Московские друзья пейзажиста даже стали «ревновать» его к Крыму.

«Его письмо сплошной восторг и увлечение Крымом, в конце концов он сознается, что я был прав, что он оттолкнется от Севера, — сообщает Ф. О. Шехтель Чехову. — Вообще не думаю, чтобы эта поездка принесла ему какую-либо пользу, скорое, наоборот, очевидно, что он увлечется яркостью и блеском красок, и они возьмут верх над скромными, но зато задушевными тонами нашего Севера. Пропащий человек…»

Почти пятнадцать лет назад схожие с левитановскими чувства испытывал порой в Ялте Федор Васильев:

«А природа кругом вечно прекрасная, вечно юная и… холодная! — писал он Крамскому. — Впрочем, не всегда она держит за собою это последнее качество; я помню моменты, глубоко врезавшиеся мне в память, когда я весь превращался в молитву, в восторг и в какое-то тихое, отрадное чувство со всем и со всеми на свете. Я ни от кого и ни от чего не получал такого святого чувства, такого полного удовлетворения, как от этой холодной природы. Да будет она благословенна…»

Но Васильев угасал, и ему казалось, что он превращается в «обтрепанную кисть, которую надо поскорее выкинуть, и выкинуть без сожаления».

Левитан же, несмотря на болезненную напряженность своих нервов, сквозящую в приведенном письме к Чехову, напротив, испытывал в Крыму огромный прилив жизненных сил. Он словно смыл крымским воздухом тусклый налет и копоть, оседавшие на его холсты тяжкой и безрадостной московской зимой.

«…Уже не было и помину ни о черноте, ни о рыжеватости, все-таки появлявшейся до этого времени в его картинах. Яркие краски юга точно открыли Левитану глаза на природу, — писал впоследствии его современник, автор первой монографии о художнике Сергей Глаголь. — Он увидал в натуре ту красочную красоту, которая поражала тогда всех в этюдах Поленова, вывезенных им из первого путешествия в Палестину, он почувствовал смелость в обращении с краской, и в то же время кисть его получила размах, уверенность и силу, которым научила его работа над многоаршинными полотнами декораций».

Но только в этом смысле он «оттолкнулся от Севера». Мрачные пророчества Шехтеля оказались напрасными: вскоре художника потянуло домой.

«Ялта мне чрезвычайно надоела, — жалуется он Чехову 29 апреля, — общества нет, т. е. знакомых, да и природа здесь только вначале поражает, а после становится ужасно скучно и очень хочется на север. Переехал я в Алупку затем, что мало сработал в Ялте…»

Последние строки вряд ли можно принимать всерьез: в них, скорее, сказывается та суеверная боязнь, которая заставляет хороших хозяек уверять, что на этот раз и тесто не поднялось, и начинка плохая, и весь пирог никуда не годен.

Когда в конце мая «черный, как араб» Левитан снова вернулся в свою «добрую, старую Англию», количество привезенных им работ просто ошеломило знакомых.

«Он накачал в Крыму 70 не эскизов, а картин», — сообщал И. П. Чехов брату.

Вскоре со всем этим «багажом» Левитан нагрянул в Бабкино и явно заразил Антона Павловича своими рассказами про Тавриду.

«Весьма вероятно, что я буду в Крыму, если не в этом году, то в будущем», — говорил в одном из летних писем Чехов, и там же дается восторженная характеристика сделанному художником: «Со мной живет Левитан, привезший из Крыма массу (штук 50) замечательных (по мнению знатоков) эскизов. Талант его растет не по дням, а по часам».

При появлении на выставках эти работы художника были быстро распроданы, а две из них — «Сакля в Алупке» и «Улица в Ялте» — приобрел П. М. Третьяков.

«Чем больше я хожу по окрестностям Ялты, — писал год спустя Поленов, — тем все больше я оцениваю наброски Левитана. Ни Айвазовский, ни Лагорио, ни Шишкин, ни Мясоедов не дали таких правдивых и характерных изображений Крыма, как Левитан».

А Нестеров до конца своих дней считал, что Левитан вообще первый открыл красоты южного берега Крыма.


Осенью 1886 года Левитан снова отправился на этюды в Саввинскую слободу. На этот раз вместе с ним кроме «Степочки» поехала Софья Петровна Кувшинникова.

Она недавно познакомилась с Левитаном, стала его ученицей, а он — постоянным посетителем ее дома, где устраивались вечера и бывали актеры, художники, музыканты. Здесь можно было встретить и знаменитых артистов Малого театра М. Н. Ермолову, А. П. Ленского, и певца Донского, и Чехова.

Молодая поэтесса, приятельница хозяйки, Чехова и Левитана, Татьяна Львовна Щепкина-Куперник, не раз описывала эти вечера:

Решение вопросов философских,

Спор о картинах, музыки аккорд,

Но как в кружках обыденных московских

Здесь не царят ни винт, ни флирт, ни спорт.

Вы не найдете парочки влюбленных,

Замерзшего шампанского иль карт.

За ужином, в беседе оживленной

Готовы все легко прийти в азарт.

Уютный стол, шум дружеского спора,

Веселый хмель живого разговора…

Хозяин дома, Дмитрий Павлович Кувшинников, молчаливый человек, служивший врачом в полицейской части, как-то стушевывался на фоне именитых гостей этих званых вечеров. Строчки стихов Щепкиной-Куперник: «Хозяин с речью строгой и прямою, из-под бровей сердитых — добрый взгляд» — пожалуй, единственный дошедший до нас его портрет. Можно подумать, что он несколько идеализирован, как того и требовал стиль панегирической записи в семейном альбоме, но В. А. Гиляровский засвидетельствовал, что Дмитрий Павлович был «общим любимцем» даже среди своеобразных «клиентов» его участка.

Сама же Софья Петровна безусловно была личностью интересной. Знакомые художники писали ее портреты, ей посвящали стихи, немало упоминаний о ней встречается и в мемуарах современников.

Именно ее вкусы определили своеобразную обстановку дома «у черта на куличках», как в шутку именовали жилище Кувшинниковых за отдаленность (по тогдашним меркам) и, не в последнюю очередь, за близость к небезызвестному Хитрову рынку, пользовавшемуся дурной репутацией.

Смотри же, как все здесь художницей дышит,

Как вместе здесь женщина сразу видна! —

восторгалась юная поэтесса.

Более трезво и чуточку иронически относился к обстановке дома Чехов, в какой-то мере, по свидетельству современников, описавший ее в «Попрыгунье»: «…в гостиной увешала все стены сплошь своими и чужими этюдами в рамах и без рам, а около рояля и мебели устроила красивую тесноту из китайских зонтов, мольбертов, разноцветных тряпочек, кинжалов, бюстиков, фотографий… В столовой она оклеила стены лубочными картинами, повесила лапти и серпы, поставила в углу косу и грабли, и получилась столовая в русском вкусе».

Много лет спустя, в 1911 году, когда ни Левитана, ни Кувшинниковой уже не было на свете, Щепкина-Куперник опубликовала рассказ «Старшие», где они были выведены под именами Льва Семеновича Яскольского и Ирины Александровны.

«Она не кажется нам красивой, — говорилось там о последней. — У нее вздернутый нос и очень большой рот: разве можно с этим быть красивой? Но иногда даже мне трудно оторваться от ее лица — когда она что-нибудь рассказывает, и кажется, будто за ее бледными щеками внутри что-то вспыхнуло и загорелось…»

Кувшинникова слыла довольно оригинальной и даже эксцентричной женщиной. В повести Щепкиной-Куперник Ирина Александровна рассказывает о своей поездке по Испании верхом в мужском костюме, и если даже счесть это художественным преувеличением писательницы, то в мемуарах можно встретить такое описание знакомства с Кувшинниковой: «…летит стройная амазонка, в развевающемся капоте, с развевающимися волосами, с обнаженными ногами (неслыханная вольность по тому времени! — А. Т.), вся — стремление, вся — порыв; легкий капот амазонки надет прямо на голое тело».

В стихах, записанных в альбоме, Таня Куперник упоминала «хозяюшки наряд — смесь новизны с боярской стариною». В воспоминаниях же, написанных ею уже на склоне лет, сквозит легкая улыбка над всеми этими хитонами цвета, как подшучивали уже тогда, «смеси тюльпана, апельсина, солнечного заката и преступной страсти» или утрированно — русскими, в духе васнецовской «Снегурочки», шушунами. Вообще многие находили, что стремления к оригинальности у Софьи Петровны было больше, нежели самой оригинальности.

Однако было в ней и много подлинно привлекательного.

«Она соединяла, — пишет мемуаристка, — с большой смелостью жизни и суждений старомодную благовоспитанность манер и скромность речи, это был очень занятный контраст.

Больше того — она сохранила какую-то институтскую наивность, уживавшуюся в ней рядом с „жорж-зандовскими“ идеями очень мирно, как, впрочем, и у большинства жорж-зандовских героинь».

Когда Софья Петровна познакомилась с Левитаном, ей было тридцать девять лет. Юным героиням повести «Старшие» Ирина Александровна кажется чуть ли не старухой. На самом же деле Кувшинникова пользовалась в те годы большим успехом.

Левитану, только что начинавшему свой путь в искусстве, не могло не льстить внимание этой женщины, бывшей на короткой ноге со многими знаменитостями. Трудная молодость во многом закалила его, но и поселила в нем почти болезненное стремление «показать себя», добиться успеха, «выйти в люди», сделала его уязвимым для тщеславного упоения удачей.

Осенью 1886 года Чехов неодобрительно сообщал М. В. Киселевой в Бабкино: «Левитан закружился в вихре…»

Но отношения Левитана с Кувшинниковой не исчерпывались ни этим пьянящим головокружением от успехов, ни сугубо романическим элементом. Софья Петровна стала не только восторженной ученицей, но и чутким другом художника, которому он, судя по всему, многим обязан. Она умела поддержать его веру в себя, которую он нередко терял, оберечь его от приступов черной меланхолии, создать ему рабочую обстановку.


Еще с ученических времен мечтал Левитан попасть на Волгу. Крым мог только обострить это желание. Узнав об опасениях Шехтеля, Левитан писал: «…пусть не беспокоится, — я север люблю теперь больше, чем когда-либо, я только теперь понял его…»

Слишком велики были, по-видимому, ожидания, связанные у художника с долго откладывавшейся поездкой на Волгу, воспетую Некрасовым, породившую знаменитых репинских «Бурлаков» и лучшие пейзажи Федора Васильева.

Но в первую поездку 1887 года крымская удача не повторилась. Волга встретила пришельца хмурой угрюмой погодой, неприютным весенним разливом. А Левитан даже в гостеприимном Бабкине, где было чем скрасить ненастье, тяжело переносил непогоду, «ныл», по чеховскому замечанию. Очутившись же в незнакомом городке Васильсурске один-одинешенек, он совсем упал духом.

«…Разочаровался я чрезвычайно, — жаловался он Чехову. — Ждал я Волги, как источника сильных художественных впечатлений, а взамен этого она показалась мне настолько тоскливой и мертвой, что у меня заныло сердце и явилась мысль, не уехать ли обратно? И в самом деле, представьте себе следующий беспрерывный пейзаж: правый берег, нагорный, покрыт чахлыми кустарниками и, как лишаями, обрывами. Левый… сплошь залитые леса. И над всем этим серое небо и сильный ветер. Ну, просто смерть…»

Было ли то внезапное, хотя бы минутное разуверение в красе Севера, подозрение, что родная природа так же обойдена подлинной красой и богатством, как то случилось в русской сказке с бедной падчерицей, которой мачеха положила вместо хлеба — глины, вместо крупы — дресвы, вместо муки — золы? Вряд ли.

Теперь, когда нам известны последующие работы Левитана, посвященные Волге, можно сказать, что в первую поездку он пережил своеобразную художественную «акклиматизацию».

Действительно, не столько разочарование, сколько неосознанное потрясение ощущается в левитановских словах о том, что он очутился «с глаза на глаз с громадным водным пространством, которое просто убить может…».

Это было переживание, в чем-то родственное лирическому ужасу, охватившему некогда Гоголя при воспоминании о родине, где все «открыто — пустынно и ровно… ничто не обольстит и не очарует взора».

«Русь! чего же ты хочешь от меня?.. Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?.. И еще, полный недоумения, неподвижно стою я, а уже главу осенило грозное облако, тяжелое грядущими дождями, и онемела мысль перед твоим пространством».

Недаром в новых письмах Левитана с Волги нервическая болезненность звучит по-прежнему, но повод, ее вызывающий, быть может, не совсем заметно для самого художника, изменился:

«Я никогда еще не любил так природу, не был так чуток к ней, никогда еще так сильно не чувствовал я это божественное нечто, разлитое во всем, но что не всякий видит, что даже и назвать нельзя, так как оно не поддается разуму, анализу, а постигается любовью… Но это мое прозрение для меня источник глубоких страданий. Может ли быть что трагичнее, как чувствовать бесконечную красоту окружающего, подмечать сокровенную тайну, видеть бога во всем и не уметь, сознавая свое бессилие, выразить эти большие ощущения…»

Это уже совсем другая драма. Драма вечной неудовлетворенности художника сделанным, а в конкретно-историческом ее варианте — неудовлетворенность прежним художественным языком и смутные мечтания о новом.

Может быть, здесь следует вспомнить, что в эти годы новое поколение художников начало глухо роптать на творческую инертность ряда передвижников, на их принципиальный аскетизм, на их отказ «вести любовные беседы с природой», как выразился однажды Врубель, и упование на литературно-сюжетные качества своих работ.

Близость и естественность подобного переворота в умонастроениях художников остро предчувствовал незадолго до своей смерти И. Н. Крамской.

«По ходу человеческих дел я жду, — писал он Стасову, — что Товарищество прибьет к берегу, как негодное бревно, а главное русло весело побежит вперед, и надолго!»

