Эта минута стала для меня вехой, началом новой эры. Яснее всего я ощутила это пятнадцать месяцев спустя, во время пути из Гавра в Париж. Тогда я не пошла в своих воспоминаниях дальше того мгновения, о котором сейчас рассказала; дойдя до этой черты, до этого рубежа я почувствовала необходимость сделать паузу. Я глубоко вздохнула, переходя к новому этапу. Так я вернулась к действительности, к нашему поезду, к своему брату. И новый этот этап вовсе не будет зваться озером Биг Бэр, а всего лишь этапом Мэзон Лафит.
Вся наша жизнь состоит только из этого. Из гонки и пауз; из наслоений наших новых чувств и наших прежних чувств и из того, как мы воспринимаем эту смену задним числом. Мы подражаем зодчим итальянского Возрождения, которые вмуровывали в свои новые постройки древние камни Колизея.
Я сидела, по-прежнему кутаясь в мех, для того чтобы согреть свою память, а также спрятать от сидевшего напротив Симона свое лицо. До этих двух часов, проведенных в вагоне, я еще ни разу не воскрешала дней, протекших в Беркли, с такой методичностью, с такой охотой и неторопливостью; пока рядом со мной был Норман, все перипетии и события хрупкого нашего счастья час от часу все больше завладевали мною. Даже когда между нами возникло недоразумение и оставило трещину, которая вскоре непомерно расползлась, - даже тогда я совершенно не обращалась мыслью к тому, что было началом нашей любви.
Я сделала это лишь сегодня. И то, что я увидела, открылось мне впервые. В этих начальных месяцах оказались какие-то незнакомые минуты, ускользнувшие от моего внимания события, новые аспекты, знамения.
Я вникла в смысл этих открытий. На память мне пришла арабская, а может быть, персидская сказка, рассказывающая о том, как одной пожилой женщине, оплакивавшей свою молодость, некий дух пообещал выполнить самое заветное ее желание. "Я хочу снова стать ребенком!" - воскликнула та. И сразу же превратилась в маленькую девочку. Но она забыла добавить: "Пусть и душа тоже омолодится". Поэтому-то отныне ребяческие глаза смотрели на жизнь многоопытным взглядом старости; и счастье, которое она надеялась вернуть, ускользнуло навек.
Итак, когда я сидела в вагоне, глаза мои приобрели небывалую доселе зоркость. Я увидела вдруг нового Нормана. Того, другого, - первого по счету, который меня разочаровал, приелся мне, которого я наконец решила бросить, того Нормана я уже различала плохо. Он остался там, в своих горах, на берегу своего озера. Зато второй Норман следовал за мной, он не покинет меня никогда - еще одно наваждение добавится к прежним. И из двух Норманов вот этот-то, второй Норман, был более подлинным, по-настоящему живым.
Ибо не я его выбирала: он сам меня выбрал. Как дикая птица, которой он доводился сродни, он в положенный срок облинял, сменил весеннее оперение, казавшееся мне порой тускловатым. И теперь он стоял в моей памяти ярким видением. Мне суждено было ежеминутно натыкаться на его образ.
Я испустила долгий, мучительный вздох. Увы! Никогда я не перестану сожалеть о Нормане.
- Не отдохнула еще? - спросил Симон.
Мы подъезжали.
Брат не ошибся: на перроне не оказалось никого из Буссарделей. Даже ни одного кузена или кузины. Прибытие трансатлантического экспресса, обычно доставлявшего в Париж свой груз знаменитостей, должно было бы соблазнить хотя бы самых юных представителей нашего семейства, и прямо из лицея они вполне могли заглянуть на вокзал под тем предлогом, что, мол, желают меня встретить. Но нет! Ни души. Именно это отсутствие родных позволило мне понять, сколь неумолим данный приказ. Должно быть, его передавали десятки раз, повторяли по телефону по всей долине Монсо, где жила наша семья.
Когда я ступила на перрон, публики было еще много. С первым поездом прибыли две или три американские кинозвезды; но толпа не расходилась. Она ждала знаменитого боксера. По тем же причинам, что и я, он ехал с последним экспрессом. Однако в отличие от меня ему устроили в Гавре торжественный прием, здесь тоже собралась целая куча друзей и родственников; особенно бросались в глаза женщины, высоко подымавшие на руках детей.
А так как тут суетились еще газетчики с фотографами, прибытие знаменитого боксера сопровождалось невероятной толчеей на перроне. То теряя, то снова находя носильщика, оттертая толпой от Симона, задевая за провода микрофонов, продираясь среди людей и то и дело нагибая голову, я с трудом пробилась к выходу. Людской поток устремился мне навстречу; меня толкали, мне приходилось отступать; словом, никто не спешил открыть мне родственные объятия. Наконец я добралась до выхода, где обнаружила Симона, который провел меня к своей машине. Но я была уязвлена, все меня раздражало. Мне казалось, что я возвращаюсь в Париж тайком, через черный ход и против воли близких.
Туманная дымка, обычно сгущавшаяся осенними вечерами, окутывала улицы, липла к окнам машины. Я опустила со своей, правой стороны стекло и с жадностью разглядывала город. Точно так же вела я себя и по приезде в Соединенные Штаты, когда впервые ехала в такси по Нью-Йорку, превзошедшему все, что рисовало заранее мое воображение. На улице Пепиньер я не могла удержать возгласа удивления.
- Смотри-ка! - обратилась я к брату. - А я думала, что этого кафе уже не существует.
Вместо ответа и как бы желая мне угодить, Симон включил "дворники". И теперь уже прямо передо мной открылась перспектива огней, автомобилей, людской толпы. Машина остановилась, мы стояли на перекрестке.
- Сент-Огюстен, - невольно произнесла я.
- Ну, ясно, - ответил Симон тоном превосходства, впрочем еле уловимого. - Все на месте, не беспокойся.
На улице Курсель он замедлил ход и свернул на авеню Ван-Дейка. Мы въехали в монументальные ворота, украшенные четырьмя матовыми шарами с вытисненными на стекле по старинной моде звездочками. Мое сердце вдруг бурно забилось.
Брат не ввел машину во двор, а остановил ее перед особняком. Он жил не с нами; после малого обеда он вместе с семьей вернется к себе на площадь Мальзерб.
Стоя на тротуаре, я подняла голову. В тумане тускло поблескивали уличные фонари. Отделенные друг от друга ветвями и листвой, еще уцелевшей на деревьях, шары высоко подвешенных фонарей сияли в световом кольце, обглоданном подступавшей тенью.
Фасад особняка не был освещён. Но я угадывала, я уже ощущала совсем рядом близость орнаментов, с излишней щедростью украшавших родительский дом. Не знающее удержу воображение архитектора, которому стиль Гарнье, надо полагать, показался слишком примитивным, расцветило, разукрасило, разубрало каждый карнизик, каждый ригель, каждый угол. Тут в полном смешении стилей переплетались ажурные завитки, фестоны, львы и нептуны, драконы и негры, вазы, в которых горкой лежали сосновые шишки, и трубы с жестяными гробницами на них, кисти винограда в корзинах, ростры, которые увенчивались женской головой, отрубленной по шею, - и все это из камня. Одну из этих голов, на южном фасаде, с благородным, но туповатым выражением лица, еще очень давно обнаружили мои братья. Они заявили, что это я. В день моего совершеннолетия им удалось из ближайшего окна возложить на каменное чело бумажный венок, после чего они пронеслись по всему дому, громко распевая: "Сегодня праздник Отрубленной Главы". Ни за какие блага мира я не призналась бы вслух, но увы! - в глубине души пришлось согласиться с их правотой: я действительно походила на эту Отрубленную Главу.
Привратник не вышел из своего флигелька; он лишь нажал кнопку звонка, чтобы предупредить слуг в особняке. Нажал дважды: показать, что звонят свои. Молодой, незнакомый мне лакей с крыльца открыл нам калитку отчего дома.
- А где Эмиль? - спросила я брата.
- Эмиль, дорогая, как ты сама увидишь, одряхлел. Даже стал хромать. Теперь он годится только для того, чтобы надзирать за прислугой во время обеда.
Мы сняли пальто. В переднюю никто не вышел. Я подняла глаза к лестнице - тоже напрасно. Я спросила лакея:
- А где мадам? - И, желая уточнить, добавила: - Где бабушка?
- Мадам сейчас в маленькой гостиной, на втором этаже, мадемуазель.
Пренебрегши лифтом, я стала подниматься по лестнице. Симон исчез, словно растворился. Я догадалась, что он помчался по черной лестнице в комнату мамы, которая, должно быть, с нетерпением ждала новостей.
В полном одиночестве я поднялась к бабушке. Я обнаружила ее все в том же самом кресле, повернутом спиной к окну. Бабушка не позволяла передвигать кресло и даже вечерами занимала это место, куда не проникал свет. Ибо наш особняк выходил прямо в парк Монсо и яркий свет, врывавшийся в окна, по словам бабушки, вызывал у нее ужасные головные боли. Она объявила об этом; раз навсегда двадцать лет тому назад; и с тех пор к этому вопросу не возвращалась, что и понятно, ей было за девяносто и она почти лишилась ног и речи. Но, факт остается фактом, ни разу она не бросила взгляда в сторону парка, на лужайку, на клумбы, на столетнюю сикомору, росшую рядом с особняком и появившуюся на свет божий раньше особняка.
- Весь этот гвалт с бульваров и парков, - говорила мне в свое время бабушка, - окончательно сведет меня с ума.
Но этого не произошло. Напротив, чем больше она старела, тем более безразлична становилась к звукам, идущим извне.
Когда я вошла, с бабушкой находилась ее личная горничная. Славная эта женщина, лишь чуть-чуть помоложе своей госпожи, успевшая поседеть на службе у Буссарделей, сидела в неудобной позе на самом кончике низенького стула. Всю свою жизнь она проходила в чепце по старинной моде, принятой в ее краях. Оседлав нос очками в стальной оправе, она читала бабушке вслух "Тан". Как было накануне, как будет послезавтра, во время этого ежедневного обряда, длившегося целый час, бабуся сидела с закрытыми глазами - чтобы лучше слышать, по ее словам. Должно быть, она спала, убаюканная чтением. Если горничная прекращала читать или сама начинала клевать носом, хозяйка немедленно открывала глаза и стучала рукой по локотнику кресла, призывая лектрису к порядку: как только наступала тишина, бабуся просыпалась. Когда я была маленькая, то, что происходило в бабушкиной голове, казалось мне каким-то туманным и неопределенным.
