ШКОЛЯР ГЛУХО ПРОБУБНИЛ и неодобрительно мотнул головою. Дунс Скот приостановил собственное говорение, выстрелив в угрюмого студиозуса школьным — для приготовишек — вопросом: "Dominus quae pars?" ("Бог — часть [речи]?"). — "Dominus non est pars, sed est totum" ("Бог не есть часть речи, он — Всё"), — отрезал угрюмый. Это был будущий "светящийся" доктор (doctor illuminatus) Раймонд Луллий, воспротивившийся приспособить к богу грамматическую категорию, ибо бог — Всё. Школярское слово, словно орешек какой, отскочило от главного слова — Бога, которому, верно, придется претерпеть всеобъемлющее логическое и филологическое анатомирование в грядущем "Великом искусстве" (Ars Magna), которое в близком будущем сконструирует этот светящийся доктор во имя всеобщей педагогической акции научения уму-разуму темного человечества. Универсальный, со вселенскими притязаниями, робот-учитель, возможный постольку, поскольку Всё и Вся зависит от Вся и Всего. Самое же изобретение Раймонда, ясное дело, вне этого Вся и этого Всего. Он — учитель этого машинного учителя. И потому уже вне этой учености, странным образом дерзнувшей представить по частям, которые можно выучить на уроке грамматики, то, имя чему — Всё. Но возможно ли такое? Возможно ли собрать смысл, сложить его из грамматически проанализированных частей речи? А если возможно, то каким образом оно возможно?
Универсальный образ Луллиева ученого умения предстал почти машинным рукотворным умением, при котором Всё, то есть Бог, оказалось вынесенным за пределы этого умения и, может быть, за пределы всей средневековой учености. Определим её на первый случай как вопрос — ответ Дунса — Раймонда, обозначивший с некоей новой высоты — рубежа XIII и XIV веков — ученое умение веков предшествующих, выродившееся на первый взгляд в грамматико-логические структуры схоластики либо во всеумение без души. А может быть, вопрос учителя Дунса школяру Раймонду был провокационным? Едва ли. В эти ученейшие времена тончайших схоластических различений даже бог вполне мог быть и частью речи. Но Раймонд своим ответом решительно встряхнул уснувшее Дунсово переживание бога как всецелого смысла. Все это и засвидетельствовал хронист на рубеже, обозначавшем кризис средневекового миропереживания.
В какие же века нам надлежит отправиться? Пусть XIII европейское средневековое столетие будет верхним пределом, а веками, в которых будут жить наши ученые собеседники, будут все века до тринадцатого, начиная с четвертого — времени жизни отца-основателя, гиппонийского епископа Августина Аврелия.
Чем же мучилась мысль наших ученых мужей этих десяти давнишних столетий? Что мнилось и что хотелось? Ограничимся пока метафорическим предположением: нарисовать небо смысла, расчертив небо на клетки; но прежде изобрести способ этого расчерчивания, выучившись умению расчертить и при этом, упаси боже, не упустить этот запредельный, но светящийся, мреющий в посюсторонней материальности смысл; удержать в ладони святую воду, льющуюся меж пальцев; остановить золотой песок смысла, сыплющийся сквозь капиллярную перемычку песочных часов, отмеряющих медленно текущее время десяти вышеозначенных ученых столетий, осуществивших себя во имя раз и навсегда данного смысла. Не слишком ли много метафор? Точной бывает лишь одна. Ответы впереди. Но какими им быть?..
УЧЕНЫЙ — если только посчитать это слово существительным — в средние века, конечно же, безусловный модернизм: и терминологически, и по существу. Потому что ученый — так по крайней мере на виду и на слуху — открывает, открывает и открывает все новые, новые, новые знания, а опираясь на эти новые знания, еще более новые, и так вплоть до абсолютной истины, критерий которой — практика. Причем все эти знания — знания о мире, объективно представшем перед этим самым ученым. Понятно, ничего подобного о средневековом пытателе истины — Смысла — сказать нельзя, потому что пытаемая истина о мире раз и навсегда дана, санкционирована, освящена. Все дело в том, чтобы научиться ее распознать, удостоверить себя в ней — по-божески, как надо.
Не правда ли, ученый в средние века — с вершины теперь уже новейших столетий — бессмыслица? И все-таки...
Несколько замечаний этимологического свойства.
