«Дать на выставку недоговоренные картины — кроме того, что это и для выставки не клад, — составляет для меня страдание, — писал он настойчивому Дягилеву, — тем более, что мотивы мне очень дороги и я доставил бы себе много тяжелых минут, если бы послал их».
Многие картины, которые посетители мастерской видели уже готовыми, появлялись на выставках куда позже, а порой исчезали совсем, уничтоженные автором.
«…Левитан показал мне несколько „закатов“, — вспоминает Липкин. — Они поразили меня своей неожиданностью. Такой живописи, свежей и свободной, я ни у кого не видал. Как сейчас, вижу темную бархатистую листву на фоне догорающего неба и кое-где сверкающие сквозь листву проблески… Когда я пригляделся ближе, оказалось, несмотря на кажущуюся незаконченность, живопись была очень сложной… Эти эскизы или картины, уж не знаю как лучше назвать, я больше никогда и нигде не видел. Их не было и на посмертной выставке, о них нет ни слова в монографиях, но кое-кто из художников их видел. Л. О. Пастернак встретил как-то меня, и мы вспоминали Левитана. „А помните его закаты, — сказал Пастернак, — какой из него вырабатывался мастер!“»
«Какой из него вырабатывался мастер…» Вот еще одна драгоценнейшая для левитановских и серовских учеников черта их наставников: оба были в движении и делились с молодежью своим живым, развивающимся, обогащающимся опытом, а порой даже «на равных» участвовали в решении разнообразных творческих задач.
«Серову, — писал один из его учеников, Н. П. Ульянов, — было интересно наблюдать за молодежью и, наблюдая, самому находиться в постоянном познавательном и творческом процессе. Выбирал ли он модель, выискивал ли ей позу — он всегда делал это столько же для учеников, сколько и для себя, имея в виду свои собственные опыты и замыслы. Его мастерская была его лабораторией…»
Нечто похожее можно сказать и о Левитане, хотя он почти никогда не работал рядом с учениками. Возможно, у него уже просто не хватало сил для совмещения преподавательской и художнической «функций» одновременно. «Вся его энергия уходила на беседу», — лаконично замечает П. В. Сизов.
Но вот что любопытно. Игорь Грабарь в книге «Моя жизнь» так рассказывал о знакомстве Левитана с художником Н. В. Мещериным, у которого в подмосковном имении Дугино Исаак Ильич иногда работал:
«Левитан, при всем огромном даровании и самостоятельности, зорко всматривался в пейзажи своих современников старшего и младшего возраста, стараясь извлечь из них все, что ему казалось полезным и нужным для собственных работ. В этом отношении он был в известном смысле „использователем“ чужих идей — черта, свойственная сильным людям, создателям новых направлений, без стеснения берущим свое добро там, где они его находят. Однажды он смотрел последние работы Мещерина и, отобрав из них несколько, трактовавших тему деревенских сараев, отложил их в сторону и затем долго разглядывал каждый в отдельности, сказав в заключение:
— Замечательный мотив. Никто сараев не писал, а следует. Ваш покорный слуга сейчас занят той же темой.
Через год появилась серия левитановских сараев. Если не всецело, то отчасти они могли возникнуть под влиянием мещеринского мотива».
Если бы оригинальность Левитана нуждалась в защите, можно было бы указать на то, что поэзия скромнейших деревенских строений привлекала Левитана давно. Вспоминая про его поездку в Ларино, под Вязьму, в 1881 году, его тогдашняя ученица Е. Ф. Дейша пишет:
«Его очень заинтересовал вид овина (там, где молотят и веют рожь). Большое, длинное деревянное строение, внутри полумрак, освещение — маленький фонарь, движущиеся фигуры молотильщиков, воздух полон мякиной, которая тучей вылетает из ворот и, освещенная солнцем, превращается в золотую пыль».
Правда, если здесь молодого художника по преимуществу привлекал специфический живописный эффект — «эта игра света и тени, переход от почти полного мрака к яркому свету», то в творчестве зрелого Левитана русский деревенский пейзаж дан очень сдержанно, внешне скромно, но с огромным внутренним лиризмом.
Возвращаясь же к «мотиву» сараев, надо вспомнить, что над ним работали наиболее талантливые ученики Левитана и это принесло им первые живописные успехи.
«Сапунов долго возился с большим холстом, — пишет Липкин, — где широкой кистью написал в профиль сарай с серпом месяца над ним и сумеречными облаками. Потом он его переделал в другую картину, в известную „Зиму с ивами“ на фоне все того же сарая. Картина вышла удачной, попала на Передвижную. Левитан много помогал ему своими советами… Петровичев написал свой „Апрельский вечер“ и замечательные по настроению „Сараи в сумерках“, про них Серов и сказал: „А сарайчики-то спят“, Левитан же, увидев их, развел руками: „До чего же это просто, проще и не придумаешь“».
Конечно, обращение «лилового человека» Петровичева к такой простоте было свидетельством педагогического мастерства и такта, проявленных Левитаном. Но главное в том, что он вообще настроил своих учеников на ту «интимную национальную нотку» (если еще раз воспользоваться словами Врубеля), которой доискивался сам.
Б. Н. Липкин поделился с учителем своей затаенной мыслью: «Как-то, живя в деревне, я встал утром очень рано, только-только начало светать. Запели „третьи“ петухи. Вот это и мне хотелось бы написать, да не знаю как».
