- Проще всего было бы начать с Нью-Йорка, - сказала Агнесса Буссардель. - Но, пожалуй, лучше, чем с самого Нью-Йорка, начну с верхушки небоскреба на Пятой авеню, где я провела свои последние минуты в Америке. Не сомневаюсь, что такое начало покажется вам несколько модернистским и условным. Зато мой рассказ будет более ясным и точным. Ничего не поделаешь! Впрочем, я поднялась так высоко в то утро, в день моего отъезда, вовсе не ради удовольствия сделать эффектный жест, а просто чтобы там позавтракать. Вы знаете американцев? В моих глазах самым привлекательным их свойством является то, что я про себя называю "постоянной готовностью". Они всегда готовы сделать то, что никогда не делалось или не делается. Возьмите хотя бы их склонность строить дома выше церквей, продавать пиво и теннисные мячи в консервных банках и оказывать внимание незнакомке, которая в восемь часов утра в пустынном дансинге на семидесятом этаже просит подать ей завтрак.
Последнюю неделю я провела в Нью-Йорке. Я приехала сюда свежая, бодрая, хотя "Стрим Лайнер" - экспресс, который увез меня из Сан-Франциско, катит с такой скоростью, что сдают нервы, и так в течение целых трех дней. Но в последующие двое суток я совсем вымоталась и к концу недели от усталости просто лишилась сил.
Самая удивительная, самая немыслимая неделя из всех моих американских недель. Ни с чем не сравнимое чувство, необъяснимое наваждение, какое-то безумие вдруг охватило меня, как только я вышла из вагона; оно в течение целых восьми дней носило меня по всему Нью-Йорку, бросало из одной части города в другую, без конца приводило все на те же перекрестки. Каждый раз я застревала на улицах до двух-трех часов ночи. А в восемь утра та же сила подымала меня с постели, гнала прочь из отеля. Мне хотелось видеть буквально все - иллюзорная надежда в этой точке земного шара! Даже больше: увидеть все вторично, еще раз пройти мимо того, что меня особенно поразило, восхитило или взволновало. Я сама понимала, что произвожу впечатление одержимой, хозяйки дома, охваченного огнем, которая, невзирая на близкую опасность, бегает из комнаты в комнату, пытаясь спасти это, и это, и еще вот то, вопреки благоразумию и вопреки рассудку.
Каким образом это смятение не открыло мне глаза на то, что происходило, на то, что зрело во мне? Должно быть, я совсем потеряла голову, раз все это от меня ускользало. Даже мой туристский пыл был просто неестествен после двух долгих лет пребывания в Соединенных Штатах, в течение которых у меня было достаточно времени подумать о возвращении, радоваться ему в мыслях, десятки раз отодвигать назначенную дату отъезда, зная, однако, что она неминуемо близится, и наконец, принять решение без горечи. Повинуясь голосу инстинкта, я собирала обильную жатву впечатлений и воспоминаний, как бы в предвидении многолетней голодовки. Вот это-то и должно было бы меня насторожить.
Итак, за два часа до отбытия судна я отправилась пешком в Рокфеллер Центр, куда из нашего отеля, помещавшегося на Пятьдесят девятой улице, было рукой подать. Несколько раз я ходила туда ужинать на самый верх. В этот утренний час Рэнбоу Рум была отдана во власть уборщиков. Однако мой приход не вызвал у них ни удивления, ни комментариев в противоположность тому, что неизбежно произошло бы во Франции и в обществе французов. Это навело меня на кое-какие мысли. И мысли эти тоже были предзнаменованием.
Когда я сообщила о своем желании позавтракать, мне указали столик у окна в углу и отодвинули оттуда пылесосы. Бой-японец, пересаживавший растения в ящике, стоявшем вдоль стены, даже бровью не повел. Он продолжал трудиться, сидя на корточках у моих ног, гибкий и подтянутый в своей зеленой полотняной блузе; и оттого, что он был здесь и работал, я чувствовала себя еще лучше. За стеклом на крыше небоскреба два молодых человека мыли плитки, подставив яркому утреннему солнцу свои обнаженные торсы.
Официант принес мне, уж не знаю откуда, целый поднос, заставленный тарелками с едой. После чего меня оставили в одиночестве. Бой-садовник мною не интересовался. Город с этой высоты казался не таким гигантским, был словно нанесен на карту. Многое скрадывал полумрак, окутывала уходившая тень. Сентрал Парк уже успел порыжеть - жертва нью-йоркской жары, беспощадного нью-йоркского лета, континентального и морского одновременно; однако в этот утренний час, когда над городом еще нависала неподвижная завеса тумана, дышалось вольнее.
Я прислонилась плечом к стеклянной перегородке. Сквозь легкую ткань платья я ощущала, как проникает в меня, до самых глубин моего существа, мощная вибрация верхних этажей небоскреба, раскачиваемых ветром. Я даже не притронулась к очищенному грейпфруту, к солодовому молоку, ко всем этим блюдам, которые оставляют на нёбе приторный вкус и холодят язык и которые тем не менее были моей пищей в течение двух лет.
Я не стала задерживаться в ресторане и вышла на крышу - Обсервейшн Руф. И очутилась лицом к лицу с яростными порывами ветра; целые полчаса я посвятила путешествию вокруг вершины небоскреба. В зависимости от того, переходила ли я с западной стороны на южную или с южной на восточную, всякий раз моему взгляду открывался совсем новый город. Один - весь залитый светом, смазывавшим задний план, второй - с более резкими очертаниями, вытянутый в направлении океана, похожий на прилегшего зверя, чья голова уходит за горизонт; третий - весь в провалах теней, ощетинившийся со всех сторон квадратными башнями и обелисками; и почти повсюду - отливавшая сталью поверхность вод, соседствующих с городом.
Я стала расспрашивать мойщиков. Отвечали они мне фамильярным тоном. Почти у самого моего лица они размахивали голыми руками, стараясь поточнее указать интересовавшие меня площадь или строение. А я придерживала шляпу, боясь, что ее унесет ветром. Я еле стояла на ногах, ветер то толкал меня в спину, то в бок, когда я поворачивалась к своим собеседникам. А они, привыкшие к этому шквалу, инстинктивно по-морскому расставляли ноги, и их ничуть не качало.
Мой еле заметный иностранный акцент их удивил. Тот, что был помоложе, засыпал меня вопросами. Он просто не мог поверить, что я француженка. А когда я сообщила, что скоро отходит мой пароход, он даже охнул. Боюсь, что я была польщена его вниманием. Я с улыбкой отвечала на его вопросы. Рассказала о годах учения в университете Беркли. Сам он заканчивал курс Колумбийского университета, чья футбольная команда пользуется громкой славой. Но чтобы платить за учебу, приходилось мыть полы. Он добавил, что сейчас пишет танцевальную музыку, пока ему еще не удалось продать ни одного своего опуса.
Юноша снова взялся за брандспойт, за то орудие, которое сперва дало ему возможность образовать свой ум и натренировать тело, а теперь позволяло сочинять вальсы. И опять я подумала, что Соединенные Штаты представляют собой некий лагерь для тренировок, что физический труд здесь с первого взгляда напоминает спорт (тот же полуигровой ритм движений, те же полуобнаженные торсы), тогда как занятие спортом - настоящая работа.
Я снова нагнулась над Нью-Йорком. Я медлила, всё время поглядывая на свои часики, разрешала себе постоять здесь еще пятнадцать минут, потом еще пять. И вдруг я почувствовала, что раннее это утро будет и останется самым ярким из всех моих воспоминаний, что, быть может, это-то и есть знаменательнейший миг всей моей жизни.
Когда я подошла к двери, собираясь спуститься с высот на землю, оба юноши помахали мне на прощание рукой и крикнули:
- So long! Come again![1].
Там эта фраза в ходу, нечто вроде формулы. Мне ее говорили тысячи раз, даже в магазинах. Но сейчас она почему-то прозвучала для меня совсем по-новому. Я остановилась, застыла на пороге, так его и не переступив. Come again! И речи быть не могло, что я когда-нибудь сумею вновь посетить Америку. Даже сейчас, когда прошло столько времени, даже сейчас об этом не может быть речи. И все же... Come again...
Когда на пароходе мне открыли дверь моей каюты и я вошла туда, первым делом я заметила на столе уже поджидавшие меня телеграммы. Я их вскрыла. Тут были пожелания счастливого пути, которые посылали мне мои подруги по университету Беркли, и все это в традиционном духе: от Салли, от Филли, от Джен... Ни одного мужского имени. Я перечитала их еще раз. Проверила каждую подпись.
Горничная предложила разобрать мои чемоданы. В эту минуту раздался телефонный звонок. Я жестом попросила горничную взять трубку в полной уверенности, что позвонили по ошибке.
- Просят мадемуазель Буссардель, - сказала горничная, вопросительно глядя на меня и прикрыв ладонью трубку.
- Это я. Но кто звонит? - осведомилась я.
Горничная спросила, потом передала мне:
- Судовой комиссар.
Она протянула мне трубку. Я была удивлена, услышав вполне светский голос и просьбу принять самые искренние пожелания. По своей наивности я ожидала разговора с офицером, а вместо него оказался в высшей степени галантный чиновник. Франция вновь брала свои права.
Мой собеседник заявил, что он с огромным нетерпением ждал той минуты, когда я войду в каюту. И я шутливо поздравила его с той поистине магической скоростью, с какой дошло до него это известие. Он принял мой комплимент всерьез и сказал, что среди длинного списка пассажиров сразу же заметил фамилию Буссардель.
- Я парижанин, так что не удивляйтесь, - говорил он очень любезным тоном. - Увидев вашу фамилию, я от души пожелал, чтобы вы оказались одним из членов семейства мсье Теодора Буссарделя, биржевого маклера.
Я невольно улыбнулась. Не так церемонным речам своего собеседника, как неожиданному появлению нашей семьи.
Ибо и впрямь дело пошло быстро. Они не заставили себя ждать. Театр, где должен был разыграться спектакль возвращения под отчий кров, еще не был освещен, еще не прозвучали за кулисами три традиционных удара, еще я не была готова к выходу, но, опережая назначенный час, все они, с обычным своим многозначительным видом, все они уже ворвались на сцену под предводительством своего вождя, почтенного главы нашего дела - моего дяди Теодора.
- Это мой дядя,- сказала я комиссару.
- Тогда, значит, вы дочь его брата и компаньона, иначе быть не может. Я имею честь знать также и его.
Весь этот разговор прозвучал для меня по-странному, я сказала бы даже по-иностранному... Мне почему-то казалось, что мы беседуем не на моем родном языке. Возможно, объяснялось это тем, что за последние два года я впервые слышала чистую французскую речь.
Я ответила:
- Его компаньон?.. Это мой отец.
После этих слов в трубке завосклицали, предложили мне выбрать каюту более удобно расположенную. Не сочту ли я за труд пройти в салон комиссара и самой указать на плане каюту из тех, что еще не заняты и которая меня больше устроит.
- Если вы не против, господин комиссар, - произнесла я, поблагодарив его, - мы увидимся после отплытия. Меня провожают друзья.
Почему я сказала эту фразу? Эту ложь? В Нью-Йорке я почти никого не знала и накануне объезда распрощалась с немногочисленными моими знакомыми. Никто не пересек огромный холл "Френч Лайн", торопясь ко мне, никто не прошел бок о бок со мной по мосткам. Все, что было для меня самого дорогого в Америке, осталось на другом краю континента, в бухте Сан-Франциско или где-нибудь высоко в горах в Сан-Бернардино Рейндж, и оттуда-то как раз я даже не получила телеграммы с пожеланием счастливого пути.