Scientia... Что дает словарная статья в латинско-русском словаре, толкуя это латинское слово? Scibilis — доступный познанию, познаваемый; sciens — сведущий, умелый, опытный, искусный, делающий с умыслом; scienter искусно, преднамеренно; sciscitatio — разузнавание, исследование; sciscibator — исследователь; scisco — узнавать, разузнавать, выведывать, подавать голос (в пользу), определять, постановлять; scitatio расспрашивание, выведывание; scitabor — вопрошатель; scius — знающий, сведущий; scite — искусно, умно; scitulus — изящный; scitum — решение, тезис, посылка (философская); scitas — умелый, опытный, знающий, определение, решение; scientiola — кое-какое знание. И наконец, центральное слово этого словарного гнезда: scientia — знание, сведение, осведомление, понимание, опытность, умение, знакомство... И, как весть из Нового времени, — в самую последнюю очередь — отрасль знания, наука. Вокруг скорее научаемого умения, нежели науки как постижения мира. Контекст вполне подтверждает этот ряд. Так, Scientia immutabilis — ученое наименование алхимии — "королевского искусства". Именно умение, тайное овладение тайным знанием; овладение ценою сокровеннейших, богом поощряемых сил прилежнейшего и внимательнейшего адепта. Непреложное, раз и навсегда освоенное умение.
Scientia immutabilis — термин, и потому равен самому себе. Нужно историческое свидетельство. Вот оно. Роберт Гроссетест: "Знание (scientia) это слово, которое либо определяет условия, при которых достигается более легкое актуальное понимание, что истина и что ложь, либо этим словом называют акт чистой спекуляции, либо это предрасположение к акту знания; это условие обучения, при котором обучающий начинает знать посредством своего собственного опыта, и тогда это называется исследованием, или сообщает знание кто-то другой, и тогда это знание для обучающего называется доктриной, а для обучаемого — дисциплиной".
Это, конечно, тоже XIII век (как и время темной перепалки Дунса с Раймондом). И потому — выход за пределы ученого средневековья. Но все еще, хотя и в числе иного, scientia — учебная наука, а ее адепт — доктор и школяр, магистр и студент купно, и потому ученый и учимый. Еще один взгляд ученого, но и познающего, человека сверху и со стороны; но не настолько, впрочем, со стороны и сверху, чтобы предшествующие века вовсе утратили значение живой памяти того, кто смотрит.
Disciplina — почти синоним scientia. Учение — ученик — научаемое сложение, проявление и закрепление собственной жизни (disciplina vivendi образ жизни) в свете истины, истинного знания. Примечательно встраивание слова discipula в контекст: Luminis solis luna discipula — подражательница, как бы научившаяся чужому свету, чужесветящаяся. Рядом — доктрина, доктор. И тут уж красивый перечень тогдашних докторских степеней — Gentium, Seraphicus, Angelicus, Mirabilis, Illuminatus, Subtilis — со всей очевидностью отличит доктора-Учителя в средние века (для наглядности, прихватив кое-кого из более поздних веков, назову носителей этих замечательных прозваний: Августин, Бонавентура, Фома Аквинский, Роджер Бэкон, Раймонд Луллий, Дунc Скот) от доктора соответствующих наук в наше время, открывающего и открывающего все новое, новое, новое... Если в Новое время ученый — тот, кто исследует, то ученый в средние века — тот, кто знает об истинном знании. И потому не ученый, а ученый человек.
Не наука формирует школу, а школа всем своим существом, именем и каждой буквой своего имени лепит науку — может быть, единственную в определенном смысле науку в средние века — схоластику.