- Вот и мадемуазель Агнесса, - сказала старая Франсуаза, вставая со стула.
Я подошла поближе. Бабушка подняла веки и посмотрела на меня тяжелым взглядом, как бы желая сначала привыкнуть к моему присутствию. Затем протянула руки и взяла в ладони мое лицо жестом, лишенным родственной нежности, сбив при этом набок мою шляпу. Она притянула меня к себе, сделала вид, что целует в лоб, и опустила руки, так и не проронив ни слова.
Я нашла, что она сильно потолстела. В свои молодые годы бабушка выбрала себе в качестве героини королеву Викторию и с тех пор свято следовала своему идеалу. До последних дней жизни королева Виктория так и останется ее кумиром. В конце концов бабушка даже приобрела с ней сходство. Но теперь, когда бабушка уже превзошла свой идеал в долголетии, она явно переигрывала и, казалось, злоупотребляла своим правом на благоговейное обезьянничанье. Бабушка впадала в карикатуру. Она раздалась, как-то вся осела. Голова окончательно ушла в плечи, а грудь, высоко поднятая корсетом, подступала к подбородку; но, подпертые этим панцирем, сильнее выступали щеки и двойной подбородок. Уши у нее были большие, с пухлыми мочками, как у некоторых статуй Будды. Но нижняя отвисшая губа, кривившаяся в презрительную и самодовольную улыбку, придавала ей величественный вид.
Бабушка была последним представителем нашего семейства, обладавшим если не утонченностью, то, во всяком случае, породой. Прочие, все прочие были просто крупные буржуа; а бабуся была среди них великой буржуазкой. Отец ее звался графом Клапье... приобщение к знати произошло при Первой империи, но богатство пришло во время Второй. Оно считалось весьма значительным, и семья Клапье была обязана его происхождением перуанскому гуано.
Я присела на низенький стульчик. Я не спускала глаз с этой старой дамы, которой как-никак была обязана своим появлением на свет. Какая же она древняя! Какой долгий век довелось ей прожить! Вплоть до этих последних двух лет не было ни одного события в моей жизни, при обсуждении которого не присутствовала бы бабуся, председательствующая в своем кресле. Силою вещей я не могла ее не любить.
Я взяла ее руку, лежавшую на коленях.
- Ну, как ты себя чувствуешь, бабуся? - спросила я глухим голосом.Боли не так тебя мучают?
Вместо ответа бабушка что-то буркнула, не разжимая губ.
- Я вижу, что за тобой по-прежнему хорошо ухаживают, - добавила я, улыбнувшись старой служанке.
Бабушка снова что-то буркнула. Это коротенькое невнятное мычание заменяло ей речь.
И в эту комнату тоже пока еще никто не вошел, Я не знала, о чем говорить дальше. Я вспомнила, что не поцеловала Франсуазу. Она стала расспрашивать о путешествии, и я с жадностью ухватилась за брошенный мне спасательный круг. Описала ей наш пакетбот, мою каюту, наше житье-бытье на пароходе. Бабуся закрыла глаза. Но Франсуаза, все еще не расставшаяся со своими деревенскими представлениями, заохала, заахала: "Лифт на пароходе! Да как же так?" Ради этой своей аудитории я не поскупилась на рассказы.
Наконец-то с грохотом распахнулась дверь. Тетя Эмма. Она вошла, как входила всю жизнь, широко шагая впереди мамы. Вопреки своим шестидесяти семи годам, несмотря на толстые ковры, тетя звучно постукивала низкими каблуками. Старая гостиная мигом пробудилась ото сна.
- Добрый вечер, кисанька, - пророкотала тетя. Вид у нее всегда был такой, словно она только что одержала в споре верх над своими противниками, разбила их наголову.
И точно эхо повторило тетин возглас, но только потише, подобродушнее:
- Добрый вечер, мое сокровище, - это сказала мама, следовавшая за тетей.
Каждая в своем ключе, каждая на свой лад произнесла эти слова, только прозвучавшее в голосе равнодушие было одинаковым; так говорят: "Добрый вечер, милая!" - прислуге, которую недолюбливают. Ибо в глазах тети, назвавшей меня "кисанькой", я не была похожа на этого милого и ласкового зверька, а еще меньше я была для мамы "сокровищем".
Но тут мне был дан буссарделевский поцелуй. Четыре поцелуя, по два поцелуя от тети и от мамы. Притворство, брошенное в воздух, "чмок", "чмок", едва начатое и тут же прерванное, забытое, прежде чем оно коснулось щеки. Это чмоканье низвергло меня в самые глубины моего уже далекого детства. Я узнала также специфический запах, которым пахнуло на меня от тети Эммы. Запах крепа - тетя носила только креп, - запах остывшего пепла и скудной земли. С тех пор как у тети заболела печень, запах стал почему-то гуще и совсем уж невыносимым.
- Ну? - нежно спросила мама, покачивая головой с таким видом, словно, нагнувшись над колыбелькой, угукала младенцу.
Обманчивое благодушие и еще более опасное, нежели тетина ядовитая сухость тона! С тетей хоть можно заранее принять меры предосторожности.
- Ну как, не очень устала?
- Ах, дорогая Мари, - тут же возразила тетя, - кто же устает в ее годы, да ведь это было бы просто несчастье! Хотя...
Своими жесткими пальцами она взяла меня за подбородок. Повернула мое лицо в профиль, сначала налево, потом направо. Потом сжала губы и скорчила гримасу, как будто я была для нее открытой книгой.
- Хоть сними шляпу, дай на тебя поглядеть... Н-да! - Еще одна отличительная черта нашего семейства - это чисто буссарделевское "н-да". - Кстати, сколько тебе лет?
- Двадцать шесть, тетя Эмма, ты сама знаешь.
- Если я тебя спрашиваю, значит, забыла! У меня, слава богу, есть другие заботы. Уж не воображаешь ли ты, что все вечера вместо молитвы я твержу твое curriculum vitae[14]. Да в нем увязнешь.
- Ха-ха-ха! Ох, эта Эмма, - расхохоталась мама. По свойственному ей отсутствию прямоты мама никогда не бросала открыто ехидных замечаний, зато усовершенствовалась в искусстве подчеркивать чужие остроты и придавать им коварный смысл.
- Двадцать шесть? - повторила тетя, - Так вот, кисанька, ты выглядишь старше своих лет...
- Очень может быть.
- Да, да! Честное слово! У тебя уже нет... как бы получше выразиться... юного девичьего вида. Или я ошиблась?
- Тетя Эмма, - сказала я, выдерживая ее взгляд. - Ты же знаешь, что о самой себе судить трудно. Полагаюсь в этом вопросе на тебя.
- Слишком много чести! По-нашему, по-французски это следовало бы перевести так: "Тетя Эмма, ты права!"
- Вовсе нет. Это значит, что мне просто все равно.
- Все равно, что ты уже не молодая девушка?
- Что не выгляжу больше молодой: я ведь не кокетлива.
- Вот как! - протянула тетя. - Последнее слово, как и всегда, должно остаться за тобой.
Не удержавшись, я добавила:
- Теперь ты видишь, что я не переменилась.
И все. Мы уже снова выступали каждый в своей роли. Мы овладели ими в совершенстве. Мы не желали ничего в них изменять.
Мне одновременно было и досадно и смешно. Наступило молчание. Тетя Эмма и я мерили друг друга взглядом и улыбались, но разные у нас были улыбки. Тетя уже заняла свою позицию - не села, а оперлась о спинку бабушкиного кресла.
Если обстоятельства ее к этому вынудят, она заговорит от имени своей матери и моей бабушки, которая номинально оставалась главой семьи. Впрочем, тетя заговорила бы, не спросясь бабушки, слишком уверенная в том, что может ораторствовать безнаказанно.
Мама присела на соседнее кресло. Она доводилась бабусе только невесткой и была моложе своей золовки. Этим и определялось ее место в семейной иерархии. Но мама умела довольствоваться своим положением. Эта подчиненная позиция позволяла ей держаться в благоприятной для нее тени. Она даже подчеркивала, что стушевывается по доброй воле, играя этим, как другие женщины играют своим блеском или авторитетом.
Я стояла лицом к лицу с моими тремя родственницами. Тетя Эмма произнесла:
- Во всяком случае, вид у тебя здоровый.
При этих словах мама вдруг устремила на меня свой взгляд, который всегда казался мне более уместным на другом лице. Ибо расплывчатость черт, широкая улыбка, не сходившая с губ, румянец на щеках сбивали с толку, не вязались с ее живым, хитрым, проницательным взглядом. Казалось, она носит маску, маску существа жизнерадостного, и только в два отверстия для глаз глядит совсем другая душа.
Взяв меня, таким образом, под прицел и не отводя от меня взора, мама медленно произнесла:
- Да... Она просто великолепна!
Тот, другой ее взгляд скользнул вниз по моей фигуре. Потом вверх. Задержался на моих ногах, талии, груди. Я почувствовала, что он раздевает меня донага. Он стеснял меня, как может стеснять циничный взгляд.
Мама никогда не была красавицей, ни даже миленькой. И уж никак не изящной. В этом можно убедиться по семейным портретам. Однако в двадцать лет она влюбилась в одного офицера, но отказалась вступить с ним в брак. Он был беден. Что поделаешь! Сама она тоже не располагала значительными средствами. Ее мать, дедушкина сестра, осталась вдовой в тридцать три года с четырьмя детьми на руках, моя мать родилась от второго брака. Непомерное количество братьев и сестер уменьшило не только приданое, но и надежды юной девушки. С одного бока она приходилась родней Буссарделям, не нося их имени, не имея их капиталов. Как поправить дело? Она остановила свой выбор на двоюродном брате. И вышла за него по доброй воле, вопреки глубочайшему отвращению. И никогда ему этого не простила.