Никто среди толпы, собравшейся на пирсе, не махал мне рукой... Однако при одной мысли о встрече с этим милым комиссаром, который расспросит меня о моих братьях, родных и двоюродных, при мысли, что придется сидеть в этой каюте, где уже незримо собралась вся наша семья, хотя пароход еще стоял у причала, в двух шагах от американской земли... при одной этой мысли меня вдруг потянуло на свежий воздух, на солнце, заливавшее все своим светом. Я поднялась на верхнюю палубу, оперлась о релинги[2] и осталась здесь стоять. Я была почти одна. Толчея шла лишь на главной палубе и в холлах.
Меня снова охватила накопившаяся за неделю усталость. Сидя в такси, которое четверть часа назад доставило меня к Гудзону, я пообещала самой себе, что буду спокойно отдыхать вплоть до завтрака. Раз уж я одна... Но надо же было, чтобы все объединилось против меня и выгнало прочь из каюты. И привело меня на эту палубу, показав еще раз безмерно огромный город и необъятную страну, которую я сейчас покидала навсегда.
А ведь отсюда я почти не видела Нью-Йорка. Его закрывали от меня складские помещения. И я возвратилась мыслью к высотам Рокфеллер Центр; я вновь стояла лицом к лицу со светозарным ветром, рядом с двумя обнаженными по пояс, золотыми от загара юношами. Вкруг нас троих вихрем закружились другие образы, другие воспоминания; передо мной представали то деревни, плодородные и иссушенные зноем, то нефтяные вышки, торчащие вдоль берегов, спускавшиеся даже в море, озера безмолвия под сенью могучих вековых елей и высоких гор, пустыни, каменистые и поросшие густым кустарником, - все, с чем были для меня связаны рассказы о прериях, автострады с разделительной полосой, четко белевшей даже в самую темную ночь, и улицы Сан-Франциско, идущие под уклон, пересеченные отлогими площадками. Вновь я увидела своих соучениц, моих подружек по университету; вот они идут непринужденной походкой, с непокрытой головой, прижимая локтем тетрадки к левому боку. А главное, я увидела...
Я ждала вопля сирены. Мне почему-то казалось, что она медлит, и я то и дело поглядывала на часы. Если бы от меня зависело дать сигнал к отправлению, не знаю, ускорила бы я его или замедлила. Я торопила эту минуту и боялась ее.
Сирена наконец завыла, и завыла так близко от меня, что я вздрогнула всем телом, оглушенная и напуганная. Потом прошло еще несколько минут, мне трудно было бы сказать, когда именно пароход вышел из состояния неподвижности. Я поняла это, почувствовала по неестественной суете, охватившей толпу родных и друзей, торопливо покидавших судно. Отсюда сверху я видела, как они выстроились вдоль пристани; но крыша склада заслоняла от меня большую часть толпы. Руки дружно вытянулись вперед, замахали платками, шляпами. Но, по-видимому, никто не плакал. Рты выкрикивали прощальные слова, тонувшие в общем гуле, казалось, на всех губах застыла веселая улыбка.
Но вот общее волнение передалось и мне, оно становилось все острее, по мере того как борт парохода медленно проносил нас над сгрудившейся толпой. Когда склад наконец сдвинулся в сторону, показав самый край пристани, где жестикулировала толпа, сбившись на площадке, возвышавшейся над черной водой, внезапное чувство дружеского умиления, а может быть, и тоски сжало мое сердце. Мне вдруг так не захотелось расставаться с этой толпой, с этими незнакомыми мне людьми... Ах, как глупо было с моей стороны не позволить себя проводить! Я была бы рада любому провожающему, даже самому равнодушному. Я тоже искала бы его в давке, нашла бы, я тоже переговаривалась бы с ним жестами, взмахом руки, не спускала бы с него глаз, долго-долго, как можно дольше...
Пароход увозил меня от этого мира, который я покидала, уже покинула. Еще тридцать метров, и силуэты сольются в одно неразличимое темное пятно... Пока еще было время, я поспешила выбрать себе один из этих силуэтов. На самом краешке пристани, чтобы случайно не потерять его из виду. Какого-то белокурого мужчину, вернее, юношу. Я сама возвела его в ранг своего провожающего. Он стал моим boy-friend[3]. Он даже не подозревал о том, что я навязала ему эти узы, и, должно быть, все его помыслы были поглощены одним из наших пассажиров, а возможно, одной из наших пассажирок, мне еще неизвестной. Сложив ладони рупором, он кричал что-то, чего не было слышно, и сам смеялся своим словам. А потом, когда расстояние между нами увеличилось, он замолчал и стал махать над головой своей широкой ладонью. Он смотрел в мою сторону, а я смотрела на него. Но он становился все меньше и меньше, лицо его тускнело, уже грозило слиться с соседними лицами... Тогда я протянула к нему обе руки, я махала ему, посылая прощальный привет, и кричала ему что-то, сама не помню что, по-английски.
Я перешла на корму. Публика уже начала собираться в застекленной клетке ресторана. Наступил час завтрака. Но мне не хотелось есть. То, что раньше удерживало меня на палубе, теперь лишало аппетита, делало неуязвимой против взглядов кое-кого из ресторанной публики, не без любопытства посматривавшей через стекла на странную пассажирку, которая упивалась открывавшимся ей зрелищем Нью-Йорка.
И в самом деле, это было прелюбопытное зрелище. Я спускалась по Гудзону. Я видела, как в обратном порядке проходило передо мной все то, что двумя годами раньше было для меня чудом первой встречи.
Нас сопровождала моторная лодка. Она подпрыгивала у правого борта на гребнях волн, поднятых нашим пароходом, и старалась от нас не отставать. В моторке, кроме экипажа, было шесть пассажиров: трое мужчин и три женщины, все они стояли во весь рост. Задрав кверху голову к пассажирам, толкавшимся на невидимой мне отсюда главной палубе, они кричали что-то, передавая друг другу рупор. А тем временем позади них медленно проплывал Нью-Йорк.
Когда исчезли небоскребы financial district[4], я почувствовала, что пароход набирает скорость. Маленькая моторка поспешала за нами из последних своих сил. Пассажиры ее теперь цеплялись за что попало. И при этом трудились над чем-то, а над чем, я сначала, не поняла. Наконец им удалось откупорить что-то, что оказалось бутылкой шампанского. Потом, несмотря на изрядную качку, они разлили шампанское по стаканам. И, выстроившись лицом к отплывавшим своим друзьям, стали провозглашать тосты. Осушив стакан, каждый бросил его в воду; затем в воду полетела бутылка. Моторка развернулась, устремилась к нью-йоркскому мысу и понеслась в обратном от нас направлении с удвоенной скоростью.
Мне показалось, будто последняя ниточка, еще связывавшая меня с Америкой, вдруг порвалась. Помню, я невольно ссутулилась и опустила голову. Я уже не старалась побороть не оставлявшую меня с самого утра тревогу. Я слишком хорошо понимала, откуда она взялась, кто ее причина и как определить ее одним-единственным словом.
Я теперь не думала о том, смотрят на меня или нет. Я не отрывала глаз от каменной громады, и расстояние уже скрадывало ее причудливые очертания, ее размеры. Постепенно отдельные детали исчезли. И тем не менее в моих глазах картина мало-помалу приобретала завершенность. Как на портрете тосканской школы, где голова изображенного человека выделяется на фоне сельского или городского вида, воплощая собою самую душу пейзажа.
То, что вставало перед моим взором, то, что вписывалось в пейзаж города у воды, было обликом некоего юноши. Я знала наизусть каждую его черту, каждый штрих, каждый чуть заметный недостаток, все, из чего складывалась его красота. Это был лоб чуть-чуть плоский, это были черные глаза с агатовым блеском, свойственным лишь минералам, это был рот, губы странного лиловатого оттенка, без единой морщинки. Но было также и другое: ребячливая улыбка, брови мягкого рисунка, светло-каштановые волосы. Лицо противоречивое, я даже знала, благодаря смешению каких кровей оно стало именно таким: лицо, в котором явно проступала англосаксонская мягкость, сочетавшаяся с индейской дикостью.
Лицо Нормана.
Последнюю ночь на пароходе я спала совсем мало. Откровенно говоря, почти совсем не спала.
Уже вечер показался мне бесконечно длинным. На пароходе я не завязала ни с кем знакомства. Помимо того, что это вообще не в моем характере, я во время всего переезда особенно строго охраняла свое одиночество. Оно мне было необходимо: ведь я знала, что мне отпущено всего пять дней и пять ночей для того, чтобы, если так можно выразиться, провести инвентаризацию. И я знала также, что, как бы я ни старалась, вопреки всем моим усилиям, я попаду в Париж, не подготовившись как надо.
Уже не было ни Нью-Йорка, чтобы меня развлечь, ни того лихорадочного возбуждения, в котором я прожила последние дни на суше, чтобы себя оглушить. Долгие, ничем не заполненные часы, которые я проводила в шезлонге на открытой палубе, где гуляет целебный морской ветер и где меньше народу, способствовали ходу моих размышлений. По мере того как Европа становилась все ближе, старые воспоминания, подобные все опережающему аромату родного материка, неслись мне навстречу. И я отлично сознавала, что они вот-вот вступят в единоборство с еще свежими воспоминаниями о моей жизни в Беркли и на озере Биг Бэр. Каков будет исход этой битвы, каковы ее последствия? Что станется со мною, какою я встречу себя после этой битвы, где ареной и ставкой буду я сама?
Ибо теперь уже я была не в состоянии безучастно относиться к этой встрече. Во всем моем поведении, во всех моих привычках происходило нечто вроде генеральной перестановки. Достаточно оказалось ступить на палубу корабля, увозившего меня во Францию, ступить на эту уже в сущности французскую почву, и сразу же в самых потаенных уголках моего существа, где в течение двух лет я старательно укрывала, лишала воздуха, возможно, даже надеялась окончательно удушить мое прежнее "я", оно снова воспрянуло к жизни. Моя застенчивость, диковатость, моя неуверенность в себе и, наконец, то слишком знакомое мне чувство, что за тобой наблюдают и тебя судят, чем и объяснялись моя неловкость и высокомерие, - все, что испарилось и исчезло в первые же недели моего пребывания в Америке, исчезло как по волшебству, теперь возникло вновь, набирало сил и угрожало возродить мой былой образ. Не будь я начеку, легко может статься, что на гаврскую пристань ступит не french girl[5], которая произвела хорошее впечатление и оставила по себе хорошую память в Беркли, в двух-трёх клубах и еще кое-где в Соединенных Штатах, а просто дочь Буссарделей.
В одиннадцать часов вечера, побродив по кораблю, я наконец уселась в баре, помещавшемся на верхней палубе. Я предпочитала его всем прочим, где вечно была толчея. Я облюбовала себе столик у окна потому, что с этого места виден был кусок палубы, за которой сливались уже неотличимые друг от друга море и небо.
Я долго здесь просидела. В ресторане танцевали, это пассажиры-американцы решили устроить бал в честь последней ночи пути. То и дело они входили поодиночке или вдвоем в бар, но без своих дам, чтобы выпить бокал шампанского с содой-виски. Я догадывалась, что бармены отнюдь не в восторге от одинокой посетительницы, заказавшей себе чашку чая и не повторившей заказа. Я велела подать виски.
После полуночи я пересела за другой стол, лицом к движению. Таким образом я очутилась спиной к залу и испугалась, как бы танцоры не усмотрели в моем поведении чисто французского протеста против слишком явной непринужденности, царившей в зале.