— Хорошая тема, — ответил Левитан, — но трудная. Бывают такие темы. Всю жизнь тревожат, но их, может быть, никогда не напишешь. Возможно, они-то и есть главные.
Само рождение этой темы характерно для атмосферы, которую принес Левитан в пейзажную мастерскую и как педагог и как художник, действующий на учеников примером собственного творчества.
Он читал своим «птенцам» стихи незнакомого им воронежского поэта Ивана Никитина «Утро»:
Звезды меркнут и гаснут. В огне облака.
Белый пар по лугам расстилается.
И они вспоминали виденные ими самими рассветы и тот легкий туманец, который навсегда остался, уловленный кистью учителя, в «Стогах», молчаливых, как богатырские курганы, темную волну ночи, таящуюся в лесу, но готовую бесшумно перелиться через покамест белеющую ограду и затопить еще зеленеющий луг в левитановских «Сумерках»… Поэзия, жизнь, живопись удивительно сплавлялись воедино.
«Всех коснулось дуновение какого-то божества. Мы постигали гармонию и красоту природы…» — вспоминает один из таких вечеров П. В. Сизов.
Училище занимало все большее место в жизни Левитана.
«С ученикам[и] весною мы поработали. Думаю, что был им полезен», — с удовлетворением констатировал он в письме к Е. А. Карзинкиной летом 1899 года.
«Школа затягивает меня, чего я не ожидал», — делился он с А. В. Срединым в декабре.
В 1900 году картины Петровичева и Сапунова были приняты на Передвижную выставку. «…Волнуюсь, как сукин сын, — мои ученики дебютируют на Передвижной. Больше чем за себя трепещу!» — признавался Левитан Чехову.
И ученики платили ему той же монетой. «Стоило Левитану явиться в класс, — свидетельствует К. Юон, который часто заглядывал в пейзажную мастерскую, подобно своему учителю Серову, — как воцарялась благоговейная тишина, нарушаемая шуршанием кистей и тихим, чуть картавым левитановским говором».
Они любили его и за то, что Левитан, как никто, умел выслушивать возражения себе, и за то, что был неумолим в своих приговорах, высказываемых в глаза ученикам, и за то, что «был заботлив, как родной отец» во всем, что их касалось.
«Мы были привязаны к Левитану, как к родному», — говорит Липкин, и, судя по воспоминаниям всех других учеников, это отнюдь не красивая фраза.
«Ты, Антонио XIII, не сумлевайся насчет эфтого фрака; можешь сам его носить, ибо мне сказали, что — талантливым людям, как я, неприлично одевать фрак бездарного писателя, компрометирует он.
Ты уж извини, а я матку-правду режу в глаза!»
«Ах ты, полосатая гиена, крокодил окаянный, леший без спины с одной ноздрей, квазимодо сплошной, уж не знаю, как тебя еще и обругать! Я страдаю глистами в сердце!!! Ах ты, Вельзевул поганый! Сам ты страдаешь этим, а не я, и всегда страдать будешь до конца дней своих! Не лелей надежды увидеть меня — я не хочу тебя видеть, противен ты мне, вот что.
…А все-таки, не положить ли мне гнев на милость?! Где наше не пропадало, прощаю тебя, ты это мое великодушие помни».
Все тот же веселый тон взаимного поддразнивания, который всегда царил в переписке Чехова с Левитаном. И если не посмотреть на дату, никак не определишь порой, к какому периоду относится письмо, не угадаешь, что первое, например, видимо, отправлено в 80-х годах, а второе — в начале 1898-го. Одним тяжело больным человеком — другому!
Все реже и реже приходится им видеться.
«Ужасно хочется съездить к тебе, повидать тебя, твоих, но при мысли о поездке по такой жаре, да еще в вагоне, просто руки опускаются. Я всегда трудно выносил жару, а с тех пор как получил болезнь сердца, жара меня просто убивает», — пишет Левитан в Мелихово в 1897 году.
«Ждать тебя или нет? Отлично идет окунь», — «заманивает» он друга следующим летом.
Когда же врачи «ссылают» Чехова на юг, в Ялту, разлуки делаются еще дольше.
«Я, может быть, на Рождеств[о] приеду недели на две в Ялту», — мечтает Левитан в конце ноября 1898 года. Он в это время часто бывает у матери и сестры Чехова, переселившихся в Москву из Мелихова, приходит к нему и Мария Павловна, рассказывает о делах брата, о том, что он томится и скучает.
«В Ялте погода очень хорошая, тепло, все зелено, и, вероятно, я останусь тут зимовать, — вроде бы спокойно сообщает Чехов „северянам“, но тут же „проговаривается“ скрыто жалобной фразой: — Зима будет длинная-длинная».
И, читая ответные письма, Антон Павлович легко разгадывает хитрости «заговорщиков», которые взапуски расхваливают Крым и на все корки ругают Москву.
«Ты великолепно придумал зимовать в Ялте, — восторгается Левитан. — Чудак, ты хочешь в Москву! Если бы ты только мог себе представить, какая безмерно сволочная погода у нас, ты бы перестал желать этого и был бы в восторге, что солнце, тепло окружают тебя. Вот уж правда, что не ценишь, что имеешь!»