И мне тоже она не прощала. Не прощала моего презрения к тем самым условностям, ради которых пожертвовала своим женским счастьем. Когда-то давно она пыталась без любви и ради очистки совести воспитать меня по своему образу и подобию. А я оказалась не из податливых. Гнусное коварство... Непокорная дочь, да еще хочет жить своим умом! Н-да! Мама при одной мысли об этом приходила в ярость, теряла последнее терпение. Ей хотелось преградить мне дорогу, подставить ножку.
И, кроме того, никто не назвал бы меня некрасивой. Но сама я всегда огорчалась, что недостаточно изящна, что фигура у меня не отвечает требованиям современной моды. Близилось то время, когда мне предстояло начать систематическую борьбу против полноты, и сейчас уже бедра раздались, того и гляди, мог появиться второй подбородок, и я с горечью убеждалась, что в этом смысле являюсь прямой наследницей своих родителей. Правда, про меня говорили, что у меня есть свой шик, но не больше. Но в глазах Мари Буссардель, рожденной в те времена, когда дамы щеголяли в турнюрах, и вышедшей замуж в дни Всемирной выставки в Париже, мой физический облик являлся чуть ли не идеалом.
Существует немало матерей, которые видят в дочери, достигшей совершеннолетия, просто чужую женщину. Ах, как, должно быть, завидовала мне мать, с каким трудом переносила она меня не только за мое непокорство, но и за то, что я стала такой, какая есть! Никогда мама не обладала таким здоровьем, каким обладала я; не было у нее и таких ног, как у меня, длинных, мускулистых, такого твердого живота, такой высокой груди; ни такого рта, ни таких глаз, ни таких волос!.. Мне приятно было думать об этом, напоминать об этом себе. Так я могла смотреть на нее без злобы.
Я поглядела на маму, опустившуюся в прелестное креслице а-ля Людовик XVI, которое, приняв на себя мамину тяжесть, казалось каким-то неестественно хрупким. На маме было платье медно-красного цвета. Всю жизнь она обожала резкие тона. Ей казалось, что яркие ткани облагораживают ее внешность, а они, наоборот, лишь подчеркивали ее тучность. Впрочем, мама всегда останавливала свой выбор, словно нарочно, на тех фасонах и линиях, которые только портили ее. Эта непогрешимость безвкусия не переставала меня удивлять. Ведь мама на моих глазах давала сотни доказательств своей прекрасной осведомленности во всех областях домоводства. Ей были известны самые верные дедовские способы чистки старых драпировок, старых шелков, кружев. Ее спальня и будуар были обставлены даже изящно. Постельное белье она любила самое лучшее, тонкое. Но когда дело касалось ее лично, хороший вкус отступал. Похоже было, что она доверяла заботы о своем туалете заклятому своему врагу. А ведь одевалась она, сообразуясь лишь с собственным разумением, и пренебрегала любыми советами.
Тетя Эмма проявляла бо́льшую осмотрительность. По ее глубочайшему убеждению, одни лишь фирмы, специализирующиеся на срочном изготовлении траура способны как следует скроить платье. Поэтому в течение тридцати пяти лет она состояла единственной постоянной клиенткой одной из таких фирм. И в течение тридцати пяти лет она носила платья, лишь слегка видоизмененные сообразно с требованиями моды, которые изготовляла ей в двадцать четыре часа фирма, обслуживающая траурные церемонии.
Эту униформу она нацепила после смерти дедушки, заявив, что "никогда-не-снимет-траура-по-обожаемому-папочке". Сколько раз повторяла она при мне эту фразу невыразительной скороговоркой!.. Со временем это стало у нее как бы вечным рефреном. Действительно ли ее так огорчила смерть отца? Любила ли она отца, она, которая никого никогда не любила? Кто знает! В те времена я еще не родилась на свет божий... Но я ни разу не слышала, чтобы тетя вспомнила какое-нибудь его слово, вызвала в памяти хоть один его жест. Все сводилось для нее к вопросу одежды. Речь тут шла не о дорогой тени, а о "трауре-по-обожаемому-папочке". Очевидно, бормоча эту бессмысленную фразу, тетя Эмма считала себя в расчете с дедушкой. Со дня похорон она бросала ее кстати и некстати.
Тетя Эмма держалась за этот траур, как за спасательный круг. Это отвечало ее замыслам. А они были не такими черными, как можно было судить по тетиной внешности и разговорам. Тетя, вопреки утонченно жестоким словам, на которые она была мастерица, отнюдь не обладала тонким умом. Недоброжелательная по натуре, она, однако, не питала никаких чрезмерных претензий. Одна-единственная мысль владела ею: семья. Не любовь к этой семье, ибо тетя особо никого не отличала из своих родственников, а "семья" в собственном смысле этого слова, все, что заключалось в нем, и все, что можно было прочувствовать, задумать и осуществить с помощью семьи... Она напоминала тех вождей, которые любят не своих подданных, а те радости, что дает власть.
Из четырех детей бабушки старшим был дядя Теодор; за ним шли в следующем порядке: тетя Эмма, мой отец и тетя Луиза. Таким образом, тетя Эмма была только второй. Но в семействе Буссарделей, построенном сверху донизу по традициям и законам иерархия, вполне хватало места для двух старших.
Мой дядя Теодор охотно соглашался на этот раздел. Он был человек жизнерадостный, а в известной мере даже равнодушный. Делами он не интересовался и переложил их на моего отца. Он наблюдал лишь за тем, как управляют его недвижимым имуществом. Все свободное время он посвящал охоте. А в периоды запрета охоты он ждал ее открытия и со звучным смехом рассказывал различные истории о погибшей от его руки дичи. Овдовев, переженив всех своих детей, он снова перебрался в родительский особняк. Но из-за равнодушия он даже не пытался добиваться власти.
И так тетя Эмма, в неизменных своих крепах, прочно держала бразды правления. От чердака до подвала она правила домом, не встречая ничьего сопротивления, пользуясь безразличием дяди Теодора, вялостью моего отца и летаргическим состоянием бабуси. Ловко правя этой тройкой, она вела семью довольно изъезженными, зато самыми безопасными путями. Для того чтобы быть счастливой, ей требовалось сознание, что она управляет близкими.
Однако ею самой тайно управляла моя мать и делала эта ради куда менее невинных соображении. Так управляющий имением считает, что обкрадывает своих хозяев, а его самого обкрадывает в свою очередь слуга.
Мама притворялась, будто слепо покоряется всем распоряжениям и взглядам тети. Она ей льстила, хлопала в ладоши, когда тете удавалось сострить, прославляла, особенно в присутствии тети, ее безусловное превосходство. При случае мама охотно стушевывалась перед тетей, держалась скромницей. Говорила, мило улыбаясь: "Куда мне до Эмминого ума. У меня только и есть, что здравый смысл". Но я не раз видела, как при этих словах она отводила свой взор, исполненный сарказма, боясь, очевидно, что он ее выдаст.
Все эти маневры не стоили ей никакого труда. Поглощенная заботами о двух моих братьях, моя мать оказывала им предпочтение, любыми средствами ставила их в предпочтительное положение. Как в конторе, так и в доме львиная доля имущества, привилегий и милостей должна была достаться им. По-видимому, никто этого не замечал. Но я-то замечала. Именно потому, что от меня таились. Сколько раз, обедая у Симона или Валентина, я с удовольствием указывала пальцем на какую-нибудь безделушку, на недавно повешенную картину. "Смотрите-ка, - восклицала я, - этот Жироде висел в курительной комнате на авеню Ван-Дейка". Или заявляла вслух, что узнаю на одной из моих невесток бабушкино ожерелье, которое она, по ее словам, хранила для меня. Но вскоре эта игра мне приелась. Слишком частое напоминание обо всех этих семейных беззакониях могло бы навести родных на мысль, что я считаю себя ущемленной... А ведь то, что моя семья именовала "Агнессиным мерзким характером", было, к счастью для меня, подлинным бескорыстием.
Но как иной раз было не восхищаться этим маминым редкостным талантом? Ее уловки в пользу сыновей, вернее, практические плоды этих уловок намного превосходили ценность даримых вещей. На мамином счету были и кое-какие другие махинации, а некоторые из них еще находились в стадии созревания. Это была очень сложная натура, натура политичная. Она заслуживала лучшей участи. Вы видите сами, что я отдаю ей должное. Она могла бы стать личностью исторической. В иные времена из нее бы вышла принцесса Урсинская или вторая мадам де Ментенон. Правда, для этого требовалась другая внешность.
Короче говоря, прошлое и будущее, Буссарделей было столь прочно связано с домашним укладом, что в конце концов династия склонилась к матриархату. Семьей правили женщины. Бабуся по праву старшинства, тетя Эмма формально, а в действительности - моя мать.
Тетя Эмма удовлетворилась нашей невинной перепалкой. Должно быть, они с мамой решили пока этим ограничиться. Симон, конечно, уже успел сообщить им о нашем гаврском споре и о своем поражении. Мама и тетя достаточно хорошо знали меня и понимали, что если я заупрямлюсь, то из меня не вытянешь слова, и мама, которую я тоже достаточно хорошо изучила, отказалась от дальнейших расспросов в надежде на случай.
- Если хочешь, кисанька, - сказала тетя Эмма, - я распоряжусь, чтобы тебе приготовили ванну. Я разрешаю!
При моей комнате на четвертом этаже в самом дальнем конце северного крыла особняка, которую я устроила по своему вкусу, был только душ. Там просто не хватало места для ванны. Да и не так-то легко было получить разрешение устроить у себя душ: разве на третьем и на втором этаже нет ванных комнат? Неужели у меня не хватит сил спуститься на тридцать ступенек? И вообще что за нелепая мысль забраться на самую верхотуру, тем более что четвертый этаж отведен для прислуги. Вечное оригинальничанье!
Ванные комнаты находились в ведении тети Эммы. Желающий принять ванну должен был адресоваться к ней, просить у нее ключ, как в семейных пансионах. Я поблагодарила ее за великодушное предложение, но отклонила его.
- Я вполне обойдусь душем, тетя Эмма. Впрочем, я принимала ванну утром в моей каюте.