Но вдруг я подскочила на стуле, мне стало глубоко безразлично все вокруг, я прижалась лицом к стеклу, поставила обе ладони щитком и всем своим существом устремилась к тому, что только что разглядела в ночной тьме и с какой-то страстью старалась увидеть еще раз...
Когда наконец я убедилась, что не ошиблась, я оглянулась и тут только пожалела, что никто в баре не обращает на меня внимания. Я не могла сдержать блаженного смеха; должно быть, глаза у меня ярко блестели. С кем поделиться своим открытием? С барменом, случайно оказавшимся рядом.
- The first light! - воскликнула я по привычке на английском языке. - The first light of Europe!
- Очень возможно, - ответил он.- Уже пора. Ответил он по-французски. И, что хуже всего, с бордоским акцентом. Я была ужасно разочарована. И вяло повторила на его родном языке:
- Первый огонек Европы.
И тут я поняла: и само слово в переводе на французский, и то, что оно обозначало, и весь мой пыл потеряли всякий смысл.
Я отправилась к себе. Но я не могла заснуть. Багаж мой был упакован, кроме одного чемоданчика, так что мне оставалось только спать. Сон не приходил ко мне. Слишком много чувств и мыслей вошло в эту каюту вместе со мной и ночными часами. Самые несложные из этих чувств, которые я принимала наиболее охотно, были нетерпение, любопытство перед тем, что мне скоро доведется испытать, желание не упустить ни малейшей подробности из процедуры прибытия, которую я десятки раз себе представляла.
Часов в семь я проснулась, хотя задремала лишь под утро. Было уже совсем светло. Босиком я подбежала к иллюминатору. И сразу же увидела спокойную, неподвижную воду и английский берег. Пароход стоял. Мы зашли в Саутгемптонский порт. Маленький город весь сиял сквозь уплывающую утреннюю дымку. Он вздымал над жемчужным морем целую гамму оттенков - нежно-желтого, серо-розового, мягкой охры, к которым мне приходилось вновь приучать свой глаз.
Ах, до чего же нов был этот пейзаж! И словно создан для того, чтобы рассеять все мои страхи и все мои химеры: к чему было предаваться целых пять дней преждевременным сожалениям, если меня ждало такое зрелище? Я с умилением любовалась им, приписывала ему тысячи достоинств. Я не скупилась на лестные эпитеты, вкладывая в них всю свою изобретательность. Первым делом я сказала себе, что от этого берега так и веет Европой. Я старалась уловить то, что в нем исстари отвечало потребностям человека. По всему было видно, что страна эта создавалась не в один день. Город рос и ширился, следуя органическим и благодетельным законам, которые вызвали его к жизни, поставили здесь на века, возможно, тем же самым законам, по которым плодородные почвы наслаиваются тысячелетиями в равнинах. Вертикаль колокольни врезалась в небо как раз там, где ей положено и нужно было стоять, и не градостроитель определил ее местонахождение. Еще в самые древние времена была установлена гармония между этим изгибом бухты и расположением кварталов, между рельефом почвы и высотой зданий, между стихиями и людьми, между духами морскими, земными, воздушными, людскими; и гармония эта осталась в силе по наши дни.
"Какая стройность! - подумала я. - Какая естественная гармония!"
И, повторяя про себя эти слова, я снова легла, и на сей раз сон пришел ко мне.
Он длился так долго, что я вышла к завтраку одной из последних. Впрочем, я и не собиралась торопиться. Теперь, когда берега Франции, почти видные простым глазом, двигались нам навстречу, меня охватила какая-то странная беспечность. С минуты на минуту я откладывала последние приготовления к высадке. Все равно, ведь жребий брошен! Скоро мы войдем в порт. Перебросят сходни. Пройдет еще пять минут, и я почувствую под ногами асфальт гаврской набережной. И тут, бедную, меня затянет в водоворот различных формальностей. Придется приобщиться к общему движению, которое приведет меня в вагон, а вагон доставит в Париж, к перрону вокзала, куда съедется для встречи вся моя семья.
Вот эта-то уверенность и позволяла мне пока что еще помечтать, собраться с мыслями, давала последнюю передышку.
Впрочем, одно дело у меня осталось: я не раздала чаевые официантам. Еще накануне я составила список и распределила суммы не без труда: во время пребывания в Соединенных Штатах, где существуют совсем иные обычаи, я как-то отвыкла от подобных операций. Страх недодать чаевые мучил меня еще больше, чем обычно. Ибо во Франции и в дни моей юности меня всегда на сей счет терзали сомнения.
Пришло время пояснить эти слова; я родилась и росла в среде, которая была осыпана благами богатства и в свою очередь была его рабой. Деньги это одновременно истоки нашей семьи и ее цель, это ее поработитель и ее идеал. У меня куча родственников, и все вместе мы образуем то, что называется "прекрасной семьей". Все мои дядья, кузены, братья, мой отец все они биржевые маклеры, банкиры, нотариусы, поверенные. Мой прадедушка Фердинанд, по жене родственник барону Осману, был биржевым маклером при Второй империи. И если все мы считаем нашего прадеда основателем, творцом нашего состояния, мы считаем его также и творцом династии Буссарделей. А ведь и мой прадед и моя прабабка тоже имели предков, и, надо полагать, людей почтенных. Но они нам не известны. Это, так сказать, покрыто мраком прошлого. Мы ведем наше летосчисление только с первого богатого Буссарделя.
Его дело, равно как и его богатство, устояли, несмотря на то что один век сменился другим, сменялись режимы, были войны, разражались кризисы. И дело и богатство здравствуют и поныне. По праву старшинства дедушка, которого я не знала, получил контору из рук стареющего прадеда; ныне дело принадлежит исполу моему дяде и моему отцу, а мой старший брат ждет своего часа. Учтите также, что у моего прадеда было еще пятеро детей, что все они вступили в брак, не нарушая семейных традиций, и наплодили без счета детей, и подсчитайте, сколько контор, частных банков и всего прочего могло основать все это потомство.
Существуют семьи, где по традиции сын вслед за отцом "идет" в чиновники, в купцы или офицеры. Буссардели всегда "шли" в биржевики.
Поэтому-то они образуют, продолжают образовывать - вопреки треволнениям эпохи - нечто вроде покоренного и присягнувшего на верность племени. Я родилась там, видимо, волею случая. Волею случая я стала в нашем роду воплощением мятежного духа... Хуже, чем мятежного: богемного! Все на свете относительно... Дело в том, что в глазах моих родных с самых малых лет я слыла чуть ли не дурочкой, которая не знает цены вещам. Между тем я осмотрительно тратила свои карманные деньги, вовсе не любила транжирства. Сотни матерей-буржуазок радовались бы такой осмотрительной дочке. Но меня губили сравнения. Мои родные и двоюродные братья, мои двоюродные сестры, словом, все вокруг меня насаждали традиции Буссарделей, умели вести счет деньгам и экономить деньги с такой ловкостью, с таким смаком и изобретательностью, что свойства эти весьма походили на талант. Соревнуясь на этом поприще с самого раннего детства, они делали это с таким пылом, что на фоне нашей богатой, но расчетливой молодежи я казалась безумной мотовкой.
- Она все пустит по ветру! - говорила обо мне мама, когда я была еще совсем крошкой.
И она старалась внушить мне, что со временем у меня будут свои деньги, о чем я никогда не задумывалась и чему никогда не радовалась, ибо плохо отдавала себе отчет в таких вещах.
Впрочем, по этому поводу каждый предавал меня анафеме. Как-то, примерно в то же самое время, я увидела на улице нищего. Мелких денег у меня не было, и я дала ему двухфранковую монету. Милостыню я творила из тех средств, которые нам, детям, дарили дедушка и бабушка на наши ребячьи траты; гувернантка донесла на меня, и в тот же вечер я предстала перед бабусей. Она сильно постарела и все реже и реже снисходила до бесед с нами. В особо важных случаях ее старшая дочь, а моя тетя Эмма, выполняла при ней роль толмача и рупора.
Гувернантка дала перед судилищем свои свидетельские показания, и бабуся только молитвенно воздела руки, возвела к небесам глаза и вздохнула. Но тетя произнесла целую речь. Говорила она всегда с завидной легкостью, восхищавшей родню, и имела склонность к ходячим формулам. Тыча в мою сторону указательным пальцем, она заключила свое обвинение следующими словами:
- У тебя руки дырявые; ты умрешь на соломе!
Это нагромождение образов окончательно сразило меня. Задыхаясь от волнения, я посмотрела на свои руки, и, заметив это, тетя заявила, что я совсем дурочка. Запершись в детской, я в полном смятении чувств старалась представить себе свой будущий конец. Мне чудилось, что я испускаю дух на гноище и что похожа я одновременно и на Иова и на Ослиную Кожу, а обе ладони у меня пробиты, как у святого Франциска Ассизского.
Что бы сказала тетя Эмма, если бы она видела, как я раздаю на пароходе чаевые? Хотя я накануне предназначила для этой цели достаточно крупную сумму, вдруг в последнюю минуту мне стало почему-то стыдно и я решила прибавить каждому еще немного. Бедная моя тетя, да и вся наша семья не преминули бы осудить этот порыв раскаяния как непростительную слабость и как наиболее разительное доказательство моего неумения жить.
Официанты остались довольны. Они поблагодарили меня, и в ответ я сказала им несколько любезных слов.
Это обстоятельство тоже не было бы прощено моей родней. Сотни раз мама и тетя твердили мне, что я не умею давать приказания прислуге. И что по этой-то причине я никогда не смогу вести как надо дом. Ибо в представлении обеих женщин все проблемы домоводства сводились к этому умению командовать. "Как раз по этому умению,- говорили они,- познается истинная хозяйка дома".
- Честное слово, - твердила тетя Эмма - можно подумать, что ты с детства жила без прислуги... По рождению ты - Буссардель, а разговаривать с подчиненными не умеешь!
Откуда же мне было уметь, если одно это слово вызывало во мне отвращение? Неужели трудно понять, что девушка двадцатого века, отнюдь не будучи революционеркой, воспринимает такие термины вроде "избранные" и "подчиненные" как бессмыслицу и даже прямое варварство?
Если быть совсем откровенной, я всегда чувствовала какое-то смущение в их присутствии. Я старалась понять, да и сейчас стараюсь, что они обо мне думают. И, однако, смущение это было особого свойства. Импозантные люди никогда мне не импонировали. И когда мама на наших приемах, которые устраивались дважды в год, представляла меня, девочку, какому-нибудь министру или дипломату, я, нырнув в реверансе, без всякого стеснения вступала в беседу с важным господином, что весьма его забавляло и удручало нашу семью. Столь же свободно и непринужденно я чувствовала себя с крестьянами, которых встречала на каникулах. Меня нередко застигали за оживленным разговором с кровельщиком, который приходил чинить крышу нашего фамильного особняка, или с каменщиком на авеню Ван-Дейка. Уже по одному тому, как они отвечали на мои детские расспросы, я чувствовала, что им куда приятнее болтать со мной, чем с моими кузинами; ибо даже в детском возрасте те говорили с "низшими" или свысока, или с излишней фамильярностью, в которой чувствовалась нарочитость, вернее, заискивание. Наконец, в Америке я скорее, чем любая другая французская school-girl[6], усвоила принятый там повсюду фамильярный приятельский тон. Как же тогда объяснить мое вечное стеснение перед слугами? Ни те примеры, которые я с детства видела в семье, ни мое воспитание, типичное воспитание юной девицы из буржуазного круга, не могли уничтожить во мне почти физического протеста. Я не любила, когда мне прислуживают, как иные дети не любят, чтобы их заставляли прислуживать другим.
