокойства и опасений, ибо он хорошо знает, что по существующему порядку вещей счастье в лучшем случае преходяще и чем выше вознесен человек капризным дуновением судьбы, тем ниже будет его падение. Между тем тот, кто удручен несчастьями, имеет меньше шансов столкнуться с новыми невзгодами, как человек у подножия холма не подвергается опасности сломать себе шею, упав с вершины.

Такова самая суть истинной мудрости, которая состоит в знании того, когда нам надлежит считать себя несчастными, и которая была обнаружена почти одновременно с бесценной тайной о том, что «все есть суета и треволнение духа»;[263] следуя этому изречению, наши мудрецы всегда были самыми несчастными представителями человеческого рода. Мы считаем, что впадать в уныние без всякой причины — это бесспорный признак гения, ибо всякий человек может чувствовать себя несчастным во время невзгод, но только философ способен обнаружить причину для печали в час благоденствия.

В соответствии с положением, только что мною высказанным, мы видим, что колония Новые Нидерланды, которая в правление прославленного Ван-Твиллера процветала в столь опасной и роковой безмятежности, расплачивается теперь за свое прежнее благополучие и погашает огромный долг за благосостояние, в который она влезла. Враги нападают на провинцию с различных сторон, город Новый Амстердам, еще не вышедший из младенчества, они держат в постоянной тревоге, а к ее доблестному правителю, маленькому Вильяму Упрямому вполне подходит простонародное, но выразительное определение «человек, у которого забот полон рот».

Пока он усердно отражал нападения своих злейших врагов, янки, с одной стороны, ему неожиданно стали досаждать в другой стороне другие противники. Колония бродячих шведов под руководством Петера Минневитса, именовавших себя подданными грозной бой-бабы Христины,[264] шведской королевы, поселилась и построила крепость на реке Южной (или Делавэр) — в пределах земель, которые правительство Новых Нидерландов считало своими. История умалчивает о том, где и когда они впервые высадились и на каком основании притязали на упомянутые земли; это тем более прискорбно, что, как мы увидим, та же колония шведов в будущем нанесет весьма существенный ущерб интересам не только Нидерландов, но и всего мира!

И вот, каким бы образом ни захватила впервые страну эта колония шведских бродяг, несомненно то, что в 1638 году они основали крепость, и Минневитс, в соответствии с бесцеремонным обыкновением своих современников, объявил себя губернатором всей прилегающей страны, присвоив ей название провинции НОВАЯ ШВЕЦИЯ.[265] Едва это известие дошло до слуха раздражительного Вильгельмуса, как он, будучи подлинно пылким вождем, немедленно впал в ярость и, созвав свой совет, задал шведам здоровенную трепку в речи, которая со времен памятного спора между Десятиштанным и Крепкоштанником была самой длинной из всех, когда-либо произнесенных в колонии. Дав таким образом выход первому взрыву негодования, он прибег затем к излюбленной им мере и в первый же год своего правления отправил свежеиспеченное послание; в нем Петеру Минневитсу сообщалось, что вся земля, примыкающая к Южной реке, находилась с незапамятных времен во владении голландских колонистов, так как «она была застроена их крепостями и право на нее было скреплено их кровью».

Упоминание о крови в последней фразе могло бы навести на мысль об ужасной войне и кровопролитии; какое облегчение должны мы испытать, узнав, что эта фраза относится просто к драке, во время которой индейцы убили полдюжины голландцев, когда те милостиво пытались основать колонию и распространить цивилизацию. Отсюда можно видеть, что Вильям Кифт, хотя и был очень низеньким человеком, находил удовольствие в высоких словах и был весьма склонен к гиперболе — достохвальной риторической фигуре, особенно охотно применяемой нашими маленькими великими людьми. Фигура эта сослужила неоценимую службу многим людям его сорта и способствовала раздуванию величия многих чрезвычайно самонадеянных, но пустоголовых городских мэров. Здесь я не могу удержаться, чтобы не заметить, сколь многим обязана моя возлюбленная страна этой самой фигуре гиперболы за услуги, оказанные некоторым из ее величайших людей — государственным деятелям, ораторам, гражданским чиновникам и духовным пастырям, которые с помощью высокопарных слов, распространенных периодов и многоречивых теорий держатся на поверхности общества, как неумелые пловцы держатся на воде с помощью надутых воздухом пузырей.

Послание, направленное против Минневитса, заканчивалось предписанием самозванному губернатору и его шайке шведских искателей приключений немедленно покинуть страну под страхом навлечь на себя величайшее неудовольствие и неизбежное мщение могущественного правительства Новых Нидерландов. Однако эта «строгая мера» произвела ничуть не большее действие, чем предыдущие угрозы, обращенные к янки. Шведы решительно не желали покидать земли, которыми они завладели, и пока что дело оставалось in statu quo.[266]

Примириться с таким наглым упорством шведов было бы несовместимо с доблестным характером Вильгельмуса Кифта; однако у маленького человека дел было в это время по горло, и по причине то одной неприятности, то другой, он не имел ни минуты покоя.

Существует определенный сорт неутомимых законодателей, настолько искусных в своем ремесле, что у них на наковальне всегда бывает по сотне поковок, каждой из которых надлежит немедленно заняться; им, следовательно, приходится все время проявлять великую изобретательность и изворотливость, пока они ставят заплаты на общественное благосостояние и подбивают подметки на государственные дела, выполняя это так, что вместо одной зачиненной дыры появляются девять новых, и затыкают трещины и щели всем, что попадется под руку, подобно янки, засовывавшим, как я упоминал выше, старую одежду в разбитые окна. К этому роду государственных деятелей принадлежал Вильям Упрямый. И если бы только господь благословил его талантами, равными его рвению, или если бы его рвение хоть сколько-нибудь обуздывалось рассудительностью, то почти не приходится сомневаться в том, что он был бы самым великим из всех известных нам губернаторов его роста, за исключением одного только прославленного губернатора острова Баратарии.

Огромный недостаток политики Вильгельмуса Кифта заключался в том, что, хотя не было человека, готового с большим рвением взяться за дело в час крайней необходимости, он, однако, так заботился о сохранности народного достояния, что терпеливо выжидал, пока враг сам разобьет себе голову. Другими словами, какие бы предосторожности для обеспечения государственной безопасности он ни принимал, он так старался, чтобы они обошлись подешевле, что они неизменно оказывались бесполезными. Все это было отдаленным последствием глубокого образования, полученного им в Гааге; набравшись там обрывков учености, он потом; всю жизнь усердно зубрил оглавления, постоянно роясь в книгах, но ничего не изучал досконально; в результате в его черепной коробке происходило брожение выжимок из всякого рода авторов. При одном из таких исследований титульных страниц он, к несчастью, наткнулся на очень важное для политиков каббалистическое слово, которое с обычной для себя легкостью немедленно включил в свою великую систему управления — к непоправимому ущербу для провинции Новые Нидерланды, к обольщению ее честных жителей и к вечному заблуждению всех правителей, склонных заниматься экспериментами.