- В каюте? - переспросила тетя с таким видом, словно я говорила на непонятном для нее языке. - Ах да, верно, ты ведь была на пароходе! Я и забыла об этом.
Тетя помолчала, как бы желая этой паузой подчеркнуть, что мое путешествие лично ее ничуть не интересует, и уверить меня, что у нее есть заботы поважнее. Затем продолжала:
- Да, но ведь после этого ты целый день провела в вагоне.
- Целый день! - произнесла я.- Всего два часа. К тому же в трансатлантическом экспрессе на редкость чисто!
- Да будет тебе! В поездах никогда не бывает чисто! Разве только твоя персона оказывает на все очистительное действие.
Мама расхохоталась.
- Впрочем, поступай как знаешь, - заключила тетя Эмма. - Хоть совсем не мойся.
Я поглядела на тетю, на ее землистое лицо, на небрежно приглаженные волосы, на ее платье, туго стянутое у шеи и у запястий.
- Не беспокойся, - сказала я, - К обеду я выйду в вполне приличном виде. Тебе не придется краснеть за меня.
Войдя в свою комнату, я, под влиянием какого-то смутного чувства, то ли боязни, то ли стыдливости, не окинула ее взглядом, как это делаешь, чтобы вновь восстановить свою близость с родным углом. Мои взоры упорно отвращались от стен. Не подошла я также к окну, за которым лежал парк Монсо, парк моего детства, - пустынный в этот предвечерний час и поэтому особенно поэтичный.
Пока я была у бабуси, в комнату внесли мои чемоданы. В чемоданах лежали сувениры, которые я привезла самым близким родным. Я достала маленькие сверточки. Подержала их в руке. Потом подумала: "Нет, отдам в другой раз. Слишком много народу приглашено к обеду. А я ничего не привезла ни двоюродным братьям, ни тете Жюльене". Я заперла сувениры в ящик.
Никто не постучался в мою дверь; никто не позвонил мне по внутреннему телефону. Чего мне еще ждать? Я вошла в туалетную, где был устроен душ.
Душ мне показался каким-то вялым. Душ в Америке, память о котором, как об ударе хлыста, хранила моя кожа - так во рту еще долго сохраняется определенный - вкус или в ушах определенный звук, - бодрил мне кровь, массировал тело. Возможно, ему-то, отчасти я и была обязана тем, что он придал моей фигуре более изящные линии. Чем отныне я заменю его благотворное действие, если, конечно, не собираюсь раздобреть?
Надев платье, подходящее для малого обеда, я присела на край дивана и сидела так, положив руки на колени, без дела, без толку, без мысли. Стало быть, в этот вечер ничего не произойдет! Время как бы умерло, оно тянулось вечность.
Где сейчас они все? В какой комнате собрались? И какой держат совет? К семейным обедам родственники обычно съезжались заблаговременно. Сейчас они, должно быть, все уже в сборе. Мне показалось даже, что я слышу голос тети Эммы, встречающей гостей восклицанием: "Нам еще ничего не известно!" Ясно, что Симон, желая объяснить неуспех своей миссии, сообщает свой вариант нашей встречи и на все лады высмеивает мое тупое упрямство.
И каждый сообразно своему темпераменту восклицает: "А что я вам говорил?.. Вот сами увидите... Эта Агнесса!.." Когда я появлюсь на пороге, все замолкнут, переменят тему разговора, сделают вид, что не интересуются моей особой... Я отнюдь не торопилась прерывать заседание семейного совета. Ни снова их увидеть. Я уже была сыта ими по горло!
Я сидела не шевелясь, и, как всегда в минуты нервной разрядки, когда ничего не ждешь, когда не баюкаешь себя иллюзиями, от умственного твоего взгляда не скрывается ничто, и это ясновидение наполняет душу печалью. Я сидела в своей: комнате, насторожив слух, вся в напряжении, начеку. Под собою я ощущала весь особняк. Все его пороги, все его двери, его коридоры в закоулки, его большие комнаты и комнаты маленькие, которые я знала наизусть, где могла ориентироваться с закрытыми глазами; их расположение... Я физически ощущала весь особняк сквозь полы и потолки, как пассажир парохода уверен, что физически ощущает кочегарку, затерянную в самых глубинах судна. Я ощущала под собой особняк, а вокруг него я ощущала долину Монсо. Особняк был ее средоточием, как паук, засевший в центре паутины. Мы были связаны с этим кварталом множеством нитей. Он нас обогатил. Мой прадед и его брат, основоположники нашего благосостояния, создали его, спекулируя земельными участками на всем пространстве от Малой Польши до От-Руль; моя прабабка была из рода Битсиу, то есть доводилась кузиной баронессе Осман; это родство, с его добрыми советами, позволяло "братьям Буссардель" иной раз счастливо соперничать с самим банкиром Перейра. В результате семье досталось значительное состояние и недвижимость - домов тридцать во главе с нашим особняком, который трое наших предков построили примерно в 1865 году возле старинного парка Филиппа-Эгалите. Вокруг особняка-патриарха расплодились дома, где жили Буссардели - прямое или косвенное потомство первых. Ни одно из этих здании не выходило за пределы наших ленных владений. Менее состоятельные из нас шли на любые жертвы, лишь бы сохранить за собой полутемные антресоли на границе Батиньоля и Терн. Более обеспеченные, счастливые владельцы домов в конце авеню Гоша или на площади Мальзерб, презирали модные кварталы, идущие вдоль Сены или вдоль Булонского леса. Все они равно хранили верность Монсо, повинуясь сложному чувству собственного достоинства, признательности и суеверия.
Но мне-то что, меня-то что связывало? Почему я жила пленницей в этом обособленном городке среди большого города, у безрадостного очага, с этой семьей, где на мою долю не досталось ни одной крупицы человеческого тепла? Это ярмо тяготило меня, я его не сбрасывала; я несла его с мукой, с возмущением, но все-таки несла. И когда по воле случая освободилась, то поспешила вновь взвалить его на себя.
Неужели же так сильны узы родства? Они накрепко соединяют всех этих людей, которые пусть не любят друг друга, но зато хоть внутренне схожи. И меня они связывали также, меня, у которой не было ничего общего со своими родными по крови, даже их достоинств, даже моих недостатков.
Что же это была за магнетическая сила?
Зазвучал гонг, призывавший к обеду. Каждый, раз мне казалось, что я в театре и гонг извещает зрителей, что сейчас поднимется занавес.
И в самом деле, у меня было впечатление, что сейчас начнется пьеса, нечто очень важное произойдет сегодня вечером. Пусть! Мое возвращение под отчий кров, этот мой незамеченный приезд, этот сдержанный прием были лишь прологом к тысяче мелких разочарований и обид.
Мое появление в гостиной второго этажа, где уже собрались все родные, не вызвало ни одного возгласа. Постарались даже не прерывать разговора. Тетя Эмма, сгруппировавшая вокруг бабуси большинство присутствующих, поспешно залопотала что-то.
Симон, симметрии ради стоявший в противоположном конце комнаты, продолжал или начал разговор с нашими двоюродными братьями, которые всегда прислушивались к нему с уважением.
- Познакомившись с вновь принятыми законами, - разглагольствовал он, невольно приходишь к мысли, что их творцы просто не знают, что такое право наследования, по крайней мере не знают на личном опыте. И эти люди стоят у власти! Ага! - добавил он, повернувшись ко мне. И сказал, умышленно не меняя тона: - А вот и Агнесса.
Все получилось даже забавно. Очень уж было ясно, что здесь не обошлось без режиссера, который точно разработал всю мизансцену комедии. Старые и малые кинули на меня если не презрительный, то, во всяком случае, небрежный взгляд, сказали "добрый вечер", а не "здравствуй" и стали вести себя так, будто я не пробыла два года в Америке, а съездила на субботу и воскресенье в Фонтенбло.
Однако случилось нечто непредусмотренное программой. Тетя Луиза неуверенным, как мне показалось, шагом пересекла гостиную.
- Агнесса, деточка, - сказала она. - Как же я рада тебя видеть!
Она по-настоящему поцеловала меня и среди всеобщего ледяного молчания вернулась в свой уголок. Каждый невольно подумал про себя, какую взбучку готовит ей тетя Эмма. И каждый не спешил прервать молчание, отчего робкая выходка тети Луизы принимала характер чуть ли не демонстрации. К счастью, появился старик Эмиль с сообщением, что "кушать подано".
Мне отвели теперь за столом новое место. Многие из молодого поколения нашей семьи достигли во время моего отсутствия того возраста, когда уже можно сажать детей за взрослый стол. Это подкрепление не расстроило установившегося в центре стола порядка, зато по углам образовались совсем новые группировки. Меня посадили между одним моим кузеном и старшим из моих племянников. Неподалеку очутилась моя двоюродная сестра Женевьева и моя младшая невестка Элен-Валентин.
Ибо надо вам сказать, что если многочисленные представители мужской половины нашего семейства отличались друг от друга именами, а также тем, что один назывался дядя, другой кузен, третий племянник, то с их женами дело обстояло не так просто. Наше семейство слишком кичилось своим именем и не могло стерпеть, чтобы к фамилии мужа прибавлялась еще и девичья фамилия жены. Выходя замуж, девицы становились Буссарделями, что сводило на нет их собственное происхождение. Хорошо бы выглядела по соседству с тремя этими слогами любая фамилия, присоединенная с помощью брачных уз, да и для чего все это, зачем подражать людям, которые, назвав себя Дюран-Мишар или Морэн-Дюваль, воображают, будто стали невесть кем. Поэтому-то у нас просто-напросто присоединяли имя жены к имени мужа. Фамилия Буссардель подразумевалась.
Мои невестки, и кузины именовались, скажем, Элен-Валентин или Сюзанна-Гастон. Были среди нас две, Жанны: Жанна-Симон и Жанна-Поль. Моя мать тоже звалась Мари-Фердинанд. Почти все они так и подписывались, совсем как другие прославленные в истории жены ставили своя подписи: Ла Вернь-Лафайет или Полатрон-Полиньяк.