Но в Соединенных Штатах совсем иные нравы. По этой ли причине, или потому, что maids и waitresses[7] прислуживали мне там с улыбкой и называли меня honey[8], или потому, что чаще всего я сама себя обслуживала. Так или иначе, в Америке эта черта моего характера как-то забылась.
Она напомнила мне о себе во время первого обеда на французском пароходе. Когда метрдотель впервые заговорил со мной по-французски, я и обрадовалась и почувствовала прежнее свое смущение.
- Прикажете, мадемуазель, рыбу на сковородке или запеченную?
Я ответила:
- Запеченную. Только пусть ее подольше подержат на огне.
И я подчеркнула эти слова легким покашливанием:
- Гм-гм!
В возрасте десяти-пятнадцати лет я приобрела эту привычку, пытаясь с помощью покашливания собраться с духом, защитить себя, словом, установить равновесие. Потом оно стало машинальным. И я заметила, что эта привычка тоже вернулась. Я выбранила себя за это нелепое ребячество. "Боже, как глупо!" - подумала я.
Метрдотель принес рыбу и осведомился:
- Подать мадемуазель гренки?
- Нет, тосты.
Он принес мне тосты. Я его поблагодарила. И когда он отошел шага на два, я снова кашлянула:
- Гм-гм!
Теперь как раз, получив чаевые, он подошел к моему столику, чтобы сообщить:
- Мы подходим, мадемуазель.
Я невольно воскликнула:
- Уже?
И я быстро оглянулась направо и налево, совсем забыв, что ресторан расположен внутри парохода и тут нет окон. Зато я увидела, что сижу в зале одна; вернее, почти одна. Не подымая глаз на метрдотеля, я добавила:
- А я так хотела видеть, как мы войдем в порт...
- Пусть мадемуазель не огорчается. В Гавре интересного мало.
- Знаю, - ответила я. - Гм-гм!
Я взяла сумочку и перчатки. В последний раз взглянула на столик, за которым сидела десять раз, и никто меня здесь не побеспокоил. Оглядела большой, довольно унылый зал. Метрдотель стоял позади меня, за стулом; я поднялась, он в последний раз предупредительно отодвинул стул. И добавил:
- Если мадемуазель снова соберется в Америку, надеюсь, она не поедет на каком-нибудь другом пароходе.
Я посмотрела ему в лицо, он улыбнулся, но, так как я не ответила ему улыбкой, он спохватился. Я заметила, что глаза у него очень темные. Кивнув головой, я сказала:
- Непременно. Если только соберусь.
Сейчас я уже не видела в нем метрдотеля. Он поклонился.
- Будем надеяться.
Тут я ответила на его улыбку. И постаралась сказать самым непринужденным тоном:
- Будем надеяться.
Я еще помедлила у стола рядом с ним. Но так как спасительное покашливание почему-то не получилось, я повернулась и вышла.
Лифт доставил меня в справочное бюро. Я сделала два шага и вдруг застыла. Я не верила своим глазам. Передо мной в этой толчее стоял брат. Я чуть было не натолкнулась на него.
В течение пяти дней и пяти ночей семья настойчиво напоминала мне о себе, ее наиболее значительные персонажи, так сказать, не отходили от меня во время всего путешествия, и теперь перед этим чудом материализации, по терминологии спиритов, я лишилась голоса и дыхания.
Но материализовавшийся объект дышал и заговорил самым обыкновенным тоном:
- Успокойся. - Симон хохотнул. - Я не призрак.
- Вижу, - ответила я.
И замолчала. Он тоже. Можно было подумать, что в коротких словах мы уже сказали друг другу все, что должны были сказать. И в самом деле он не был призраком. Но я вовсе и не думала, что он призрак.
На сей раз я почувствовала, что меня сразу поставили на место. Смутные опасения, рецидивы чувствительности повторялись раз за разом все чаще и чаще с момента отъезда из Америки, становясь все отчетливее, и воплотились наконец в этой бесповоротной, реальной и весьма опасной угрозе: в моем брате Симоне.
Внезапное появление старшего брата, его самонадеянность, фатовская улыбка, в которой - я знала это - сквозило легкое смущение, моя собственная уверенность в том, что привело его сюда нечто иное, чем родственные чувства... словом, все, казалось, говорило, кричало у меня над ухом: "Берегись!"
Я предчувствовала неизбежную стычку, я почуяла запах пороха и уже насторожилась. Как далеки вдруг показались мне два года, проведенные в Америке! Неожиданный приезд брата словно меня окунули в холодную воду воскресил во мне прежнюю мою жизнь, на краю которой я медлила в нерешительности. Опасность омолодила меня. Звенья восстанавливались вновь. Я почувствовала в своей руке руку девчушки, которой была некогда я сама, той, что не желала безропотно переносить поддразнивания и злые выходки родных и двоюродных братьев, а бунтовала, горячилась, а иной раз в такие минуты, и только в такие минуты, в ней просыпалась холодная сила.
Странно, но я с какой-то радостью узнавала себя прежнюю. И почувствовала себя в форме. Так легко я им не дамся. Пускай-ка помучаются.
Я заговорила первая.
- Я засиделась за завтраком. Мы уже причалили?
- Нет еще. Я приехал сюда с лоцманом.
- Как это мило с твоей стороны!
Глядя на него, я слегка наклонила голову, широко открыла глаза и придала своему лицу радостное выражение, в котором Симон мог при желании прочесть насмешку. Недаром у меня была долгая практика обращения с Симоном. Он никогда не был моим врагом, но не был и моим союзником. Почему же тогда этот эгоист приехал меня встречать? Я прекрасно знала, что Симон не любит беспокоить свою особу и что никогда, ни при каких обстоятельствах не сделает ни одного шага зря. Это-то как раз и отличало его сильнее всего от моего второго брата, Валентина, хотя характеры у обоих замкнутые, но Валентин мягче, не так умен и не обладает такими талантами стяжателя. Девочкой я прозвала Валентина - Простой Процент, а Симона - Сложный Процент.
Да, так какой же все-таки интерес привел моего брата не только в Гавр, но и на борт судна? Рано или поздно он непременно выдаст свою тайну. Симон слишком самоуверен и именно поэтому каждый раз попадает впросак.
Он решил поскорее объяснить причину своего появления.
- Представь себе, у меня на этой неделе оказались в Гавре дела... Да, да, пришлось провести операцию с иностранной валютой, а служащим мы не могли ее доверить.
"Довольно неуклюже, - подумала я. - Слишком много подробностей зараз: ясно, лжет".
Он добавил:
- Поскольку я сам мог назначить число, я нарочно назначил собрание на сегодняшнее утро, думаю, дай встречу пароход, а потом поедем вместе в Париж...
- Ах вот как? - произнесла я таким тоном, будто верю каждому его слову.
Теперь все было ясно. Именно эта любезность брата и насторожила меня. Здесь речь шла не просто о лжи, но о лжи, скрывавшей какой-то серьезный мотив. Меня нередко удивляла тяжеловесная хитрость Симона. Я даже не раз задумывалась: на самом ли деле он, человек такого ума, считает, что ему ничего не стоит обмануть ближнего. Пожалуй, скорее всего это объяснялось какой-то хамоватой ленью, словно он вам говорил: "Хотите верьте, хотите нет: мне от этого ни тепло, ни холодно. Но не надейтесь, что ради вас я буду стараться".
Поэтому я не боялась, что он заметит мою настороженность. И сказала:
- А ты все такой же. Ничуть не изменился.
Я оглядела его с ног до головы: в костюме из дорогой материи, высокий, грузный - после тридцати брат начал полнеть, но все-таки красивый той красотой, которой блещут на довоенных фотографиях мужчины из богатых семей. Он знал те годы не многим лучше меня, я их вовсе не знала, но можно было подумать, что ему дорога и мила довоенная эпоха и что он не хочет с нею расставаться. Это стремление, впрочем, нередко наблюдается у людей, тоскующих по ушедшим и милым им временам; я наблюдала это явление на примере многих моих родных, некоторые из них были как бы живым воспоминанием президентства Фальера или даже эпохи Греви. Удивительно другое: как Симон, родившийся в нашем столетии, не избежал этой заразы. Очевидно, подобный феномен объяснялся некой скрытой внутренней связью с теми временами или подчинен закону косности. Словом, Симон воскрешал собой некий законченный, отживший тип. И во фраке и в плавках он принимал пластические позы, выгибал грудь, разглаживал усы так, словно звался Артюром или Киприаном.
Он ответил, что я, наоборот, немножко изменилась. И к лучшему.
- Ты ведь хотела похудеть, - добавил он, - по-моему, ты потеряла в весе.
- Вовсе нет. Просто занималась спортом, и много. Приобрела мускулатуру и нахожусь в форме. И ничуть я не похудела.
И, не удержавшись, добавила:
- В Америке вообще очень здоровый образ жизни.
Но Симон не пожелал поддерживать разговора в этом направлении и произнес:
- Может быть, мы все-таки поцелуемся?
Я чуть не расхохоталась, взглянув на Симона. Благодушно улыбаясь, он широко раскрыл объятия. Нет, он действительно превосходный актер. Я подставила ему щеку. Руки его вяло обвились вокруг моих плеч, а усы лишь коснулись моей щеки. Это некрепкое объятие, этот холодноватый, бесплотный поцелуй... я узнала буссарделевское лобзание и спросила:
- Папа и мама здоровы? А Валентин, а твоя жена, а бабуся?
Никаких подробностей о здоровье моих родных он не сообщил. Даже о здоровье своей жены. А ведь я знала, что она беременна, мне об этом писали в Америку; мне было известно также, что этого ждали давно. Но вместо того, чтобы говорить о жене, Симон стал рассуждать о ребенке, которого она носила, другими словами, о своих собственных, связанных с рождением сына проектах. Уже в течение месяца этот эмбрион, это отцовское упование проявляло редкостную жизненную активность и обещало достичь в скором времени рекордного веса. Жизнь матери была чем-то второстепенным по сравнению с этим утробным существованием, уже воплощавшим собою личность законного наследника.
История жизни Симона оправдывает, если можно так выразиться, строй его чувств. Первым браком он был женат на дочери одного очень богатого судьи. Она подарила мужу двух детей, затем третьего, но умерла родами. Брат, который гораздо сильнее любил своих отпрысков, нежели супругу, легко перенес этот удар. Настоящий удар был получен тремя днями позже, при вскрытии завещания. Предосторожности ради, которую, кстати сказать, моя семья так и не простила покойной, мать завещала все состояние своим несовершеннолетним детям.
Брат призадумался. Потом направил свое внимание на сестру покойной. Тогда она была еще совсем юная девочка, вернее даже, подросток. Замуж выходить так рано она не собиралась, а уж за Симона и подавно, в ее глазах он был родным, зятем, да еще слишком взрослым. На сцену выступили мои родители, заручившись в качестве подкрепления красноречием тети Эммы и дяди Теодора, а также внушительной немотой бабуси. Короче, Симон выставил целую гвардию.
Судья с супругой капитулировали без борьбы. В этой семье, как и в нашей, любили деньги не за то, что с их помощью можно сделать, и уж никак не ради самих денег, - их любили за присущее им свойство множиться. И под этим кровом первой заповедью тоже было по возможности ничего не дробить, накапливать как можно больше в одних и тех же руках, короче - не выпускать за пределы семьи. Моя мать только по этим причинам и вышла за моего отца, который доводился ей двоюродным братом и которого она не любила.