Закосневшее, законсервировавшееся передвижническое «ядро» (Мясоедов, В. Маковский, Лемох, Киселев и др.) упрямо третировало все мало-мальски свежее и самобытное из числа молодых экспонентов. Опасность создавшегося положения состояла в том, что часть молодых переносила свою неприязнь к маститым диктаторам на сами идеи, которые когда-то воодушевляли Товарищество и которые постепенно падали и обесценивались в его собственной художнической практике.

Еще в 1883 году Врубель рассказал в одном из писем, какое сложное чувство испытали он и подобные ему форменные мученики искусства на очередной передвижнической выставке:

«…Занятые с утра до вечера изучением натуры, как формы, жадно вглядывающиеся в ее бесконечные изгибы и все-таки зачастую сидящие с тоскливо опущенной рукой перед своим холстом, на котором все-таки видишь еще лоскутки, а там — целый мир бесконечно гармонирующих чудных деталей… мы, войдя на выставку, не могли вырвать всего этого из сердец, а между тем перед нами проходили вереницы холстов, которые смеялись над нашей любовью, муками, трудом…»

Врубель понимал ход мыслей авторов подобных полотен («хоть и грубого приготовления, но вещи, затрагивающие интересы дня»), но считал надувательством публики «красть у нее то специальное наслаждение, которое отличает душевное состояние перед произведением искусства от состояния перед развернутым печатным листом».

Среди молодых, особенно у Врубеля и Серова, возникло резкое отталкивание от идей 60-х годов, тем более что у позднего народничества они приобретали сухой доктринерский оттенок.

«Не помню, в этот ли приезд в Сябринцы, — рассказывает В. С. Серова о приезде своего сына в дом Глеба Успенского, — Валентин Александрович услыхал рассуждения Николая Константиновича Михайловского или он читал его критики раньше, но, вернувшись домой, он обрушился на Михайловского со всей тяжестью своих обычных обвинений:

— Кто его просит соваться не в свое дело? Что он понимает в художестве?».

В лучшем случае молодые, как, например, Коровин, относились к этим идеям довольно безразлично, провозглашая своим девизом «восхищение красотой».

Левитан также принадлежал, по выражению Нестерова, к «пасынкам» передвижничества, но оставался, однако, более связанным с ним внутренне.

В его пейзажах в совершенно особом, почти музыкальном претворении оживало то же ощущение русской жизни, ее поэзии и драмы, которое вдохновляло лучших передвижников.

В несколько наивной, но очень искренней форме передано это, тогдашнее восприятие его картин «рядовым зрителем» в повести Т. Л. Щепкиной-Куперпик «Старшие»:

«Он пишет наше озеро, или соседний монастырь, или проезжую дорогу, — говорится о художнике Яскольском, чьим прототипом, как уже упоминалось, служил Левитан. — Все такие простые вещи. И они такие же, как в жизни, и гораздо лучше…

— Хорошо… Только грустно! — говорю я… Почему грустно — я и сама не знаю; не умею выразить, почему, когда я смотрю на эту дорогу, я думаю о тех усталых-усталых ногах, которые шли по ней безнадежно за подаянием; а глядя на монастырь, вспоминаю, что туда уходят люди, которых горе выгнало из жизни…

…Он отвечает не то что мне, а словно сам себе:

— Русская природа, как бы ни была она красива, может возбуждать только грусть в душе. Грусть даром потраченных сил и не свершенных надежд».

Другая молодая героиня повести вспоминает при этом стихи Тютчева — одного из любимых поэтов Левитана:

Эти бедные селенья,

Эта скудная природа —

Край родной долготерпенья,

Край ты русского народа!

Не поймет и не заметит

Гордый взор иноплеменный,

Что сквозит и тайно светит

В наготе твоей смиренной.

Удрученный ношей крестной,

Всю тебя, земля родная,

В рабском виде царь небесный

Исходил, благословляя.

Этот грустно-благословляющий взгляд ощущается во множестве левитановских полотен.

И, пожалуй, одна из причин замешательства, в которое пришел художник при первом же столкновении с волжской ширью, — предчувствие каких-то иных черт русской природы и русской жизни, не укладывающихся в представление о «наготе смиренной».

Любопытно, что в это время и Чехов, посетив родные места, почувствовал, «какое богатство, какие залежи красоты остаются еще нетронутыми и как еще не тесно русскому художнику». Вскоре он написал свою первую большую вещь — повесть «Степь». И на первых же ее страницах запечатлено переживание, необычайно близкое испытанному Левитаном на Волге:

«Трава поникла, жизнь замерла. Загорелые холмы, буро-зеленые, вдали лиловые, со своими покойными, как тень, тонами, равнина с туманной далью и опрокинутое над ними небо… представлялись теперь бесконечными, оцепеневшими от тоски…

Как душно и уныло! Бричка бежит, а Егорушка видит все одно и то же — небо, равнину, холмы…

Летит коршун над самой землей, плавно взмахивая крыльями, и вдруг останавливается в воздухе, точно задумавшись о скуке жизни…»

И лишь потом возникает иное восприятие всего окружающего, когда «во всем, что видишь и слышишь, начинают чудиться торжество красоты, молодость, расцвет сил и страстная жажда жизни, душа дает отклик прекрасной, суровой родине…».

Интересно, заметил ли сам Левитан при чтении повести, что эти перемены настроений родственны его собственным и что в «Степи» прозвучало как бы эхо его тоски из-за неспособности выразить земную красоту:

«И в торжестве красоты, в излишке счастья чувствуешь напряжение и тоску, как будто степь сознает, что она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь ее тоскливый, безнадежный призыв: „певца! певца!“»

Было бы неправильно трактовать чеховскую мысль о «нетронутых залежах красоты» лишь, так сказать, в смысле географическом. Разумеется, и обращение Левитана к Крыму и Волге, и более позднее «открытие» Севера Коровиным и Серовым очень обогатили искусство. Однако в эту пору русская художественная мысль, как магнитная стрелка компаса, вообще начала нервно вибрировать, предуказывая какие-то неведомые дотоле «клады», таящиеся в национальной жизни, истории, быте. В Абрамцеве Васнецов и Поленов уже строили церковь, стремившуюся в идеале (увы, не достигнутом!) к типу древних новгородских храмов. С 1881 года там начали собирать всевозможные изделия русского прикладного и декоративного, искусства, открыв для себя огромную «залежь красоты».

«Русское народное творчество это, оказывается, совсем нетронутая сторона, и, кажется, нет русской деревни, из которой нельзя было бы вывезти чего-нибудь интересного», — писала четыре года спустя Е. Д. Поленова подруге. И открытие известных абрамцевских кустарных мастерских преследовало, по ее же словам, цель «подхватить еще живущее народное творчество и дать ему возможность развернуться».

«Ах… сколько у нас красоты на Руси», — тоскливо пишет Врубель из Венеции и даже сетует на соседство «с милым и пустым прожившимся дилетантом» — итальянской жизнью! А позже радуется: «Сейчас я опять в Абрамцеве и опять меня обдает, нет, не обдает, а слышится мне та интимная национальная нотка, которую мне так хочется поймать на холсте и в орнаменте».

Нащупывал свою дорогу к «нетронутым залежам» и Нестеров в «Христовой невесте». «Мне иной раз чудилось, — писал он о работе над этой картиной, — что я музыкант, что играю на скрипке что-то до слез трогательное, что [то] русское, такое родное, задушевное, быть может, Даргомыжского».

И уж совсем могучей русской песней прозвучала оконченная в 1887 году «Боярыня Морозова» Сурикова.

Вот в какой атмосфере работал Левитан. Все это изо дня в день окружало его.

«Вчера вечером: Семеныч [Остроухов], Левитан, два Всеволожских, Неврев и Суриков. Совсем художественный кружок», — сообщает Н. В. Поленова Елене Дмитриевне в декабре 1886 года.

«…Вчера вечером собрались наши художники: Левитан, Иванов и Коровин… Вечер вышел удачный, оживленный, веселый и серьезный. Вообще гораздо лучше, когда нет Семеныча — при нем никогда не бывает таких интересных и задушевных разговоров об искусстве… Была, конечно, Маша Якунчикова…» — пишет в 1888 году Е. Д. Поленова.

Левитан здесь свой. «Заметила ли картину нашего Левитана, — спрашивает подругу о Передвижной выставке Е. Д. Поленова, — я ее не видала, но все хвалят…»

Разумеется, «наш» Левитан был в курсе всех увлечений «зимнего Абрамцева», как порой в шутку называли дом Поленовых, а во многих, вполне вероятно, принимал участие сам.

«Собрались мы компанией, — пишет, например, Е. Д. Поленова П. Д. Антиповой 15 ноября 1886 года, — и решили в нынешнем году ознакомиться с историческими и археологическими памятниками Москвы. Для этого мы составили программу, разобрали памятники между членами и каждую среду утром едем осматривать который-нибудь из них. Тот из членов, на долю которого достался этот памятник, исследует его по книгам и увражам, изучает его и потом уже объясняет его значение прочей компании. Это очень удалось, кружок растет…».

В пушкинской поэме «Руслан и Людмила» есть известный эпизод, когда герой не смог сразу совладать с богатырской головой, которая предстала перед ним «громадой грозной и туманной».

Быть может, подобным образом выглядел и для Левитана его первый, малоудачный «приступ» к Волге. Но мысль возобновить «сражение» не покидала его.

Весной 1888 года, снова в компании с Кувшинниковой и Степановым, художник едет в Рязань, а оттуда на пароходе по Оке.

Первая остановка в селе Чулкове вылилась в происшествие невеселого свойства.

Недоверчивую, опасливую настороженность чулковцев художники почувствовали сразу же по приезде.

«Когда же мы принялись за этюды, — вспоминала С. П. Кувшинникова, — село не на шутку переполошилось:

— Зачем господа списывают наши дома, овраги и поля? К добру ли это, и не было бы какого худа?

Собрали сход, почему-то даже стали называть нас: лихие господа…

Все это действовало на нервы, и мы поспешили уехать».

Путешественники отправились в Нижний Новгород, а там по Волге, выбирая место для продолжительной остановки.

И вот, словно годами, веками поджидала их, взобравшись на холм, выступила из-за поворота маленькая деревянная церковь, возле какого-то селения. Чем ближе подходил пароход, тем явственнее различалось, что она старым-стара.

В кругу знакомых Мамонтовых ходил анекдот, что Елизавета Григорьевна потихоньку трет стены выстроенной в Абрамцеве церкви травой, чтобы стало похоже, будто они покрыты вековой плесенью.

Теперь Левитан подплывал к церкви, которой не нужно было прибегать ни к каким ухищрениям, чтобы убедить в своей подлинности.

Пароход бежал мимо, и она как будто тихо поворачивалась, глядя ему вслед, смиренно готовая к тому, что те, кого она ждала, пренебрегут ею…

Но путешественники уже лихорадочно собирали вещи.

Плёс — назывался городок.

Плёс — часть реки от одного изгиба до другого.

Плёс нередко служил у бурлаков мерой пути: три плёса прошли, два осталось.

В тихом приволжском городке начался новый, счастливый, но трудный, каторжно-бурлацкий плёс Левитана.

Сначала и здесь приезжие были в диковинку. В первое время на базаре было много толков и о том, как они устроились в двух комнатках, неподалеку от берега, и что едят, и зачем приехали.

Но шли недели, и Плёс успокоился, привык к пришельцам, к огромным белым холстяным зонтам, под которыми они работали, и даже к странным повадкам «бабы», шляющейся с «мужиками» на охоту.

«Жилось нам удивительно хорошо», — вспоминала Кувшинникова.

Откуда возникает ощущение счастья? От простодушных детских глаз, во множестве следящих за каждым твоим шагом, но явно ставящих еще выше веселые проделки Весты? Или от доброго внимания попутчиков, от любовной заботливости Софьи Петровны, которая по своему обыкновению сотворила из сена, столов, скамеек и двух ковров занятную и вполне уютную обстановку? Или оттого, что Плёс со своими тихими улочками, церквами, холмами, с которых открываются удивительные, один другого краше виды на Волгу и окрестные дали, оказался раем для пейзажиста? («Какое чудное местечко этот Плёс», — восторгалась год спустя Е. Д. Поленова.) Или от песен, которые доносятся с улицы по вечерам и кажутся каким-то порождением Волги, встающим над ней, как туман? Или от смешного случая, приключившегося вскоре после приезда?

«Однажды Левитан приютился за городом у самой дороги и в тени зонта внимательно писал этюд, — рассказывает Кувшинникова. — День был праздничный. После обедни женщины, возвращавшиеся в соседнюю деревню, с любопытством останавливались и смотрели на Левитана. Постоят, посмотрят и проходят. Но вот плетется дряхлая подслеповатая старушонка. Тоже остановилась, щурясь от солнца, долго смотрела на художника, потом начала истово креститься, вынула из кошеля копеечку и, положив ее осторожно в ящик с красками, пошла тихонько прочь. Бог знает, за кого приняла она Левитана и какие мысли роились в ее старой голове, но Левитан долго потом хранил эту монетку».

Кто знает, с каким чувством смотрел художник вслед своей «благодетельнице»? За что она его пожалела, чему сострадала и хотела помочь? За непонятный, но, видать, нелегкий труд? Или представился ей он, сидящий у дороги, каким-то новоявленным юродивым, «божьим человеком», сквозь неясные бормотанья которого вдруг блеснет искорка ясного, пронзительного понимания жизни, мира, людей?

А может, показалось художнику это подаяние, эта копеечка сродни намеренно скромным, но чудодейственным вещам, которыми одаривает счастливцев волшебник в сказках.

И впору было шутить, что это, дескать, не простая старуха была.

Но шутки-шутками, а Левитан избавлялся от былой робости перед Волгой, когда он сам себе казался несчастным беднягой, осмелившимся влюбиться в недоступную красавицу.