Тщетно с усердием изучал я теургию халдеев, каббалу евреев, некромантию арабов, магию персов, фокус-покусы англичан, колдовство янки, шаманство индейцев, пытаясь установить, где маленький человек впервые узрел это страшное слово. Ни «Сефер Иоцира», знаменитая каббалистическая книга, приписываемая патриарху Аврааму, ни страницы «Зогара»,[267] содержащие тайны каббалы, описанные ученым равином Симоном бен-Иохаи, не пролили никакого света на занимавшие меня вопросы. Ни малейшей пользы не принесли мне и утомительные розыски в «Шем-га-Мефораше»[268] Вениамина, странствующего еврея, хотя этот труд помог Давиду Эльму совершить десятидневное путешествие за одни сутки. Не удалось мне также установить хоть какую-нибудь связь с тетраграммой, или священным именем из четырех букв, самым заветным словом еврейской каббалы, которое представляет собой высшую неисповедимую и непередаваемую тайну и буквы которого «йод-хе-ван-хе», украденные язычниками, составили их великое имя Иове, то есть Юпитер. Короче говоря, во всех моих каббалистических, теургических, некромантических, магических и астрологических изысканиях, начиная от «тетрактиса»[269] Пифагора и кончая неудобопонятными трудами Бреслау[270] и матушки Банч,[271] я не обнаружил никакого другого слова, достаточно могущественного, чтобы противодействовать ему.

Не буду держать читателей в недоумении: слово, которое столь удивительным образом остановило на себе внимание Вильяма Упрямого и которое, будучи написано готическими буквами, имело особенно мрачный и зловещий вид, в переводе означает не что иное, как экономия — волшебное слово, в результате постоянного употребления и частого упоминания переставшее казаться нам страшным, но обладающее столь же ужасной властью, как всякое колдовское заклинание.

Произнесенное в национальном собрании, слово «экономия» производит немедленное действие, запирая сердца, затемняя умы, затягивая шнурки кошельков и застегивая брючные карманы всех философов-законодателей. Не менее изумительно его действие на зрение; оно вызывает сокращение сетчатки, затемнение хрусталика, вязкость стекловидного тела, разжижение водянистой влаги, затвердение tunica sclerotica[272] и выпуклость роговицы; в результате орган зрения теряет свою силу и ясность, и несчастный больной становится близоруким, или попросту говоря, подслеповатым. Он различает только сумму немедленных затрат и не способен заглянуть вперед и рассматривать их в связи с конечной целью, которая должна быть достигнута. «Так что (мы цитируем слова красноречивого Берка[273]) терновник у него под носом превосходит величиной дуб, находящийся на расстоянии пятисот ярдов». Таково мгновенное действие этого слова, а конечные результаты еще более изумительны. Его магическое влияние заставляет семидесятичетырехпушечные линейные корабли съежится во фрегаты, фрегаты в корветы, корветы в канонерки. Как беззащитный флот Энея под командованием Венеры-покровительницы превратился в морских нимф и спасся, нырнув в воду, так и могущественный военный флот Америки с помощью каббалистического слова «экономия» превращается в мелкие суда и укрывается в мельничном пруду!

Это всемогущее слово, служившее пробным камнем политики Вильгельмуса Упрямого, сразу разъясняет всю облюбованную им систему посланий, торжественных заявлений, пустых угроз, ветряных мельниц, трубачей и бумажной войны; действие этого слова мы можем обнаружить на эскадре, вооруженной им в 1642 году в момент великой ярости и состоявшей из двух корветов с тридцатью людьми под командой мингера Яна Янсена Алпендама — адмирала флота и главнокомандующего военно-морскими силами. Эта грозная экспедиция, с которой можно сравнить лишь некоторые отважные плавания нашего младенческого флота, двинулась по заливу и вверх по Саунду с целью выгнать мэрилендцев с берегов Скулкилла, недавно захваченных ими и считавшихся частью провинции Новые Нидерланды; ведь в ту пору наша младенческая колония находилась, видимо, в завидном положении, к которому стремятся честолюбивые народы, то есть ее правительство, владея обширными землями, пользовалось только частью их, а в отношении большей части вынуждено было постоянно вступать в споры.

Адмирал Ян Янсен Алпендам был человек очень пылкий и храбрый и ничуть не страшился врагов, хотя про них и говорили, что это воинственные люди из породы гигантов, питающиеся маисовыми лепешками и копченой свининой, пьющие мятный грог и пальмовую водку и чрезвычайно искусные в кулачном бою, кусании, выбивании глаз, вымазывании смолой и вываливании в перьях[274] и в разных других атлетических упражнениях, заимствованных ими от своих сородичей-виргинцев, на которых они всегда были очень похожи. Несмотря на все эти столь пугающие описания, адмирал отважно вступил со своим флотом в Скулкилл и вполне благополучно, без всякого сопротивления достиг места назначения.

Там он обрушил на врага пламенную речь на нижнеголландском языке, которую предусмотрительный Кифт заранее сунул ему в карман; он вежливо начал ее с того, что обозвал мэрилендцев шайкой ленивых, неотесанных, вечно пьяных выскочек, любителей петушиных боев и конских скачек, надсмотрщиков над рабами, завсегдатаев питейных домов, нарушителей святости воскресного дня, мулатского отродья, а закончил приказанием немедленно покинуть страну. На это они весьма лаконично ответили без всяких обиняков (что для шведов было совершенно естественно): «Иди ты ко всем чертям».

На такой ответ Ян Янсен Алпендам, как и Вильгельмус Кифт, не рассчитывал. Видя себя совершенно неподготовленным к тому, чтобы на столь грубый отпор ответить соответствующими военными действиями, он, подобно весьма почтенному адмиралу, возглавлявшему одну современную английскую экспедицию, решил, что умней всего будет вернуться домой и представить донесение о ходе дела. Итак, он двинулся назад в Новый Амстердам, где его приняли с великими почестями и провозгласили образцовым командиром, так как он выполнил опаснейшее предприятие с ничтожными затратами для государственной казны, не потеряв ни одного человека! Его единодушно провозгласили спасителем отечества (звание, щедро жалуемое всем великим людям); два его корвета, выполнившие свой долг, были разоружены (или вытащены на берег) в бухточке, ныне называемой Олбани-Бейзн, где они мирно гнили, лежа в тине. Чтобы обессмертить имя отважного адмирала, новоамстердамцы воздвигли (по подписке) на вершине Флаттн-Баррак-Хилл[275] великолепный дощатый памятник, который простоял целых три года, а затем развалился на части и был разобран на дрова.

ГЛАВА V

Как Вильям Упрямый обогатил Провинцию множеством никуда не годных законов и стал покровителем стряпчих и помощников пристава. Как он взялся за спасение народа от ужасного зла и как его чуть было не удушили дымом за его старания. Как народ в результате его наставлений стал чрезвычайно просвещенным и несчастным, а также о всяких других вещах, которые выяснятся при чтении.