Вероятно, подобные доводы не могли иметь особого успеха у такого еще очень юного существа. Но тут решили сыграть на самых чувствительных струнах. Ей твердили о несчастных малютках, оставшихся без матери. Вдовец, продолжая носить траур, руководил из-за кулис заговором.
В конце концов он женился на своей молоденькой свояченице. Венчание состоялось в церкви Сент-Оноре д'Эйлау. Когда по окончании торжественной церемонии представители обоих семейств выстроились в ризнице, я заметила, что мама и брат обменялись быстрым взглядом, и еще не раз вспоминала я этот взгляд. Они торжествовали. Двое союзников, наиболее могущественных, хотя внешне оба оставались в стороне, обменялись взглядом, в котором читалась не только радость, но и единомыслие. Она была довольна своим сыном, как он был доволен своей матерью. Приглашенные стали подходить с поздравлениями. Мама в сиреневом платье, которое не шло к ней именно из-за своего лиловатого оттенка, казалось, освещала своей улыбкой всю ризницу. Пожимая протянутые ей руки, она невольно оборачивалась к Симону, к этому вдовцу-молодожену, который был истинным ее сыном. Обычные светские поздравления, обращенные к Симону, чудилось мне, утрачивали свое, банальное звучание, становились весьма двусмысленными. Да, конечно, его было с чем поздравить. Он возместил свои потери. Он снова завладел своими деньгами. Реванш был особенно полным, ибо, насколько мне известно, Симон, наученный горьким опытом, потребовал при вступления во второй брак значительно большего приданого.
И вот теперь наша новая заводская кобылка тоже в тяжести, и срок родов приближался. Покойница была основательно забыта. О ней дома не говорили. И, однако, о ней заговорят: лет через пятнадцать, когда ее дети достигнут совершеннолетия. Они унаследуют ее состояние. Убедятся, что она действительно существовала. Наследство придаст этой туманной тени вполне ощутимую реальность. Через предсмертные распоряжения она вновь войдет в жизнь троих молодых людей, которые мечтательно вспомнят о своей матери, прикидывая на счетах сумму наследства.
Когда первая супруга Симона была еще жива, мне почему-то часто казалось, что она могла бы стать моим другом. И мне жилось бы тогда не так одиноко. Однако у нее было куда больше сходства с моей родней, чем со мною, и со временем она сблизилась бы, очевидно, с ними. И все же... К ее заместительнице я почему-то с первых же дней стала испытывать неприязнь, не сошлась я также с женой Валентина, так что покойница была и осталась моей самой любимой невесткой.
Надеюсь, вы поверите мне, что все переживания, связанные с моим прибытием в Гавр, которые я предвкушала заранее еще в пути, были сведены на нет присутствием брата. Будь я одна, я побежала бы, все осмотрела, ко всему бы прислушалась, накупила бы себе десяток газет. Пошла бы в бар при морском вокзале и заказала бы себе на французской земле, которая уже не ускользает из-под ног, что-нибудь по-настоящему французское - чашку кофе или вишни в коньяке. А вместо этого мне пришлось наблюдать за своим спутником и наблюдать за самой собой.
Специальные поезда Трансатлантической линии уходили с подземного вокзала, где проигрыватель беспощадно орал одну песенку за другой. Орал изо всех своих сил. Монмартрская лирика чередовалась с приевшимися мотивчиками военных лет. Эта какофония, которая, видимо, должна была подготовить американцев к предвкушению gay Paris[9], увы, произвела на меня совсем обратное действие. Она усилила мое разочарование, ввела меня в слишком уж реальный мир. На мгновение я помедлила на пороге этой глубокой шахты, у эскалатора, который сейчас повезет меня вниз. Я колебалась, повинуясь моему теперешнему умонастроению и не впадая в иллюзии. Еще бы, возле меня стоял брат, держа в руке мой несессер и мое меховое манто. Он решил, что я просто боюсь спускаться по эскалатору. И поддержал меня под локоть. Я отстранилась и чуть насмешливо улыбнулась.
- Ты же не боишься! - сказала я ему.
Я шагнула, я доверилась эскалатору, и под звуки: "Взлетай, моя крошка, взлетай", а потом "Типперери" меня повлекло вниз.
Мы прогуливались с Симоном вдоль состава. Он сообщил мне, что заранее взял два места в последнем из отходивших поездов, чтобы нам ехать вместе. Все другие поезда были переполнены. Пришлось мне сдать свой билет. Выполняя все эти формальности, я снова подумала о неожиданном и странном появлении моего брата. Когда же я пойму эту загадку?
Симон сказал:
- С этим последним поездом мы приедем лишь на полчаса позже.
- Только и всего, - ответила я. - Два года разлуки или два года плюс еще полчаса. Может быть, нам все-таки лучше позвонить домой и предупредить наших? Папе и маме совершенно незачем торчать на вокзале лишние полчаса и искать нас среди пассажиров двух первых поездов.
- Но, Агнесса... - начал Симон.
И не докончил фразы. Мы остановились. Поглядели друг на друга. Я увидела, что он от изумления даже рот раскрыл, растерянно таращит глаза, и тоже удивилась. Тут уж не было, никакой комедии ни с моей, ни с его стороны. Но мое удивление сразу же сменилось нетерпением, и я спросила, бессознательно взяв вызывающий тон:
- В чем дело? Что это еще за "но, Агнесса"?
Тут Симон процедил сквозь зубы:
- Но неужели ты воображаешь, что кто-нибудь из наших приедет тебя встречать на вокзал?
Я молчала. А он, воспользовавшись моим молчанием как брешью, куда можно незаметно проскользнуть, сделал вид, что всецело на моей стороне. Очевидно, эта позиция больше отвечала каким-то его планам, мне еще не известным. И этот лицемер, бросив как бы вскользь две коротенькие фразы, дал мне понять, что он, мол, не одобряет поведения нашей семьи.
- Ты же их сама знаешь. Ты же знаешь, какие они.
Неуважительное и неопределенное "они" лишь подчеркнуло замыслы брата. Я по-прежнему молчала. Продолжая начатую игру, он добавил:
- Неужели ты ждала, что они бросятся к тебе на шею?
- Ах, так,- медленно произнесла я. - Понятно... Меня собираются проучить.
- Да, черт возьми! Вспомни сама, как было дело!
Я была твердо уверена, что он-то помнил. Сейчас я услышу блистательный перечень моих прегрешений.
- Сама подумай... Ты уезжаешь на два каникулярных месяца в Сан-Франциско в одну знакомую семью. По прошествии двух месяцев ты сообщаешь им, что поступила в университет Беркли. Еще через год сообщаешь, что продлила учение. Не спросив ни у кого из них совета. Возражали только для очистки совести, лишь потому, что от тебя вечно можно ждать чего угодно...
От третьего лица множественного числа он перешел к безличной форме, включающей уже всю семью...
- А, возможно, также и потому, что я достигла совершеннолетия, - подчеркнула я.
- Да. И это тоже учитывалось.
Из этих слов я поняла, что они заготовили целый ультиматум, но предвидели, что я им пренебрегу.
- При всем том, - добавил Симон, - в этой истории были не совсем ясные стороны. Иногда ты месяцами не писала.
- Вы сами перестали мне отвечать.
- Поставь себя на их место... Хороши бы они были, если бы...
- Ах, самолюбие заговорило!
- Ничего подобного, детка! - Симон воодушевился. - Это можно доказать хотя бы тем, что писать тебе не писали, а деньги переводили. Ты ни в чем никогда не нуждалась.
- Но ведь...
- Конечно. Ты могла просто, - он замялся, - потребовать. У тебя свое собственное состояние. Признайся же, что благодаря им тебе не пришлось его затронуть. Ты отлично знаешь, что это не в обычаях семьи. Твои доходы были употреблены, сама понимаешь, с пользой... Да, они проявили немало терпения. Даже когда особенно о тебе волновались.
Я повысила голос.
- Ладно, ладно, Симон! Никогда не поверю, что маму так уж волнует, что я делаю и что я думаю. И папу тоже. Если угодно, могу тебе привести десятки примеров, далеких и близких. Только я считаю это просто дурным тоном. А главное, это совершенно бесполезно.
- Да не горячись ты! - сказал Симон.
Он с минуту помолчал. Очевидно, боялся вступить на скользкую почву. Я попала в цель.
Симон отлично знал, что я вполне способна напомнить ему - и весьма недвусмысленно, - кто именно вытеснял меня из сердца моих родных. И, однако, нового я ему тут ничего не сказала бы. Он знал так же хорошо, как и я, каковы в действительности наши родители. Отец, до того безличный вне своих занятий, что, видимо, способен помнить лишь о делах, и до того в подчинении у жены, что не разрешает себе ни думать, ни любить детей иначе, чем думает и любит она. Мать, не любящая никого на свете, кроме своих двух сыновей. И не сам ли Симон с умыслом развил это чувство до уродства в ее женском, не знавшем любви сердце, наконец утолившем свою страсть?
Мать, чью сущность составляли кажущаяся тяжеловесность и тайная увертливость, мать, ставшая в конце концов жертвой самой себя... Кто знает, не догадался ли мой брат, как догадалась я сама, и об иных секретных пружинах, еще более подспудных, в силу которых равнодушие мамы ко мне превратилось во враждебность, в антипатию?
Нет, конечно, если бы мы коснулись подобной темы, даже намеком, все равно это ничего не дало бы и не облегчило бы брату его задачи, какова бы эта задача ни была.
Он спокойно продолжал:
- Я хочу тебе только объяснить, Агнесса, почему никто из наших не будет тебя встречать на вокзале. Ты, точно ничего и не случилось, займешь свое место на семейной обеде, который состоится нынче вечером. Но на вокзал никто не приедет.
Я уже совсем забыла об этих "малых семейных обедах". Еженедельный обед - семейная традиция, над которой одни посмеиваются, другие на нее жалуются, но никто ни за какие блага мира не пропустит такого обеда; собираются пятнадцать-восемнадцать человек, связанные между собой единственно узами зависти, недоверия, взаимного соглядатайства, и всех их, чтобы быть справедливым, сближает также гордое сознание, что они Буссардели. Этим "малым обедам" я всегда предпочитала куда более безобидные "большие семейные обеды", которые устраивались только пять-шесть раз в году; как-то пришлось накрыть даже три стола: для пожилых в столовой, для молодых - в большой гостиной, для детворы - в галерее, итого: на сорок восемь персон.
Таким образом, я подоспею как раз к малому семейному обеду, там-то меня и "проучат". Идиотский метод, тысячи раз применявшийся ко мне в детстве, и в отрочестве. Средство, впрочем никогда не имевшее успеха, ибо всего десяток разумных или идущих от души слов без труда привели бы меня к покорности. Но для того, чтобы произнести эти слова, требуется сердечная простота, естественность, а моя мать, моя тетка и бабуся, все три напыщенно театральные, не сумели бы даже при всем своем старании притвориться искренними.
Мы с Симоном продолжали прохаживаться вдоль вагонов. И с каким-то ребяческим чувством, пробужденным этими воспоминаниями, я твердила про себя: "Они хотят меня проучить". Четыре этих слова открывали передо мной то, что ждет меня впереди, целую галерею картин, омрачивших мое детство: семейные трапезы, во время которых никто по приказу свыше, не смел со мной заговорить, завтраки и "детские утренники", а позже балы, на которые меня не пускали. В памяти вставали насмешливые лица братьев, перешептывания кузенов, тетки, застывшие в величественном презрении, родители и древние бабки - гневные олимпийские громовержцы. Четыре этих слова вызывали к жизни мои ответные капризы, мое отчаянное упрямство, мои, мрачные услады, мое одиночество в родительском особняке, полном золота, ковров и роскоши, но бывшем для меня безлюдной пустыней. Ибо в такие дни даже прислуге запрещалось со мной говорить, а судомойка получала приказ запереть котят в погребе, дабы я не могла найти себе утешение в кошачьем обществе.