Что-то раскрывалось ему навстречу словно внутренность старенькой церковки, когда, уступив настояниям Кувшинниковой, отец Яков согласился отслужить там службу.

Завозились на карнизах потревоженные голуби, ударил раз, другой, словно откашливаясь после долгого молчания, колокол, невесть откуда взялись три древние старухи, крестившиеся двуперстным знамением.

В сильном волнении Левитан смущенно попросил Кувшинникову показать ему, как и куда ставят свечи, и принялся зажигать их перед всеми образами.

Вспыхивали огоньки, и из темноты, дотоле скрывавшей иконостас, выступали все новые и новые то строгие, то добрые лица, словно испытующе вглядывавшиеся в того, кто потревожил их покой.

И как будто еще какая-то даль — времени, пережитого здесь людьми с давних времен, их суровых забот и тайных упований — замаячила тогда перед художником.

А когда вышли на улицу, то зажигавшиеся на другом берегу огоньки показались Левитану какими-то отзвуками только что виденного. Река лежала, угомонившись от дневных трудов, и лодки застыли у берега, словно сморенные внезапным крепким, здоровым сном.

Быть может, в этот вечер и родился замысел картины «Вечер на Волге».

«То, что пугало Левитана вначале — стихийная мощь природы, неотвратимость ее явлений, — стало теперь осознанным и художественно выраженным в своей красоте и значимости, — говорит А. Федоров-Давыдов, которому принадлежит едва ли не лучшее описание этой работы художника. — Отсюда та особая ясность и умиротворенность, которые есть в этом переживании начала надвигающихся сумерек».

Как некогда в Бабкине радовались грибному месту и, облюбовав, уже не забывали его, так привязался Левитан к Плёсу, год за годом приезжал сюда снова. Потянулись сюда за ним и другие художники, особенно после того, как о левитановских полотнах, здесь созданных, заговорили все.

Это случилось не сразу. Первые картины, привезенные Левитаном с Волги, были на выставках обойдены молчанием и нашли только одного ценителя.

Правда, им был Третьяков, купивший на выставке 1890 года два полотна — «После дождя. Плёс» и «Вечер. Золотой Плёс».

Впрочем, уже в декабре 1888 года на долю Левитана выпал немалый успех: Московское общество любителей художеств присудило ему за пейзаж «Вечереет» («Наступление ночи») вторую премию (первой не дали никому).

Еще до решения жюри «Семеныч» (Остроухов) сообщал Серову, который выставил там кроме знаменитой «Девочки с персиками» еще и пейзаж: «Мое откровенное мнение… что 1-я премия должна быть отдана Левитану, вторая тебе. Почему я отдаю предпочтение, не колеблясь, Левитану, скажу прямо: его вещь — картина с исключительной почти задачей передачи впечатления, мотив очень несложный, но глубоко правдивый и с сильным настроением. Глубокие сумерки, пустынная холмистая местность, кое-где кустарники, леса тянутся полосами, из-за горизонта выплыла огромная луна и стала неподвижно и холодно на небе. У тебя задача этюда. Этюд прекрасный. Технически ты выше Левитана, но настроение подчинено другим интересам, потому не выпукло и не говорит, как у того».

Позже Остроухов очень удивлялся тому, что жюри «поскупилось» дать Левитану первую премию.

Еще больший интерес постепенно возбуждают волжские работы художника. Уже после кратковременного приезда Левитана в Москву летом 1888 года критик С. С. Голоушев (Сергей Глаголь), познакомясь с первой же серией этюдов, писал: «…кое-где так хорошо схвачена природа, как раньше у него я еще не видал».

…Вечер еще в самом начале, чуть смеркается, лишь на первом плане картины по берегу поползли длинные тени, начали терять четкость, сливаться в общую массу очертания деревьев, но река еще отражает нежные тона закатного неба.

Чуть элегическая, но мирная картина, вызывающая в памяти тютчевские строки:

…День догорал, звучнее пела

Река в померкших берегах.

И ты с веселостью беспечной

Счастливый провожала день;

И сладко жизни быстротечной

Над нами пролетала тень.

…Еще не упали за горизонт, громоздятся на небе тучи, пасмурно, на берегу безлюдно, но уже зарябил на воде откуда-то прорывающийся свет, словно мальчишка, рвущийся пошлепать по лужам, и буксир вдали на речной глади кажется ожившим, контрастирующим с покорно приткнувшимися к берегу почернелыми от ливня баржами. Кажется: вот-вот и выкатится откуда-то позднее солнце и все разом вспыхнет — и мокрые крыши, и дальние церковные купола, и кусты, и река…

«Любопытны работы Левитана…» — сообщает приятелю художник Виноградов в октябре 1889 года, особенно выделяя «последние его вещи». По мнению Поленовых, Левитан «громадно шагнул за это лето». А Чехов, по рассказу С. П. Кувшинниковой, сказал Левитану:

— Знаешь, на твоих картинах даже появилась улыбка.

Еще в одну из поездок в Саввинскую слободу Левитан как-то залюбовался монастырем в свете закатного солнца. И вот теперь, поехав из Плёса в Юрьевец, он нашел в окрестностях городка совсем небольшую и даже неказистую обитель. Она находилась в роще, за речкой, через которую тянулись лавы.

Был такой же вечер, как тогда, в слободе. Левитан долго стоял на берегу, словно боясь, что если двинется вперед, по утлым лавам, очарование исчезнет.

Бывало, на охоте он видел вдали поднимающуюся над лесом колоколенку, но, когда добирался до того места, где, по его расчетам, она стоит, там ничего не оказывалось. Конечно, он просто пошел не той дорогой, но порой казалось, что церковь исчезла, на миг явившись глазу, как сказочная белая лебедь, присевшая передохнуть на озеро.

Монастырь в Юрьевце звался Кривоозерским и не числился в знаменитых. Казалось, что здесь должны жить люди вроде одного из персонажей чеховского рассказа «Святою ночью», «пересыпавшего свои акафисты цветами, звездами и лучами солнца». Как будто предвидя появление излюбленных нестеровских героев, Чехов писал: «Этого симпатичного поэтического человека… я представляю себе робким, бледным, с мягкими, кроткими и грустными чертами лица. В его глазах, рядом с умом, должна светиться ласка и… едва сдерживаемая, детская восторженность…».

Левитан же был одним из первых ценителей «Пустынника» и «Видения отроку Варфоломею».

Многие художники недолюбливали болезненно-замкнутого Нестерова, фанатически преданного своим заветным мыслям. Переплетчиков записал в дневнике: «…с ним ни о чем говорить нельзя, деспотическая и в то же время упрямая душа». И сам Нестеров, рассказывая о своей тогдашней дружбе с Суриковым, только что овдовевшим, вспоминает не без грустной иронии: «Нам обоим казалось, что ряд пережитых нами душевных состояний был доступен лишь нам… Лишь мы могли понять некоторые совершенно исключительные откровения, лишь перед нами на какое-то мгновение открылась тайна мира…».

Мягкий и меланхоличный Левитан, видимо, меньше других диссонировал с тогдашним настроением художника. «Мы оба по своей натуре были „лирики“», — объяснял Нестеров свою дружбу с Левитаном.

«Однажды в Троицын день он тоже пошел с нами в церковь, — вспоминает Кувшинникова. — И вот когда началось благословение цветов и раздались поэтичные слова сопровождающей его молитвы, он, растроганный почти до слез, наклонился ко мне.

— Послушайте, ведь это же удивительно. Господи, как это хорошо! Ведь это не православная и не другая какая молитва. Это мировая молитва».

Левитан очень похож в этом эпизоде на чеховского героя из рассказа «Святою ночью», которого писатель представлял себе «жадно ловящим красоту святой фразы»: «Все, что теперь проскальзывало мимо слуха стоящих около меня людей, он жадно пил бы своей чуткой душой, упился бы до восторгов, до захватывания духа, не было бы во всем храме человека счастливее его».

И прежде, в тот памятный вечер в Саввинской слободе, Левитан говорил своим спутникам, что красоте, разлитой в природе, «можно молиться как богу и просить у нее вдохновения, веры в себя».

«Не православная и не другая какая молитва» — страстная тяга к цельности, естественности, богатству духовной жизни, очищенной от горя и мелких житейских сует, породила левитановскую «Тихую обитель».

— «Помилуйте, называет это „Тихой обителью“, а тут все жизнерадостно», — простодушно дивился поэт Плещеев.

Художник давно отошел от ученической приверженности к копированию того или иного вида, а смело компоновал в своих картинах элементы, существовавшие порознь, восстанавливал ранее виденное по памяти — словом, творчески преображал мир, если не творил его заново.

Так поступил он и в «Тихой обители», «воздвигнув» вместо неприятного по краскам, по словам Кувшинниковой, Кривоозерского монастыря совсем другие церкви. На этот раз сказочная лебедь не ускользнула от охотника…

Любопытно, что Чехов, описывая в повести «Три года» картину, привлекшую внимание героини на выставке, как бы использовал тот же «синтезирующий» метод по отношению к пейзажам самого художника:

«На переднем плане речка, через нее бревенчатый мостик, на том берегу тропинка, исчезающая в темной траве, поле, потом справа кусочек леса, около него костер: должно быть, ночное стерегут. А вдали догорает вечерняя заря.

Юлия вообразила, как она сама идет по мостику, потом тропинкой, все дальше и дальше, а кругом тихо, кричат сонные дергачи, вдали мигает огонь. И почему-то вдруг ей стало казаться, что эти самые облачка, которые протянулись по красной части неба, и лес, и поле она видела уже давно и много раз, она почувствовала себя одинокой и захотелось ей идти и идти по тропинке: и там, где была вечерняя заря, покоилось отражение чего-то неземного, вечного».

«Неземное, вечное», особенно в чеховских устах, вряд ли можно истолковать в каком-либо религиозно-мистическом плане. Это всего лишь образ той же «вечной» земной красоты, «вечного» порыва духа к высокому мимо слишком земных забот.

На этот раз даже равнодушный к пейзажу и воинственно настроенный против всяких религиозных нот Стасов одобрил пейзаж Левитана. Нечего и говорить, что им бурно восхищался Нестеров. «Не верьте восторгам Нестерова, он увлекается, как никто», — предостерегал знакомых Левитан.

«Левитан празднует именины своей великолепной музы, — писал сестре Чехов. — Его картина производит фурор. По выставке чичеронствовал мне Григорович, объясняя достоинства и недостатки всякой картины; от левитановского пейзажа он в восторге… Во всяком случае, успех у Левитана не из обыкновенных».


В начале мая 1891 года Левитан побывал у Чехова, снявшего дачу под Алексином. Быть может, друзья лелеяли мысль о «новом Бабкине», но дача, первоначально снятая Чеховым, оказалась очень тесной.

Чехов комически жаловался Суворину: «Работаю с охотой, но — увы! — семейство мое многочисленно, и я, пишущий, подобен раку, сидящему в решете с другими раками: тесно». В конце мая Левитан уехал вместе с Кувшинниковой в село Затишье Тверской губернии. Рядом, в имении Покровском, жило семейство Панафидиных. Возможно, что место это было выбрано по совету их родственницы Л. С. Мизиновой, близкой знакомой семьи Чеховых.

История взаимоотношений красавицы Лики с Антоном Павловичем столько раз описывалась, что мы коснемся ее лишь постольку, поскольку это нужно для рассказа о Левитане.

Как известно, Чехов как бы отгораживался от чувства своей новой знакомой, стараясь все обратить в шутку. И первое же письмо Левитана из Затишья как бы подыгрывает этой манере, видимо, уже устоявшейся не только в переписке между самими «заинтересованными лицами», но и в кругу их ближайших друзей.

«Пишу тебе, — начинает Левитан, — из того очаровательного уголка земли, где все, начиная с воздуха и кончая, прости господи, последней что ни на есть букашкой на земле, проникнуто ею, ею — божественной Ликой!

Ее еще пока нет, но она будет здесь, ибо она любит не тебя, белобрысого, а меня, волканического брюнета, и приедет только туда, где я. Больно тебе все это читать, но из любви к правде я не мог этого скрыть».

Скрепя сердце, вынуждена поддерживать эту игру и сама Лика. И это тоже родилось еще в Москве.

«Меня провожал домой Левитан!» — задорно сообщает она в январе 1891 года.

Но ее сил не хватает, чтобы подчас не проговориться о своих истинных чувствах и мыслях.

«Вчера вечером у меня была Маша [М. П. Чехова], потом приехали Кувшинникова и Левитан, — читаем в одном из ее писем к Чехову. — Что за дерзость приехать ко мне вместе! Вы бы так не поступили, я в этом уверена».

Здесь звучит и восхищение чужой «дерзостью», и зависть, и грустный упрек чеховской «осторожности».

Довольно откровенно, при всей показной веселости, звучат и многие летние письма Лики из Тверской губернии:

«У нас тоже великолепный сад и все… да кроме того еще и Левитан, на которого, впрочем, мне приходится только облизываться, так как ко мне близко он подойти не смеет, а вдвоем нас ни на минуту не оставляют. Софья Петровна очень милая; ко мне она относится теперь очень хорошо и совершенно искренно. Она, по-видимому, вполне уверилась, что для нее я не могу быть опасной, и поэтому сердится, когда я день или два не бываю в Затишье. От себя они оба меня всегда провожают домой».

Приехав в начале июня, Лика нашла Левитана «мрачным и угрюмым». Художник признавался Чехову, что выбранное место представляется ему неудачным для работы: «В первый мой приезд сюда мне все показалось здесь очень милым, а теперь совершенно обратное, хожу и удивляюсь, как могло мне все это понравиться. Сплошной я психопат!»

Да и погода была «прескверная». Сидя дома, Левитан с удовольствием перечитывал чеховские рассказы, а понравившиеся даже читал вслух. («Замечаешь, какой я великодушный, читаю твои рассказы Лике и восторгаюсь! Вот где настоящая добродетель!» — не преминул он использовать это обстоятельство в «эпистолярно-любовной» легенде.)