Среди многочисленных остатков и обломков возвышенной мудрости, уносимых потоком времени, начиная с почтенной древности, и тщательно вылавливаемых теми скромными, но трудолюбивыми людьми, которые скитаются вдоль берегов литературы, мы находим одно благоразумное предписание Харондаса, локрского законодателя. Заботясь о том, чтобы предохранить древние законы своего государства от добавлений и улучшений глубокомысленных «провинциальных представителей» или назойливых претендентов на популярность, он издал указ, по которому всякий, предлагающий новый закон, делал это с петлей на шее, чтобы в случае отклонения проекта его немедленно вздергивали. На том дело и кончалось.

Это спасительное правило оказало такое действие, что в течение двухсот с лишним лет произошло лишь одно небольшое изменение в уголовном кодексе и все племя стряпчих умерло с голоду из-за отсутствия работы. В результате локрийцы, не защищенные тяжелым грузом превосходных законов и не охраняемые постоянной армией ходатаев по делам и судебных приставов, жили в любви и согласии и были так счастливы, что о них почти не упоминается во всей греческой истории, ибо хорошо известно, что только несчастные, задорливые буйные народы шумят на весь мир.

Неплохо было бы для Вильяма Упрямого, если бы он в поисках «всеобъемлющих познаний», на свое счастье, наткнулся на предосторожность доброго Харондаса. Но он, напротив, полагал, что истый законодатель обязан умножать число законов и охранять собственность, личность и нравственность подданных, окружая их своего рода волчьими ямами, кладя у них на пути ружья с привязанными к взведенным куркам проволоками и огораживая даже тихие уединенные тропинки частной жизни колючей изгородью, так что человек едва может пошевелиться, чтобы не наткнуться на какое-нибудь из этих пагубных ограждений. Итак, он все время придумывал мелкие законы для каждого то и дело возникающего мелкого нарушения, пока со временем законов не стало так много, что их уже нельзя было запомнить; подобно законам некоторых современных законодателей, они превратились в мертвую букву, иногда оживавшую для того, чтобы подавить чью-либо личность или поймать в ловушку неопытного преступника.

В результате появились суды для рассмотрения мелких дел, где закон применялся почти столь же мудро и беспристрастно, как и в нынешних высоких трибуналах — полицейских и мировых судах. Обычно становились на сторону истца, ибо он был постоянным клиентом и увеличивал оборот предприятия. На преступления богатых благоразумно смотрели сквозь пальцы, чтобы не задеть их друзей; но бдительных бургомистров никогда нельзя было упрекнуть в том, что они дали возможность остаться безнаказанным пороку в гнусных лохмотьях бедности.

Примерно к этому времени мы можем отнести введение смертной казни; великолепная виселица была сооружена на берегу, около того места, где теперь находится лестница Уайтхолла, чуть к востоку от батареи. Рядом соорудили еще одну виселицу, очень странного, безобразного и ни на что не похожего вида; однако изобретательный Вильям Кифт ее очень ценил, так как она служила для наказания, придуманного всецело им самим.[276]

По высоте она ничуть не уступала виселице Амана, столь известного персонажа библейской истории; но чудо выдумки заключалось в том, что преступника, вместо того, чтобы вешать за шею, в соответствии с почтенным обычаем, вздергивали за пояс штанов, и он целый час висел, болтаясь и барахтаясь между небом и землей — к безмерному удовольствию и, несомненно, к вящему назиданию толпы досточтимых горожан, всегда присутствующих на такого рода зрелищах.

Трудно представить себе, как хихикал маленький губернатор при виде презренных бродяг и неисправимых нищих, подвешенных за штаны и выделывающих забавные прыжки в воздухе. Для таких случаев у него были заготовлены тысячи шуток и веселых острот. Он называл их своими баловнями, своей дичью, людьми высокого полета, орлами с распростертыми крыльями, соколами, пугалами и, наконец, висельниками; последнее остроумное название, которым первоначально пользовались только по отношению к почтенным гражданам, вздумавшим насладиться свежим воздухом таким странным образом, стало затем простонародным выражением, обозначавшим любого кандидата на законное возвышение. Кроме того это наказание, если можно верить некоторым ученым этимологам, впервые навело на мысль о создании своеобразной сбруи или подтяжек,[277] посредством которых наши праотцы предохраняли от сползания свои многочисленные штаны и которые недавно снова воскресли и продолжают употребляться в наши дни.

Таковы были замечательные реформы Вильяма Кифта в области уголовного законодательства; не меньшего восхищения достоин его гражданский кодекс, и я очень скорблю, что размеры моего труда не позволяют мне остановиться на обоих с той исчерпывающей полнотой, какой они заслуживают. Достаточно будет сказать, что через некоторое время благодетельное действие бесчисленных законов стало очевидным. Вскоре, чтобы их толковать и согласовывать, понадобилось иметь определенную группу людей. Так появились различные ходатаи по делам, чьими неусыпными заботами вся община немедленно перессорилась.

Ни за что на свете я не хотел бы, чтобы обо мне подумали, будто я пытаюсь внушить что-либо оскорбительное в отношении юридической профессии или ее достойных представителей. Я хорошо знаю, что в нашем старинном городе живет неисчислимое множество почтенных джентльменов, вступивших в этот заслуживающий всяческого уважения орден не из-за низкой любви к грязному стяжательству или из-за себялюбивой жажды славы, а исключительно из пылкого стремления способствовать правильному отправлению правосудия и из благородной бескорыстной заботы о пользе своих сограждан! Скорей я бросил бы мое верное перо в огонь и навсегда заткнул пробкой бутылку с чернилами (а это худшее наказание, какое заблаживший автор может наложить на себя), чем хотя бы намеком посягнул на достоинство этого поистине благодетельного разряда граждан. Напротив, я имею в виду лишь ту шайку проходимцев, которых в последние злосчастные годы стало так много, которые позорят свою корпорацию, как позорили трусливые корнуэльские рыцари[278] благородное рыцарское звание, которые наживаются с помощью крючкотворства, низких уловок и интриг и, подобно червям, кишат сильней всего там, где сильней всего разложение.