"Они хотят меня проучить, - думала я, - ведь мне уже двадцать шесть и я возвращаюсь в отчий дом". Шагая рядом, Симон не спускал с меня глаз. Я это заметила. И, очнувшись от своих воспоминаний, сказала брату:
- Ты-то хоть, надеюсь, не намерен учить меня уму-разуму? Впрочем, раз ты приехал меня встречать...
- О, я!.. Ты отлично знаешь, что я человек широких взглядов.
Я ничего не возразила. Однако он поступил как раз так, будто я возразила: очевидно, это его больше устраивало. Он поднял брови и с наигранным прямодушием человека, которого уж никак нельзя заподозрить в двуличии, произнес:
- А разве не так? Разве я говорил, что тебе предоставляют слишком много свободы? Будь же справедлива. Хоть раз посоветовал нашим держать тебя построже?
И в самом деле, не глупо. Симон не совершил ошибки. Не превратил меня в своего врага. Я была самая недисциплинированная в семье, это верно; но в то же время самая отважная и настойчивая. И это он тоже знал. Открытая неприязнь привела бы к прискорбным для нас обоих осложнениям. Молчаливый, но настороженный нейтралитет давал возможность обеим сторонам добиться наилучших результатов.
- Ладно! - сказала я, как бы подытоживая ход своих мыслей - Ладно! Значит, если я не ошибаюсь, ты, Симон, меня понимаешь?
Слишком уж долго, на мой взгляд, он не открывал карт, а мне не терпелось покончить с затянувшейся игрой.
- Конечно, - ответил он, - заявляю тебе это без обиняков. В известной мере понимаю.
- Понимаешь... а что именно понимаешь, Симон?
Мои слова, по-видимому, не очень его смутили, И он выпалил одним духом, так, словно ответ уже давно сложился в его уме.
- Понимаю твое желание поглядеть чужую страну. Понимаю, что Соединенные Штаты тебя привлекали и удерживали. Что тебе, такой любительнице современного, пришлась по душе страна небоскребов, лихорадочной деятельности, struggle for life[10].
- Странное же у тебя представление об Америке!
Но он, не слушая, продолжал частить:
- Неистовых развлечений, автомобильных поездок, мимолетной близости...
Решительно в голове Симона имелся неисчерпаемый запас общих мест.
- И скороспелых браков.
Тут он замолчал. Я схватила его за руку. Силой удержала его на месте и принудила взглянуть мне в лицо. Охватившее меня в первую минуту оцепенение прошло, и теперь я с огромным трудом сдерживала желание расхохотаться.
- Да ну! - сказала я.- Значит, вот оно в чем дело!
- Какое дело?
Надо признаться, он весьма удачно играл роль простака. Сжав зубы, раздув ноздри, набрав полные легкие вокзального воздуха, я пристально глядела на брата, оттягивая минуту, когда наконец смогу фыркнуть ему в лицо. Теперь уж я выступала в роли исповедника и наслаждалась этим положением. Вот удача. Нежданная-негаданная. Так вот чем окончился наш поединок! Так вот почему брат поспешил в Гавр мне навстречу! Так вот что мучило, пугало нашу семью, до того пугало, что они даже отрядили специального представителя, возложив на него миссию: удостовериться сразу же по прибытии парохода, в каком состоянии возвращается в отчий дом заблудшая дочь!
Они подозревали, что я вышла замуж! При одной мысли о том, какие беседы шли на сей счет целых два года в недрах нашей семьи и какие только не выдвигались предположения, объясняющие мое длительное отсутствие, кроме единственного правильного - моей любви к свободе; при мысли, что мама или, вернее, тетя Эмма время от времени восклицала, хлопнув ладонью по столу: "А что, если она там вышла замуж?" - и кто-нибудь из присутствующих неукоснительно добавлял, что в Соединенных Штатах это дело обычное, там дети вступают в брак, даже не посоветовавшись с родителями; при мысли, что в домашнем кругу не раз обсуждалась вероятность приобрести в лице зятя self-made man[11], американского еврея, а может быть, даже ковбоя, так или иначе человека, который сумеет оттягать часть буссарделевских капиталов, при мысли о бесчисленных проблемах, страхах, упреках, злобе, тяжелом молчании и обо всем прочем, что должен был породить призрак моего брака, при мысли об этом, не скрою, недобрая радость, сметая все препоны, прорвалась наружу, и я громко рассмеялась.
Брат всем своим видом старался показать мне, что ровно ничего не понимает. Такова обычная его тактика. Он готов прослыть в чужих глазах дурачком, лишь бы выудить из собеседника побольше нужных ему сведений.
- Что я сказал такого глупого? - осведомился он. Смех замер у меня на губах. Вся эта история перестала казаться мне только комичной. Теперь я видела другую ее сторону.
- Замолчи, - сказала я глухим голосом. - Замолчи. Все это слишком мелко.
- Однако же ты сама должна признать...
Я оборвала его:
- Да, знаю. Теперь все ясно. То, чего можно ждать от американки, можно, значит, ждать и от девушки, пробывшей два года в Америке... И ты, конечно, скажешь, что мое поведение, мое молчание, то, что я не спешила возвращаться, много раз откладывала отъезд, - все это давало богатую пищу для самых различных предположений.
- Однако факт остается фактом, то, что читалось в иных твоих письмах между строк, свидетельствовало о том, что... ты в чем-то изменилась.
Но я не желала его слушать.
- Дай мне договорить, Симон! Я упрекаю вас... если, конечно, мне пришло бы в голову упрекать вас за что бы то ни было, я упрекнула бы вас за то, что среди всех могущих быть предположений вы остановились лишь на одном. Вы и не подумали, что я, возможно, больна, ранена, лежу без движения в результате, скажем, автомобильной катастрофы или просто могу быть счастлива... Да что там! А ведь любая из этих причин, особенно последняя, вполне объясняет мое нежелание покинуть Америку, равно как и сдержанный тон моих писем. По-вашему, это не означало бы перемены в моей жизни?.. Не очень-то вы проницательны! Облюбовали одну-единственную гипотезу: мое замужество. Ну еще бы, замужество вас касалось непосредственно, было вам во вред. Ох, до чего же все это по-буссарделевски!
Но Симон продолжал хранить спокойствие и сказал, как нечто само собой разумеющееся:
- Стало быть, ты могла ждать с нашей стороны такого вопроса? А?
- Представь себе, нет! Этого я как раз не ожидала. Очевидно, недостаточно хорошо вас знала. Когда я увидела тебя на пароходе, о, я сразу поняла, что ты явился сюда не ради моих прекрасных глаз. И не ради дел с иностранной валютой...
Голос мой прервался, дрогнул, гнев, справедливый, вполне справедливый гнев охватил меня.
- Но я и вообразить не могла, что моему брату поручено проверить мое гражданское состояние, - я топнула ногой,- и мое белье!
- Короче, тебя обвинили в преступлении, которого ты не совершала? сказал Симон, по-прежнему гнувший свою линию.
Мой гнев, мое разочарование, мое оскорбленное достоинство - все это его не трогало, не касалось. Он хотел знать. Я бросила ему:
- Молчи! Ничего я тебе больше не скажу!
Поистине искушение было слишком велико. Раз так, пусть остаются в неведении! Я поверну против них их же оружие. Они сами мне его дали, ну что ж, я и воспользуюсь им.
...Впрочем, нет, я клевещу на себя. Не желая касаться больше этой темы, я лишь повиновалась своему, внутреннему женскому чувству: я подумала о Нормане.
И виноват в этом мой простофиля брат: образ, близость, тепло Нормана все еще жили во мне. Теперь уже я думала не о себе. Будь я одна, меня бы только позабавили мои родители с их эгоистическими страхами. Но со мною был Норман, и я сумею защититься. Защитить нас обоих. Моя память была щепетильнее моего самолюбия.
Должно быть, я изменилась в лице. Почти инстинктивно я взяла из рук брата свое манто, набросила себе на плечи, закуталась и придержала рукой у шеи воротник.
Я пошла к нашему вагону. Симон молча плелся за мной. Не оборачиваясь к нему, я бросила:
- Если ты еще не кончил курить, покури здесь на перроне. А я пойду посижу.
И, вспрыгнув на подножку, я произнесла:
- Я вдруг что-то устала.
И это было правдой.
Усевшись в нашем купе, я сразу же потеряла представление о времени, о месте, где я нахожусь. Откинув голову на спинку сиденья, я еще выше подняла меховой воротник, как бы желая отгородиться от всего мира. И закрыла глаза. Сразу же меня опьянило солнце, вольные просторы, свежий воздух... Окружавшая меня реальность исчезла куда-то. Грохот поездов и шум проигрывателя могли мучить чей угодно слух, только не мой: они терялись в университетском хоре, сменившемся в свою очередь сказочным безмолвием озера и гор, где я когда-то жила.
Не без боли переживала я этот внезапный, резкий бросок в прошлое. Но сопротивляться ему не могла. Не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой, словно под действием наркоза, плотно сжав губы, опустив веки, как бы защищая от чужих свой внутренний все заполнивший мир, я прислушивалась к голосу воспоминаний.
Только где-то в глубине сознания я еще успела отметить про себя, что Гавр, вокзал, Симон, встреча с родными исчезли куда-то, растворились и единственной реальностью осталось то, о чем Симон и наша семья хотели узнать. Им не удалось выведать мою тайну, но зато они вернули меня к ней.
Норман... Первый раз я увидела его... Но куда отнести этот день? Где его искать? Оказывается, не так-то просто рассказать о нашей первой встрече.
Сам Норман вспоминал, что встретил меня сразу же после моего приезда в Беркли, когда я еще плохо акклиматизировалась в Соединенных Штатах и чувствовала себя скованной.
- Вы шли, - говорил он мне впоследствии, - с таким высокомерным видом! Я подумал: вздорная гордячка, никогда мы с ней не подружимся.
И когда я пыталась ему объяснить, что это мое высокомерие было лишь довольно неуклюжей попыткой держаться непринужденней, что виной тому моя природная застенчивость, он не хотел верить. Никогда он не мог представить себе меня как особу застенчивую. Возможно, я и не была такой, пока дышала с ним, одним воздухом. Я часто думала, уж не его ли собственное дыхание развеивало мои полустрахи и мою неловкость.
- В тот день,- добавил он еще, - солнце било вам в лицо и вы щурились. Вы прошли, не заметив меня.
Долгое время я прожила, не замечая его. Мы часто посещали одни и те же лекции. Я не отличала его от прочих его товарищей. И только когда настало то, что я про себя называю "Монтерейской ночью", я наконец увидела его и поняла, что лицо его мне знакомо. Но с каких именно пор?
Вот почему этот юноша, с которым мне суждено было испытать отнюдь не безбрежную, богатую разочарованиями, но тем не менее единственную мою любовь, этот юноша, ставший для меня неким воплощением слишком легких времен, слишком безбурной атмосферы, слишком плотской жизни, вот почему юноша этот исчез с такой легкостью, словно и не было нашей первой встречи.
И если бы воспоминание о том, что он прошел через мою жизнь, не воскресало, не росло с каждым днем в моем сыне, я, пожалуй, поверила бы, что он был лишь мираж, плод иллюзии, boy-friend, нечто среднее между животным и полубогом, полу-Ариэль, полужеребенок.