«…Ты поразил меня как пейзажист, — писал он в том же письме. — Я не говорю о массе очень интересн[ых] мыслей, но пейзажи в них — это верх совершенст[ва], например, в рассказе „Счастье“ картины степи, курганов, овец поразительны».

Вполне возможно, что «Счастье» оказалось под стать мрачному настроению художника, и он отозвался на грусть, прозвучавшую в чеховском рассказе и в его пейзажах в частности.

Вот один из них: «Проснувшиеся грачи, молча и в одиночку, летали над землей. Ни в ленивом полете этих долговечных птиц, ни в утре, которое повторяется аккуратно каждые сутки, ни в безграничности степи — ни в чем не видно было смысла».

Однако вскоре Левитан снова принялся — за работу. «С переменой погоды стало здесь интересней, явились довольно интересные мотивы», — пишет он Чехову уже в июне.

Однажды Левитан с Кувшинниковой приехали на пикник в Берново, имение баронессы Вульф. Верный своей старой привычке, художник и тут быстро ухитрился пристроиться с этюдником возле мельничного омута.

«Увидав Левитана за работой, — рассказывает Кувшинникова, — баронесса подошла к нему и спросила:

— А знаете, какое интересное пишете вы место? Это оно вдохновило Пушкина на „Русалку“.

И затем она рассказала трагедию, связанную с этим омутом. У прадеда баронессы, человека крутого нрава, был молодой конюший. Юноша влюбился в дочь мельника, она от него забеременела, и об этом доложили барину. Барин разгневался и забрил конюшего в солдаты, а девушка в этом самом омуте утопилась».

Теперь Левитан с особенным интересом приглядывался к этому месту:

Тропинка тут вилась — она заглохла,

Давным-давно сюда никто не ходит;

Тут садик был с забором, неужели

Разросся он кудрявой этой рощей?

Он зачастил сюда, подумывая уже не о простом этюде.

«…Целую неделю по утрам мы усаживались в тележку, Левитан на козлы, я на заднее сиденье, — вспоминает Кувшинникова, — и везли огромный этюд, точно икону, на мельницу, а потом так же обратно».

Все новые места открывал кругом Левитан с Вестой, и часто, бредя какой-то тропинкой, художник испытывал странное чувство, как будто вот-вот зазвучит здесь голос давнего частого гостя этих мест.

Можно было подумать, что и сам Пушкин давно водит компанию с «племенем младым, незнакомым», с Левитаном, Ликой, Чеховым и весело состязается с ними в способности к потешным посланиям:

«Честь имею донести, что в здешней губернии, наполненной вашим воспоминанием, все обстоит благополучно. Меня приняли с достодолжным почитанием и благосклонностью. Утверждают, что вы гораздо хуже меня (в моральном отношении), и потому не смею надеяться на успехи, равные вашим… При сей верной оказии доношу вам, что Марья Васильевна Борисова есть цветок в пустыне, соловей в дичи лесной, перла в море и что я намерен на днях в нее влюбиться».

Здесь Пушкину было «очень весело», но здесь же был написан мрачный «Анчар»:

Природа жаждущих степей

Его в день гнева породила,

И зелень мертвую ветвей

И корни ядом напоила.

Поэт то и дело воскресал здесь — старый друг Вульфов, знакомый Юргенева (деда Лики), веселый любезник и пылкий кавалер, «тверской Ловелас», по собственному определению, чья влюбчивость вполне могла соперничать с левитановской. В Бернове, Малиннике, Покровском до сих пор вспоминали его словечки и проказы, Лика пела романсы на его слова, и сам Левитан с удовольствием занял добрую половину очередного письма к Чехову пушкинским стихотворением «Когда для смертного умолкнет шумный день», которое зачем-то понадобилось Антону Павловичу.

И в то же время — казалось, такой знакомый — Пушкин оставался загадкой, волнующей, как незавершенная «Русалка». Почему он бросил писать эту драму? Потому ли, что его одолевал новый замысел, а, как говорится в «Русалке», «две волчихи не водятся в одном овраге»? Или внезапно остыл к ней, как бы перерос самого себя, еще недавно увлекавшегося этой историей?

Эта смутная, тревожная, загадочная атмосфера поддерживалась в Левитане вечерами, которые он теперь проводил в Покровском, куда перебрался по приглашению Панафидиных.

Великолепная музыкантша, Софья Петровна играла на рояле, а гостившая там же молодая и эксцентричная женщина Наталья Баллас с распущенными волосами выходила на террасу и начинала кричать по-совиному. На зов слетались настоящие совы и образовывали странный и зловещий хор. «Получалось что-то совсем необычайное, и Левитан был в восторге», — вспоминает Кувшинникова…

А. Федоров-Давыдов обратил внимание на шутливую подпись художника в одном из тогдашних его посланий к Чехову: «Твой Левитан VII Нибелунгов».

«В этом балагурстве, — считает исследователь, — не случайно сочетание персонажа из чеховской „Жалобной книги“ (Иванов седьмой) с намеком на вагнеровский сказочно-мистический цикл. В самой шутке проскальзывает мир фантастически-сказочных идей, в который погружен художник, его тяга и интерес к эпическому».

Быть может, однако, это утверждение чересчур спорно, и причина появления этой подписи проще: здесь могло сказаться и влияние Лики Мизиновой, которая выросла в атмосфере вагнеровской музыки, чьей поклонницей была ее мать.

Хозяева Покровского трогательно заботились об удобствах для работы художника, отвели ему под мастерскую большой зал, и, хотя в дом съезжалось больше двадцати человек родни, распорядок дня целиком подчинялся интересам пейзажиста.

А он всецело ушел в работу. Теперь и плохая погода его не пугала, и даже к любимым друзьям Чеховым ехать было недосуг.

«…У меня начата очень важная работа, — пишет он Марии Павловне 15 августа, — и я буквально боюсь пропустить час для приближения к концу своей картины. Пишу я в серый день, и если простоят три-четыре серых дня, то я кончу и освобожусь и тогда с удовольствием поеду к Вам. Пропустить эти дни теперь боюсь, так как осенью будет совершенно другое».

Должна же понять его «Ма-Па», которая сама «мажет» и даже считает себя его ученицей! И Чехов должен понять.

«Смертельно хочется тебя видеть, — виновато пишет ему Левитан, — а когда вырвусь, и не знаю — затеяны вкусные работы. Приехать я непременно приеду, а когда, не знаю… Не сердись ты, ради бога, на мое безобразное царапанье и пиши мне; твоим письмам я чрезвычайно рад. Не будем считаться — тебе написать письмо ничего не стоит».

Письмо сбивчивое, торопливое, как будто человек насильно отрывается от какого-то важного дела. Да так оно и было. «Вкусные работы» — это Чехов должен понять, не он ли восхищался в Бабкине: «Роскошь природа, так бы взял и съел ее».

Снова говорят в художнических кругах Москвы о новой работе Левитана! «Картина большая, с рамой аршина четыре, — подробно описывает ее родным Нестеров, — называется „Омут“. Впечатление огромное. Тревожное чувство охватывает всецело и держит зрителя в напряженном возбуждении все время. Со времен Куинджи в пейзаже не появлялось ничего подобного».

Снова картину покупает Третьяков.

И все же на этот раз похвал меньше, общий прием холоднее. Слышатся даже отчетливые критические голоса. Так, Репин, вообще не очень жаловавший творчество Левитана, и теперь сказал, что «вещь для своего размера совсем не сделана. Общее недурно, и только».

И сам восторженный, пожалуй чересчур восторженный, несколько приятельский тон Нестерова может насторожить. Мнительный художник слишком уж благодарен за то, что Левитан поддержал его в момент злых сомнений насчет картины «Юность преподобного Сергия»: «На другой день чем свет приехал Левитан, тут не было конца похвалам. Вещь ему страшно понравилась, дошел до того, что начал говорить несообразности… В этот же день к вечеру он так раззвонил про картину, что ко мне приезжал Остроухов…»

И, быть может, в самом похвальном уподоблении «Омута» нашумевшим в свое время картинам Куинджи была оборотная сторона. Куинджи слишком бил на эффект, построение его картин довольно нарочито. И «драматический ландшафт» Левитана, как позже назвал «Омут» Нестеров, тоже отличался несколько искусственно нагнетаемым настроением тревоги и загадочности.

Значительно органичнее для Левитана другие, сравнительно небольшие этюды, написанные в Затишье и Покровском, — «Сжатое поле. Серый день» и «Осень». Они писались им с подъемом и в то же время с большой внутренней свободой, раскованностью. Возможно, самому художнику они казались даже менее значительными, какими-то домашними, интимными. Характерно, что и подарены оба людям, с которыми в то время Левитана близко свела судьба: «Сжатое поле» — Дмитрию Павловичу Кувшинникову, одно время гостившему в Затишье вместе с отцом Софьи Петровны, а «Осень» — Лике Мизиновой.


В романе Эдмона Гонкура «Актриса Фостен» героиня, сидя у постели любимого человека, почти бессознательно подражает поразившей ее мимике лица умирающего: артистка внезапно побеждает в ней убитую горем женщину!

Подобное же самозабвенное погружение в стихию искусства послужило причиной драматических событий, разыгравшихся после появления в начале 1892 года чеховского рассказа «Попрыгунья». Множество деталей в изображении его героев — доктора Дымова, его жены Ольги Ивановны и художника Рябовского — породило разговоры о том, что речь идет о Кувшинниковых и Левитане.

Бесспорно, Антону Павловичу в Софье Петровне было многое чуждо. Можно себе представить, например, с каким чувством читал он следующее письмо, присланное ею из Петербурга:

«Чаще всего послушная первому порыву, я и сейчас иду на риск — показаться вам не по летам экзальтированной и смешной?

Пусть так! посмейтесь, милый Антон Павлович, и все-таки выслушайте еще лишний раз в жизни, не первое и не последнее признание — не в любви только, а в чем-то гораздо высшем.

Вам будет понятнее, впрочем, все это, когда я скажу, что сейчас из театра, давали Иванова…

Поработали головы, освежились души, каждый заглянул непременно в себя… а то ведь последнее время в театре все больше зрелища, а не мысленное, не духовное наслаждение… Вы его дали всем нам».

Как странно: вроде тебя хвалят за то, чего ты втайне и сам хотел достичь, но «словечка в простоте не скажет, все с ужимкой».

И что за несносная манера претендовать не на простые человеческие чувства, а на «что-то гораздо высшее»!

Не удивительно, что Чехов избегал переписки и «доверительных разговоров» с Кувшинниковой. «Софья Петровна немного в претензии на Вас, что Вы ее как будто игнорируете в письмах к Левитану, — сообщала Чехову из Затишья Лика, — несмотря на то, что она Вас и Машу звала к себе, ей Вы на это ничего не отвечаете и не приписываете…»

Видимо, она всерьез обиделась, ибо в середине декабря 1891 года, даря ей книгу, Чехов сделал надпись: «Софье Петровне Кувшинниковой от опального, но неизменно преданного автора».

В эти же самые дни он вносил последние поправки в корректуру рассказа «Попрыгунья», устраняя моменты слишком явного сходства героев с «прототипами». Нелепо было бы подозревать его в коварстве; он просто считал все это несущественным по сравнению с главной мыслью рассказа и, когда до него начали доходить слухи об отношении к «Попрыгунье» публики и самой Софьи Петровны, непритворно негодовал:

«Можете себе представить, одна знакомая моя, 42-летняя дама узнала себя в двадцатилетней героине моей „Попрыгуньи“… и меня вся Москва обвиняет в пасквиле. Главная улика — внешнее сходство; дама пишет красками, муж у нее доктор, и живет она с художником».

В чем-то чеховское раздражение понятно — образ Ольги Ивановны предельно, временами почти гротескно заострен: даже в час смерти мужа чуть ли не главным ее горем оказывается, что она «прозевала» в нем будущую знаменитость, увлечение которыми составляло смысл ее жизни. И видеть в этой фигуре лишь фотографию реально существующей Кувшинниковой — значило ничего не понимать в искусстве.

Один из чеховских друзей, Лазарев-Грузинский, видел его просчет лишь в том, что он дал героине в мужья именно врача, таким образом наведя сплетников на «явный след».

«Без этой ошибки, — писал он, — история с „Попрыгуньей“ была бы решительным вздором, потому что серьезный и вдумчивый Левитан совершенно не походил на ничтожного Рябовского, а пустельга-„попрыгунья“ — на Кувшинникову, во всяком случае, не бывшую пустельгой».

Да, Софья Петровна подчас хватала лишку в своих эксцентрических поступках и экзальтированном поведении.

«Как-то обедал у чеховской „Попрыгуньи“, — писал родным Нестеров, — и она в знак чего-то навязала мне какой-то болгарский браслет на память. Нечего делать — взял. Была и она у меня, восторгам и всевозможным выходкам не было конца».

Немало претерпела она из-за этого и насмешек и резкостей. Но кончила она, по странности судьбы, почти как чеховский доктор Дымов: ухаживая за каким-то одиноким больным, заразилась сама и умерла в несколько дней.

Другое дело, что Чехов метко «диагностировал» в поведении своих друзей и знакомых симптомы таких душевных аномалий, которые при известных условиях могут создавать то «попрыгунью», то «душечку», то «человека в футляре».

«Разбираясь в воспоминаниях, сохранившихся у многих о Левитане, — писал впоследствии С. Глаголь, — видишь, что на него было немало различных нареканий. Так, его упрекали и за нерешительность при разрыве молодежи с передвижниками и вообще за уступки передвижникам, за подчинение общему тону кружков, в которых он вращался, за то, что он не мог иногда скрыть, как тешилось его тщеславие сближением со столичной знатью и т. п., не говоря уже о многом другом, касавшемся чисто личных отношений».