Здесь уместно обратиться, может быть, к ключевому слову, плотнее всего пригнанному к занимающему нас предмету. Это греческое shola, в русской транскрипции схола. Вот все его словарные значения: досуг, свободное время; освобождение, свобода, отдых; праздность, бездействие; медлительность, промедление; занятие на досуге, ученая беседа, умственный труд (этот ряд из сочинений Платона); учебное занятие, упражнение, лекция; сочинение, трактат; школа (три последние ряда вы сможете найти у Плутарха). Сопоставим трудносопоставимое: праздность — умственный труд; досуг — учебное занятие; занятие на досуге — упражнение; ученая беседа — лекция; сочинение — трактат; свободное время — промедление; свобода — школа... Принцип сопоставлений, кажется, понятен: естественное, непроизвольное — наперекор усидчивой обязательности. Может быть, не всегда это столь очевидно, но все же близко к тому. Так вот. Это слово при таком в него вслушивании обнаруживает странную двойственность: научение, восставшее из досужего, не стреноженного дидактическими наставлениями и расписаниями свободного ума, в него же и уходит: и в действии, и в результате, и в общении... Назначенное научить смыслу свободно творящей жизни, оно лишь указывает на искомый смысл. Слово одно, а классов значений по меньшей мере два. Иллюзия тождества тотчас пропадает вблизи соседствующих слов. И тогда личный опыт свободной деятельности души — больше расчетливой учености. Возможно ли выучиться опыту, если этот опыт прежде не прожит — лично и самодеятельно? Или только можно навести на необходимость лично им овладеть? Загаданность греческой схолы, ожившей в новых, не античных обличьях в средние века, даже и на уровне простейших этимологии может оказаться содержательной. Пока достаточно. Научение и смысл (в надежде выучиться ему) — в круге схоластики. Но и вне этого круга. Возможно ли их сопряжение, взаимное тождество? Мысль об этом еще только затевается.
Но забота наша, как вы уже, верно, догадались, — не греческая школа, а средневековая схоластика. Именно в ней — этой единственной науке средневековья (в том смысле, что она как раз и формировала, вырабатывала и внедряла новое знание, но только в области логики, научающей рассудительному знанию) — оказался выпестованным великий корпус институтов "просвещающего" научения. Новое знание о себе самом, перед самим собой, а не перед предметом, познать который предстоит? Зато в результате — образ учености по преимуществу, тип ученого человека как такового: в его исходном этимологически чистом первородстве. Лишь перечислю: университет, лекция, студент, стипендия, диспут, экзамен, диссертация, ученые звания, наконец, веселая пирушка после славной защиты... Все это — непреложные результаты средневековой учености, почти без изменений доставшиеся нам, людям эпохи научно-технической революции и точно такого же прогресса. Но здесь я, следуя злободневному пафосу ускорения, убыстрил ход рассказа или, может быть, опередил события.
Буквалистская, буквоедская ученость. Буква — видимый элемент написанного слова, но и знак, который должен быть озвучен, дабы стать воспроизведенной на голос нотой звучащего слова. Неспроста lego (от lectio) означает: подслушивать, видеть, различать взором; читать, но и слушать. A lectio — собирание, выбор, чтение, текст, комментарий к текстам... Все это тоже заметим себе. Запомним также, что доктор-буквоед читает ученую лекцию. А нарицательный буквоед окажется... натуральным пожирателем букв, грамматически прожорливым и жадным до всяческих грамматик средневековым школяром, готовящимся — может быть, всю свою ученую жизнь — стать ученым человеком.
Итак, нужно пока вот что: вернуть слову ученый этимологически первородную его стать, кажется, безвозвратно отнятую у него нынешней наукой. И понять его как прилагательное, приложенное к существительному, приобщенному к субъекту — человеку, который пребывает в томительном чаянии этой самой учености, чтобы... существовать.
ПАФОС ВСЕОБУЧА, — сказали бы мы сейчас, если бы не понимали всю меру риска подобных иронических переносов, потому что такого рода ученость к одной только грамоте не сводима. Более того: ученость эта начиналась без грамоты, так сказать, безграмотная ученость. Ведь овладение грамотой до Х-ХIII веков — вещь редкая. Вот как говорит Гартман фон Ауэ о своем герое Бедном Генрихе: "Жил однажды рыцарь, который был так учен, что мог читать книги". Но зато о себе — несколько иначе:
На свете рыцарь Гартман жил,
Усердно господу служил
И читывал, бывало,
Мудреных книг немало.
Правда, есть свидетельства противоположного свойства. Томазин фон Цирклария: "В старые времена всякий ребенок умел читать. Тогда даже дети благородного происхождения были учены, — чего теперь уже не бывает". Это XIII век, а сказано о временах более ранних.
Ученый и просто грамотный — как будто синонимы. Благородное происхождение не обязательно предполагает ученость. Она — скорее добавочный колер, без которого тоже неплохо. Безусловно важно для нас здесь то, что обученный и есть ученый (gelert). Но, конечно, только с виду — на расстоянии и со стороны. Ученость-грамотность как общий фон, как начало.