Ничто столь быстро не пробуждает дурные страсти, как возможность легкого заработка. Суды никогда не были бы так завалены мелкими кляузными и гнусными делами, если бы их не наводняли толпы сутяг-стряпчих. Они исподтишка разжигают страсти низших и более невежественных слоев населения, которые, словно бедность сама по себе не является достаточным несчастьем, всегда готовы усугубить ее горечью тяжб. Эти ходатаи по делам играют в правосудии ту же роль, что шарлатаны в медицине, способствующие возникновению болезни для того, чтобы заработать на излечении, и замедляющие излечение, чтобы увеличить плату. В то время как одни разрушают здоровье, вторые опустошают кошелек. Замечено также, что больной, побывавши однажды в руках у шарлатана, после этого вечно пичкает себя микстурами и отравляет самыми верными снадобьями. Так и невежественный человек, спутавшийся однажды с законом при содействии одного из этих шарлатанов, затем всегда ссорится со своими соседями и разоряется на выигранных тяжбах. Мои читатели простят мне это отступление, которым я по неосторожности увлекся, но я не мог удержаться, чтобы не дать хладнокровного, непредвзятого описания слишком распространенной в нашем превосходном городе мерзости, результаты которой я, по несчастью, испытал на собственной шкуре, чуть не разорившись из-за судебного дела, несправедливо решенного не в мою пользу; мое разорение было довершено другим делом, решенным в мою пользу. Невозместимой потерей для потомства следует считать то обстоятельство, что из бесчисленных законов, изданных Вильямом Упрямым, которые, несомненно, составляли кодекс, вряд ли уступающий кодексам Солона, Ликурга или Санчо Пансы, только немногие дошли до наших дней; самый важный из них — это закон, придуманный в недобрый день и запрещавший всеобщую привычку курить. Необходимость его была математически доказана тем, что курение не только тяжелый налог на народный карман, но и невероятный пожиратель времени, отвратительный покровитель лени и, разумеется, смертельный яд для народной нравственности. Злосчастный Кифт! Живи он в наш самый просвещенный и клеветнический век и попытайся ниспровергнуть неоценимую свободу печати, он не мог бы нанести более чувствительный удар миллионам людей.

Жители Нового Амстердама пришли в такое сильное волнение, какое только было возможно при их врожденной степенности; толпа мятежных граждан имела даже смелость окружить дом маленького губернатора, и, решительно расположившись перед ним, как осаждающая армия перед крепостью, они все как один принялись усердно и решительно курить, ясно показывая тем свое намерение обкуривать его дымом вонючего табака, пока он не согласится на их требование. Великолепный особняк губернатора был уже окутан темными облаками, и могущественный маленький человек чуть не задохнулся в своей норе, когда, вспомнив, что не было ни одного примера, чтобы какой-либо великий человек древности погиб столь подлым образом (случай с Плинием Старшим[279] был единственным, представлявшим некоторое сходство), он почел за благо пойти на уступки и согласился на требования толпы при условии, что она пощадит его жизнь, немедленно погасив трубки.

В результате перемирия он, хотя и разрешил впредь курение табака, но запретил отличные длинные трубки, преобладавшие в дни Воутера Ван-Твиллера и неразлучные с благодушием, спокойствием и степенностью манер; вместо них он ввел в употребление маленькие, каверзные короткие трубки длиной в два дюйма, которые, по его словам, можно держать в углу рта и засунуть за ленту шляпы, чтобы они не мешали заниматься делом. Представь себе, однако, о, читатель, какие это имело плачевные последствия. Дым отвратительных маленьких трубок, постоянно поднимавшийся облаком у носа, проникал в мозжечок и затуманивал его, высушивал всю живительную влагу в мозгу и делал людей такими же ипохондриками и упрямцами, каким был их прославленный маленький губернатор. Даже больше, из бодрых толстяков они, подобно нашим честным голландским фермерам, курящим короткие трубки, превратились в костлявых, прокопченных дымом и выдубленных созданий.

В самом деле, наблюдательный автор стайвесантской рукописи отметил, что за время правления Вильгельмуса Кифта характер жителей Нового Амстердама претерпел существенные изменения и они стали очень сварливыми и склонными к мятежу. Постоянная раздражительность, в которую впал маленький губернатор из-за грабительских набегов на его рубежи, и несчастная склонность к экспериментам и новшествам были причиной того, что он держал свой совет в вечном беспокойстве; а так как совет является по отношению к населению в целом тем же, чем дрожжи или закваска для теста, то вся община пришла в брожение; а так как население в целом по отношению к городу это то же, что мозг по отношению к телу, то злосчастные передряги, выпавшие на его долю, повлияли самым гибельным образом на Новый Амстердам — настолько, что во время некоторых пароксизмов уныния и замешательства были созданы многие из самых кривых и безобразных улиц и переулков, уродующих нашу столицу.

Но хуже всего было то, что как раз в это время чернь, впоследствии называвшаяся державным народом, подобно Валаамовой ослице, постепенно становилась более просвещенной, чем ехавший на ней всадник, и проявила странное желание самостоятельно управлять собой. Это было еще одно последствие «всеобъемлющих познаний» Вильяма Упрямого. Занимаясь своими пагубными изысканиями среди хлама древности, он пришел в восторг от распространенного среди лакедемонян обычая общественных трапез, за которыми они обсуждали интересующие всех вопросы, и от школ разных философов, где они занимались глубокомысленными спорами о политике и нравственности, где седобородые старики обучались основам мудрости, а юноши, не изведав детства, учились, как им стать маленькими мужчинами. «Нет ничего, — сказал многоумный Крифт, закрывая книгу, — нет ничего более важного для того, чтобы как следует управлять страной, нежели распространение образованности среди народа; основа хорошего правления должна быть заложена в общественном сознании». Все это достаточно верно, но такова была жестокая судьба Вильяма Упрямого, что всегда, когда он думал правильно, брался он за дело обязательно не так, как надо. На этот раз он почти не мог ни есть, ни спать, пока не основал обществ, в которых простые граждане Нового Амстердама занялись шумными спорами. Только этого недоставало для его окончательной гибели. Честные голландские бюргеры, хотя на самом деле не слишком были склонны к словопрениям, в результате частых встреч, во время которых они напивались допьяна, затуманивали свои мозги табачным дымом и выслушивали выспренние речи полудюжины оракулов, вскоре очень поумнели и — как всегда бывает, когда чернь просвещается в вопросах политики, — преисполнились недовольства. С изумительной быстротой соображения они обнаружили, что жестоко ошиблись, считая себя счастливейшим народом на свете, и пришли, на свою радость, к убеждению, что, вопреки всем данным, говорящим о противном, они были самым несчастным, обманутым и, следовательно, погибшим народом!

В скором времени новоамстердамские охотники до новостей объединились в союзы глубокомысленных политических ворчунов, которые ежедневно собирались, чтобы повздыхать над общественными делами и нагнать на себя тоску; они стекались на эти злополучные собрания с тем же рвением, с каким фанатики во все века покидали более кроткие и мирные пути религии, чтобы тесниться и завывать на сборищах изуверов. Мы от природы склонны к недовольству и с жадностью ищем воображаемые причины для жалоб; как ленивые монахи, мы истязаем свои собственные плечи и находим, по-видимому, великое удовлетворение в музыке собственных стенаний. Это не парадокс; повседневный опыт показывает истинность этих мудрых наблюдений. Утешать или пытаться поднять дух человека, стонущего от воображаемых невзгод, кажется почти смешным, но нет ничего легче, чем сделать его несчастным, хотя бы он и находился на верху блаженства, ибо поднять человека на колокольню было бы геркулесовым трудом, тогда как сбросить его оттуда может любой ребенок.