Лучше, чем кто-нибудь, Чехов понимал, что многое в этих чертах левитановского характера и поведения порождено его нелегкой жизнью, что он, как выразился однажды Переплетчиков, «человек много уже пострадавший от борьбы за существование».

Но тем не менее некоторые особенности левитановского «быта» Чехова раздражали: по его мнению, художник отдавал слишком обильную дань «светской жизни».

«Жульническая шапочка, франтовской костюм, истощенный вид», — вот шутливый портрет Левитана «кисти» Чехова, принадлежащий еще к 1886 году.

Как контрастирует он с восторженным описанием эффектной внешности художника, которое было сделано Т. Л. Щепкиной-Куперник в стихотворении «К портрету Левитана».

Как со старинного портрета,

К нам из ван-дейковских времен

В обитель суетного света

Сошел — и неохотно — он.

Как будто сам носил когда-то

Он черный бархатный колет,

Вот так и кажется, что взято

В нем все из тех далеких лет:

И заостренная бородка,

И выраженье темных глаз,

Что так рассеянно и кротко

Глядят, не замечая вас.

Покрыты бронзовым загаром

Его суровые черты.

Но все ж в улыбке есть недаром

Так много детской доброты.

Любовник чистого искусства,

Чуждаясь света и людей,

Другого и земного чувства

Он не таил в душе своей.

Он жить не станет без свободы,

И счастлив он в глуши лесной,

Ему знаком язык природы

И не знаком язык иной.

Говорят, Левитан не узнал одного своего пейзажа в стихотворном изложении той же Тани Куперник. И сам его портрет ее «работы» во многом прикрашивает, а значит, и искажает оригинал. Увы, Левитан не чуждался «суетного света», и олимпийское спокойствие, приданное ему поэтессой, нисколько не было ему свойственно.

«Человек минуты, человек впечатления, нерва, — сенсуалист», — эта характеристика, данная ему в 1892 году в дневнике Переплетчикова, конечно, несравненно вернее.

Что же касается Чехова, то сама «внешность» Левитана — его обличье, манеры, образ жизни — представлялись ему очень привлекательными для воспроизведения определенного типа художников, та же Щепкина-Куперник впоследствии писала про Левитана в своих мемуарах: «Вот у кого был типичный „грим“ для художника, как его обыкновенно представляют себе читатели романов».

Этим левитановским «гримом», внешними признаками, а совсем не глубинной сутью и воспользовался Чехов, чтобы вывести антипатичную ему, хотя и импозантную фигуру Рябовского — «жанриста, анималиста и пейзажиста». В самом этом перечислении, в рекомендации героя как «мастера на все руки» чувствуется какая-то брезгливость и осуждение подобной ремесленнической «всеядности».

И, конечно, тяжелым разочарованием было для Чехова, когда Левитан, сначала не придавший «Попрыгунье» никакого оскорбительного для себя или Кувшинниковых смысла, дал себя переубедить.

Еще недавно, в апреле 1892 года, он приезжал в купленное Чеховым Мелихово, мирно там охотился. Но вскоре начались всякие претензии и выяснения отношений, втягивание в это друзей и знакомых.

«Вчера был у меня Левитан и опять говорил о рассказе, — сообщает Чехову Лика Мизинова 29 апреля. — Сам он, кажется, сознает, что все вышло очень глупо. И очень нужно было писать еще ему письмо. Точно не могли Вы сообразить, что теперь писать не следовало, потому что это то же, что написать Кувшинниковой».

Попытка Чехова объясниться не удалась. «Все вышло очень глупо»: друзья надолго поссорились.

В чеховских письмах к Лике имя старого друга упоминается все в том же шутливом контексте. Зато с нескрываемым раздражением говорится о Кувшинниковой. Антон Павлович прозвал ее Сафо за склонность к хитонам и постоянно иронизировал насчет дружбы Лики с Софьей Петровной.

«Снится ли Вам Левитан с черными глазами, полными африканской страсти? Продолжаете ли Вы получать письма от Вашей семидесятилетней соперницы и лицемерно отвечать ей?» — осведомляется он 28 июня 1892 года. А почти через месяц пишет: «Я часто воображаю, как две почтенные особы — Вы и Сафо сидите за столиком и дуете настойку, вспоминая прошлое, а в соседней комнате около печки с робким и виноватым видом сидят и играют в шашки Ваш титулярный советник и еврейчик с большой лысиной, фамилии которого я не хочу называть», — заканчивает Чехов, пародируя не то стиль влюбленного ревнивца, не то «благородное негодование» и «высокомерную холодность», которую положено «по этикету» ему испытывать теперь к бывшему другу.

На самом же деле, воспоминание о художнике, видимо, часто преследовало его в мелиховском уединенье. Очутившись в марте 1894 года в Крыму, он писал Лике: «У нас природа грустнее, лиричнее, левитанистее, здесь же она — ни то ни се, точно хорошие, звучные, но холодные стихи».

И почти в то же самое время «еврейчик», пока еще с пышной шевелюрой, фамилию которого и называть излишне, тосковал в письмах из-за границы:

«Воображаю, какая прелесть теперь у нас на Руси — реки разлились, оживает все… Нет лучше страны, чем Россия!» «Что мне здесь нужно, в чужой стране, в то самое время, как меня тянет в Россию и так мучительно хочется видеть тающий снег, березку?..»


Лето 1892 года художник проводил в имении Болдино Владимирской губернии.

«Однажды, возвращаясь с охоты, — вспоминала Кувшинникова, — мы с Левитаном вышли на старое Владимирское шоссе. Картина была полна удивительной тихой прелести. Длинное полотно дороги белеющей полосой убегало среди перелесков в синюю даль. Вдали на ней виднелись две фигурки богомолок, а старый покосившийся голубец со стертою дождями иконкой говорил о давно забытой старине. Все выглядело таким ласковым, уютным. И вдруг Левитан вспомнил, что это за дорога…

— Постойте. Да ведь это Владимирка…

И в тишине поэтичной картины стала чудиться нам глубокая затаенная грусть. Грустными стали казаться дремлющие перелески, грустным казалось и серое небо».

Владимирка! Есть слова, врезавшиеся в язык народа как рубец от удара, как след от долголетних оков. Владимирка — одно из них. Пойти по Владимирке — это значит в Сибирь, на каторгу, в ссылку, в тюрьму.

Как будто уже не лента дороги лежала перед художником, а натянутая от боли жила, звенящая тоской струна.

Спускается солнце за степи,

Вдали золотится ковыль,—

Колодников звонкие цепи

Взметают дорожную пыль.

Идут они с бритыми лбами,

Шагают вперед тяжело,

Угрюмые сдвинули брови,

На сердце раздумье легло.

Идут с ними длинные тени,

Две клячи телегу везут,

Лениво сгибая колени,

Конвойные с ними идут.

Эти стихи Алексея Толстого сразу припомнились Левитану. Но, непроясненные, неузнанные, в душе теснились и другие смутные воспоминания и мысли.

Вот Нестеров, коротая с больным Левитаном зимний вечер, рассказывает о том, как плывешь по Каме и не раз повстречаешь унылых «путников» — желтую, обитую железом баржу, нехотя следовавшую за буксиром с белой каймой на черной трубе, а на барже за небольшими зарешеченными окнами — «несчастные», как сердобольно зовут их в народе.

Вот Чехов, рассказывающий про Сахалинскую каторгу.

Вот чьи-то воспоминания о горькой речи историка Ключевского на Археологическом съезде.

«Среди ученых рассуждений о высоких предметах, завещанных стариной, как-то странно будет Вам, — говорил ученый, — услышать речь о предметах, также завещанных стариной, но мало возвышающих душу, о палке, о кнуте. Но несомненно, что и это предметы археологические и — о, если бы только были они предметами археологическими.

Это стародавние вековечные наши народные учителя, и, если бы прилежание и неутомимость составляли все достоинство педагога, их можно было бы назвать учителями образцовыми. Странно подумать, что целые века у них учились предки уму-разуму».

Как кнут, брошенный на месте расправы, извивается Владимирка; рассекает леса, как шрам. И крест на обочине словно навсегда застыл, потрясенный виденным на этой дороге. И бегут по бокам тропинки, то пугливо отпрянув от выбитого, страшного, каторжного пути, то вдруг опрометью кидаясь к нему, вливаясь в него, исчезая в нем, словно увязавшись за кем-то.

Теперь Левитан ходит сюда каждый день: пишет этюды, подстерегает такую минуту, такое освещение, какое окажется самым красноречивым для задуманного сюжета.

Быть может, еще одна причина заставляет художника страстно прилепиться душой к Владимирке. В феврале того же, богатого событиями 1892 года разыгралась в передвижнической среде громкая история с картиной Сергея Иванова «Этап». На ней была изображена понурая группа людей в арестантских халатах. При голосовании картину отвергли. Она была не очень удачна, но Левитану вряд ли было приятно оказаться противником одного из своих товарищей по поленовским вечерам. Сам Поленов голосовал за Иванова и считал, что Исаак Ильич был в своем решении не самостоятелен, а действовал под влиянием резко ополчившегося на «Этап» Остроухова, уже начинавшего проявлять в художнической среде тяжеловатые диктаторские замашки.

«Он, — писал о „Семеныче“ Поленов, — составил целую партию даже молодых, которая его побаивается, частью была на его стороне (как Левитан, Светославский, Лебедев)».

Возможно, что Левитану вся эта история была неприятна и что в глубине души он опасался, что зря поддался уговорам «Семеныча» и что тот словами о «несделанности» картины прикрывал нежелание видеть на выставке «крамольный» сюжет.

Теперь художник не только как бы искупал свою вину перед этой трагической темой, но и хотел решить ее по-своему, в известной мере оспаривая прямолинейность ее трактовки у Сергея Иванова. Ведь даже сочувствовавший замыслу последнего Поленов находил «что-то намеренное и задорное» в самом воплощении.

Левитан пытался представить себе, каково шагать по Владимирке версту за верстой, версту за верстой, зная, что впереди — все тот же безотрадный путь.

Даже на простого пешехода она порой могла произвести гнетущее впечатление. «Пока еще идешь и думаешь о разных разностях, а ветер разнообразно шумит в ушах, тупо смотришь вдаль и считаешь себе бессознательно телеграфные столбы, еще все ничего, — писал прошедший совсем небольшую часть этой дороги от Москвы писатель В. А. Слепцов, — и не заметишь, как пройдешь версту; но когда остановишься и посмотришь назад, а потом опять вперед, удивительно странное чувство вдруг охватит душу. Особенно поразит эта необъятность кругом и над головой, а ветер кажется такою грозною, поглощающей силой, что как будто исчезаешь перед ней. И сознаешь только, что вот что-то движется и заливает тебя, и какая-то невозможная для человека власть скрыта в этом движении. Идет ветер громадною, неизмеримою массой и ничем его не остановишь, и будто видишь даже это движение — мертвое, окоченелое движение. А дорога лежит впереди скучная, бесприютная… и ей конца тоже не видно…»

«Мертвое, окоченелое движение»! Лучше о «Владимирке» сказать трудно.

На картине Левитана нет арестантов, но они, кажется, готовы возникнуть на ней. Быть может, даже это их тоскующими глазами и увидена уходящая вдаль дорога. От них легла на картину тягостная тень. Только далеко на горизонте светлеет под прорвавшимся сквозь облака солнечным лучом полоса поля, как дорогое воспоминание или тайная надежда.

«Русским историческим пейзажем» назвал «Владимирку» М. В. Нестеров.

Любопытно, что среди сдержанных — может быть, из-за опасности темы — откликов на нее в печати был и отзыв ученого-историка, друга Ключевского М. С. Корелина:

«Иные стремятся схватить типичный русский пейзаж, понимая его так, как некогда характеризовал его Некрасов: „Не весела ты, родная картина“. Крупным художникам и здесь удается придать настроением поэтический колорит унылому пейзажу. Такова, например, картина „Владимирка“ г. Левитана. Пейзаж невеселый, но широкий простор, бесконечная даль, чудно перенесенная на полотно, вызывает в душе зрителя такую же поэтическую грусть, как заунывная русская песня».

Некрасов здесь помянут недаром; читатель и сам автор знали, что у поэта, конечно, можно найти строки, имеющие более прямое отношение к картине, но не совсем пригодные для цитирования:

Во сне я видел, что герой

Моей поэмы роковой

С полуобритой головой,

В одежде арестантских рот

Вдоль по Владимирке идет.

Левитан еще не кончил работу над этой картиной, как и в его жизнь грубо вторглись произвол и насилие: в сентябре 1892 года он оказался жертвой предпринятого царской администрацией гонения на его соплеменников.

«Это было в сентябре, — рассказывает С. Глаголь. — Левитан вернулся из Болдина полный самых радужных надежд, как вдруг д-р Кувшинников получает от знакомого пристава извещение, что Левитана приказано немедленно выселить. Волей-неволей пришлось спасаться бегством. В несколько часов Левитан собрался и уехал опять в Болдино. Кувшинниковы подняли на ноги всех, кого могли… пущены были в ход все связи в Спб. [Санкт-Петербурге], но, несмотря на все это, до января Левитан все-таки не смел въехать в Москву, и друзья его с часу на час ждали, что получится на все отказ и придется разорять мастерскую, упаковывать картины и вывозить неизвестно куда».

Счастье еще, что все случившееся с Левитаном близко принял к сердцу петербургский художник-передвижник Павел Александрович Брюллов, племянник «великого» Карла. Он славился крайней щепетильностью и порядочностью, горячностью и феноменальной рассеянностью. Но, как говорит один мемуарист, «для дел, которым Брюллов придавал значение, которыми он интересовался, у него была твердая память…». Около года тянулось решение «левитановского вопроса», но Брюллов не отступался и к исходу 1893 года добился для художника права проживать вне пресловутой «черты оседлости».

«Не знаю, как и благодарить Вас… — писал ему тронутый Левитан. — От какого громадного количества неприятностей избавило меня Ваше содействие».