Овладение грамотой упоительно. Даже незначительные нововведения в орфографии вызывали к жизни поистине экстатический взрыв ре-формотворчества. Рассказывают: король франков Хильперик (VI век) как-то раз изобрел четыре новые буквы, а уж коли изобрел, то тут же и распорядился все старые книги стереть и по новой орфографии переписать.
Средневековый полуграмотный, а то и вовсе неграмотный быт полнился учительско-ученическим воодушевлением обыденных дел и делишек. От переломов костей хорош истертый в порошок имбирь, но обязательно в сопровождении "Отче наш". От летаргического сна незаменима свинья, привязанная к постели. Рог нарвала (единорога), окованный золотом, а также подстаканник из золота или серебра, но с акульим зубом, вправленным в металл, очень хороши для обнаружения яда. Жизнь учила мирянина; монах бил послушника, магистр бакалавра, а этот бакалавр — студента, в свою очередь нещадно колотившего новичка-школяра. Мастер поколачивал ученика. Муж "учил" жену. Ежедневные, ежечасные семинарские ученые занятия: от мала до велика, от рыцаря до короля, от служки до папы, от школяра до декана, от мужа до жены... Великий всенаучающий процесс: всеохватный и вселюдный, всегдашний и повсеместный. Ученик — Подмастерье — Мастер. Студент — Бакалавр — Магистр. Паж Оруженосец — Рыцарь... Учебные классы можно продолжать.
Но слово, первосказанное и творящее; но буква — слагаемое всех слов, в том числе и главного, — главная забота учительско-ученической литеральной учености. Не научение ли смыслу, Духу по букве?
КАССИОДОР ИЗ V ВЕКА ближе всего к началу: "Если иные из вас могут осуществить свой подвиг в телесном труде, то мне более по душе труд книжного переписчика. Широко и далеко рассеивается написанное им. Прекрасна воля, похвальна усидчивость тех, кто вещает людям рукою, отверзает язык перстами, несет молчаливое добро и борется против зла пером и чернилами... [ночью при переписке пользуйтесь лампадой] — оберегайте священные пламена". Ученость не для чего-то. Она доброхотна сама по себе. Запомним также примечательный оксюморон — "вещать рукою". Это нам пригодится.
Но было и другое. Канцлер Парижского университета Жерсон: "Вырывайте, благоразумные люди, вырывайте эти опасные книги из рук ваших сыновей и дочерей. Если бы я владел одним экземпляром "Романа Розы" и он был бы единственный... я предназначил бы его сжечь". А здесь, напротив, ученость злокозненна. Вот в каких тисках пребывал ученый книгочей, он же ученик-читатель; он же — педант-буквоед. Социально опасное, но и социально достойное дело, и потому угодное богу, обронившему первое творческое слово. Ученонаучаемое, меж двух бездн — всесилия и ничтожности — дело. По-деловому, в земных интересах обучить священному смыслу небес. Возможно ли?..
Иоанн Златоуст приводит молитву школяра: "Господи Иисусе Христе, раствори уши и очи сердца моего, чтобы я уразумел слово твое и научился творить волю твою". После чего воодушевленный школяр двадцать четыре буквы греческого алфавита, начертанные чернилами на священном дискосе, смывал церковным вином, а ополоски выпивал под чтение стихов из Нового завета. Как видим, натуральное буквоедство; точнее — буквопитие. Причащение к слову-букве, букве и духу, буквальному духу Слова, некогда сказанного. К смыслу. Причащение, но... не научение. Хотя цель — научить, ибо считается, что учат только слова, а история как череда событий, как известно, не учит. Ничему не учит. Но приобщение к ней взывает к причащению.
Буквой начертанной дорожили, пестовали ее и охраняли. Алкуин (VIII век):
Пусть в этой келье сидят переписчики Божьего слова
и сочинений святых достопочтенных отцов;
Пусть берегутся они предерзко вносить добавленья,
Дерзкой небрежностью пусть не погрешает рука.
Верную рукопись пусть поищут себе поприлежней,
Где по неложной тропе шло неизменно перо.
Точкою иль запятой пусть смысл пояснят без ошибки,
Знак препинанья любой ставят на месте своем,
Чтобы чтецу не пришлось сбиваться иль смолкнуть нежданно...
Именно смысл — цель, а точки и запятые — средства, могущие тоже, конечно, стать целью, но до поры — покуда не избудут себя в собственной своей ничтожности ввиду всеполнейшего смысла. Для начала запятой или точкою пояснить смысл. Пояснить, а в чаянии — и научить...