В глубокомысленных собраниях, упомянутых мною, философический читатель сразу различил бы слабые зачатки мудрых сборищ, называемых народными собраниями и широко распространенных в наши дни. Туда приходят все бездельники и «золоторотцы», которые, как лохмотья, болтаются на спине общества и легко могут быть унесены ветром любой доктрины. Сапожники покидали свои мастерские и спешили туда, чтобы поучать политической экономии; кузнецы бросали работу и давали погаснуть пламени в своих горнах, а сами тем временем дули в меха, чтобы разжечь пламя мятежа; и даже портные (каждый из которых был, как известно, одной девятой частью человека[280]), хотя и сплошь в заплатах, пренебрегали собственными делами, чтобы заняться делами государства. Не хватало только полудюжины газет и патриотических издателей, чтобы завершить народное просвещение и ввергнуть всю провинцию в бунт.

Не забыть бы упомянуть о том, что эти народные собрания всегда происходили в какой-нибудь известной таверне, ибо такого рода заведения всегда оказывались самыми подходящими рассадниками политиков; они изобиловали теми живительными соками, которые питают мятеж и придают ему силу. Говорят, что у древних германцев существовал превосходный способ рассматривать важные вопросы: сначала их обсуждали во хмелю, а затем снова возвращались к ним, протрезвившись. Сборища более проницательных американцев, не любящих двух мнений по одному и тому же предмету, и принимают решения, и приводят их в исполнение в пьяном виде; таким способом они обходятся без холодных и скучных размышлений. А так как всеми признано, что у пьяного двоится в глазах, то из этого с полной несомненностью следует, что он видит в два раза лучше, нежели его трезвые соседи.

ГЛАВА VI

Показывающая важное значение разделения на партии и рассказывающая о горестных затруднениях, выпавших на долю Вильяма Упрямого из-за того, что он просветил народ.


Некоторое время, однако, почтенные новоамстердамские политики, вынашивавшие величественный план спасения народа, были весьма смущены раздорами и непонятными разногласиями в собственных рядах; зачастую они приходили в самое хаотическое замешательство и смятение только потому, что у них не было классификации партий. А ведь нашим опытным политикам хорошо известно, что точная классификация и терминология столь же необходимы в политике; как и в естествознании. С их помощью можно как следует различить и изучить отдельные группы патриотов, их разветвления и скрещения, их связи и разновидности. Так, в разных концах света возникли родовые названия гвельфов и гибеллинов,[281] круглоголовых и кавалеров,[282] больших индейцев и малых индейцев,[283] вигов и тори, аристократов и демократов, республиканцев и якобинцев, федералистов и антифедералистов, а также некоей ублюдочной партии, называемой жвачка,[284] которая, по-видимому, родилась от скрещения двух последних партий, как мул произошел от скрещения лошади и осла, и подобно мулу, по-видимому, не способна к размножению, пригодна для неблагодарной черной работы, обречена нести бремя то отца, то матери и в награду за свои старания получать крепкие побои.

Существенная польза таких противопоставлений совершенно очевидна. Сколько есть на свете рьяных и работящих патриотов, чьи познания заимствованы из политического словаря; они никогда не знали бы своих собственных мнений, то есть, что они должны думать по тому или иному вопросу, если б не были распределены по партиям. Ведь, руководствуясь собственным здравым смыслом, члены общины могут прийти к такому единомыслию, которое, как это было бесспорно доказано многими превосходными писателями, оказывается роковым для благополучия государств. Часто случалось мне видеть благонамеренных героев 1776 года, находившихся в ужаснейшем затруднении, так как они не знали, какого мнения им держаться о некоторых лицах и действиях правительства, и подвергались большому риску подумать правильно, пока они внезапно не разрешали своих сомнений, прибегнув к испытанному пробному камню — разделению на вигов и тори. Эти названия, хотя они имеют столь же близкое отношение к ныне существующим партиям, как могучие статуи Гога и Магога[285] к почтенным лондонским олдерменам, с жадностью поглощающим под их покровительством черепаховый суп в здании ратуши, тем не менее при всех обстоятельствах служат нашему державному народу очками, чудесным образом помогающими видеть дальше собственного носа и отличить сокола от цапли или сову от ястреба!

Хорошо сказано в священном писании: «Конь знает владетеля своего, а осел ясли господина своего»,[286] ибо, когда державный народ запряжен и на него надлежащим образом надето ярмо, приятно видеть, как размеренно и гармонично он движется вперед, шлепая по грязи и лужам, повинуясь приказаниям своих погонщиков и таща за собой жалкие телеги с дерьмом, принадлежавшие всяческим партиям. Сколько знавал я патриотических членов конгресса, которые честно намеревались, что бы ни случилось, держаться своей партии, и тем не менее могли то ли просто по неведению, то ли под влиянием совести и здравого смысла перейти в ряды своих противников и выступить в защиту противоположных мнений, если бы партии не носили общераспространенных названий, позволяющих легко отличить их друг от друга.

Поэтому благоразумные жители Нового Амстердама, после того как они некоторое время терпели невзгоды, связанные с отсутствием порядка, проявили, наконец, свойственную честным голландцам рассудительность и разделились на две партии, известные под названием квадратноголовые и плоскозадые. Название первой партии указывало на то, что ее члены были лишены той округлости черепа, которая считается признаком истинного гения; название второй — что ее члены не обладали природным мужеством или хорошим задом, как это впоследствии именовалось. И я приглашаю всех политиков нашего великого города попытаться доказать мне, что в нынешнее время раскол на две партии хоть где-нибудь произошел по более важному и основательному признаку.

Указанные выше названия, говоря чистую правду — а отступать от нее я счел бы для себя унизительным — возникли не в результате прихоти или случайности, как некогда существовавшие прозвища Десятиштанный и Крепкоштанник, а произошли от глубокомысленных и ученых умозаключений некоторых голландских философов. Не вдаваясь в подробности, укажу лишь, что то были догматы или основные начала остроумных теорий, впоследствии развитых в физиогномических трактатах Лафатера,[287] который вполне серьезно измеряет умственные способности по длине носа и улавливает их признаки в изгибе губ или бровей, в краниологии доктора Галля[288] — обнаружившего местоположение и твердыни добродетелей и пороков, страстей и привычек в шишках черепа и доказывающего, что у иного олуха царя небесного череп истинного гения, — в Linea Fascialis[289] доктора Петруса Кампера,[290] профессора анатомии Амстердамского университета — объясняющего все на свете положением верхней и нижней челюсти относительно друг друга и доказывающего правильность старинного мнения о том, что сова самое мудрое из всех животных и что совершенно плоское лицо служит бесспорным признаком одаренности и образцом истинной красоты, — наконец, в задологии профессора Хиггенботома, который учит тому, что существует удивительная тесная связь между задницей и умом; эта теория подкрепляется опытами педагогов всех веков, обнаруживших, что припарки a parte poste[291] прекрасно действуют на быстроту соображения их учеников и что самый действительный способ внедрения знаний в голову — это вколачивание их в зад!