Но все эти передряги и выселение из Москвы родственников художника успели уже порядком измучить его и болезненно отзывались в его душе и потом.

Оперный артист Л. Д. Донской, познакомившийся с Левитаном у Кувшинниковых, вызвался как-то помочь ему отыскать пристанище в Тверской губернии, где у самого певца было небольшое имение.

«Помню забавный эпизод в имении Орловых… — вспоминал он потом. — Въехали мы на двор в шарабане, оба запыленные, со вздернутыми воротниками и довольно-таки непрезентабельные. Собакам мы не понравились, и они подняли невероятный лай. Мы притаились: сидим и ждем. Наконец на лай высовывается из окна какая-то фигура.

— Не сдадите ли дачу господину художнику? — спрашиваю.

— Ху-дож-ни-ку? Нет, извините, художнику не сдадим.

Так мы и уехали ни с чем».

Вряд ли, однако, Левитану в его тогдашнем положении подобные случаи казались «забавным эпизодом».

Летом 1893 года на озере Удомля под Вышним Волочком он задумал и начал полотно, в котором в какой-то мере отразились драматизм и горечь переживаний, обостривших его мировосприятие.

Во время одной поездки верхом Левитан увидел на берегу церковь и рядом с нею заброшенное кладбище. Что-то трогательное, беззащитное и вместе с тем смелое было в этих следах человеческой жизни на берегу большого хмурого озера.

Осторожно, полуинстинктивно продвигался художник в первоначальных этюдах к лучшему живописному выражению своих мыслей, более того, к прояснению самих этих мыслей.

Ему вспомнилась картина Саврасова «Могила на Волге». «Широкая, уходящая вдаль могучая река с нависшей над ней тучею; впереди одинокий крест и облетевшая березка — вот и все; но и в этой простоте целый мир высокой поэзии», — как напишет он впоследствии.

Но ему хотелось выразить в подобном сюжете что-то новое, свое.

«Утлый мыс с церковкой и кладбищем, освистанный ветром стихий, — описывает картину Левитана А. Федоров-Давыдов, — кажется словно носом какого-то судна, движущегося в неизвестную даль. Мы видим огонек в окне церкви, свидетель человеческой жизни, неистребимости и тихой покорности ее. Теплота человеческого бытия и бесприютность просторов природы одновременно и противостоят друг другу и сочетаются в этой картине».

Очень тонко почувствовал Левитан, что реально существовавшая на озере каменная церковь не к месту в его картине. Он заменил ее иной, деревянной, древнего образца, виденной еще на Волге, и сразу увидел, что был прав.

Именно деревянная постройка была к лицу этому пейзажу, усугубляя представление и об отдаленности этих мест от обжитых краев, и о противостоянии горстки пришедших сюда людей суровым силам природы.

В церкви, такой близкой по своим очертаниям к простым избам, таилась, пожалуй, не только «тихая покорность» — в ее стройном и легком силуэте ощущалось и представление строителей о красоте, желание внести какую-то свою собственную лепту в облик окружавшего их края. Она как бы вышла на крутой берег и навсегда остановилась здесь — не в позе чванного завоевателя, а залюбовавшись открывшимся видом, задумавшись, как ходок, посланный на розыск новых мест и захваченный открывшимся перед ним простором.

И если продолжать сравнение Федорова-Давыдова, можно уподобить эту деревянную церковку парусу, поднятому над утлым, но смело пустившимся в неизвестную даль суденышком.

В центральной России, неподалеку от обоих ее столичных городов, Левитан гениально воссоздал ощущение, близкое тому, какое вело русских людей все дальше, в необжитые края, на суровые берега северных рек и озер.

Но не таков ли вообще путь человека вперед, трудный и часто трагичный, в роковом поединке с судьбой, стихиями, слепой случайностью?

На этот раз Левитан часто просит Кувшинникову играть ему Героическую симфонию Бетховена, в особенности похоронный марш оттуда.

«Я играла, — вспоминает Софья Петровна, — а он сидел на террасе, смотря на звезды…».

Быть может, ему вспоминались мужественные и печальные тютчевские «Два голоса»:

1

Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,

Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!

Над вами светила молчат в вышине,

Под вами могилы — молчат и оне.

Пусть в горнем Олимпе блаженствуют боги:

Бессмертье их чуждо труда и тревоги;

Тревога и труд лишь для смертных сердец…

Для них нет победы, для них есть конец.

2

Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,

Как бой ни жесток, ни упорна борьба!

Над вами безмолвные звездные круги,

Под вами немые, глухие гроба.

Пускай Олимпийцы завистливым оком

Глядят на борьбу непреклонных сердец.

Кто, ратуя, пал, побежденный лишь Роком,

Тот вырвал из рук их победный венец.

«Над вечным покоем» назвал свою картину Левитан. И снова, как то было с «Тихой обителью», это название показалось многим неправильным, сбивающим с толку, неясным.

Немногие уловили замысел художника, почувствовав, что перед ними «картина-симфония», «картина души человеческой в образах природы», печальный и гордый гимн человеку, который с неизмеримым трудом прокладывает себе путь в природе, в истории, во вселенной.

Сам Левитан ощущал ее как свой глубоко личный монолог, как свою искреннейшую исповедь. Вот что написал он П. М. Третьякову, узнав, что тот приобрел эту картину:

«Я так несказанно счастлив сознанием, что последняя моя работа снова попадет к Вам, что со вчерашнего дня нахожусь в каком-то экстазе. И это, собственно, удивительно, так как моих вещей у Вас достаточно, — но что эта последняя попала к Вам, трогает меня потому так сильно, что в ней я весь, со всей своей психикой, со всем моим содержанием, и мне до слез больно бы было, есл[и бы] она миновала Ваше колоссальное собрание…»


«Старинный дом Ушаковых в стиле ампир, с зеленовато-голубыми от древности стеклами в окнах и с широкой лестницей, спускающейся несколькими маршами и площадками с балкона в сад, который весь утопал в сирени. Ею была заполнена большая часть имения „Островно“, и она была почти ровесница старому дому», — так описывает художник Бялыницкий-Бируля места, где провел Левитан лето 1894 года.

Колоритны были и сами хозяева — необычайно похожая на портрет Екатерины Второй Софья Владимировна, Варвара, сохранившая институтскую привычку закатывать глаза и ахать, и их брат Николай, «безнадежный холостяк», почти седой, голубоокий красавец.

Левитан с Кувшинниковой поселились в очень светлых комнатах. Из одной открывался чудесный вид на озеро, в окна другой можно было наблюдать закаты. К услугам Софьи Петровны был старинный рояль.

Гостящие у Кувшинниковой Татьяна Львовна Щепкина-Куперник — тогда еще почти для всех Таня — и ее подруга Наташа в восторге от дома, от зала с хорами, от отыскавшихся в старых шкафах книг, от озера, леса… И сами эти две девушки, то поддающиеся тургеневской элегичности этих мест, то источающие энергию, веселье, озорство молодости, придают жизни в Островне еще большее очарование. Наташа, тоненькая, с толстой косой и наивными глазами, готовилась стать актрисой и разучивала монологи, Таня без конца писала стихи.

«Левитан очень нас любил, — вспоминает она, — звал „девочками“, играл с нами, как с котятами, писал нас в наших платьицах „ампир“, меня в сиреневом, ее в розовом, на серебристых от старости ступенях террасы, заросшей сиренью…».

Он много писал тогда. «Себя не жалел, но и красок тоже не жалел», — рассказывала впоследствии Варвара Ушакова Бялыницкому-Бируля, показывая на стене под окном следы высохшей краски.

И бесконечные блуждания Левитана с ружьем тоже были сплошь и рядом работой. Сама охота уже не приносила ему прежней безмятежной радости. В последний свой приезд к Чехову, в Мелихово, Левитан даже умолял друга добить подстреленную им птицу, не в силах этого сделать сам.

Теперь он подстерегал иную «дичь».

«Иногда во время таких путешествий, — вспоминал Л. Д. Донской, — он вдруг останавливался и стоял томительно долго, как будто ждал чего-то. Раз мне стало скучновато выдерживать такую длительную паузу.

— Исаак Ильич, о чем это вы задумались так основательно-страшновато?

— А вот видите облачко? — показывает он. — Оно станет сейчас закрывать солнце, и кругом лягут полутени, которых я жду».

Идиллическая жизнь в Островно нарушилась вскоре после приезда в соседнее имение Горка хозяйки, Анны Николаевны Турчаниновой, с дочерьми.

Завязалось знакомство, перешедшее в новое увлечение художника. Софья Петровна уехала из Островно.

В повести Т. Л. Щепкипой-Куперник «Старшие» Ирина Александровна, поняв, что ее разлюбили, пытается отравиться. В жизни ее прототипа все было проще, будничнее. Кажется, Софья Петровна не сразу потеряла надежду, она писала Левитану, умоляла, укоряла его. Все это было больно и тягостно обоим.

«…Мои личные передряги, которые я переживаю теперь, — писал Левитан своей недавней соседке, Тане Куперник, осенью, — вышибли меня из колеи и отодвинули все остальное на задний план… Живется тревожно… Все на свете кончается… и потому черт знает что…».

Все на свете кончается… И Софье Петровне пришлось смириться с происшедшим.

Нельзя не отдать должное этой женщине — после всего пережитого она нашла в себе мужество и благородство еще благодарить судьбу: «Восемь лет, посвященных практическому изучению природы под руководством Левитана, — это выше всякой школы…» — писала она в воспоминаниях о художнике. И сами эти воспоминания бережно сохранили для нас многие черты жизни и личности Левитана.


Ссора с Чеховым все более ощущалась художником как вопиющая нелепость. У них продолжали оставаться общие друзья — Лика, Щепкина-Куперник, актриса Лидия Борисовна Яворская. Левитан поддерживал отношения с родными Антона Павловича. Его брату Михаилу, заканчивавшему юридический факультет, он подарил эскиз «Владимирки» с надписью: «Будущему прокурору…», на что тот, правда, обиделся, усмотрев здесь, видимо, по выражению одного мемуариста, «тонкий намек на будущее — вот, дескать, по какой дорожке ты будешь посылать людей…».

В конце 1894 года, затевая коллективный подарок своей подруге Яворской, Щепкина-Куперник напоминала Чехову, чтобы он прислал автограф, и сообщала, что Левитан написал: «Верьте себе».

Похоже было, что близкие и друзья считали их расхождение не более принципиальным, чем знаменитую ссору Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем. Иначе просто трудно объяснить ту беззаботность, с которой чеховская корреспондентка предлагала ему «для образца» именно левитановские слова.

2 января 1895 года Таня Куперник по дороге на Курский вокзал и далее, в Мелихово, заехала в Трехсвятительский переулок, в мастерскую Левитана посмотреть его новые работы.

«Когда Левитан узнал, куда я еду, — вспоминает она, — он стал по своей привычке длительно вздыхать и говорить мне, как ему тяжел этот глупый разрыв и как бы ему хотелось туда по-прежнему поехать.

— За чем же дело стало? — говорю с энергией и стремительностью девятнадцати лет. — Раз хочется — так и надо ехать. Поедемте со мной сейчас!

— Как? Сейчас? Так вот и ехать?

— Так вот и ехать…

— А вдруг это будет некстати? А вдруг он не поймет?

— Беру на себя, что будет кстати! — безапелляционно решила я.

Левитан заволновался, зажегся… и вдруг решился. Бросил кисти, вымыл руки, и через несколько часов мы подъезжали по зимней дороге к низенькому мелиховскому дому.

Всю дорогу Левитан волновался, протяжно вздыхал и с волнением спрашивал:

— Танечка, а вдруг… мы глупость делаем?

Я его успокаивала, но его волнение невольно заражало и меня, и у меня стало сердце ёкать: а вдруг я его подведу под неприятную минуту? Хотя, с другой стороны, зная Антона Павловича, я была уверена, что нет.

И вот мы подъехали к дому. Залаяли собаки на колокольчик, выбежала на крыльцо Мария Павловна, вышел закутанный по глаза Антон Павлович, в сумерках вгляделся, кто со мной, маленькая пауза — и оба кинулись друг к другу, так крепко схватили друг друга за руки и… заговорили о самых обыкновенных вещах: о дороге, о погоде, о Москве… будто ничего не случилось».

Так просто, «по-чеховски» просто, канула в прошлое размолвка. Т. Л. Щепкина-Куперник признается, что была «ужасно довольна собой», наблюдая за ужином растроганного Левитана и явно обрадованного Чехова. И даже теперь, перечитывая ее почти хрестоматийный рассказ об этом, нельзя не испытывать какого-то светлого чувства облегчения.

«Я рад несказанно, что вновь здесь, у Чеховых, — писал художник Чехову в оставленной при отъезде записке. — Вернулся опять к тому, что было дорого и что на самом деле и не переставало быть дорогим…».

«Не переставало быть дорогим» — в этом и все дело!

Снова и снова приезжает Левитан в Мелихово. Впечатление такое, что Чеховы живут здесь не три года, а испокон веков. Окна до половины заносит снегом. Тихо. Так тихо, что порой зайцы, став на задние лапки, заглядывают в окна. Раньше Чехов говорил, что это они ходят на Лику любоваться. Теперь Лика в Париже и пишет ему то отчаянные, то надрывно-насмешливые письма.

«Вообще жизнь не стоит и гроша! — писала она 15 декабря 1894 года. — И я теперь никогда не скажу… „Ах, как прекрасна жизнь!“ Скоро у меня будет чахотка, так говорят все, кто меня видит! Перед концом, если хотите, завещаю Вам свой дневник, из которого Вы можете заимствовать многое для юмористического рассказа».