Выразительна и звучна ученая поэзия во славу и во имя буквы. Не правда ли, странно: поэзия буквы? Но именно словом поэта оберегалась буква начертанная. С нее сдувались ворсинки калама. Сначала — в формальном научении, конечно, — буква. А дух — то, ради чего буквы. Он — за пергаменом, в нетях. Но и в душе. И, значит, он и есть сначала.
Мир членоразделен, как членораздельно слово, вызвавшее мир из небытия. Но мир обманчив; точнее, обманчиво око соблазнившее, которое следует за это вырвать и бросить от себя. Слово же не соблазнит, ибо оно и есть Иисус, наставляющий собою-словом всех людей, и потому Слово есть воспитатель. Именно здесь и начинается воспитующее, "ученое" дело Слова. Хотелось бы, чтобы буквой и через нее. Слово-бог — "архисофист, архипастырь, архиучитель". "Распятый софист" (Лукиан). Он — "рабби, но без преемства, ибо сам никем не учим". Не учим, а соблазн научить силен. Господь — опекун. И тогда мир — весь — под знаком школы. Только тем и жив. Только потому и значим. А раз так, то мир — набор пособий для наглядного обучения, а история — наставнический процесс.
Ученик — дитя, а учитель — старец. Но при этом все — дети перед лицом природы. ("Природная" учительская акция святого Франциска, как она запечатлелась в "конспектах" его учеников — в "Цветочках", едва ли не два века спустя.) Усилие души, но и простодушная хитрость. Игра мысли, но и словесный каламбур. Все это разновидности школы, вариации ученичества. Слово сказанное — слово начертанное. И тогда певец, может статься, будет уравнен в правах с писцом. Оба — ученые, ибо язык песнопевца — тростник писца или калам по свитку. Голос нетленен, но столь же нетленны и буквы, ибо свиток сгорает, а буквы возлетают нетронуты. Съесть рукопись — причаститься ее мудрости. Вновь тема ученого — причащающего — буквоедства.
"Тело и голос даруют письмена немым мыслям", — спустя века и эпохи скажет Фридрих Шиллер. Жест и голос влекутся — вместе — к букве и слову, и наоборот. Челнок средневековой научающей учености. Буква в ореоле славы, не меньшей, чем дух, ибо каждая буква Писания — письменное отвердение слова божия — Логоса, Голоса. А коли голос, то и личность, объемлемая Словом. Авторитарная (для всех), но и одиноко уникальная — дух свернут, скрючен, вмят в букву, но оттого не перестал им быть. Напротив, только тем и есть. Ученое средневековье только и делало, что вгоняло дух в букву и, зная, что джин в бутылке, вкушало этот джин странным образом: поглаживая и потряхивая старые-престарые сосуды слов; реторты слогов, флакончики-пузырьки букв. Научение длится, следует шаг за шагом, виется во времени, а смысл мгновенная магниевая вспышка, сполох вечности.
Смыть буквы вином и выпить! Неизреченные тайны каббалы как бы выбалтывали сами себя в кривых литерах древнейших алфавитов. Вселенная представала огромной, но замкнутой самоё на себя, аудиторией. А может быть, развернутым букварем, где небо — цельный текст, звезды — буквы, все до единой священны, ибо именно из них сложено имя Иисуса Христа. И хотя стены этой аудитории раздвинуты во всю ширь, а двери распахнуты настежь, но уютно в ней — как дома у печки, потому что обучение интимно: у каждого ученика свой учитель, а у каждого учителя — свой и единственный ученик ("Возлюбленные чада мои... "). Множественное число — чада — не прослушивается. А слышится вот что: "Сын мой единственный, возлюбленный... " Как видим, и ученик — под авторитарным надзором, но и сам по себе — одинок и растерян; но потому и всемогущ. В учении, конечно.