Итак, просвещенные жители Новых Нидерландов, благополучно разбившись на партии, изо всей мочи принялись за дело, чтобы упрочить общественное благосостояние; они собирались в разных пивных и с неукротимой злобой обкуривали друг друга к великой пользе для государства и прибыли для владельцев питейных заведений. Некоторые, более рьяные, чем остальные, пошли дальше и начали осыпать друг друга множеством очень крепких ругательств и оскорбительных словечек, какие только существуют в голландском языке. Приверженцы каждой партии свято верили, что служат своей родине, черня репутацию политического противника или нанося ущерб его карману. Но как бы ни различались партии между собой, обе они были согласны в одном: они относились с злостным предубеждением к любой мере правительства, будь она правильна или неправильна. Ведь губернатор по своей должности не подчинялся их власти, не выбирался ими и ни одной из них не отдавал предпочтения, а потому ни та, ни другая не были заинтересованы в его успехе и в процветании страны, пока она находилась под его управлением.

«Несчастный Вильям Кифт! — восклицает мудрый автор стайвесантской рукописи. — Быть обреченным на препирательства с врагами, слишком лукавыми, чтобы их можно было перехитрить, и править народом, слишком умным, чтобы им можно было управлять». Все его походы против внешнего врага кончались неудачей, и на них никто не обращал внимания; все его меры для поддержания общественной безопасности вызывали ропот народа. Если он предлагал набрать армию, достаточную для защиты границ, чернь (то есть те праздношатающиеся члены общины, которым нечего было терять) немедленно била тревогу и принималась орать, что ее интересам угрожает опасность, что постоянная армия — это легион червей, пожирающих содержимое общественных карманов, бич в руках правительства и что правительство, имея в своем распоряжении военную силу, неизбежно перерастет в деспотию. Если он, как это слишком часто случалось, медлил до последней минуты, а затем второпях собирал горсточку необученных бродяг, то принятые им меры провозглашались слабыми и недостаточными, насмешкой над общественным достоинством и безопасностью, расточением общественных средств на никчемные предприятия. Если же он, соблюдая экономию, ограничивался посланиями, его осмеивали янки, а если он налагал запрет на сношения с врагами, то собственные подданные нарушали этот запрет и противодействовали ему. На каждом шагу губернатора осаждали и оглушали постановлениями «многолюдных и представительных собраний», на которых присутствовало с полдюжины презренных трактирных политиков, и все эти постановления он читал, и что еще хуже, все принимал во внимание. В результате, беспрестанно меняя свои распоряжения, он не мог правильно судить об их последствиях, а, прислушиваясь к крикам черни и стараясь угодить всем, он, честно говоря, не делал ничего.

Впрочем, я не хотел бы, чтобы у кого-нибудь возникло несправедливое предположение, будто Вильям Кифт относился добродушно ко всяким напоминаниям и вмешательствам, ибо это не вязалось бы с его доблестным духом; напротив, за всю его жизнь не было случая, чтобы он, получив совет, на первых порах не разгневался на того, кто его подал. Но я всегда замечал, что вспыльчивых маленьких людей, как маленькие лодки с большими парусами, легче всего вывести из равновесия или сбить с пути. Это мы видим на примере губернатора Кифта; хотя он по характеру был настоящий перец, а в его голове вечно крутились вихри и проносились ураганы, все же его неизменно увлекал каждый последний совет, доносившийся до его ушей. Для него счастье было, что его власть не зависела от грубой толпы и что население пока не обладало весьма важным правом назначать губернатора. Однако оно, как истинная чернь, делало все возможное, чтобы помочь в общественных делах, беспрестанно досаждая своему правителю, подстрекая его речами и постановлениями, а затем упреками и напоминаниями сдерживая его пыл, как на воскресных скачках шайка жокеев обращается с несчастными клячами. Можно сказать, что и Вильгельмуса Кифта в течение всего времени его правления то погоняли без передышки, то пускали легкой рысцой.

ГЛАВА VII

Содержащая различные страшные рассказы о пограничных войнах и гнусных насилиях коннектикутских разбойников а также о возвышении великого совета Амфиктионии на востоке и об упадке Вильяма Упрямого.


В числе многих гибельных опасностей, окружающих вашего отважного историка, есть одна, которой я не надеюсь избегнуть, несмотря на всю мою неизъяснимую кротость и безграничную доброжелательность по отношению к ближним. Движимый благочестивыми помыслами и роясь жадной рукой в гниющих останках прошлых дней, я могу подчас оказаться в таком же положении, в каком очутился храбрый Самсон,[292] когда, прикоснувшись к трупу льва, навлек на себя рой пчел. Так и я сознаю, что стоит мне вдаться в подробности бесчисленных злодеяний племени яноки, или янки, как почти наверняка я задену болезненную чувствительность некоторых из их неразумных потомков и те несомненно накинутся на меня и подымут такое жужжание вокруг моей несчастной башки, что от их укусов меня могла бы защитить только крепкая шкура Ахиллеса или Orlando Furioso.[293] Если так и случится, я буду горько и искренне оплакивать не мою злосчастную судьбу, заставившую меня нанести обиду, а упрямую злобу нашего злонравного и безжалостного века, обижающегося на все, что бы я ни сказал. Послушайте, почтенные господа упрямцы, скажите мне, бога ради, что могу я поделать, если ваши прапрадеды так низко вели себя по отношению к моим прапрадедам? Я очень сожалею об этом, от всего сердца, и тысячу раз хотел бы, чтобы они вели себя в тысячу раз лучше. Но так как я рассказываю о священных событиях истории, то ни на йоту не могу поступиться чистой правдой, хотя бы и был уверен, что коннектикутский палач свалит в кучу все издание моего труда и сожжет его. И разрешите сказать вам, милостивые государи, что одно из великих предназначений, ради которых провидение посылает в этот мир нас, беспристрастных историков, именно в том и состоит, чтобы мы исправляли зло и обрушивали возмездие на головы виновных. Поэтому пусть какой-нибудь народ причиняет зло своим соседям, оставаясь временно безнаказанным, все же рано или поздно придет историк, который отдубасит его по заслугам. Так, у ваших предков, ручаюсь за них, когда они лупили и колотили почтенных жителей провинции Новые Нидерланды и чуть не свели с ума ее злосчастного маленького губернатора, в мыслях не было, что когда-нибудь явится историк вроде меня и возвратит им весь долг с процентами. Клянусь богом! От одного разговора об этом кровь закипает у меня в жилах! И меня разбирает охота с таким же аппетитом, с каким я уничтожал мой обед, на следующей же странице искрошить на мелкие кусочки всю кучу ваших предков! Но ради той горячей любви, какую я питаю к их потомкам, я, так и быть, пощажу их. Я верю, что, поняв, насколько в моей власти сделать всех вас до одного безродными, вы не найдете достаточно слов для восхваления моей справедливости и великодушия. Итак, с обычным спокойствием и беспристрастием я продолжаю мою историю.