Поскольку состав обедающих на конце стола заметно омолодился, я надеялась, что в обществе моих ближайших соседей я обнаружу больше непосредственности и доброй воли: смогу поговорить с ними об Америке. Я вдруг почувствовала в себе талант рассказчицы. О нет, вовсе я не искала случая блеснуть, особенно перед этой аудиторией, состоявшей из юных домоседов, которых нетрудно удивить. Нет. Мне просто хотелось поговорить о стране, которую я только что покинула, произнести названия двух-трех городов, несколько американских имен. Я была совсем как те влюбленные особы, которые любыми окольными путями со всей наивностью стараются повернуть беседу на предмет, интересующий лишь их одних, чтобы иметь возможность повторить дорогие сердцу слова, назвать походя имя одного "приятеля", словом, выдать себя наконец...
Но никто из моих соседей не собирался меня расспрашивать. Мальчики, конечно, просто не смели или дичились. Я не могла поверить, что их совсем не интересовало мое путешествие. Я решила заговорить первая.
Но не успела. Тетя Эмма демонстративно положила ложку в тарелку супа, который, очевидно, намеревалась доесть потом. И спросила:
- Ну-ка, угадайте, что случилось со мной в автобусе?
Она метнула быстрый взгляд сначала налево, потом направо, призывая ко вниманию весь стол. Приходилось слушать.
- Ох, дорогая моя Эмма, - с наигранным испугом воскликнула мама. Надеюсь, ничего страшного не произошло?
- Только потому, что я проявила твердость характера.
- О, еще бы, мы же тебя знаем, - почтительно вставила мама.
Когда все замолчали, тетя снова принялась за суп.
Она не засовывала ложку прямо в рот, как простонародье; будучи деликатного воспитания, она приставляла ее к краешку губ и потом довольно энергично втягивала жидкость, сопровождая эту операцию звуком, напоминавшим бульканье кипящей воды в чайнике. Мы ждали.
- Так вот, - проговорила она наконец.- Я села на "S".
И она очистила тарелку до конца.
Тетя Эмма просто обожала городской транспорт. Хотя при особняке Буссарделей имелось три машины, тетя никогда не пользовалась ни одной. Иной раз, когда она после своих поездок по Парижу возвращалась, по ее уверениям, без ног, я спрашивала: "А почему ты не велела подать лимузин?" Тетя отвечала: "Потому что это ни к чему!" - таким тоном, как будто приводила неоспоримый довод, например сообщала: "Потому что машину продали".
На самом же деле городской транспорт служил ей развлечением. Праздная и болтливая, она не знала, как убить бремя, и боялась, что день окончится слишком рано. Кроме того, в автобусах она не страшилась никаких несчастных случаев. В автобусе, по ее словам, она чувствовала себя увереннее всего. А такси, которые она звала гробами, тетя прямо-таки ненавидела. Там всякие миазмы, да еще не известно, в руки какого шофера вручаешь свою жизнь. Поэтому она предпочитала общественный транспорт.
К тому же тетя принадлежала к числу тех особ, которые постоянно заводят склоки в магазинах, в банках, в метро. Но, излюбленное поле деятельности представляли для нее автобусы. Тем более что там она приобщалась к человечеству.
Там она узнавала тысячи вещей, которых даже вообразить не могла. Для нее не существовало людей, не случалось никаких событий, если только о них не доводили до ее сведения. Газеты она читала редко, зато слушала все разговоры. Так, она восклицала: "А знаете, что сказала вчера дама в 37-м автобусе? Что в Испании люди умирают от голода". А до того времени этого вопроса для нее не существовало.
- Села я на "S". Я возвращалась из Сен-Сюльпис: мне сказали, что там в одном магазине, где торгуют церковной утварью, есть толстые витые свечи, а мне давно хотелось приобрести такие свечи для жирандолей в гостиной. Разве в больших магазинах их найдешь? Впрочем, и не удивительно; теперь все идет кувырком. Вот я и решила сама поехать в лавку, чтобы посмотреть на месте. Ведь я себя не щажу!
Тётя сделала паузу и не подняла глаз ни на кого из своих собеседников, чтобы каждый мог принять намек на свой счет.
Потом начала рассказывать. Пустяшная история: из-за ремонта мостовой на улице Курсель перенесли автобусную остановку. Таким образом, тете Эмме не удалось сойти у фонаря, где она имела обыкновение сходить. В тетином изложении получалась целая драма: автобус идет, авеню Ван-Дейка уже проехали, остановка только на бульварах, пассажирка протестует, на площадке разгорается спор. Тетя Эмма знает, что она в своем праве: в автобусе не было объявления, что остановка переносится... Кондуктор дает сигнал к отправлению. Что ж, чудесно! Значит, это назло ей делается? Она доедет до последней остановки, вызовет инспектора, подаст заявление по всей форме!
Я попыталась обратиться к своему кузену.
- Представь себе, что в нью-йоркской подземке...
- Тише! - шикнул он на меня. И даже рукой махнул - замолчи, мол. Он не спускал с рассказчицы внимательных глаз. Он действительно слушал.
Тут я подумала: "Ну и глупа же ты, дочка! Да разве когда-нибудь под родительским кровом были иные обеды, чем этот? Слышала ли ты хоть раз в жизни другие разговоры, кроме бесконечных историй про прислугу, лавочников и детские болезни? Неужто ты не понимаешь, что такие вот рассказы, которые любому из сидящих за столом показались бы глупыми и скучными, ведись они в другом месте, пользуются здесь особой привилегией, приобретают интерес в силу того, что касаются Буссарделей. Разве ты не знаешь, что это имя, наделенное магической властью, облагораживает вещи и события? И что во всем, что случается с великими, есть величие? Если ты не можешь взять это в толк, если в твоем воображении, склонном все переиначивать, эти рассказы кажутся просто плоскими, так почему же тебе надо было сюда возвращаться, почему надо здесь сидеть?"
Обед шел своим обычным чередом, роскошный и торжественный. Если говорить только о кушаньях, винах, сервировке и прислуге, то вполне можно было подумать, что находишься в самом изысканном обществе. Скатерть камчатная, с вытканными сценками, изображающими сбор винограда. На крупном узоре особенно эффектен лиможский фарфор с претенциозным и немодным рисунком, но зато удивительно тонкий. Хрустальные бокалы такой тяжести, что, когда их берешь в руку и подымаешь, не сразу угадаешь, пустые они или полные. В центре стола фрукты, уложенные горкой в серебряную чашу работы Одио, поставленную на зеркальный поднос. А ведь это сервировка лишь "номер три". Я знала, что в посудных шкафах, запертых на ключ, хранятся сервизы китайского фарфора, севрская посуда с двумя переплетенными "Б": Буссардель-Битсиу, на которой кушала еще княгиня Меттерних. И серебро времен Империи, и вазы саксонского и веджвудского фарфора, а также различные диковинки, уже вышедшие из употребления, но тем не менее не потерявшие в наших детских глазах своей прелести; полоскательные чашки из дымчатого хрусталя, сервиз для пунша из стекла опалового.
Я знала, что в погребах почиет коллекция прославленных вин. Это тоже входило в традицию Буссарделей наравне с великолепной кухней. Но в традиции Буссарделей также заповедь, требующая грубой пищи для ума. В нашем доме утонченно лишь то, что касается домоводства. Едим мы, как вельможи, а беседуем, как привратники.
Обед, слава богу, близился к концу. Подали следующее блюдо - фазаны а-ля Священный Союз. Сложнейшее блюдо удалось на славу. Дичь запивали старым кло-вужо. Увы! если в нашей семье считается обязательным слыть знатоком вин и кухни, то смаковать их ни к чему. Наши, по-моему, поглощают эти изысканные кушанья лишь для того, чтобы укрепить свои ораторские таланты. Но о чем они ораторствуют! Искусно приготовленная дичь, старое бургундское исчезают в их ртах, чтобы, совсем как в волшебной сказке, выйти оттуда в виде коварных намеков и разной чепухи.
Я перестала слушать. Эти застольные беседы вновь беспощадно завладели мной. Погрузили с головой в буссарделевский чан, в буссарделевский навар. О семейные трапезы, сборища по два раза в день, вас, увы, не сделаешь короче! Семейные трапезы! Трапезы зависти, распрей, унижения и злобы... Именно в столовой дети слушают, Наблюдают, судят. Именно тут родители показывают себя без маски. Здесь дочери начинают опасаться своих матерей. Если бы я провела рукой по стенам столовой, обитым прекрасной кордовской кожей, более достойной украшать собою иные сборища, на кончиках пальцев осталась бы пыль моих давнишних иллюзий, никому не нужной моей нежности и погубленной моей юности.
Теперь стал ораторствовать дядя Теодор. Он тоже говорит очень громко, как и все наши. Этот голос, крикливый, внушительный, спокойный, и есть истинный глас самой семьи. А дядя говорит громче всех прочих потому, что говорит хорошо и знает об этом. Он намного превзошел свою сестру Эмму, и выражается он, ей-богу же, почти так, как писал Вольтер. И этот великолепный французский язык, поставленный на службу подобному скудоумию, производит впечатление незаслуженного дара божия, несправедливости судьбы.
Наш великий охотник был на редкость лохмат, зарос бородой чуть ли не до самых глаз. Растительность его, некогда рыжая, стала с годами желто-белой. Дядя Теодор сам похож на старого лесного зверя... Он представитель той особой охотничьей породы, оживающей только осенью. С утра до вечера он курит крепчайшие сигары, и на его бесцветных усах и бороде выступили от табака темно-ржавые пятна. Руки у него мохнатые, и шерсть на них тоже рыжая. Кроме охоты, дядя не признает никакого спорта. Но об охоте он вещает, словно о некоем обряде, заказанном черни. Когда он рассказывает о своих охотничьих подвигах, тетя Эмма подает ему реплики. Она тоже из числа посвященных: она тоже охотится; без страха смотрит на кровь убитых животных, как мужчина, может сама затравить зайца, и любимая ее история, которую она рассказывает с язвительным смехом, - о том, как одной молодой даме оказали честь: преподнесли на охоте заячью лапку, а она, взяв в руки еще теплый обрубок, упала, видите ли, в обморок.