Жизнь в учении и есть подлинная жизнь школяра-ваганта, веселого мученика науки, освоившего ученость школьного порядка и академического (сказали бы мы теперь) "занудства" как праздник игры за пределами университетских тогдашних программ — тривиума и квадривиума. Вот оно урочно-внеурочное время! Собственно, так и должно быть, если мир — школа; школа тоже должна впустить в свои стены то, что ей, этой школе, с виду настоятельно чуждо, — праздный опыт души, прикинувшийся маргинальным пародированием того, что, собственно, и есть ученая жизнь средних веков, ибо, следуя за Честертоном, скажем, что смех и вера в средневековье содержательно совместны. Вот что поет отбывающий в Париж и обещающий своим друзьям непременно вернуться веселый вагант (но поет, ясное дело, в переводе Льва Гинзбурга):
Всех вас вместе соберу,
Если на чужбине
Я случайно не помру
От своей латыни,
Если не сведут с ума
Римляне и греки,
Сочинившие тома
Для библиотеки,
Если те профессора,
Что студентов мучат,
Горемыку-школяра
Насмерть не замучат,
Если насмерть не упьюсь
На хмельной пирушке,
Обязательно вернусь
К вам, друзья-подружки.
Этому только еще предстоит учиться на ученого.
Буквы буквами, но вино вином. Раствор чернильных букв в вине — не лучший напиток для этого развеселого школяра. Бахус и Шахус, упорядочивающие буквы, идут вместе, хотя и поглядывают друг на друга. Взаимно отражаясь, подправляя друг друга. Но и там и там — та же Schola: этимология и в самом деле — с самого начала — двоится. Двоится, готовая раздвоиться, эта школа. Но не раздваивается, потому что otium и negotium противопоставят себя друг другу много позже — в новые времена. Хотя вагантское школярство — трещина в фундаменте средневековой учености. Вновь XIII или почти XIII век!
Двойное бытие школы, оказывается, коренится в разномыслии слова. Единственного слова, объемлющего всю жизнь, целиком ее всю, понятую как "педиа" (воспитание), или, как сказали бы византийцы, "энкиклиос педиа" всеохватное воспитание; но в каждом своем деятельном шаге — практическое, здравомысленное. И тогда зубрежка, как потом окажется, школьная буквалистская ученость, тоже пойдет в дело — в виде гигантского законсервированного учительско-ученического корпуса. Может быть, и в самом деле дорогой подарок средних веков новым векам: средневековое масло всяческой учебы, которое действительно можно мазать на хлеб энтээровской науки. Хотя и это до поры. А иначе, почему тогда все так озабочены сейчас реформотворческим движением нашей школы? Но... еще раз Честертон: "Если XVIII век был веком Разума, XIII век был веком здравомыслия. Людовик [IX] говорил, что излишняя роскошь в одежде дурна, но одеваться надо хорошо, чтоб жене было легче любить вас. Сразу чувствуешь, что в то время речь шла о фактах, а не о вкусах. Конечно, там была романтика; Людовик не только умно и весело судил под дубом — он прыгнул в море со щитом на груди и копьем наперевес. Но это не романтика тьмы и не романтика лунного света, а романтика полуденного солнца". Ибо все ученое научение — только здравого смысла ради, который внятен только выученному. Но только ли выученному?
Свет смысла — просвет... Просвещающее (не в смысле XVIII века, конечно) научение. Но сначала — организационные формы этого научения.
Еще раз тот же вагант:
Во французской стороне,
На чужой планете,
Предстоит учиться мне
В университете.
Итак, университет. И то, скорее, как итог собственно средневековой учености, пребывающий уже за ее пределами, хотя ее же и поясняющий. Но прежде монастырь. А потом, после университета, и цех, и сообщество тайновидцев, и просто школа... И все это — тоже внутри и чуть после. Но что же делать, если время работает без перерыва?!
Как бы там ни было, но сначала — и в самом деле организационные формы средневековой, высвечивающей средневекового человека учености. Но лишь в той мере, в какой это нужно для вхождения в суть нашего дела.
ИЗ РАЗГОВОРА для упражнения мальчиков в латинской речи, составленного впервые Эльфриком в начале XI века, а затем распространенного учеником его Эльфриком Батой:
"... Наставник: — О чем хотите вы говорить?
Ученики: — Что нам заботиться о том, что мы будем говорить, лишь бы речь была правильная, а не бабья болтовня и не искаженная... ".
Или из письма Абеляра (XII век) к Элоизе: "Те, кто теперь обучается в монастырях, до того коснеют в глупости, что, довольствуясь звуками слов, не хотят иметь и помышления об их понимании и наставляют не сердце свое, а один язык... и что может быть смешнее этого занятия — читать, не понимая?.. Ибо, что осел с лирой, то и чтец с книгой, когда он не умеет сделать с ней того, на что она назначена".