Древние мудрецы, близко знакомые с этими делами, утверждали, что у ворот дворца Юпитера лежали две большие бочки, одна, наполненная благами, вторая — несчастьями. Воистину похоже на то, что последняя была опрокинута и затопила несчастную провинцию Новые Нидерланды. В числе других причин для раздражительности, постоянные вторжения и грабежи восточных соседей подогревали легко воспламеняющийся от природы темперамент Вильяма Упрямого. В летописях прежних дней можно еще и теперь обнаружить многочисленные сообщения о такого рода набегах, ибо пограничные начальники особо старались проявить свою неусыпную бдительность и воинское рвение, соревнуясь между собой в том, кто чаше других будет посылать в столицу жалобы и чьи жалобы будут всего длиннее; так ваши верные слуги вечно являются в гостиную с жалобами на мелкие кухонные дрязги и проступки. Донесения всех этих доблестных ябедников с великим гневом выслушивали и вспыльчивый маленький губернатор, и его подданные, которые точно с таким же любопытством жаждали узнать эти пограничные сплетни и с такой же легкостью верили им, с какими мои сограждане поглощают забавные истории, ежедневно наполняющие газеты, о британских нападениях на море, французских секвестрациях на суше и нарушениях испанцами наших прав в обетованной земле Луизиане.[294] Все это доказывает, как я утверждал выше, что просвещенный народ любит быть несчастным.

Впрочем, я далек от того, чтобы утверждать, будто наши достойные предки тревожились попусту; напротив, им приходилось страдать от ежедневно повторявшихся жестоких несправедливостей, каждая из которых могла послужить — если исходить из понятий национального достоинства и национальной чести — достаточной причиной к тому, чтобы ввергнуть все человечество в междоусобицу и смуту.

Из множества горьких обид, упоминаемых в сохранившихся до нас летописях, я выбираю несколько самых ужасных и представляю моим читателям судить, были ли наши прародители правы, когда приходили из-за них в благородное негодование.

«24 июня 1641 года. Некие люди из Хартфорда увели с выгона свинью и заперли ее просто по злобе или из-за другого какого пристрастия, и уморили свинью голодом в хлеве!

26 июля. Означенные англичане снова угнали принадлежащих Компании свиней с Сикоджокского выгона в Хартфорд; что ни день, осыпали жителей хулой, ударами, избивали с позором, какой только могли придумать.

Мая 20 1642 года. Англичане из Хартфорда, учинив насилие, перерезали путы у лошади, которая принадлежала почтенной Компании и паслась, стреноженная, на общинном лугу.

Мая 9 1643 года. Принадлежавшие Компании лошади паслись на земле Компании, когда были угнаны людьми из Коннектикута или Хартфорда, а пастухи были крепко побиты топорами и палками.

16. Опять они продали подсвинка, принадлежавшего Компании, свиньи которой паслись на земле Компании».[295]

О, силы небесные! В какое негодование должно было приводить каждое из этих оскорблений нашего философического Кифта! Письмо за письмом, протест за протестом, послание за посланием, на плохой латыни,[296] на еще худшем английском языке и отвратительном нижнеголландском наречии, посылал он неумолимым янки, но все было тщетно. И двадцать четыре буквы нашего алфавита, которые только и составляли — если не считать славного героя Ван-Корлеара, смелого трубача — регулярное войско, находившееся в его распоряжении, никогда не оставались без дела на протяжении всего его правления. Да и трубач Антони не уступал в пылком рвении своему начальнику, отважному Вильяму: как подобало герою и верному охранителю государственной безопасности, он при каждом новом известии извлекал, стоя на валу, из своей трубы самые зловещие звуки, повергавшие народ в сильнейшую тревогу и нарушавшие его покой в любое время дня и года. За это его очень высоко ценили и всячески ублажали — как мы ублажаем крикливых редакторов газет за столь же важные услуги.

Но вот события на востоке стали принимать еще более грозный характер. До тех пор — как вы могли заметить — провинцию Новые Нидерланды донимали главным образом ближайшие соседи, жители Коннектикута, в особенности города Хартфорда, который, насколько мы можем судить по старинным хроникам, был твердыней этих смелых разбойников; оттуда они совершали свои дерзкие набеги, принося ужас и опустошение в конюшни, курятники и свиные хлевы наших почтенных предков.

Однако примерно в 1643 году люди из восточной страны, населявшие колонии Массачусетс, Коннектикут, Нью-Плимут и Нью-Хейвен, собрались на великий совет; много дней пожужжав и поволновавшись, как политический пчелиный улей во время роения, они, наконец, создали могущественную конфедерацию под названием Объединенные Колонии Новой Англии.[297] Заключая этот союз, они обязались стоять друг за друга во всех опасностях и нападениях и сотрудничать между собой во всех наступательных и оборонительных войнах против окрестных дикарей, к которым, без сомнения, были причислены и наши досточтимые предки с Манхатеза. И чтобы придать союзу больше силы и организованности, каждый год должен был собираться общий съезд или великий совет, состоявший из представителей всех провинций.

Получив сообщение об этом могущественном союзе, пылкий Вильгельмус пришел в крайнее уныние и впервые в жизни забыл разразиться бранью, услышав неприятную новость, — что, по рассказу одного почтенного историка той эпохи, было особо отмечено глубокомысленными политиками Нового Амстердама. Дело в том, что губернатор, перебирая в уме все прочитанное им в Гааге относительно союзов и объединений, пришел к выводу, что великий совет английских колоний был точным подобием знаменитого совета Амфиктионии,[298] благодаря которому греческие государства достигли такого могущества и верховенства; от одной мысли об этом сердце в нем затрепетало, испугавшись за безопасность его владений на Манхатезе.

Он горячо настаивал на том, что конфедерация была создана с единственной целью выгнать голландцев из их прекрасных владений, и всегда приходил в ярость, если кто-нибудь осмеливался усомниться в справедливости этого предположения. Говоря откровенно, я думаю, что он не был совершенно неправ в своих подозрениях, ибо на первом же ежегодном заседании великого совета, происходившем в Бостоне (который губернатор Кифт прозвал Дельфами этого воистину классического союза), против голландцев были выдвинуты тяжелые обвинения не более и не менее как в том, что они вели с индейцами торг «ружьями, порохом и дробью — торговлю предосудительную и вредную для колонистов». Правда, о коннектикутских торговцах было доподлинно известно, что они тоже несколько причастны к этой «предосудительной торговле», но ведь они продавали индейцам такие дрянные ружья, которые разрывались при первом же выстреле и, следовательно, могли нанести вред только самим диким язычникам.