Я невольно прислушалась к дядиным словам, он говорил:
- Был у меня сеттер, по кличке Ласковый. Делал он стойку бесподобно. Помню, в Солони я как-то собрался восвояси, дело шло уже под вечер...
Я отвлеклась мыслью от этой истории, которую, впрочем, знала наизусть. Заставила себя думать о другом. И, оказывается, слово "Солонь" не вызвало в моем воображении нашего поместья на берегу Беврона, а по контрасту вернуло к совсем иным лугам. К тем, что отныне я называла про себя прерией и где в первый раз мне открылась во всем ее величии и странности судьба пионеров Нового Света, где впервые я поняла истинные черты героев Фенимора Купера и Майн-Рида, о которых раньше судила неверно. Когда в Соединенных Штатах начинается весна, пустыня в течение нескольких недель бурно цветет. Сюда приезжают из города на машинах, чтобы полюбоваться этим чудом. Сотни и сотни миль приходится катить через царство бесплодного одиночества, чтобы наконец достичь цели - царства одиночества цветущего.
Машину останавливают на краю этого пестрого ковра, как на берегу озера. Бескрайний ковер, уходящий в беспредельную даль... И если почва чуть-чуть волниста, он сливается с горизонтом и сам становится составной частью закатного спектра.
Вы можете участвовать в десятках таких паломничеств, и всякое окрашено по-своему, в свой цвет. В пустыне Мохаве цветет синий лупинус и оранжевые poppies[15], которые пригибает к земле ветер; возле Бекерсфилда - розовые вербены, а возле Силвер Лэйк - низенькие беленькие цветочки, название которых я забыла...
- Да слушай же, кисанька!
Призыв этот исходил от тети, Эммы, которая опять взяла слово! У нее имелся наготове второй рассказ. Каждый из сотрапезников, вернувшись вечером к себе домой, непременно вздохнет, подняв глаза к потолку: "Ох, уж эта тетя Эмма, каждый обед такие муки!" Но сейчас ее слушали внешне вполне почтительно и, пожалуй, это было даже искренне, ибо такова чудо стадного чувства.
Но это мне было адресовано слово "кисанька". Считала ли тетя, что новый ее рассказ послужит мне уроком, или же по моему виду она догадалась, что мыслями я не с ними?
Подали новое блюдо: обед, видно, никогда не кончится. Тетя Эмма начала рассказ о своем возвращении из Ардело. В Ардело у Симона была вилла, доставшаяся ему после смерти первой супруги. Каждое лето наше семейство сплавляет туда всех своих ребят и даже взрослых. К примеру, нынешнее лето там отдыхали шестеро моих племянников и племянниц с нянями, мама, моя беременная невестка. Все эти чада и домочадцы в полном составе принимали морские ванны, в то время как мой старший брат, счастливый супруг и счастливый отец, совершал путешествие по Востоку вместе с Элен и Валентином, пока наш батюшка в Париже вел дела, пока бабуся дремала, повернувшись спиной к парку Монсо, а дядя Теодор охотился в Солони. Тетя Эмма тоже охотилась с ним. Но добровольно пожертвовала сутками из своего отдыха, чтобы прийти на помощь несчастной Мари и вместе с ней транспортировать весь этот детский сад, англичанок и бедняжку невестку, бывшую на последних месяцах беременности.
Тетя Эмма заранее заказала в Булони два купе, одно из которых предназначалось для детворы и нянек. И так как тетя умела путешествовать, она выбрала для отъезда субботу. По субботним дням в Париж почти никто не ездит. Правда, ребят на день раньше лишили морского воздуха, поскольку старшие дети пойдут в школу только в понедельник; но какое это имеет значение? Зато в поезде меньше народу. В Этапле по субботам никто не садится. Женщинам будет втроем очень удобно.
Им открыли купе; все разместились, поехали. Все шло как нельзя лучше. Только двоих самых маленьких стошнило. Но это не в счет. Жанна-Симон держалась молодцом. Подъезжают. Уже Сен-Дени. Но что это такое? Поезд останавливается. И вовсе не на вокзале, а в городе. Проходит пять, потом десять минут... Нет уж, извините. Тетя Эмма опускает окно, высовывается по пояс и озирает окрестности. И представьте - никого из железнодорожников, ни одной живой души. Никто даже не выглянул из окна, буквально некого спросить. Да и вообще... Ага, только одна тетя Эмма и беспокоится во всем поезде... До чего же беспечны люди!.. Вот так-то и происходят столкновения поездов... Но вдруг тетя Эмма прислушивается, еще больше высовывается из окна... Что?.. Что такое? Неужели она не ослышалась? Боже мой! "Интернационал"!
При этом слове, при этом воспоминании, перед лицом этого чудовищного видения тетя Эмма на минуту даже потеряла голос. И, желая поэффектнее изобразить свои чувства, добавила:
- Гм-гм! У меня прямо дыхание перехватило! Впрочем, поставьте себя на мое место... На мне лежала ответственность за десять человек. "Интернационал"! Мари просто не хотела мне верить. Я тебе вовсе это не в упрек говорю, душенька. Это действительно уму непостижимо. Целых двадцать лет я твержу: путешествовать сейчас опасно. Ну, теперь ты сама убедилась: пели "Интернационал"! И так пронзительно, прямо как бесноватые! Тут я не растерялась. Я схватила Мари за руку, я ей сказала: "Сестрица, - говорю, я тебя не покину!" И села. Велела позвать в наше купе детей, нянек: мне хотелось, чтобы все наши были при мне... О, о, я была готова на все! Я бы уж сумела пустить в ход кулаки. Застращать чернь! Смутьяны так легко нас не взяли бы.
- Смутьяны? - переспросила я - Значит, этой осенью во Франции были волнения?
- Ясно, газеты об этом словом не обмолвились. Для того чтобы они соблаговолили писать о таких вещах, должна пролиться кровь! И то еще вопрос!
- Может быть, просто рабочие, молодые люди, пели "Интернационал", и это вовсе...
- Вот она! - воскликнула тетя, прерывая меня. - Вот она! У тебя вечно найдется для них оправдание!.. Сразу видно, что ты приехала из страны, которая дружит с Советами...
- Ты ошибаешься, тетя Эмма. Уверяю тебя, что Соединенные Штаты...
- Которые меня ничуть не интересуют, кисанька, - поспешила вставить тетя. - Поверь, что и Соединенные Штаты, и все, что там делается, мне глубоко безразлично! С меня вполне хватает того, что делается у нас. Я-то ведь француженка!
Тетя поправила воротничок и метнула в мою сторону убийственный взгляд. Потом широким жестом руки отмела все второстепенное.
- Впрочем, не в этом даже дело, - добавила она. - Засвидетельствуй, пожалуйста, Мари, пели они "Интернационал" или нет? Пели! Остановились мы в самом центре "красного пояса"? Остановились! Запоздал поезд с отправлением? Запоздал! Разбежались куда-то кондуктора? Разбежались. Вот как обстояло дело!
Тетя наслаждалась своими ораторскими приемами и всеобщим молчанием, которого ей удалось добиться. И заключила свою речь следующим афоризмом:
- В теперешние времена, когда покидаешь Париж на месяц или даже на сутки, никогда нельзя знать, каким обнаружишь его по возвращении.
...Привожу дальнейший тетин рассказ в сокращенном виде: поезд трогается, благополучно минует Сен-Дени, прибывает на Северный вокзал и доставляет к месту назначения осоловелых ребятишек, маму, нянек и мою беременную невестку.
- Что же в конце концов произошло? - осведомилась я. Тетя Эмма наставительно подняла указательный палец и отчеканила по слогам:
- Э-то-го... ни-кто... так... и... не уз...нал!
Тут Элен-Валентин, которая славилась в нашей семье способностью говорить невпопад, рискнула заметить:
- Но ведь... Бонна мне сказала...
Тетя Эмма так взглянула на говорившую, что слова застряли у той в горле.
- Н-да! - произнесла тетя. - Знаю, знаю! Мне об этом тоже говорили. Один кондуктор якобы объяснил вашей бонне, что в Сен-Дени ученики светских школ затягивают эту мятежную песню всякий раз, когда встречают приютских детей, которых выводит на прогулку священник... Верно ведь?.. Другим расскажите, милочка! Я-то, слава богу, не такая простофиля, как ваша бонна!.. Которая, заметим кстати, сделала бы лучше, если бы не малевала себе физиономию на манер вывески, хотя, душенька, это касается только вас одной...
В конце концов, что я могла поделать? Не могла же я в самом деле закрыть уши ладонями, чтобы ничего не слышать, или читать про себя стихи, как я читала их в детстве, лежа без сна в постели: "Приблизьтесь, о Нерон, и ваши подозрения рассею я сейчас..."[16]. Правда, можно было заняться крошками, рассыпанными по скатерти, но их от меня убрали: лакей прошелся щеточкой по столу, так как подали сыр. Что ж! Осталось претерпеть только фрукты и пирожное. Обед скоро окончится. Я взяла в одну руку большой бокал, а в другую маленький. Хрустальные грани вбирали свет люстр и отбрасывали на скатерть два крошечных разноцветных веерка, большой и поменьше. Я могла их вертеть, сталкивать, смешивать...
И снова во мне ожила былая Агнесса, Агнесса-девочка. Она подымалась из самых потаенных уголков моего существа, разрасталась, как мыльный пузырь, который вдули в оболочку другого пузыря, побольше; она изнутри завладевала мной, уже давно взрослой женщиной, заполняла меня собой... Ах, неужели же нужно было переплывать моря и океаны лишь затем, чтобы вновь породить на свет собственную свою тень, мнительного, угрюмого, одинокого ребенка, на свой лад, пожалуй, даже сентиментального?
...Но ...Но какое имя произнесли вдруг за столом!.. Чье это имя поразило мой слух, вывело меня из оцепенения и оторвало от воспоминаний детства? Оно обошло весь стол. Сейчас о нем пойдет разговор... Но нет. Тетя Эмма указала глазами на лакеев и загадочно шепнула:
- Я хотела сообщить вам кое-что по секрету... Не теперь... В гостиной.