Герой ее неудачного романа — приятель Чехова писатель Потапенко — мечется между Ликой и женой и строчит, строчит, строчит… Переплетчиков после разговора с М. П. Чеховым о «замечательной плодовитости» этого литератора записывает в дневнике: «…вот как жены губят таланты; ему во что бы то ни стало нужно добыть для своей семьи… 11 000. Хочешь, не хочешь, а подавай их. Вид у него совершенно заспанный, есть что-то жалкое в его физиономии. Он, кажется, и не перечитывает то, что он пишет».

И как ни рад Антон Павлович примирению, личные «передряги» Левитана тоже не нравятся ему.

Что за женщина сменила «Сафо», кто знает! Не сродни ли она той титулованной даме из мопассановского романа «Сильна, как смерть», которая, сделавшись подругой художника, «поощряла в нем склонность к изысканному искусству, боролась с его возвратами к простой действительности и, высоко ценя светское изящество, мягко направляла его к идеалу несколько манерной и нарочитой красоты»?

Не накладываются ли невольно на восприятие Чеховым новых левитановских работ и эти опасения и «тень» Потапенко?

«Был я у Левитана в мастерской, — пишет Чехов Суворину 19 января 1895 года. — Это лучший русский пейзажист, но, представьте, уже нет молодости. Пишет уже не молодо, а бравурно. Я думаю, что его истаскали бабы. Эти милые создания дают любовь, а берут у мужчины немного: только молодость. Пейзаж невозможно писать без пафоса, без восторга, а восторг невозможен, когда человек обожрался. Если бы я был художником-пейзажистом, то вел бы жизнь почти аскетическую…»

Любопытно, кстати, что в эти же месяцы Чехов прибегнул к неодобрительному определению «бравурно» еще раз, сказав про философию Ницше: «Она не столь убедительна, сколь бравурна».

Не совсем ясно, увидел ли он «бравурность» в самой живописной манере Левитана или в каких-то сюжетах, показавшихся ему неестественными по настроению.

Антон Павлович уже ощущал недомогание, хотя нипочем не желал называть его тем самым страшным словом, которое так легко сорвалось с пера у Лики («скоро у меня будет чахотка»). «Чертовский кашель создал мне репутацию человека нездорового, при встрече с которым непременно спрашивают: „Что это вы как будто похудели?“ — не без раздражения пишет он Суворину. — Между тем в общем я совершенно здоров…».

Быть может, в этом настроении ему действительно показался бравурным, искусственно приподнятым, например, большой холст Левитана «Свежий ветер. Волга».

…Солнечный ветреный день. Как судовые гудки, громко перекликаются краски — красная, как праздничная рубаха, обшивка барж, белизна приближающегося навстречу им парохода и надутого ветром паруса, дробящееся отражение которого играет на речной синеве.

Самому Чехову в эти дни «хочется роман писать длинный в сто верст». У него другой эмоциональный настрой, и картины друга не находят в нем подлинного отзвука.

Возможно, что он испытывает невеселое торжество печального пророка, когда в июле приходит письмо от А. Н. Турчаниновой: «…обращаюсь к Вам с большой просьбой по настоянию врача, пользующего Исаака Ильича. Левитан страдает сильнейшей меланхолией, доводящей его до ужасного состояния. В минуту отчаяния он желал покончить с жизнью 21 июня. К счастью, его удалось спасти. Теперь рана уже не опасна… Зная из разговоров, как Вы дружны и близки Левитану, я решилась написать Вам, прося немедленно приехать к больному. От Вашего приезда зависит жизнь человека. Вы один можете спасти его и вывести из полного равнодушия к жизни, а временами бешеного желания покончить с собой».

За несколько дней до этого сам Левитан просил о том же: «Ради бога, если только возможно, приезжай ко мне хоть на несколько дней. Мне ужасно тяжело, как никогда».

В Горке Чехов нашел в высшей степени напряженную ситуацию. Когда впоследствии Левитан жаловался на случившуюся с ним драму Марии Павловне, та сердито сказала, что он вычитал ее из романа «Сильна, как смерть», где художник Бертен безнадежно полюбил дочь своей многолетней верной подруги и погиб при обстоятельствах, заставляющих предположить самоубийство.

«Ма-Па» была неправа: сюжет горкинской драмы разворачивался иначе — старшая дочь Анны Николаевны сама влюбилась в Левитана… Но в отзыве Марии Павловны прозвучало то же инстинктивное, как у брата, неприятие этой «великосветской трагедии», такой далекой от ежедневных хлопот чеховской семьи.

«Маша уже работает в парниках и цветнике, утомляется и постоянно сердится… — читаем в письмах Чехова из Мелихова. — Вчера пьяный мужик-старик, раздевшись, купался в пруде, дряхлая мать била его палкой, а все прочие стояли вокруг и хохотали… Как-то эта старуха приходила ко мне лечиться от синяков — сын побил».

И вокруг Горок жили так же. «Дороги кислые, сено паршивое, дети имеют болезненный вид», — сообщал оттуда Чехов. Еще определеннее высказался он в письме к Суворину: «Пахнет половцами и печенегами».

На фоне этой первобытной дикости и нищеты «трен» жизни Турчаниновых его раздражал.

«Простите, тороплюсь писать, ибо гонят в шею, — извинялся он перед Лейкиным. — Завтра в 6 часов утра уходит почта, и domestique[3] стоит над душой».

Неуловимой насмешкой звучит эта имитация «стиля» дома, где живут не просто, а с известной претензией.

Конечно, здесь уже никого буквально не гонят в шею — напротив, Анна Николаевна принимает больных, открыла школу для обучения разным ремеслам. Но то, что думал по поводу этой жизни Чехов, он высказал в написанном им вскоре рассказе «Дом с мезонином».

«Когда зеленый сад, еще влажный от росы, весь сияет от солнца и кажется счастливым, когда около дома пахнет резедой и олеандром, молодежь только что вернулась из церкви и пьет чай в саду, и когда все так мило одеты и веселы, и когда знаешь, что все эти здоровые, сытые, красивые люди весь длинный день ничего не будут делать, то хочется, чтобы вся жизнь была такою», — размышляет герой, художник, посещающий усадьбу Волчаниновых. Но жизнь вокруг совсем не такова, и этому не помочь аптечками.

«Сделайте же для них, — говорит герой об окрестных крестьянах, — ненужным грубый, животный труд, дайте им почувствовать себя на свободе, и тогда увидите, какая, в сущности, насмешка эти книжки и аптечки… Возьмите на себя долю их труда».

Разумеется, ничего этого Чехов у Турчаниновых вслух не говорил. Его спокойное обаяние и здесь оказало свое действие. Левитан писал ему, что те дни были самыми покойными за все лето, и уговаривал приехать еще: «Не говоря уже обо мне, все горские с нетерпением ожидают тебя. Этакой [?] крокодил, в 3 дня очаровал всех. Варя просила написать, что соскучились они все без тебя. Завидую адски».

Но Чехов, видимо, больше не приезжал. С него было довольно.

Ему было и жаль старого друга, но слишком многое в этой истории и даже в поведении самого Левитана его огорчало.

«…По возвращении оттуда, — писал М. П. Чехов, — он сообщил мне, что его встретил Левитан с черной повязкой на голове, которую тут же при объяснении с дамами сорвал с себя и бросил на пол. Затем Левитан взял ружье и вышел к озеру. Возвратился он к своей даме с бедной ни к чему убитой им чайкой, которую и бросил к ее ногам».

Этот эффектный жест вряд ли был по нутру Антону Павловичу. Героиня его будущей пьесы «Чайка» скажет в аналогичной ситуаций: «В последнее время вы стали раздражительны, выражаетесь все непонятно, какими-то символами. И вот эта чайка тоже, по-видимому, символ, но, простите, я не понимаю… Я слишком проста, чтобы понимать вас».

Может быть, Чехова от этого поступка покоробило еще и потому, что он показался Антону Павловичу заученной позой.

«Над рекой и над нами плавно кружили чайки, — вспоминает С. П. Кувшинникова об одном из дней на Волге. — Вдруг Левитан вскинул ружье, грянул выстрел — и бедная белая птица, кувыркнувшись в воздухе, безжизненным комком шлепнулась на прибрежный песок. Меня ужасно рассердила эта бессмысленная жестокость, и я накинулась на Левитана. Он сначала растерялся, а потом тоже расстроился.

— Да, да, это гадко. Я сам не знаю, зачем я это сделал. Это подло и гадко. Бросаю мой скверный поступок к вашим ногам и клянусь, что ничего подобного никогда больше не сделаю. — И он в самом деле бросил чайку мне под ноги».

В чеховской «Чайке» разгадка «символа» очень проста: «Скоро таким же образом я убью самого себя», — говорит Треплев. Возможно, что таков же был смысл и левитановской выходки в Горке; писала же А. Н. Турчанинова Чехову о «бешеном желании покончить с собой», овладевающем по временам художником.

Возможно, что деликатного Чехова оскорбляла здесь именно казовая сторона дела, громкое предуведомление о своих «трагических решениях»: Лика обещает заболеть чахоткой, Левитан — застрелиться. Все это несерьезно, ибо, на самом деле, самые страшные трагедии подкрадываются неслышно, как собственная чеховская болезнь, как финальное, действительное самоубийство героя «Чайки».

Похоже, что доктор Чехов поставил собственный диагноз причине левитановского покушения на свою жизнь.

Вспомним разговор матери Треплева с братом в «Чайке»:

«Аркадина. …Мне кажется, главной причиной была ревность…

Сорин. Как тебе сказать? Были и другие причины… Никаких занятий. Стыдится и боится своей праздности. Я его чрезвычайно люблю, и он ко мне привязан, но все же в конце концов ему кажется, что он лишний в доме, что он тут нахлебник, приживал».

Горка могла казаться Чехову золоченой клеткой, в которой Левитан бьется хрипнущей, тайно тоскующей по воле птицей.

Когда-то Антон Павлович звал с собой Левитана на Сахалин и в письмах с дороги продолжал негодовать на его отказ: «И горы, и Енисей подарили меня такими ощущениями, которые сторицею вознаградили меня за все пережитые кувырколлегии и которые заставили меня обругать Левитана болваном за то, что он имел глупость не поехать со мной… Прогулка по Байкалу вышла чудная… Скотина Левитан, что не поехал со мной…»

Быть может, на мнение Чехова о новых картинах художника, высказанное в январе 1895 года, в какой-то мере повлияла и резкая оценка творчества Левитана писателем Д. Н. Маминым-Сибиряком как раз в это же время.

Рассказывая о веселой поездке по гостям и увеселительным заведениям, Мария Павловна писала брату 9 января:

«Кончилась эта поездка не совсем благополучно. Мамин разозлился на меня за Левитана, за то, что я похвалила его как художника-пейзажиста, да еще назвала русским пейзажистом… Приедешь, все расскажу. Досталось мне здорово!»

Жаль, что мы не знаем точно маминских речей о Левитане! Какова бы ни была их справедливость, они, наверняка, представляли бы интерес. Мемуаристы с восторгом вспоминают «его грубоватую и зачастую неприемлемую во взыскательном обществе речь, изумительные по своей меткости шутки, лишенные всякой дипломатичности эпитеты, которые он с лицом невинного младенца преподносил приятелям».

Вполне вероятно, что Мамин разбушевался по поводу Левитана потому, что отнюдь не считал его пейзажи выражающими суть всей огромной страны и ревниво отмечал, что ни Сибири, ни Урала, ни Севера пейзажист не видел и не знал.

Даже Чехов — может быть, преувеличенно — завидовал знанию тех пластов жизни, которые открывал он в книгах этого писателя.

— Знаешь, — говорил он приятелю, — когда я читал маминские писания, то чувствовал себя таким жиденьким, как будто сорок дней и сорок ночей постился…

Быть может, такую же досаду испытывал он при мысли о том, что и Левитан слишком уж ограничивает круг своих жизненных наблюдений.

«…Не пора ли Вам, сударыня, расширить поле Ваших наблюдений? — писал он знакомой литераторше и тут же скрашивал упрек шуткой: — В самом деле, Вам в Австралию бы проехаться! Со мной!!»

С явственной иронией говорил Антон Павлович о литераторе, собиравшемся всего-навсего на Волгу: «Свою поездку он называет экспедицией».

А между тем какое обилие было в России мест, куда действительно не худо было бы отправиться художественной экспедиции, на какую подбил, например, в 1894 году Савва Мамонтов Константина Коровина и Серова: от Вологды по Сухоне и Северной Двине до Архангельска, а там по Белому морю, Ледовитому океану, на Мурман.

В одном из своих мемуарных рассказов Коровин вспоминал взволнованную атмосферу, в которой обсуждалась эта мысль:

«— Ну, Константин, — сказал Серов, — сдавайся, значит, мы в эскимосы с тобой поступаем.

— Интересно, и я бы поехал, — сказал Поленов, — полярное солнце, океан, северное сияние, олени, киты, белые медведи…

Все как-то задумались, смотря на большую карту, которую Савва Иванович развернул на столе.

— Вот тут, — В. М. Васнецов указал на карту, — какое искусство было прежде, удивление, иконы какие, диво-дивное. Теперь не очень-то поймут все величие искусства этого края…».

Как живые, встают в этой зарисовке и сумрачно-шутливый Серов, и Поленов, видящий в поездке преимущественно экзотический интерес, и основательнее других знакомый с отечественной стариной Виктор Васнецов.

Нестеров, в молодости недолюбливавший обоих приятелей, за что Коровин и Серов платили ему тем же, и теперь высказывал скептическое отношение к результатам мамонтовского выбора: Костеньке бы испанок писать, а не Соловки, а Серову скучно будет как художнику.

Однако, когда они вернулись, Нестеров честно признал, что привезенные из поездки этюды «в общем… очень красивы, по два же или по три у каждого прямо великолепны».

Но судьба Левитана волнует Чехова не только сама по себе, а затрагивает самые сокровенные вопросы его собственного бытия как человека и художника.