«Завидую… что вы в тепле, — пишет через два дня Мария Павловна. — У нас снег идет и сейчас же тает, мокрота и слякоть. Я чувствую себя сегодня особенно скверно, хочу не выходить».
«Погода теплая, ясная, приятная, и все так вкусно, — подтверждает Чехов эпически. — Только что мне принесли банку меда».
И вдруг, как будто сам почувствовав себя замурованным в этой сладкой темнице, взрывается: «Но все же мне скучно по Москве, я хотел бы туда, где теперь дурная погода и хорошая толчея, делающая незаметной эту погоду. Я бы хотел быть в Москве, чтобы повидаться со своими добрыми знакомыми… хотел бы побывать в театрах, в ресторанах».
Тем более что «добрые знакомые» никак не соберутся к нему выбраться.
Сначала Левитан заболел инфлюэнцей, потом, уже в январе нового, 1899, года виновато оправдывается:
«Ничего у меня не выходит из моих намерений — думал поехать отдохнуть к тебе в Ялту, а пришлось заниматься разными делами. Устаю от школы. Устаю от работ, бросить которые в то же время не могу, как говорит твой Тригорин, ибо всякий худо[жник] — крепостной».
А у Чехова в это время проходит перед глазами их общая молодость: он надумал продать известному книгоиздателю А. Ф. Марксу свои сочинения — «все, что есть, и, кроме того, все, что отыщу когда-либо в старых журналах и газетах и найду достойным». Вскоре он сообщил друзьям, шуточно уподобляя себя Пушкину: «…уже послал… для первого тома целый пуд моих „лицейских“ рассказов, не вошедших еще ни в один из сборников, мелких, как снетки».
Антон Павлович жаловался на то, что должен опять заново пересматривать «целые горы» этих рассказов, редактировать их и, как говорит Пушкин, «с отвращением читать жизнь мою».
Тон писем был шутливым, но многое-многое действительно заново вставало в памяти при чтении старых рассказов и даже просто при перелистывании комплектов газет и журналов тех лет.
Снова перед Чеховым «Осколки», «Стрекоза», «Сверчок», «Зритель». Можно было «бросить в реку забвения» неудачный, негодный для собрания сочинений рассказ, но за каждым из них, за какой-нибудь полузабытой левитановской виньеткой или рисунком покойного «Николаищи» стояло столько пережитого вместе…
«В „Сверчке“ за 1883 год много превосходных рисунков Николая, — писал Антон Павлович сестре 29 марта 1899 года. — Вот если бы поискать у букинистов под Сухаревой и купить! Я решил собрать все рисунки Николая, сделать альбом и послать в Таганр[огскую] библиотеку с приказом хранить. Есть такие рисунки, что даже не верится, как это мы до сих пор не позаботились собрать их».
Левитан, по-прежнему часто бывал у «московских» Чеховых, хотя сердце его вело себя «непорядочно», как он писал Поленову. Читал, вероятно, теперешний академик живописи и это письмо о своем сгинувшем в безвестности однокашнике.
Общеизвестно, что фигура женщины в «Осеннем дне» Левитана написана Николаем Чеховым.
«Аллея скучная и дама скучная», — комически комментировал довольно прямолинейную логику этого «соседства» человека и природы сам Левитан, даря своей ученице, Е. Ф. Дейше, рисунок на тему той же картины.
Но вот что интересно. Недавно исследователь жизни и творчества Н. П. Чехова, Н. А. Подорольский, заметил некоторое сходство между одним наброском этого художника и фигурой странницы во «Владимирке». Быть может, перед нами действительно некая тайная дань воспоминаниям об умершем друге? Она тем более знаменательна, что в пору создания картины у Левитана и Антона Павловича была размолвка.
Николай Чехов умер еще в 1889 году.
В конце 1898 года Левитан тяжело пережил смерть другого свидетеля далеких лет его художественной юности — Е. Д. Поленовой.
«…Памятнее всех, — писала родственница Елены Дмитриевны о похоронах, — трагическая фигура Левитана, скорбно смотревшего на восковое лицо покойницы».
Что вспоминал он? Ее восторг перед тем, что он привозил из Плёса? Радость, которой она делилась со всеми после появления чеховского рассказа «Святой ночью»?
Мечты, в которые она посвящала друзей: «Хочется в целом ряде акварельных картин выразить поэтический взгляд русского народа на русскую природу, т. е. выяснить себе и другим, каким образом влиял и выражался русский пейзаж на русской народной поэзии, эпической и лирической?»
А через несколько дней — новая утрата: Павел Михайлович Третьяков…
Сотоварищи по преподавательской работе избрали Левитана в комиссию по увековечению в Училище памяти П. М. Третьякова, которого он как-то назвал «великим гражданином» и чьей постоянной поддержке был многим обязан.
Вероятно, был Левитан и на многолюдных, лишенных всякой официальности похоронах, где гроб несли художники во главе с Виктором Васнецовым и Поленовым.
И как подмытая водой глыба земли со свежей, зеленой травой и даже с деревьями рушится в реку, с каждым из этих людей уходит какая-то часть твоей собственной жизни.
В конце декабря 1899 года Чехов получил «таинственную» телеграмму: «Сегодня жди знаменитого академика И. Л.»
Тринадцать лет назад будущий «знаменитый академик» впервые побывал в Крыму и писал оттуда Чехову: «…конечно, верх восторга было бы то, если б Вы сюда приехали, постарайтесь, это наверняка благодатно подействует на Вас».