Все навострили уши. И я вдруг поняла, что на сей раз дело пойдет не о ерунде. И впервые за сегодняшний день я оказалась в плену тех же чувств, какие владели всеми обедающими. Словом, я заинтересовалась.
Имя это было у всех на устах. Оно вызвало в моей памяти одного из членов нашей семьи, впрочем весьма отдаленно отвечавшего классическому буссарделевскому типу. И я сама удивилась, как это не вспомнила о нем раньше. Подумать только, что в Гавре я расспрашивала Симона о том, как поживает такая-то, что поделывает такой-то, а о нем...
Тетя Эмма объявила о скором прибытии этого нового действующего лица. И так как мой кузен не расслышал, о ком идет речь, он перегнулся через стол и спросил наш угол:
- Да кто приедет? На вопрос ответила я:
- Ксавье.
Ксавье Буссардель доводился мне дальним родственником. Между нами существовала разница всего в три года: ему было двадцать три, мне двадцать шесть. Однако по семейному счету мы принадлежали к разным поколениям. И он и я шли по прямой линии от наших предков Буссарделей-Битсиу, но Ксавье был на одну ступень дальше от них, чем я. Эта младшая ветвь Буссарделей с таким рвением вступала в браки и размножалась, что вскоре перегнала старшую ветвь. Однако, как бы в наказание за это, болезни и трагическая смерть поражали ее быстро множившееся потомство; и теперь остался лишь один ее представитель, к тому же весьма хрупкий: Ксавье.
Ибо богатство не единственное достояние Буссарделей. Существует у нас и свой пассив, причем он не фигурирует в наших банковских книгах. У нас наследство крепче, нежели наследники. Среди членов нашего многочисленного семейства ходит старинная болезнь; у иных она совсем не проявляется, зато нападает на других. У моих родственников по восходящей линии со стороны отца исчезли последние следы этого недуга. Бабуся, дочь баронов Клапье, здоровая и крепкая девушка, не только расширила наши городские владения, присоединив к ним владения своего семейства, но и влила в наши жилы новую кровь. Но затем достаточно оказалось одному из ее сыновей, моему отцу, вступить в брак со своей двоюродной сестрой, чья мать тоже принадлежала к роду Буссарделей, как снова создалась благоприятная почва для опасного недуга: моя сестра умерла от чахотки, у Валентина были слабые легкие, и приходилось постоянно следить за здоровьем его детей.
Все-таки болезнь особенно яростно обрушилась на породу Ксавье. Его дед скончался от туберкулеза в возрасте тридцати лет, а отец Ксавье, сраженный под Ипром немецким снарядом, тем самым был избавлен от общесемейной участи; у единственного его сына еще мальчиком обнаружилось предрасположение к этой болезни. Тем временем мать Ксавье вторично вышла замуж не за члена нашего семейства, как бы желая избежать злокачественного недуга. Она сочеталась браком с крупным колониальным чиновником. И в один прекрасный день последовала за ним в заморские страны. Стало быть, несчастного сиротку все бросили? Отнюдь! У него была крестная. Тетя Эмма.
Разве не обладала она средствами, а к тому же значительным запасом нерастраченной любви? Она взяла на себя заботы о мальчике при единственном условии, чтобы ей, как она заявила, предоставили "карт бланш". И при том условии - об этом, однако, она промолчала, - чтобы новая взятая на себя обязанность не нарушила ни одной из ее привычек.
Прежде всего здоровье!.. Названая мать приглашала крупнейших специалистов. Все складывалось как нельзя лучше - Ксавье в два счета отправили в Давос.
Он прожил там долгие годы. Время от времени он появлялся у нас, растерянный, непривычный к нашей жизни, к парижскому грохоту, к нравам, царящим в низинах. С каждым годом он чувствовал себя все лучше. Болезнь прошла; он может вернуться. Как бы не так! Безоговорочно верить врачам?.. Нельзя же быть таким наивным. Тетя Эмма, решила сделать все для своего крестника, и ей не в чем себя упрекнуть. О, конечно, ребенок теперь уже взрослый юноша, но он никого не стеснит в таком огромном доме. И, конечно, его крестная, которая "обожает мальчика, как родного сына", была бы на седьмом небе, если бы он остался при ней, но... Но в парке Монсо такая сырость! А что, если у него будет рецидив? Тетя Эмма в жизни себе этого не простит! Нет, благоразумие требует, чтобы Ксавье вернулся в горы! Пусть не в санаторий. Чудесно, ему снимут шале, найдут среди местных жительниц какую-нибудь славную женщину, чтобы она ему готовила...
И тетя Эмма отослала крестника в горы. На год. Потом еще на год. Наконец после одиннадцатилетнего пребывания в горах приходилось брать его домой. Так советовали врачи. И кроме того, может создаться впечатление, что семья просто хочет от него отделаться. Во всяком случае, найдутся люди, которые способны так подумать.
И вот на сцене появился Ксавье.
Но все это я знала уже давно. Возвращение моего молодого родственника угрожало его приемной матери еще до того, как я уехала в Америку. Если бы тетя Эмма с таким остервенением не держала Ксавье в горах, я бы, вернувшись, обнаружила его в нашем семейном особняке. И вот тетя Эмма объявила о его возвращении; нетрудно представить" через какую сложную гамму чувств она при атом прошла. Повезло же, нечего сказать, Навязала себе на шею мальчика, вернее, взрослого мужчину. Он уже достиг совершеннолетия; что ей с ним теперь делать? Под каким предлогом выпроводить его? Куда его отослать?.. По правде говоря, я даже заинтересовалась. Заинтересовалась его судьбой.
Тетя Эмма объявила за столом, что разговор состоится в гостиной. Но когда я вместе с прочими родственниками прошла в гостиную, я так ничего и не узнала. Как только слуги удалились, тетя Эмма собрала вокруг сидевшей в кресле бабуси группу взрослых. То есть тех, кому было больше пятидесяти. Ибо большинство отцов и матерей и все прочие ходили еще "в детях". Появление на свет нового поколения Буссарделей, следовавшего за нашим, вовсе не переводило нас в клан взрослых. За исключением одного только Симона. Он-то и стал расспрашивать тетю. Движимая любопытством, которому я сама дивилась, я приблизилась к креслу бабуси, держа в руках чашку кофе. Но мама заметила мой маневр. Она бросила на тетю Эмму предупреждающий взгляд, и та замолчала.
- Ты прости нас, душенька, - обратилась ко мне мама со слишком уж лучезарной улыбкой. - Тете надо с нами поговорить.- И многозначительно добавила: - Конфиденциально.
Старшие уставились на меня.
- Это я должна просить прощения за свою нескромность, - сказала я. - Я принесла вам чашку кофе.
- Всем, кто хотел кофе, уже подано, кисанька, - бросила тетя Эмма.
Я ретировалась. Но когда я проходила мимо тети Луизы, та, протянув руку, избавила меня от чашки кофе и бросила мне робкое "спасибо". Я присоединилась к группе моих кузенов и невесток. Свято чтя семейные обычаи, они держались в стороне.
А там ареопаг, собравшийся вокруг кресла бабуси, таинственно понизил голоса. Из этого я поняла, что разговор идет о деньгах. Ибо это тоже была одна из самых примечательных черт нашей семьи. Подобно тому, как в других домах удаляют детей, когда разговор заходит на эротические темы, так у нас удаляли детей, когда беседа касалась доходов, приданого, наследства. С самого раннего детства нам привили культ денег, как таковых, и научили гордиться капиталами, которыми мы обладали, но нам отказано было в праве касаться их даже словом. Разговоры на эту тему полагалось вести только старшим, только посвященным, только держателям капиталов. Участь молодежи неведение. И во всех сферах. Я, например, знала, что тетя Луиза считается бедной, а тетя Эмма богатой, но не имела даже приблизительного представления об их доходах. Основное семейное достояние сосредоточивалось еще в бабусиных руках, но не известно было, в чем оно выражается. Двадцать или тридцать миллионов? Или сотня миллионов? Все возможно. С одной стороны - внешние признаки богатства, широкий образ жизни, а с другой - комичная экономия сахара и свечей, так, словно без этого мы вряд ли бы свели концы с концами! И когда мы задавали вопрос, нам отвечали: "Тебе это вовсе не обязательно знать". Меня хотели выдать замуж, и, поскольку я отвергла предложенных мне кандидатов, мне говорили: "Хорошо, тогда назови кого-нибудь сама, а мы подумаем..." Но цифру моего приданого мне не сообщали.
Чем объяснялась подобная тактика? Какими-либо нравственными принципами? Но как примирить их с идеей тщеты богатства, каковую нам старались внушить? Быть может, нас просто хотели вооружить против возможного разорения, подготовить к скромной жизни? Но ведь нам все время твердили, что капитал во Франции на веки вечные сохранит свое могущество и что вопреки всем финансовым кризисам и налоговому бремени состояние в умелых руках всегда будет приносить доход; и подкрепляли эту догму историей семьи Буссарделей. Или, быть может, в уме наших родителей жила мысль, что, поскольку мы не знаем точных размеров нашего будущего состояния, оно ускользнет от нас и останется при них? Или же молчаливость объяснялась скупостью?
Вспоминаю, какие странные были лица у отца с матерью, когда они по достижении мною совершеннолетия давали мне отчет в денежных делах. То, что мне осталось по наследству от дедушки плюс еще от двух-трех родственников, было помещено в бумаги, которыми распоряжался отец. Мама торжественно усадила меня в кресло. Она угрожающе насупилась, глаза ее бегали. Вид у нее был такой, словно ей предстояло сделать трудное признание. Папа покачивал головой, желая подчеркнуть свою полную покорность судьбе. Я решила, что мое небольшое состояние, должно быть, исчезло, превратилось в пустой звук. Ничего подобного. Я оказалась богатой. Меня сделали богатой без моего ведома. И об этом-то в конце концов приходилось мне сообщать.
- Ну что же, чудесно! - воскликнула я, обрадованная самим фактом и тем, что мои мрачные предчувствия не сбылись.
Тут мама произнесла с оттенком досады - до сих пор слышу ее интонацию:
- Да... результаты блестящие, просто блестящие!
И, поняв, что я, оправившись от удивления, сейчас поблагодарю их, поспешила испортить мне весь эффект:
- Ты могла бы сказать нам спасибо!