Сидя рядом с притихшим братом в купе вагона, уже катившего по рельсам и уносившего меня в отчий дом, я с горькой усладой вновь переживала первые месяцы своего пребывания в Беркли.
Само собой разумеется, когда я туда приехала, мысль о любви не занимала моего воображения. Как могла я предвидеть, что любовь ждет меня в некоем университете близ Сан-Франциско, и любовь совершенно отличная от того, что представлялось мне в мечтах? Я тогда жила в Соединенных Штатах всего два месяца. Я затягивала свое пребывание в Америке под тем предлогом, что хочу усовершенствовать свой английский язык. Этот довольно неудачный предлог, куда более убедительный, если бы речь шла о моем желании поселиться в Оксфорде или в Кембридже, не мог, надо сознаться, никого ввести в заблуждение. Впрочем, меня мало трогало, что, переданный по телеграфу, он внес смятение в нашу семью. Возможно, мысль эта была мне даже в какой-то мере приятна. Матримониальные планы, которые в предыдущую зиму строили на мой счет с невиданным неистовством мама и тетя, приказы, угрозы, с которыми они на меня наседали,- все это вызвало у меня лишь ощущение душевной усталости. Принятая в нашей семье система абсолютной власти могла привести лишь к крайним результатам и породить две разновидности рабов: покорных и мятежных. Мои братья, кузены и кузины, кто по бесхарактерности, кто из лицемерия, составляли первый клан. Единственным представителем второго, увы, являлась я, по этой самой причине еще более одинокая и несговорчивая.
Короче, я приехала в Сан-Франциско искать душевного покоя и продолжала искать его затем в Беркли. Иных радостей я не ждала. Справедливости ради добавлю, что в университете и в sorority[12], где я жила, многие из моих подружек - сторонницы вольных нравов сохраняли в своем разгуле флегму и практический дух, что само по себе действовало достаточно расхолаживающе. Ни на грош беспорядка в самом оголтелом распутстве. Они увлекались без увлечения. Не очень-то вдохновляющий пример.
Впрочем, юноши ухаживали за мной скорее из вежливости. Мое поведение опрокидывало их этнографические познания, поскольку я, француженка, оказалась менее покладистой, чем их же американки. Флиртовать я ни с кем не флиртовала, но приятелей у меня было много. Возможность поболтать со мной на иностранном языке привлекала ко мне чаще всего усердных зубрилок в очках. Так что я была не чересчур популярна, но все же достаточно популярна. Меня всегда приглашали на различные увеселения, но я могла при желании отказаться или уйти в любой момент, никого не обидев.
Это положение - не особенно на виду - вполне удовлетворяло мою потребность в мирной жизни. Отвечало оно также и моему стремлению оторваться от родных корней, моему желанию затеряться в среде, столь непохожей на ту, что так мне надоела. Еще в Европе я страстно мечтала об "американском конформизме", ждала от него множества радостей. Они сами пришли ко мне, без всякого усилия с моей стороны. Впервые в жизни я не противопоставляла себя окружавшей среде. Моя постоянная готовность дать отпор, вечное стремление душевно, сжаться в комок, что ожесточало, старило меня до времени,- все это само собой исчезло, душа моя словно распрямилась. Я сложила оружие, я даже не знала, куда оно запропастилось. Ни разу и течение всей моей юности ни мое сердце, ни мой ум не знали подобного отдыха, отдыха, в такой мере достойного своего наименования.
Так я дожила до декабря. То была первая зима, которую я проводила под этими широтами, и я не переставала дивиться здешней зиме. Надежно укрытые в бухте Сан-Франциско, мы наслаждались ласковым воздухом, мягким ласковым солнцем, даже дождь здесь был какой-то ласковый, без нашей суровости. Я чувствовала себя за тридевять земель от парижской грязи и холодов. Особняк Буссарделей, стоявший на границе парка Монсо, весь пропитанный сыростью, отступал куда-то в глубь воспоминаний и туманов.
Приближалось рождество. Предчувствие развлечений заранее будоражило моих подруг. Одно увеселение следовало за другим. И наш sorority, один из самых аристократических в Беркли, устроил бал... Началась церемония представления новых гостей, и все это делалось одновременно и чопорно и по-ребячески, что так смешило меня в первые месяцы моего пребывания в Америке. Мы принимали, boys и girls из других клубов, которые у нас еще не бывали. Неофиты, взволнованные оказанной им честью, которой они домогались, дефилировали перед строем юных хозяек дома, и их по очереди нам представляли.
Потом начались танцы. Я почти не танцевала. Девушки из нашего sorority, все отчасти снобы, танцевали в подчеркнуто строгой манере, но тем не менее в сугубо американской стиле, чему мне никак не удавалось подражать. Итак, кавалеры приглашали меня очень редко, понимая, что в известном плане я им не подхожу... А если юные американцы знают, что танец останется только танцем, они, даже не лелея никакого, особого умысла, считают его детской забавой, недостойной мужчины.
После полуночи неофиты посообразительнее догадались, что им пора скромно расходиться по домам. Только самые популярные из них могли остаться у нас. Танцы еще продолжались. Я не ушла к себе в спальню, зная, что музыка помешает мне заснуть. Веселье, как это всегда бывает, пошло на убыль, и каждый уже предлагал свой проект, как бы поинтереснее закончить вечер. Всеобщее одобрение получила мысль, выраженная в следующих словах: "Поехать полюбоваться в Монтерей лунным светом". Монтерей, в сотне с чем-то миль от Беркли, расположен на берегу Тихого океана и представляет, пожалуй, самое живописное во всей этой округе место.
Я отлично знала, что́ это будет за прогулка. Мне уже приходилось видеть, как тихими теплыми ночами стоит колесо к колесу длинный ряд машин с потушенными фарами - горит только задний свет - и никто не любуется красотами пейзажа.
Проект был принят, присутствующие тут же разбились на парочки, и дамам предлагалось соответственно занять места в машинах. Ну что ж! Они уедут, в доме сразу станет тихо, и я смогу подняться в спальню. Мне не придется отказываться от предложений, ибо ни один юноша не пригласит меня.
И однако ж я ошиблась. Юноша, которого я знала только в лицо, приблизился ко мне и предложил место в своей машине. Он явно просчитался, и это было забавно. Если я соглашусь, бедный малый будет здорово разочарован. Я ответила ему:
- Неужели вам некого больше пригласить?
- Почему вы так говорите? - возразил он.
И я пожалела о своих словах; мой ответ показался мне грубоватым, ненатуральным и слишком уж французским. И, что хуже всего, несправедливым, ибо приготовления к отъезду еще не закончились и при желании легко можно было выбрать себе даму.
- Я немного устала, - сказала я, стараясь исправить свой промах.
- О, в самом деле? Я очень огорчен.
Как принято у них в Америке, он не стал настаивать. Вдруг я закусила губу. И произнесла:
- То есть...
Я взглянула на него.
В лице его как-то странно сочетались нежность и дикость. Вот когда оно поразило меня впервые, я не отрывала от него взгляда, стараясь разобраться в этом противоречии. По выражению моего лица юноша, очевидно, решил, что я хочу знать, с кем имею дело, ибо представился:
- Моя фамилия Келлог, Норман Келлог.
И прежде чем я успела последовать его примеру, он добавил:
- Я знаю вашу фамилию. И даже ваше имя: Агнесса.
Он произнес это слово на американский манер: "Эгнис", и мне вдруг почудилось, что мое имя, а возможно, и я сама, стоявшая возле этого юноши, приобрели какую-то новую, ни с чем бывшим ранее не схожую реальность. Какие сюрпризы преподнесет мне эта новая "Эгнис", в которую я внезапно превратилась?
И какое-то странное чувство неожиданно наполнило меня: я хочу сказать - неведомое мне доселе чувство. Я увидела кисти его рук. Ничего особенного в них не было - не слишком длинные, не слишком тонкие, не слишком сильные; и, однако, они обладали своим бытием, во всяком случае, для меня; казалось, они обращались ко мне, со мной говорили. Я почувствовала, что краснею. Мне захотелось коснуться их. В то же самое время я понимала, как было бы смешно и глупо, если бы мы к концу вечеринки вдруг ни с того ни с сего пожали друг другу руки.
Юноша повторил:
- Я очень огорчен...
И сделал уже шаг назад.
- Не надо огорчаться, - живо произнесла я. - Охотно принимаю ваше предложение.
Тут он засмеялся. Я подняла взгляд и почувствовала новый толчок в сердце. На сей раз я увидела его зубы. Никогда еще я не разглядывала живое существо в таких подробностях, как своего нового знакомца. Крупный рот, пожалуй, слишком короткие, как у ребенка, зубы. И поэтому улыбка на юном мужском лице была совсем детская. Зубы блеснули между темно-пурпурными губами, губами цвета сливы. Два верхних резца, разделенные узенькой ложбинкой - верная примета счастливцев, - еще усиливали противоречивое впечатление от этого лица.
- Машина стоит за домом, - сказал он.
Миновав Сан-Хосе, наш караван начал растягиваться. Он насчитывал примерно автомобилей двадцать. Одна из машин, где сидела самая нетерпеливая парочка, уже свернула на лесную дорогу под гул клаксонов и восклицаний тех, кто продолжал путь. Тихоокеанский экспресс неожиданно нагнал нас и некоторое время шел параллельно по насыпи справа от шоссе. Длинный ярко освещенный поезд, с грохотом несшийся во мраке, пробудил в большинстве наших водителей желание потягаться с ним в скорости, так что я даже испугалась. К моему удивлению, состязание прошло без всяких печальных происшествий.
И опять-таки к моему удивлению, мой спутник не принял участия в этой гонке.
- Слишком прекрасная ночь, чтобы гнать машину, - пояснил он, и это тоже показалось мне весьма примечательным.
Я снова взглянула на его руки. Они лежали на руле, еле вырисовываясь при слабом свете распределительного щитка. На виражах, редких в этой части шоссе, руки приходили в движение, напрягались, потом перекрещивались, на мгновение застывали, предоставляя рулю автоматически занимать нормальное положение. Иногда одна из рук, та, что трогала ключ, переключатель скоростей, попадала в полосу света. Тогда я различала даже поры на коже, миндалевидные ногти. Я пыталась себя убедить, что вид этих рук смутил и взволновал меня лишь потому, что от них так и веяло здоровьем.
Я твердила про себя: "В Монтерее он, как и все прочие, просунет руку мне за спину и положит мне на плечо свою правую ладонь. И я почувствую через пальто ее горячее прикосновение. А левое мое плечо коснется его груди. Как бы мне высвободиться из его объятий, как его остановить, как отрезвить? Зачем я поехала? И вовсе я не хочу, чтобы этот юноша меня обнимал. И совсем уж не хочу, чтобы его руки скользили по моей груди, по моим коленям..."
Желая оправдать свою фантазию, эти воображаемые заранее картины, я принудила себя вспомнить сцены, случайной свидетельницей которых оказывалась я десятки раз, когда мои приятельницы вели себя с совершенным бесстыдством. Я твердила себе: "Правильно говорят, что в Соединенных Штатах из ста студенток не найдется и двадцати невинных девушек. И вовсе это не клевета; сами американцы это признают. Надо полагать, что в какой-то мере здесь повинны и юноши. Но если их подружки терпят любые вольности, даже сами их провоцируют, чего же требовать от этих юнцов? Конечно, мне не так уж трудно будет образумить и успокоить этого Нормана: страх перед нежелательными последствиями, а еще больше страх перед полисменом никогда не оставляет этих простоволосых донжуанов. Но все-таки я попала в неловкое положение. Теперь уж надо либо дать понять, что никакого молчаливого согласия с моей стороны не имелось, либо терпеть ухаживания, чего я не хочу. Нельзя ли найти какую-нибудь полумеру, чтобы выпутаться? Счастье еще, что мальчик, видно, не грубый. И ничего неприятного в нем нет..."