И вот Чехов «постарался» и попал в Ялту, где, как он сумрачно острит, «нет ни дворян, ни мещан, перед бациллой все равны».
Да и его «знатный гость» не лучше. Когда-то он здесь взбирался на скалы, чтобы с их вершин смотреть на море. Теперь, решившись на небольшую прогулку в горы, он одолевает подъем лишь с помощью Марии Павловны, которая берется за конец его палки и тянет задыхающегося Исаака Ильича за собой. Они часто останавливаются отдохнуть. И однажды Левитан признается:
— Marie! Как не хочется умирать!.. Как страшно умирать и как болит сердце…
Чеховы трудно переживают расставание с Мелиховым. И не только они. Узнав о том, что оно продается, Лика Мизинова написала в январе 1899 года Антону Павловичу: «Если бы я уже была великой певицей, я купила бы у Вас Мелихово! — Я подумать не могу, что не увижу его. Так много там хороших воспоминаний, вся лучшая молодость соединена с ним!»
И Левитан обязан Мелихову многими прекрасными часами и днями; там написано столько этюдов, столько хожено на тягу вместе с «Антонио XIII»!
Семь лет назад, говоря о необходимости покидать арендованную усадьбу, писатель А. И. Эртель жаловался Чехову: «Вы не поверите, до чего это больно, и какая мрачная сторона нашей „разночинской“ жизни эта невозможность „иметь свои дубы и липы“».
Мелиховские «дубы и липы» были не просто чеховским «рабочим кабинетом», не только «филиалом» левитановской мастерской и пристанищем всех друзей. («Как здесь хорошо, — писала еще год назад Т. Л. Щепкина-Куперник, — все в цвету, тихо, безмятежно. Чудный уголок Мелихово и такая тишина».)
«Разночинцы», подобные Чехову или Эртелю, не вели душеспасительных бесед с паломниками, но сама их личность и их поступки создавали вокруг определенный «микроклимат».
Приглашая к себе Антона Павловича, Эртель, как чеховская «сирена», перечислял все ожидающие гостя «соблазны»: «…жена заставит тебя лечить больных… И помолчим… И прислушаемся вместе к радостному шуму весны… и, может быть, к звуку топоров, рубящих школу… А кругом душистые тополи, тополи без конца. И грустный заброшенный дом в парке. И с черным блеском пруды…»
Эти веселые весенние топоры звучали в том же 1897 году и по соседству от Мелихова, в Талежах.
«Сегодня, кажется, освящение школы у тебя? — писал Левитан Чехову в июле. — Знаменательн[ый] день! Какое ты хороше[е] дело сделал».
Немного позже Исаак Ильич подарил Марии Павловне два своих этюда для лотереи, которую она устраивала, чтобы собрать деньги для постройки еще одной школы, в самом Мелихове.
И вот чеховский дом опустел. А вокруг вот-вот заговорят совсем иные топоры.
«…Сегодня приехал покупатель из Мценска, — писала М. П. Чехова брату 4 августа. — Он не обратил ни малейшего внимания на усадьбы, а осмотрел только леса… Покупатель в чуйке и занимается истреблением лесов. Вот бы кто вырубил липовую аллею!»
«Бывший серпуховской помещик, а ныне ялтинский обыватель» мало говорил на эту тему, но возможная гибель устроенного в Мелихове парка казалась ему знаменательной. Как будто с этой аллеей исчезли бы не только его труд и замыслы, но и вся поэзия, красота, сбереженная человеком или даже вызванная к жизни его руками.
Левитан остро ощущал настроение друга и, хотя дразнил его «буква», прекрасно понимал его самочувствие.
Он еще не знал, что и для его любимых Горок настанет день, который его младший современник, художник В. К. Бялыницкий-Бируля, опишет так:
«…В доме стояла тишина, и слышно было, как в бору рубили лес… Это новый владелец имения Горки местный богатый крестьянин Марков Агей Агеич спешил почувствовать себя хозяином в своем новом приобретении».
Это было впереди. А пока друзья думали о Мелихове, о Бабкине. Киселев решил окончательно проститься с этим имением и перебрался в Калугу. Его жена, чеховская «коллега» Мария Владимировна, очень постарела, дочь Саша вышла замуж.
В ялтинский дом неслышными шагами уже вступала тема «Вишневого сада».
В одно переплетались и личная боль по оставленному, и тревога, в чьи руки попадет сделанное тобой, и размышления о суровой закономерности смены «Киселевых» «покупателями в чуйках», и попытки предугадать судьбы «липовых аллей» и «вишневых садов».
В чеховском кабинете висели левитановские работы — и бабкинская «Река Истра», и «Тяга», написанная в Мелихове, и «Дуб и березка».
В своей обычной манере Антон Павлович просил автора не зазнаваться и уверял, что держит эти картины вовсе не из-за их живописных достоинств, а потому, что ему скучно здесь без северной природы. Хотел было сам березку посадить, да погибла она…
Шутка была перемешана с правдой. И Левитан изъявил желание расписать «дворец» своего друга, попросил у Марии Павловны картона, вырезал кусочек, который можно было поставить на камин, и принялся за дело.