Возникновение могучей конфедерации было смертельным ударом для славы Вильяма Упрямого, ибо, начиная с того дня, как отметили многие, он уже больше не поднимал головы и, казалось, совершенно пал духом. Поэтому дальнейшее его правление дает мало пищи для пера историка. Мы видим, как великий совет все время усиливается и грозит завоевать огромную, но беззащитную провинцию Новые Нидерланды, а Вильгельмус Кифт тем временем продолжает без конца стрелять своими посланиями и протестами, как храбрый маленький капитан, стреляющий из всех своих каронад и фальконетов,[299] чтобы разбить и рассеять водяной смерч, на который, увы! эти выстрелы оказывают такое же действие, как если бы они были холостыми.

Последний дошедший до нас документ об этом ученом, философически настроенном, но незадачливом человечке представляет собой длинное послание совету Амфиктионов, в котором он злобно поносит жителей Нью-Хейвена (или Ред-Хиллса) за то невежливое пренебрежение, с каким они отнеслись к его протесту, направленному по поводу того, что они селятся на девственных землях в пределах провинции, подвластной Высокомощным Господам. Из этого послания, которое может служить образцом эпистолярного искусства, изобилующим выразительными апофегмами и классическими украшениями риторики, я за недостатком места могу привести лишь следующий глубокомысленный отрывок: «Разумеется, слыша, как жители Нью-Хартфорда жалуются на нас, мы как бы слышим волка из басни Эзопа, жалующегося на ягненка, или же замечание молодого человека, крикнувшего своей матери, которая бранилась с соседкой: «О, матушка, ругай ее, чтобы она не начала первой ругать тебя». Наученные, однако, предыдущим ходом событий, мы не удивились, когда в ответ на наш протест жители Нью-Хейвена заявили: «Орел всегда относится с презрением к комнатной мухе»; тем не менее мы непоколебимы в своем намерении добиваться наших прав честным оружием и другими справедливыми средствами и надеемся выполнять без колебаний ясные приказания нашего правительства». Желая показать, что последняя фраза не была пустой угрозой, Кифт закончил послание бесстрашным протестом, обозвав весь совет шайкой скваттеров и нарушителей чужих прав, ибо члены совета устраивают свои собрания в Нью-Хейвене, или Ред-Хиллсе, расположенном, как он настаивал, в пределах провинции Новые Нидерланды. На этом кончаются достоверные сведения относительно правления Вильяма Упрямого, так как в дальнейшем, в тревогах, замешательстве и смуте наступившей эпохи, о нем, видимо, совершенно позабыли, и он отныне навсегда ускользает от добросовестных служителей истории. По какой-то причине, отгадать которую я не в состоянии, историки словно сговорились предать забвению само его имя, вследствие чего они все, как один, воздерживались даже от упоминаний о его подвигах. И хотя я обманул ожидания этих негодяев и расстроил их гнусный заговор, все же я ничуть не уверен, что кто-нибудь из их приверженцев, того и гляди, не осмелится выступить и подвергнуть сомнению достоверность тех или иных из твердо установленных и неопровержимых сведений, которые я здесь сообщил. Но пусть они сделают это — на свою погибель. Пропади я пропадом, если, изловив такого клеветника и поджигателя, оспаривающего хотя бы одно слово из моей незапятнанной ложью истории или крадущего у моих героев хоть ничтожную частицу той славы, которую они с таким блеском приобрели, я не вылью на него всю свою чернильницу, пусть даже она и уступает по величине чернильнице мудрого Гаргантюа,[300] которая, как сообщает достоверная летопись его чудесных подвигов, весила семь тысяч центнеров.

Я всегда скорбел о том, что последние дни знаменитого Кифта окружены столь непроглядной тьмой, ибо он был могучим и великим маленьким человечком, достойным высшей славы: ведь он первый из властителей ввел в нашей стране искусство воевать с помощью посланий и защищать страну с помощью трубачей и ветряных мельниц — весьма дешевый и человеколюбивый способ ведения войны, который впоследствии не раз применялся, вызывая бурное одобрение, и который обещает — если его когда-нибудь удастся полностью осуществить — избавить нас от огромных неприятностей и огромных расходов и спасти от неизмеримо большего кровопролития, нежели изобретение пороха или мин.

Правда, некоторые старинные местные поэты — а их в Новых Нидерландах было великое множество, — воспользовавшись таинственным исходом Вильяма Упрямого, сочинили сказку о том, что он, подобно Ромулу,[301] был перенесен на небо и сияет там в виде очень яркой маленькой звезды где-то в левой клешне Рака; другие высказывают столь же фантастическое предположение, будто он испытал такую же судьбу, как славный король Артур,[302] который, по уверениям древних бардов, был унесен в прекрасные кущи сказочной страны, где живет и теперь, во всем своем величии и силе, и откуда рано или поздно вернется, чтобы вызволить бедную старую Англию из рук жалких, болтливых, погрязших в кляузах министерств и восстановить былое благородство, достоинство и незапятнанную честность, господствовавшие в славные дни рыцарей Круглого Стола.[303]

Британцы предполагают, что он еще вернется и завоюет всю Британию, ибо таково, несомненно, пророчество Мерлина.[304] Он сказал, что смерть его будет сомнительной; и сказал правду, ибо люди до сих пор сомневаются и не знают, что думать об этом, — ибо им неизвестно, жив он или умер. — Де Лив.[305] Хроника.

Все это, однако, лишь забавные фантазии, туманные видения грезящих наяву плутов-поэтов, верить которым я бы не советовал моим благоразумным читателям. Не склонен я также придавать веры ни утверждениям одного древнего автора мало достоверной истории, доказывающего, что Вильгельмус погиб при разрушении одной из его ветряных мельниц, ни домыслам более позднего писателя, уверяющего, будто он пал жертвой философского опыта, который тщетно старался осуществить на протяжении многих лет, и имел несчастие сломать себе шею, свалившись из чердачного окна ратуши при безуспешной попытке поймать ласточку, насыпав ей на хвост щепотку соли.

Наиболее правдоподобное сообщение, которому я готов не обинуясь поверить, мы находим в одном темном предании, гласящем, что постоянные неурядицы на границах его провинции, бесконечные замыслы и планы, роившиеся в его собственном черепе, и напоминания, просьбы, увещания и глубокомысленные советы разных почтенных собраний державного народа, вместе с упрямым нравом его совета, который ни в чем не соглашался с ним и всегда был неправ, — все это, говорю я, поддерживало его мозг в состоянии такого накала, от которого он в конце концов и истлел, как истлевает голландская семейная трубка, послужившая трем поколениям заядлых курильщиков. Таким образом вспыльчивый, но великодушный Вильям Упрямый как бы сгорел заживо, угаснув, словно грошовый светильник; и когда безжалостная смерть задула, наконец, еле мерцавшее пламя, от маленького губернатора не осталось почти ничего, что можно было бы похоронить!

КОНЕЦ КНИГИ ЧЕТВЕРТОЙ
Загрузка...