Чехов наделяет героя «Дома с мезонином» не только биографией, схожей с левитановской и его собственной («Моя жизнь скучна, тяжела, однообразна, потому что я художник, я странный человек, я издерган с юных дней завистью, недовольством собой, неверием в свое дело, я всегда беден, я бродяга…»).

Близки левитановским мечты героя — полюбив, он сумеет владеть «этою природой, чудесной, очаровательной, но среди которой… до сих пор чувствовал себя безнадежно одиноким и ненужным».

Но самая трагическая тема рассказа — это бунт художника против тех «задач», которые ставят искусству люди вроде самодовольной Лидии Волчаниновой и небрежение которыми не раз ставилось в вину и Чехову и Левитану.

«Я был ей не симпатичен, — говорится в рассказе. — Она не любила меня за то, что я пейзажист и в своих картинах не изображаю народных нужд и что я, как ей казалось, был равнодушен к тому, во что она так крепко верила».

Художник бесится от этого доктринерского желания «пристегнуть» искусство «к аптечкам и библиотечкам». Он и без того осаждаем трудными размышлениями о месте искусства в современной жизни, и ему кажется, что в этом горестном мире «жизнь художника не имеет смысла, и чем он талантливее, тем страннее и непонятнее его роль, так как на поверку выходит, что работает он для забавы хищного нечистоплотного животного, поддерживая существующий порядок».

Подобными мыслями терзается в это время и Лев Толстой: «…писание мое ужасно усложнилось и надоело мне, — ничтожно, пошло, главное, противно писать для этой никуда ни на что не годной паразитной интеллигенции, от которой никогда ничего, кроме суеты, не было и не будет».

Он укоряет «Репиных» и «Чеховых» в спутанности понятий о прекрасном, но тут же сам признается: «Сколько раз я возвращался к этому предмету и все не умею его ясно высказать. Должно быть, еще во мне неясно».

Конечно, беллетрист Тригорин из «Чайки» — не чета Толстому, но в его откровенном разговоре с Ниной Заречной звучит та же растерянность перед вопросом о своей художнической роли:

«Хуже всего, что я в каком-то чаду и часто не понимаю, что я пишу… Я люблю вот эту воду, деревья, небо, я чувствую природу, она возбуждает во мне страсть, непреодолимое желание писать. Но ведь я не пейзажист только, я ведь еще гражданин, я люблю родину, народ, я чувствую, что если я писатель, то я обязан говорить о народе, об его страданиях, об его будущем, говорить о науке, о правах человека, и проч. и проч., и я говорю обо всем, тороплюсь, меня со всех сторон подгоняют, сердятся, я мечусь из стороны в сторону, как лисица, затравленная псами…».

Претензии Волчаниновой к искусству тем болезненнее воспринимаются героем «Дома с мезонином», что в них есть видимость правды и что они попадают в «больное место», затрагивая трудный и непростой вопрос.

Но феномен искусства, таинственный и неразгаданный, существует! И потому даже в пылу моралистических размышлений у Толстого вдруг вырываются неожиданные слова: «Искусство есть одно из проявлений духовной жизни человека, и потому, как если животное живо, оно дышит, выделяет продукт дыхания, так если человечество живо, оно проявляет деятельность искусства».

В чем тайна очарования левитановского полотна «Март», написанного весной 1895 года в Горке?

Дом «угодил» в композицию картины отнюдь не в выигрышном ракурсе — часть стены с плохо видными окнами, крыльцо с полуобтаявшей крышей, водосточная труба, недавно сброшенные с забитых на зиму окон доски. Дровни с терпеливой лошадкой. Синеющий на солнце снег. Стволы берез, особенно отчетливые на фоне сосен. Чьи-то следы, убегающие в ближний лесок.

В том ли дело, что скупой «чеховский» отбор «повествовательных» деталей передает уже иной лад, на который перешла жизнь после зимнего затишья: «прозрели» окна, настежь распахнута дверь, как ворот, когда стало потеплее, на самой верхушке березы словно уже высматривает летящих из-за моря гостей скворешня… Как будто греются на солнышке ярко освещенная стена и поблескивающая влажным боком лошадка. В картине словно угадывается и таящийся в густой темно-синей тени сосен холодок, и пробуждение весенних соков, набуханье почек в верхушках берез, и звон капели в трубе.

В «Доме с мезонином» в образе Жени — Мисюсь возникает застенчивая нота простой, естественной расцветающей жизни, молодости, красоты, надежды на счастье. С ее отъездом все тускнеет: «На том поле, где тогда цвела рожь и кричали перепела, теперь бродили коровы и спутанные лошади». Исчезает и душевный подъем героя: «Трезвое, будничное настроение овладело мной, и мне стало стыдно всего, что я говорил у Волчаниновых, и по-прежнему стало скучно жить».

В левитановском «Марте» как будто навсегда запечатлелся радостный момент, когда все впереди, все возможно.

Переплетчиков вспоминает один из разговоров с Толстым, когда тот, ворча на Мопассана, говорил: «Вот, например, Марсельеза, она толкает на приступ — это я понимаю».

«Затем разговор коснулся незначительности пейзажа, да и живописи вообще», — записал Переплетчиков.

Но ведь картина, подобная «Марту», также способна, как «Марсельеза», очистить и возвысить душу, сделать ее чуткой к миру, к людям, словом, сыграть роль, сходную с воздействием Венеры Милосской в знаменитом очерке Глеба Успенского, о котором шла речь выше.

Чеховские опасения оказались во многом напрасными. Любовно-семейные бури в Горке привели в смятение лишь верхние, житейские слои натуры художника. Недаром именно 1895-й, столь драматический в его жизни год оказался очень плодотворным в его творчестве. Даже удивительно наблюдать по письмам Левитана, как, казалось, полнейший спад настроения и сил внезапно сменяется «запойной» работой.

«Вновь я захандрил и захандрил без меры и грани, захандрил до одури, до ужаса, — жалуется он Чехову 27 июля. — Если б знал, как скверно у меня теперь на душе. Тоска и уныние пронизали меня. Что делать? С каждым днем у меня все меньше и меньше воли сопротивляться мрачному настроению».

Но не прошло и двух недель, как он уже без особого энтузиазма реагирует на чеховское приглашение в Мелихово: «…сверх ожидания, — пишет он 9 августа, — я начал работать и работаю такой сюжет, который можно упустить. Я пишу цветущие лилии, которые уже к концу идут».

У Левитана болело сердце, и Турчанинова посылала с художником на лодке младшую дочь по прозвищу Люлю (возможно, это имя отдалось и в чеховском создании — Мисюсь). Люлю гребла, Левитан работал.

Возможно, он вспоминал, как еще недавно сам был «перевозчиком» в Островне.

Однажды они поехали поздно, посмотреть на цветы в ночном освещении. Люлю зацепила веслом несколько лилий и протянула Левитану. И ее на всю жизнь поразило, что он бережно и грустно взял одну из них и поцеловал.

Лето уходило. Он тихо бродил по прибрежной аллее, осторожно спускался по глубоким лощинам, мягко ступая по голубовато-зеленому мху и останавливаясь отдохнуть возле тоненьких березок, которые, казалось, прислушивались к его трудному дыханию с таким же испугом, как Люлю. Смотрел на озера, которые переливались перламутром, словно гигантские раковины.

Темнело, и он брел в большой дом, вдыхая грустный осенний запах флоксов, которые Анна Николаевна насадила в несметном количестве, узнав, что он их любит. Левитан любовался всем этим, как драгоценностью, с которой надо расстаться.

Стало труднее наклоняться за грибами. И Левитан, посмеиваясь, утешал себя, что это еще не самое главное удовольствие, привязывающее его к жизни.

В Абрамцеве ходила трогательная легенда о том, как Гоголь подставлял грибы ближе к дорожке, чтобы стареющий Сергей Тимофеевич Аксаков мог их найти.

Смотря сверху на уютно устроившийся в траве гриб, немного похожий на церковь в лесу, Левитан вспоминал грибные экспедиции в Бабкине, умершего Николая Павловича, грибовидные зонты, под которыми трудились они с Кувшинниковой и Степановым в Саввинской слободе и Плёсе:

Была пора: наш праздник молодой

Сиял, шумел и розами венчался,

И с песнями бокалов звон мешался,

И тесною сидели мы толпой.

Розы, конечно, были победнее и поколючее, но все-таки это был «праздник молодой».

В октябре Левитан все-таки съездил в Мелихово и застал друга за сочинением пьесы, которую сам автор ругательски ругал: много разговоров о литературе, мало действия, пять пудов любви!

Чехов дразнил Левитана тем, что опять, как сорока-воровка, натаскал в пьесу всяких разностей из житья-бытья своих приятелей.

Тут он брал мопассановский томик с закладкой и читал вслух, лукаво поглядывая на Исаака Ильича:

«…Романист таит в себе некоторые опасности, которых нет в поэте: он анализирует, грабит, старается использовать все, что ему попадается на глаза… Глаз его, как насос, поглощает все и всегда за работой, как рука жулика».

Помнит ли он, как Антон Павлович врачевал его в Горке? Вот и тут будет сцена, когда герою делают перевязку и при этом говорят: «Ты как в чалме. Вчера один приезжий спрашивал на кухне, какой ты национальности… А ты без меня опять не сделаешь чик-чик?»

Даже занятый своей пьесой, «милейший медик» наблюдал за своим пациентом и своим беспощадным сарказмом сумел, кажется, сильно скомпрометировать в глазах Левитана идею самоубийства, вышутить, сделать ее смешной.

Во всяком случае, когда спустя несколько недель припадок меланхолии повторился, Левитан, прося у Поленова разрешения приехать к нему в имение, писал: «Работать — не могу; читать — не могу; музыка раздражает; люди скучны, да и я им не нужен. Одно, что осталось, — изъять себя из жизни, но это после моего летнего покушения я повторить не могу, бог знает почему…».

А потом, как это часто бывало у Левитана, все разом переменилось.

«Совсем было собрался ехать к Вам, добрейший Василий Дмитриевич, — смущенно отвечает он 13 ноября на долгожданное приглашение Поленова, — как вдруг, именно вдруг, меня страстно потянуло работать, увлекся я, и вот уже неделя, как я изо дня в день не отрываюсь от холста».

Он начинает в эту пору свою изумительную осеннюю сюиту — за блестящим этюдом, на котором то ли грустно, то ли горделиво стоят у воды красавицы березы, следует «Золотая осень», чтобы в будущем году предстать в ином своем варианте. Вот когда возникает на его полотнах живописный эквивалент пушкинским стихам, который он так старательно и тревожно искал еще в «Омуте». На этот раз редкий зритель, глядя на левитановские «осени», не вспомнит знаменитые строки:

Унылая пора! Очей очарованье,

Приятна мне твоя прощальная краса —

Люблю я пышное природы увяданье,

В багрец и в золото одетые леса,

В их сенях ветра шум и свежее дыханье…

В одном из летних писем 1895 года из Горки Левитан жаловался Чехову: «Надо куда-либо ехать, но я не могу, потому что решение в какую-либо сторону для меня невозможно, колеблюсь без конца».

На следующий год он, казалось, уже окончательно решился, наконец, ехать в Сибирь.

Правда, прежде подзуживавший друга отважиться на это путешествие, Чехов в последнее время вроде бы примирился с левитановскими колебаниями. Преподнося ему свой «Остров Сахалин», Антон Павлович, разумеется, не написал на книжке чего-нибудь высокопарного, вроде: «Певцу „Владимирки“ от исследователя русской каторги», а ограничился обычной шуткой: «Милому Левиташе даю сию книгу на случай, если он совершит убийство из ревности и попадет на оный остров». Быть может, художник прочел между этих строк лукавый намек: «А иначе тебя туда не заманишь…»

Конечно, намерение Левитана поехать в Сибирь объяснялось не только желанием «утереть нос» Антонию XIII, доказать, что не один он — русский Ливингстон и Стенли, но и большим интересом к этому краю, искренним восторгом перед теми полотнами, которые посвящали ему и друг Левитана, художник Аполлинарий Васнецов, и в особенности Василий Иванович Суриков.

После смерти жены Суриков, казалось, впал в безысходную скорбь, но, очутившись в родном Красноярске, вернулся оттуда с жизнерадостным «Взятием снежного городка», а гвоздем Передвижной выставки 1895 года стало его «Покорение Ермаком Сибири».

Не было двух картин противоположной по сюжету — масленичная забава, где белозубые улыбки соперничают со сверканием снега, и смертельный страшный бой казачьего отряда с ордами Кучума. Но, рассматривая новое полотно Сурикова, восхищаясь яркими типами, выведенными художником, жизненностью и экспрессией их поз, Левитан вдруг почувствовал себя как бы у родника, откуда текла река истории народной, ее склада, быта. Во «вздорной забаве», как окрестили кое-где в газетах «Взятие снежного городка», проглядывала память о подлинных побоищах, очищенная за давностью лет от всего тягостного и трагического и сохранившая лишь любование силой, отвагой, ловкостью.

Не пуститься ли и Левитану в дорогу — туда, где еще так живы народные традиции, где, судя по суриковским полотнам, ярко, как щеки на морозе, горят краски, где, по мнению Чехова, в будущем расцветет когда-нибудь удивительная, вольная жизнь?

Художник уже посвятил в свои намерения друзей. Дело казалось решенным. Деньги на поездку тоже были: Третьяков купил сначала «Март», а потом и «Золотую осень», другие коллекционеры приобрели «Свежий ветер» и несколько этюдов.

И Левитан уехал… в Финляндию!

Испугался ли он, вспоминая свою встречу с Волгой и опасаясь, что Сибирь может на него подействовать на первых порах еще более гнетуще?

Побоялся ли разочароваться в своих надеждах? Ведь для Аполлинария Васнецова и Сурикова Сибирь была родиной, издавна знакомым краем, известным до мелочей, породившим их самих как людей и художников! А он, со своей надломленной жизнью, бредет туда, как больная старушонка к угоднику с наивной надеждой на чудесное исцеление…

Загрузка...