Он предостерегал своих учеников от входившей в моду работы — росписи возводившихся в Москве богатых купеческих особняков. Хотя ею охотно занимались Врубель и некоторые другие его собратья, Левитан слыхал о недоразумениях, возникавших порой с хозяевами, и опасался, что тут не миновать того, чтобы потакать чужим вкусам и чтобы, как выразился однажды Переплетчиков, до искусства дотрагивались руки, предназначенные дотрагиваться до ножниц, которыми стригут купоны.
Теперь же он писал для драгоценнейшего своего «заказчика», который, тихонько покашливая, наблюдал, как за какие-нибудь полчаса в его комнату вошли лунная ночь, стога, лесок вдали.
В кабинете было тихо, как в этом возникавшем на полотне далеком мире, и от левитановского картона словно бы струился предрассветный чистый и ясный воздух, и чудилось, вот-вот зазвенит металл косы и послышится негромкая песня отбивающего ее мужика.
Пройдет полгода, и Чехов с Левитаном поменяются ролями: теперь уже Антон Павлович заявится «гостем» в Москву и навестит больного художника. Побывает он в те же майские дни 1900 года и на Передвижной выставке, где Левитан выставил шесть своих полотен.
«Какую дивную вещь написал А[нтон] П[авлович] — „Мужики“, — писал в 1897 году Исаак Ильич М. П. Чеховой. — Это потрясающая вещь. Он достиг в этой вещи поразительной художественной компактности».
Теперь, в залах выставки и в левитановской мастерской, автор «Мужиков» убеждался в том, что его друг и «соперник» создал свою деревню. Настороженно, чутко молчит сарай в «Сумерках»… Замерли «Стога»… За деревенской околицей открывается дорога, обступившие деревню леса, как войско с багряными стягами осенних листьев…
Размышляя над картинами художника, выставленными на предыдущей выставке, один рецензент писал:
«Природа у Левитана не равнодушная природа, сияющая вечной красотой. В ней чувствуется какая-то скрытая сила, стремящаяся вырваться наружу, и это предчувствие будущей грозы, угадывание скрытой тайны придает природе Левитана характер какой-то нервности, сообщающейся и зрителям».
И вот как описывает одну из работ художника этих лет — «Избы» — современный исследователь А. Федоров-Давыдов: «…мы видим окраину деревни на косогоре. Странными и причудливыми силуэтами рисуются на желто-красном небе изба и сарай. В них есть что-то очень тревожное и неустойчивое, а за плетнем, кажется, обрывается куда-то в пропасть весь мир… Этот затененный пейзаж деревенской улицы контрастирует в своей сумеречности с ярко горящим небом и вместе с тем столь же тревожен, как и оно».
А в мастерской художника среди сорока находившихся «в работе» больших полотен приковывало внимание одно, которое Левитан собирался назвать «Русью», но, по общей им с Чеховым тяге к простоте и скромности, именовал «Озером».
Над широким водным простором проносятся, отражаясь в его зеркале, облака, освещенные солнцем. А на том берегу — полоса полей, ближние и дальние деревни, светящиеся, напоенные светом церкви.
Не идиллия, а какой-то мощный аккорд: солнце, ветер, куда-то несущиеся облака. Б. Н. Липкин вспоминал, что один из эскизов этой картины Левитан связывал с пушкинским стихотворением «Туча».
Последняя туча рассеянной бури!
Одна ты несешься по ясной лазури,
Одна ты наводишь унылую тень,
Одна ты печалишь ликующий день.
Ты небо недавно кругом облегала,
И молния грозно тебя обвивала;
И ты издавала таинственный гром
И алчную землю поила дождем.
Довольно, сокройся! Пора миловалась,
Земля освежилась, и буря промчалась,
И ветер, лаская листочки древес,
Тебя с успокоенных гонит небес.
Быть может, замысел этого полотна был как-то связан с участием художника в иллюстрированном издании сочинений Пушкина, предпринятом к столетию со дня рождения поэта П. П. Кончаловским. (Левитан сделал рисунки к стихам «Редеет облаков летучая гряда», «Ненастный день потух…», «К морю», «Вновь я посетил…» и «Один на ветке обнаженной трепещет запоздалый лист».)
Тему «Последняя туча рассеянной бури…» он задавал своим ученикам. Но, конечно, его картина не является иллюстрацией к пушкинскому стихотворению.
«Это — Россия, какой она может быть в счастливые минуты и какой она должна и достойна быть, — говорит А. Федоров-Давыдов. — Это природа в своей шири и красоте, свидетельство того, что именно счастье и изобилие, а не бедность, смирение и страдания являются правдой жизни, ее нормой И естественным порядком вещей. Это то выражение в красоте природы, веры в будущее, утверждение достойной человека жизни, которое мы видим в творчестве Левитана, и в чем оно особенно близко и родственно творчеству его великого друга и современника А. П. Чехова».
Кто знает, нет ли некоторой левитановской «вины» в том, что спустя года два один из героев «Вишневого сада» скажет:
«Иной раз, когда не спится, я думаю: „Господи, ты дал нам громадные леса, необъятные поля, глубочайшие горизонты, и, живя тут, мы сами должны бы по-настоящему быть великанами…“»
Левитан хорошо поработал в Крыму, сделав несколько этюдов ранней весны. Видимо, после этой поездки он и говорил ученикам: «…в природе слащавости нет, даже в Крыму — его многие пишут слащаво — есть и простота и гармония без слащавости».