Словом, если плотское искушение заговорило во мне, то случилось это как раз в ту ночь, на том шоссе, в той машине.
На площадке, возвышавшейся над морем, выстроились в несколько рядов наши машины - лицом к морю, как бы готовясь к старту в бесконечность, так и не состоявшемуся. Никто не вышел из автомобилей. Опустив стекла, перекликались, узнавали друг друга, протягивали соседям бутылки. Никто не выключил радиоприемников, в каждой машине шел свой концерт, так что в конце концов многие запротестовали. И приемники дружно настроили на гавайскую музыку, которая, как я знала, считалась весьма уместной в подобных обстоятельствах.
Залитый лунным светом Тихий океан неутомимо катил свои волны. Где-то вдалеке он свивал длинный водяной свиток, гнал его к суше, на нас, но так как шоссе закрывало от нас набережную, мы не видели, как они рассыпались водяной пылью. Мы слышали лишь, как бились они о берег. Гавайские мелодии звучали теперь приглушеннее. В машинах выключали приемники и тушили фары. Все реже и реже слышался смех.
Я ждала первых поползновений со стороны моего спутника... Он пошевелился на сиденье. Потом приподнялся, вытащил из-под скамейки старую подушечку и предложил ее мне.
- Вам будет удобнее, - просто сказал он.
Он подсунул ее мне под спину, усадил меня чуть наискось, поближе к стенке машины, так что мы очутились на некотором расстоянии друг от друга. Затем положил обе руки на баранку, скрестил их, и я поняла, что никаких поползновений с его стороны не последует. Удивление, охватившее меня в первую минуту, сменилось волнением. Этот жест, вернее, то, что он не сделал полагающегося в таком случае жеста, польстило мне; мне хотелось чувствовать себя польщенной, и это оказалось совсем нетрудно. Такое поведение юноши приобретало тем большую ценность, что он сам меня пригласил поехать. Вспомнив, что я ждала от него вольностей, я даже покраснела от стыда, поскольку, в сущности, уже приготовилась отражать его атаки. Поэтому, зная, что он не перетолкует по-своему мои слова, я сказала:
- Вы очень милый, и я рада, что с вами поехала.
Он повернул ко мне лицо, улыбнулся в темноте и сказал:
- Я тоже очень рад.
Океан гнал в нашу сторону свои запахи, которые были не такими уж острыми, как я предполагала. Я вспомнила, что, выехав из дома, мы взяли к югу, что где-то совсем рядом тянутся бескрайние долины, засаженные фруктовыми деревьями, и, сделай мы еще миль пятьсот, мы попали бы в Мексику. Прямо напротив нас лежали Япония и Китай. Я была в Новом Свете. Была далеко, но не была одинока.
Я вызвала своего спутника на разговор. В этом году он заканчивал университет Беркли. Он главным образом занимался архитектурой. Он уже работал во время прошлогодних каникул где-то в горах помощником у одного проектировщика, специалиста по бунгало и хижинам.
Предки его были выходцами из Шотландии. Но в жилах его текла также и индейская кровь. Она перешла к нему от прабабки из племени чероки, на которой женился его прапрадед в Оклахоме в те далекие, еще героические времена. Говорил он о своем индейском происхождении каким-то особенным, горделивым тоном. Он знал, что многие черты этой расы живут в нем, тогда как в его сестрах - типичных белокурых англосаксонках - они окончательно исчезли. Он говорил, что воздух больших городов действует на него угнетающе, что перед лицом необъятных прерий или среди вековых сосен он ощущает в себе кровь предков. Самые прекрасные каникулы во всей своей, жизни он провел как раз прошлым летом с тем самым архитектором в Иосемите.
Слушая Нормана, я не переставала дивиться тому, как это я раньше не выделила его из круга студентов. Я твердила про себя: "Нет, я ошибаюсь, я его знала раньше, я с ним разговаривала". Короче, с этого самого вечера он сразу поднялся в моих глазах не только над всеми своими коллегами, но даже над большинством моих воспоминаний и надежд.
На обратном пути мы сделали остановку в Окленде, почти у самого Беркли. Думаю, что у нас просто не хватило решимости следовать за нашими университетскими друзьями. Мы сидели с Норманом в баре drug store[13] и пытались согреться весьма посредственным кофе. Уже рассветало. С улицы, ожившей с первыми проблесками дня, доносились обычные шумы. Я видела себя в зеркале напротив. Я боялась, что после бессонной ночи лицо у меня осунется, побледнеет. Но нет! Я показалась себе если не слишком обольстительной, то, во всяком случае, довольно красивой, как и было на самом деле. Из кокетства я решила не идти в туалетную комнату, чтобы попудриться и подкрасить губы. Я отважно вышла навстречу разгоравшемуся дню.
Только когда мой спутник стал прощаться, я вдруг вспомнила: а ведь до сих пор наши руки так ни разу и не соприкоснулись. Остались чужими друг другу. И я протянула Норману обе руки. Он улыбнулся этому не совсем естественному в его глазах жесту, но тем не менее протянул мне свои руки. Короткое пожатие, и меня охватило вчерашнее волнение: вот этого тепла требовало мое сердце, вся моя жизнь.
Норман сказал:
- Скоро увидимся.
Я ответила:
- Очень рада. И спасибо за прелестный вечер.
И тут он произнес, выделив голосом первое слово:
- Вам спасибо!
...Бесцветнейшие слова. Обычнейшие американские обороты. И однако я приписывала этим словам, сказанным нами обоими, какую-то особую силу: "скоро увидимся... очень рада... вам спасибо..." - какое-то особое звучание, которое еще долго повергало меня в трепет.
То семейство из Сан-Франциско, где я прожила первые два месяца по прибытии в Америку, пригласило меня к себе на праздники. Старшая дочь, вышедшая замуж за офицера, жила в Президио, в очаровательном домике, расположенном на самой окраине Сан-Франциско, - безусловно, не столь циклопически огромного, как Нью-Йорк, но зато по своему рельефу куда более волнующего, - совсем рядом с деловым районом; квартал Президио представляет собой парадоксальное явление: он сам словно маленький городок среди большого города, город уюта среди города хаоса. Мне десятки раз говорили, что европейцы, бывшие проездом в Сан-Франциско, как по команде восторженно ахали, попав в Президио, и в один голос заявляли, что предпочли бы жить именно здесь.
Итак, я могла провести праздники либо у молодой четы, очень веселой, образованной, много выезжавшей, либо отправиться со второй дочкой и ее родителями в Аризону. Брат моей подруги лечился там от туберкулеза, и все члены семьи, у которых имелась возможность уехать, намеревались встретить с ним рождество и Новый год. Я выбрала второй вариант - путешествие, сославшись на то, что меня влечет Аризона.
Влекло меня другое: дальность расстояния. Подобно всем долго сдерживавшим себя людям, которых вдруг поманило счастье, я отступила перед надвигающимися событиями. Глаза слепило от слишком яркого света, у распахнутого окна перехватывало дыхание. Короче говоря, я самым банальным образом хотела воздвигнуть между Норманом и собою любую преграду, чтобы на досуге во всем разобраться.
Возможно также, в глубине души по-прежнему не дремали мои угрюмые демоны, возможно, это они нашептывали мне: "Как? Ты знакома с ним всего две недели! И ты уже знаешь его недостатки: звериный эгоизм, его неспособность страдать, его тягу к обыденной жизни, чрезмерное его простодушие. Ты отлично знаешь, что в действительности он вовсе не здоровее, не красивее всех тех мальчиков, которые тебя окружают. Разве что чуть-чуть менее стандартный, чем все прочие, потому что у него не совсем заурядное лицо, а ты уже готова приписывать ему поэтичность, особую выразительность, тайну. Уезжай. Побудь некоторое время без него. Потом возвращайся. И на его лице ты не прочтешь даже следов тайны". Вечное сомнение в себе самой, остатки гордости и долгая привычка никогда не получать от ближнего ни крупицы счастья - вот кто были истинные мои советчики, уговаривавшие меня уехать. Слишком часто я чувствовала себя сходной с теми людьми, которых хирург подлатал в десяти местах, и при каждой перемене погоды начинают ныть их рубцы! Только мои рубцы не были результатом нанесенных мне ран; впрочем, никто и не ранил меня до крови. Это зарубцевались царапины, которые я сама себе сделала, бесконечно покоряясь и отступая.
Итак, я уехала, не столько надеясь, сколько внушая себе, что забуду Нормана. Вернулась я окончательно влюбленная. Во время разлуки я созрела, как плод на ветке. Сейчас я его увижу и услышу и, конечно, не найду ничего общего с тем Норманом, которого я сама вознесла, чей образ довершила, приукрасила... Как же я была наивна! Во мне уже жила совсем новая женщина, не ведавшая моих прежних душевных привычек и былой настороженности. Разменная монета моих чувств перестала иметь хождение.
Я увидела его. Он сказал, что время тянулось очень долго. Я с восторгом выслушала эту удивительную новость.
В первый же вечер моего приезда он увез меня куда-то очень далеко. Машина шла среди сплошных потоков дождя. Он выключил мотор, и мы впервые обменялись поцелуем.
А потом каждый вечер, засыпая, я с нетерпением ждала следующего дня. Вот тогда я бросила писать в Европу. С Норманом мы виделись все время. Дни перепутались. Я, которая жила чтением, музыкой, мечтами, утехами одиночества, вдруг поняла, что могу жить в ладу с временем, с сегодняшним днем и даже с тем, что придет завтра. Я узнала, что над моей душой не висит никакого проклятия и что нет в ней ничего странного, нет темной изнанки. Я открыла в себе такие свойства, как доверчивость, простоватость; оказалось даже, что мною "можно вертеть". Иной раз я говорила себе: "Уж не переоценивала ли ты себя, дочка!"
Поздней весной Норман закончил учение. Ему предложили работу. Его, снова пригласил к себе тот самый архитектор, которому он помогал в прошлом году. Где-то на юге, в горах Сан-Бернардино, было запроектировано строительство нового кемпинга для зимнего спорта. На берегу озера Биг Бэр требовалось воздвигнуть целый городок бунгало и хижин. Помощнику архитектора обеспечивалось хорошее жалованье и квартира.
- Но я не поеду, - сказал мне Норман. - Я предпочитаю видеться с вами каждый день.
Я ответила совсем просто, что тоже было для меня необычным:
- Надо быть практичнее, Норман. Сочетайте одно с другим. Возьмите меня с собой.
Не так уж, оказывается, был он похож на всех остальных юношей, потому что не ахнул, не удивился. Он молчал. В минуту раздумья лицо его принимало строгое, загадочное выражение, мне хотелось думать, что это проявляют себя черты его истинной расы.
- Что ж, это можно устроить, - сказал он, помолчав немного. Видимо, он взвешивал все "за" и "против". - Местность там пустынная. Сплетен разводить некому. Мы ведь приезжие из другого штата: люди подумают, что мы муж и жена.
Он улыбнулся мне и добавил, что патрон его человек не любопытный. А я слушала, заранее соглашаясь с его доводами. Тогда я еще не принадлежала ему.