Правда, мама уже тогда мне завидовала. Она, конечно, радовалась, что сумела создать дочери богатство, но радость объяснялась любовью к деньгам и простой порядочностью, меж тем как в душе ее злой демон грустил и досадовал по тому же самому поводу.
Однако случай с Ксавье был совсем иной и много проще моего. Лично он ничем не владел. Из таких негативных сведений в нашем доме тайн не делали. Но крестной матерью обойденного судьбой мальчика была тетя Эмма, и я ее отлично знала: то, чего она не сделает из любви и великодушия, она сделает из мелкого тщеславия и самолюбия. Разве не несла она единолично все расходы в течение долгих лет пребывания Ксавье в горах, сначала в лучшем санатории, а потом в комфортабельном шале. Разве она скупилась на средства, выделяемые для родственных благодеяний? Нет, и в самом деле не скупилась. Это тоже вполне по-буссарделевски. И, конечно, она продолжит дело милосердия, она обеспечит Ксавье: она хочет, чтобы щедрость тети Эммы славили потомки.
Но почему же тогда устроили настоящий заговор, ведь ясно, что дело идет о деньгах, коль скоро взрослые понизили голос и удалили молодежь? Особенно же я тревожилась, видя в числе заговорщиков Симона и маму. При их участии разговоры не останутся платонической болтовней. Я наблюдала за ним и краешком глаза. Симон то и дело вмешивался в общую беседу. Чему пытался он препятствовать? Или какой предлагал ход?
Я так ничего и не узнаю. Но вопрос этот будет мучить меня весь вечер. Когда, сославшись на усталость после долгого пути, я выйду из гостиной вслед за тетей Луизой, которая всегда покидает семейные сборища первой, когда я поднимусь к себе, разденусь, лягу в постель, потушу свет, мысль эта все еще будет назойливо стучать у меня в висках.
И вдруг я очутилась вместе со всем семейством на буссарделевском балконе. Но не в первом ряду, от перил меня отделяла могучая мамина спина, могучие ее бедра. Все главные действующие лица перевесились через балюстраду. Удивительно, как это она еще выдерживает такую тяжесть! Как это они все не рухнут вниз, держась друг за друга, как girls из мюзик-холла. Ничего подобного не произошло, они благополучно стояли на балконе, бок о бок, с видом людей, которым до всего есть дело. Напрасно я искала между их спинами просвет. Как, скажите на милость, могла я видеть то, что происходит там, внизу? Я знала, что там, по глубокой расселине улицы, проходит кортеж, до смешного уменьшенный расстоянием, - это какая-то знаменитость возвращалась из путешествия. Между buildings[17] порхали конфетти, которые разбрасывали по пути следования кортежа. Крохотные кусочки бумаги, проносясь над моей головой, залетали в дом. Я хотела было подняться в свою комнату, чтобы поймать несколько конфетти, но тут я заметила, что это вовсе не конфетти, а голубиный помет. Придравшись к этому обстоятельству, я выскочила на лестницу. Я спустилась, не касаясь ступеней, просто опиралась рукой на перила и перепрыгивала с площадки на площадку. Я так всегда делала. Внизу прогрохотал трамвай. Я прыгнула и очутилась в трамвае. Я была босиком, но никто этого не заметил, я держалась в воздухе, примерно на расстоянии нескольких дюймов от пола. Когда трамвай вошел в туннель Тайн Пике, я увидела вдали светящуюся полукруглую арку. По мере того, как она росла, я поднималась все выше над решётчатым настилом. Поэтому других пассажиров трясло, а меня нет. Когда трамвай вышел из туннеля на самой вершине Сан-Франциско, моя голова уже касалась потолка. Мне нравилось смотреть отсюда на город. Я видела все разом: и мой Президио, и мои пляжи на океанском побережье, и мое бунгало в горах.
Труба его дымит прямо у края дороги, там, где сходятся две белые, словно мраморные, стенки, наваленные снегоочистителем. Голова моя все сильнее и сильнее стукается о потолок трамвая, как теннисный мяч, который резким ударом послали в угол. Вот-вот я пробью крышу. Скорее, скорее прижаться к этой груди, к выемке этого плеча. Кожа на плече чересчур горячая и жжет мне щеку... Бум, бум, бум, стукаюсь я головой...
Я с трудом проснулась. Кровь пульсировала в висках; меня лихорадило; щека, прижатая к голой руке, горела огнем. Слава богу, хоть половина ночи прошла. Я так боялась бессонницы. Я зажгла свет. Без четверти двенадцать. Проспала я всего полчаса...
Не надо тушить свет. Не надо пытаться вернуть сон. Сон убежит от меня. А лихорадка, она меня не оставит; поведет меня куда ей заблагорассудится, через этот полусон, полубдение, удвоившее силу кошмаров. Я встала с постели; мне захотелось обмыть лицо холодной водой. Будь я еще американкой, я могла бы взять из холодильника в моей кухоньке большой стакан апельсинового или грейпфрутового сока, который я обычно ставила охлаждаться. Иной раз сок сверху замерзал. Мне нравилось грызть эту тоненькую корочку, этот фруктовый ледок.
За неимением сока в моем распоряжении было одно лишь средство, равно пригодное и для питья и для умывания: вода из-под крана.
В свое время мне запрещали пить воду из-под крана; может быть, поэтому она казалась мне гораздо вкуснее, чем кипяченая. Конечно, я могла бы позвонить, сказать, чтобы мне принесли виши[18] или какой-нибудь настой: было совсем еще не поздно. Но одна мысль, что придется снова видеть их лица, пусть даже на звонок явится слуга... Нет, вода из-под крана. Но для того, чтобы она стала холоднее, надо сначала ее спустить. Придется ждать, пока она подымится в мою комнату, пока пройдет через все этажи этого солидного здания. И вновь я физически ощутила размеры, запутанное расположение родимого муравейника.
Вода еще недостаточно охладилась. Вот идет та, что застоялась на втором этаже, вот эта с первого; в эти часы воды в особняке расходуется мало: наша семья посвящает водным процедурам лишь утро, да и то без особого пыла. Еще минута терпения, и я дождусь живой воды, той, что течет в подземных трубах за пределами нашего жилища, дождусь не буссарделевской воды.
Наконец я большими глотками выпила стакан воды. И приняла таблетку. Она осталась у меня еще от Америки. Мне приятно было думать, что во Франции нет таких лекарств, действительно великолепных. Тамошние патентованные средства выше всех похвал. Взять их кремы против веснушек - действуют чудесно. И в них даже нет ни капли жира. Нечто вроде эмульсии, алюминиево-серебристой пены. Совершенно справедливо утверждают, что эти средства смягчают кожу и не приносят никакого вреда. В Америке не редкость встретить в группе school-girls из самых шикарных девицу, которая расхаживает с ослепительно белым носом. Вид у нее такой, словно она приклеила на переносицу кусочек бумаги или нацепила для карнавала приставной нос. Вот что действительно удивительно в Америке: полное отсутствие всякого ложного стыда, эта откровенная бравада.
Таблетка подействовала не сразу. Я подошла к окну. Потушила свет, чтобы лучше видеть парк. Луны не было, но сквозь затягивавшую ее дымку просачивалось слабое сияние, заливавшее все вокруг таинственным светом. Просторная лужайка казалась отсюда вогнутой, как чаша, и ничто не нарушало ее однообразия, кроме холмика посредине, там, где подымалась купа каштанов. Ветви их цеплялись за туманную дымку, и мне почудилось, что именно эта стайка деревьев приподымает и держит на весу ковер газона, а он тянется во все стороны и колышется, как драпировка. С самого детства я мечтала очутиться в парке, окутанном вечерним сумраком, когда гуляющие уже разошлись по домам, и побродить здесь в одиночестве. Туда можно было попасть через наш собственный сад, но парк Монсо запирали сразу же, как только начинало темнеть, да, кроме того, я боялась сторожей, регулярно делавших обход, особенно одного, с мрачной физиономией, который, как я знала, живет в старинном павильоне.
Сотни раз мне рассказывали историю парка. История его связана с историей нашей семьи, поскольку в 1852 году при конфискации имущества Орлеанского дома его земли в Монсо перешли частью в распоряжение города, частью банкиру Перейре, и тот увидел, что над некоторыми его участками господствуют земли От-Руля, принадлежавшие братьям Буссардель. Этот немаловажный эпизод положил начало их обогащению, и с помощью обменных операций нашей семье был уступлен тот самый участок, на котором в один прекрасный день началась постройка особняка. Но все эти подробности я запомнила лишь потому, что мне их вдалбливали в течение многих лет. Меня лично привлекали иные сведения, которые я почерпнула в старинном труде, подписанном самим Кармонтелем и обнаруженном мною в наших семейных архивах. Я перечитывала его десятки раз с неослабным интересом.
Он вел меня, как зачарованную, по старинному Фоли. После Замка я осматривала Башню, Голгофу и Крепость, представлявшую собой груду живописных руин в средневековом вкусе. Храму Марса, название которого меня чуть-чуть пугало, я предпочитала карусель с кольцами. Я усаживалась на сказочного павлина, которым заменяли тут обыкновенных деревянных лошадок, и карусель начинала вращаться. Спускалась на землю я только тогда, когда мне надоедало кружиться. И я отправлялась бродить по трем садам, расположенным в геометрическом порядке: один был голубой, другой - желтый, а третий "цвета розы". Извилистая дорожка приводила меня к затянутому цветочным ковром болоту, к "саженому лесу", к вольерам, к итальянскому винограднику и к каштановой аллее, о которой было написано следующее: "Сия местность господствует надо всеми окрестными просторами".
Я замирала от восхищения, любуясь этими картинами. Они оживали перед моими глазами с удивительной легкостью, но только ночью, когда, проскользнув потихоньку в одну из темных гостиных особняка, я убеждалась, глядя в щели ставен, что в парке не осталось ни души. Тогда он вновь обретал свои исчезнувшие красоты, свою особую прелесть, ту, что открывалась мне в снах, и в первую очередь - царственное уединение среди полей, куда еще не ступала нога Буссарделей.