Уже вернувшись в Москву, Левитан некоторое время еще жил ялтинскими «запасами».
«Пребывание мое в Крыму удивительно восстановило меня — до сих пор работаю этим зарядом, — писал он Чехову 7 февраля 1900 года и тут же спешил добавить: „Ты, пожалуйста, не припиши это себе — ты гадко влиял на меня (развращал)“».
17 января, день чеховских именин, совпало с избранием писателя почетным академиком Академии наук по только что созданному разряду изящной словесности. Собравшиеся у Марии Павловны друзья, в том числе будущая жена Чехова, актриса Художественного театра О. Л. Книппер, Лика Мизинова, Гольцев и Левитан, послали виновнику двойного торжества — «Антонию великому» — телеграмму с поздравлением.
Когда Левитан стал академиком живописи, Чехов с деланным самоуничижением и с явным расчетом, что его письмо будет прочтено художнику, писал Марии Павловне: «Значит, Левитану уже нельзя говорить ты». И это — только одна дошедшая до нас чеховская острота по сему поводу.
И вот Левитан взял реванш! Град шуток сыплется на приятеля.
«Теперь только понял я, — пишет он, — почему так волновал тебя вопрос о выборах в Академии и велись тобою разговоры о необходимости выбора Михайловского… а на уме себе держал: что вот, дескать, я — настоящий академик! Вот она твоя пята — обличителя человеческих пят!
Какой, брат, стыд, срам. Хоть я и простой академик, но тем не менее я снисхожу к тебе, почетному, и протягиваю тебе руку».
Этого мало; в конце письма следует новый «залп»:
«Ну, голубчик, друже[ски] жму Вашу талантли[вую] длань, сумевшую испортить такую уйму бумаги!
Целую Ваш гениальный лоб.
Величайший пейзажист во вселенной. Что, взял?»
И в новом письме, 16 февраля, давая Чехову поручение посмотреть находившиеся в Ялте картины Федора Васильева, Левитан замечает: «…все-таки, как там ни на есть, у тебя должен же быть немн[ого] развит художес[твенный] вкус; какой же ты был бы академик?!
…На днях слышал о новом твоем рассказе в „Жизни“ (еще сам не читал); говорят, что-то изумительное по достоинству. Неужели ты способен к созиданию таких произведений?!»
Видимо, Чехов, несмотря на нездоровье, в долгу не оставался и, как мог, поддерживал эту «академическую» переписку. Об этом можно догадываться по ответным «репликам» в левитановских письмах: «Относительно благодарности за знакомство с тобою, о чем ты пишешь, то если цари купят теперь на Передвижной картину мою, то 10 ф[унтов] икры считай за мной…»
Увы, Чехов остался без икры.
Николай II не жаловал никаких «поисков» в живописи. «…Импрессионизм и я — две вещи несовместимые», — с комическим апломбом заявил он как-то.
Биографы Левитана рассказывают, что на одной из последних, при жизни художника, передвижных выставок царь посетовал в присутствии Исаака Ильича на то, что он стал выставлять незаконченные картины.
— Ваше величество, я считаю эти картины вполне законченными, — ответил автор.
Нахал. Не лучше Серова. Тот, когда императрица стала критиковать начатый им портрет Николая, протянул ей палитру со словами:
— Так вы, ваше величество, лучше сами уж и пишите, если так хорошо умеете рисовать, а я больше — слуга покорный.
Каковы? Слова им не скажи… Поблагодарил бы, что из Москвы не выселили.
Увы, царь не одинок в своих суждениях. Владимир Маковский вот уже года три вещает, что Левитан немного свихнулся на декадентский лад. И слушают люди, и верят, и разносят эту «печальную весть». Даже Ермолова сетовала, что Левитан «обратился в декадента мазилку».
Но и ей, королеве сцены, он ответил бы твердо: — Ваше величество, я считаю эти картины вполне законченными.
И разве он один? Разве не задевают рядом с ним Серова, не оплевывают Врубеля? Разве даже умнейшие из знакомых ему литераторов не задерживаются в своих оценках на минувшем, уже уходящем дне? Чехов в одном из писем ставил рядом со Львом Толстым Виктора Васнецова, его новый друг Иван Бунин посвящает этому художнику стихи. Размышляя над тем, кто может подойти Чехову как иллюстратор его произведений, Левитан пишет другу: «Врубель будет дик для тебя». Сам же он, как вспоминал П. В. Сизов, был очень доволен, когда на свой вопрос, кого бы его ученики желали бы, в случае чего, видеть его преемником, получил в ответ три имени: Аполлинария Васнецова, Константина Коровина и Михаила Врубеля.
«Цари» не ценят Левитана, зато приходит в восторг от одной из его работ представительница иной «династии» — дочь П. М. Третьякова А. П. Боткина: «Один Левитан положительно прелестный…» — пишет она И. С. Остроухову, который вместе с ней и Серовым ведает теперь покупкой картин для галереи.
Сначала Остроухов настроен против этой покупки: «Левитан представлен в Галерее 24-мя вещами. Мы приобрели у Дягилева 25-ю», — ворчливо отзывается он в ответ Боткиной 26 февраля, но через два дня «сдается». И его можно легко понять: речь шла о варианте картины «Летний вечер».
Находят признание последние работы художника и в иной среде — у великих русских ученых, физика П. Н. Лебедева и ботаника К. А. Тимирязева. Оба они увлекались фотографией, и Левитан с интересом смотрел диапозитивы их снимков, по большей части пейзажного характера. 1 февраля 1900 года Тимирязев подарил Исааку Ильичу оттиск своей статьи «Фотография и чувство природы».
Не удивительно, что Левитан тут же прочел статью Тимирязева и в тот же вечер написал автору: «Есть положения удивительно глубокие в ней. Ваша мысль, что фотография увеличивает сумму эстетических наслаждений, абсолютно верна, и будущность фотографии в этом смысле громадна».
Впоследствии, включая статью «Фотография и чувство природы» в свою книгу, Тимирязев написал в предисловии, что ему «подает смелость перепечатать» ее и отзыв Левитана.
Возможно, что статья эта имела в глазах художника и более важное значение, чем просто выяснение роли фотографии.
Убежденный демократ, Тимирязев исходил в ней из своего общего понимания искусства. Упомянув о том, что по-немецки гравюра и фотография именуются искусствами «размножающими, воспроизводящими», он восклицал:
«…Но разве в ином, более широком смысле, задача всякого искусства не сводится на то, чтобы размножать действительность и прежде всего жизнь с ее радостями и горем? Чего просит простой смертный от искусства, как не возможности в пределах одной краткой жизни переживать тысячи таких же жизней, более светлых и более темных, прочувствовать, увидеть вновь, что уже чувствовал и видел, что могли чувствовать и видеть вокруг него или отдаленные от него, пространством и временем, такие же люди, как он сам?»
Голос ученого как бы внезапно врезался и в шедшие вокруг Левитана споры и в борение его собственных мыслей.
Тимирязев очень любил английского художника Тёрнера, считавшегося одним из предшественников импрессионистов, и его «апостола» — критика Джона Рёскина. Он стремился и Левитана обратить в свою веру, показывал ему английские книги и альбомы из своей библиотеки, и, перелистывая их, Исаак Ильич горестно вздыхал, досадуя, что не может их сам прочесть. Оказывается, Тёрнер тоже как-то увлекся зрелищем поезда, летящего сквозь дождь, как позже Левитан в Салтыковке!
Любя фантастического и изысканного Тёрнера, Тимирязев, однако, неодобрительно отзывался о тех новейших художниках, которые слишком уж заботились о своей «независимости» от зрителей. Он любил повторять слова одного английского критика, что искусство должно стать делом народа и для народа, счастьем для того, кто творит, и для того, кто воспринимает.
Тимирязев приводил в пример собственную область — науку: двигать ее вперед всегда было делом природных «аристократов мысли», как он выражался, но величайшие из них всегда стремились быть не господами, а слугами всех! И выходят-то эти «аристократы» все чаще и чаще не из родовой знати, не из купцов или банкиров, а из народа. Как физик Фарадей! Как Чехов! Как сам Левитан, наконец!
Тимирязев с семьей побывал у художника и в компании со своим старым знакомым Поленовым смотрел его работы. Сын ученого вспоминает, что Клименту Аркадьевичу особенно понравились этюд к картине «Озеро», картины «Буря. Дождь», «Летний тихий вечер», «Уборка сена». Он, по словам сына, очень ценил в Левитане «исключительно глубокое знание природы, и именно нашей природы, а также умение в каждом уголке природы найти настоящую поэзию».
Все более крепла дружба Левитана с Серовым. Не случайно, по-видимому, он «приискал» себе на лето «усадьбу в тверской губ[ернии] у Дервиз», как сообщал в одном из писем. Владимир Дмитриевич Дервиз, один из ближайших друзей Серова, учился с ним в Академии художеств и был женат на его двоюродной сестре. В его тверском имении Домотканове были написаны многие работы художника. «Не знаю, Вольдемар, — сказал как-то Серов хозяину, — приносит ли Домотканово тебе доходы, мне оно положительно приносит!» Видимо, и Левитан собирался получить свою долю «доходов» от этого живописного места и заодно от общения с Серовым и его старыми друзьями, ведшими в Домотканове жизнь «мелиховского» типа и даже принадлежавшими, по жандармской характеристике, «к лицам крайне левого направления».
В конце апреля 1900 года Левитан написал в Ботаническом саду этюд «Ранняя весна». 29 апреля он был на совещании преподавателей Училища живописи. Его ученики уже переехали в Химки. Левитан, как всегда, навещал их. «Здесь, в Химках, между нами и нашим учителем установились еще более близкие отношения», — пишет Б. Н. Липкин. Исаак Ильич считал, что они уже перешли в период «шлифовки», и неуклонно добивался, чтобы у них открылись глаза на простую прелесть мира:
— Многие в поисках новых тем едут далеко и ничего не находят. Ищите около себя, но внимательно, и вы обязательно найдете и новое и интересное.
В беседах, на прогулках он в подтверждение своих мыслей цитировал им Герцена, Белинского, Чернышевского. Он любил меткое слово, афоризм. Отстаивая казавшуюся ему верной дорогу в искусстве, повторял поразившее его выражение Бэкона: «Калека, который плетется по верной дороге, обгонит рысака, бегущего по ложной».
Никто не догадывался, что он ковыляет свои последние версты…
Когда он долго не показывался, к нему являлись встревоженные «депутаты». Однажды Б. Липкин привез коллективное письмо-приглашение. В нем говорилось, что даже окрестные грачи соскучились и, не давая никому покоя, все время кричат: «Где Левитан, где Исаак Ильич?»
В мае 1900 года, как писала М. П. Чехова брату, «было по-зимнему холодно… Все чихают и кашляют», — прибавила она.
В один ненастный день Левитан явился в Химки не совсем здоровым. Молодежь это заметила не сразу. Его уговорили вернуться домой.
Больше он уже не приезжал, только прислал записку:
«Я не совсем здоров. Вероятно, на дачу больше не приеду. Желаю вам всем хорошенько поработать. До осени. Левитан».
Они знали, что он болен; часто Исаак Ильич пил валерьянку из флакона, который был теперь всегда при нем.
Он и в прошлом году покинул их раньше времени и оставил напутствие:
«Я чувствую себя очень нехорошо, почему спешу к себе в деревню. Приехать еще раз, как хотел, не могу. Предполагаю, что работа теперь пойдет у вас. Однако только на прощанье скажу: больше любви, больше поклонения природе и внимания, внимания без конца».
Записка теперь была короче, как будто каждое слово давалось писавшему с огромным трудом.
«Давно весны не видал», — объяснял он тогда, в 1899 году, свой ранний отъезд.
И даже теперь, только через окно следя, как зацветает сирень, Левитан говорил гостю, художнику Я. Минченкову:
— Жаль, что упустил тягу. Ничего, и ранняя зелень хороша… тонкая-тонкая, с розовыми и фиолетовыми полутонами. Необыкновенная деликатность. Необходимо прежде всего прочувствовать эту мелодию. Вот из молодых сил у вас к ней прислушивается Бялыницкий-Бируля. Пусть поют все молодыми голосами этот гимн природы. Может, иначе, чем мы, — радостнее. А я тоже, как только поднимусь, — сейчас туда, под солнце, к избам, к ярким полоскам озимей. Хорошо ведь, право же, хорошо!
Встревоженная, приехала из Петербурга А. Н. Турчанинова. Глядя на ее хлопоты, больной вспоминал где-то вычитанное: «Без женщин начало нашей жизни было бы беспомощным, середина ее была бы лишена восторгов, а конец — утешений».
В середине мая заезжал Чехов, сам нездоровый, и вскоре уехал в Ялту.
«Как Левитан? Меня ужасно мучает неизвестность, — признавался он Книппер. — Если что слышали, то напишите, пожалуйста».
«Антон Павлович, — как будто угадывая его тревогу, писала в тот же день Турчанинова, — с Вашего отъезда температура каждый день поднималась до 40, вчера 41, упадок полный. Мы совсем потеряли голову… Что-то будет, ужас закрадывается в душу, но я не унываю. Не верю, что не выхожу. Не могу больше писать. Анна».
Надежда не покидала и других друзей художника.
«Что поделывает Левитан бедненький, — писал Остроухову добрейший В. Матэ, один из инициаторов избрания Левитана в академики. — Я вполне уверен, что его врачи поставят на ноги. Не будете ли добры пару слов о его здоровье нам с Серовым сообщить».
Левитан всегда много думал о смерти. Среди сделанных им выписок из книг есть такая:
«Все умрут, и злые и добрые, и бедные и богатые, и старые и молодые. Это единственное равенство, которого могли достигнуть люди. От мысли, что все умрут, до мысли „и я умру“ еще большое расстояние».
О чем он думал в эти свои последние месяцы, дни, часы?
О своих картинах, которые без него поедут на Всемирную выставку в Париж, сироты? (И не напрасно беспокоился: их очень неудачно там повесили; многие считали, что только из-за этого Левитан был обойден наградой.)
Или, не сумев попасть к избам и ярким полоскам озимей, как мечтал, наслаждался даже тем, что видел порой из окна своей комнаты? Писала же спустя два года умирающая от чахотки Якунчикова: «Я лежу и захлебываюсь от счастья, листья двигаются, формы постоянно меняются, и я мысленно все рисую и рисую».
О, боже, как хорош прохладный вечер лета,
Какая тишина! —
припоминались ему порой знакомые строки Апухтина.
Думал ли он о своих «птенцах», мысленно давая им советы:
— Что вы делаете? Зачем выписывать подробности, вырисовывать веточки, дайте общее впечатление этого зеленого кружева… только вот гнезда возьмите позвончее, пусть они кричат, как грачи!
Как грачи…
— Где Левитан, где Исаак Ильич?!
Да вот я, вот, задыхаясь от счастья, бреду этой дорожкой.
Ах, Иван Иванович, милый мой доктор, простите, я вас обманул! Прости, Аннушка, дорогая моя женушка, как я тебя зову в ласковую минуту! Сам не знаю как, но я улизнул от вас.
Я тороплюсь туда, туда, к избам, к озимям, и милая Веста, откуда ни возьмись, скачет, ластится, лижет руки, лицо…
Теплый утренний дождик каплет, каплет. И так хорошо лежать в высокой траве, подставляя ему лицо, и чувствовать, как засыпаешь, усталый от этой бесконечной дороги…
— Исаак Ильич!.. Исаак Ильич!
И, стараясь не глядеть на Турчанинову, доктор Трояновский машинальным движением педантичного медика вынимает часы.
Без двадцати пяти девять.
22 июля 1900 года (4 августа по новому стилю).