А вот из биографии некоего ученого человека: "Шутки и скоморошества разных лиц в комедиях и трагедиях, над которыми обыкновенно разражаются непомерным смехом, он читал со всегдашней своей серьезностью. Содержание он считал совсем не важным, формы же слов и оборотов за самое главное".
И еще к сему. Из описания забот Карла, данного анонимным монахом из Сен-Галленского монастыря, о безошибочном чтении богослужебных книг: "И таким путем он добился того, что во дворце все отлично читали, хотя и без понимания". Чтение ради чтения. Понимание — дело десятое. Зато техника чтения — первейшее дело.
Но центр монашеской педагогики — опыт молитв. И здесь тренинг был куда более тщательным. И вновь: ради буквы — чуждой латинской буквы чуждой латинской речи; но буквы правильной и неискаженной и потому указующей на сокровенный смысл. Карл Великий распорядился: "Символ веры и молитву Господню должны знать все. Мужчин, которые их не знают, поить только водою, покуда не выучат. Женщин не кормить и пороть розгами. Стыд и срам для людей, называющих себя католиками, не уметь молиться".
Содержание (понимание смысла) уходит в немногое по объему, зато в концентрированное важнейшее: символ веры. А буква? Следует выучиться, но выучиться ради смысла, ежемгновенно ускользающего из тенет грамматико-литеральных правил универсальной — на целое тысячелетие — акции по универсальному воспитанию. Но... обуквален и сам смысл: символ веры не есть еще вера. Он — ее знаковый алгоритм, научить которому можно. А вот вере?..
Но смысл внесценичен, ибо не сводим к слову; он дан и так: в интуиции, откровении — изначально. Но все чаяния средневековой учености — подвести именно к слову этот сокровеннейший смысл. Вот он уже почти разъяснен, а на деле оброс комментаторской тиной, моллюсками слов, водорослями элоквенций. Но только в них он и жив, вопия о высвобождении из пут словоохотливой средневековой учености. Точнее: очерчено место смысла. А сподобленный такого рода учености это место умеет распознать. "Титаник" смысла-понимания (он же — утлая лодчонка, но такая, в коей можно спасти не тело, но душу) вот-вот вытащат на свет божий учители букв, бормотатели слов и сочинители фраз. Вот-вот вытащат, но вновь упустят. Сети, сплетенной из сколь угодно большого ученейшим образом организованного множества слов, не удержать этой лодчонки смысла со световодоизмещением "Титаника". Но оконтурить чаемый улов эта сеть может.
Все так бы и шло своим чередом, если бы не сшибки буквы и смысла: смысл апофатически внесценичен, а учительский авторитет — на сцене; и никогда купно, хоть ты тресни! Слово и прием порознь, хоть и в вечном драматически напряженном томлении друг по другу. Слово-смысл мгновенно. Прием составлен из звеньев-приемов помельче, сцепленных в длящуюся во времени цепь. Совпасть — сокровенное чаяние этой учености. Осуществимо ли?
Меж пальцев светлая вода. Золотой песок по капилляру времени. Вода в песок. "Квадратик неба синего и звездочка вдали... "
В этом и состояла живая жизнь средневековой учености во всей своей противоречивой полноте. Ежемгновенная печаль этой учености с притязаниями вселенского свойства.
Вот как было однажды с епископом падернборнским Мейнверком (X век). Генрих II велел потихоньку подчистить у него в тексте заупокойной обедни первый слог Pro (fa)mulis et (fa)mulabis tuis (за рабов и рабынь твоих). Как император и ожидал, епископ не заметил сего и, служа обедню, торжественно пел pro mulis et mulabis tuis (за ослов и ослиц твоих).
Узнав про сыгранную с ним шутку, Мейнверк очень рассердился, поймал устроившего ее королевского капеллана и жестоко высек его. Но потом, пожалев беднягу, он подарил ему в утешение новую рясу.
Случай, конечно, маргинальный, но характерно маргинальный. Грамматико-литеральная изощренность тонка и потому рвется, ибо смысл мал, да дорог, потому что он — золотник. А ученый прием при всей своей академически формальной скрупулезности того гляди может дать промашку.
Буква вторгается в судьбу, и если не во всю целиком, то в ее временной отрезок. Смешно и весело, но только не посрамленному епископу. Ученая жизнь ученого средневековья пишется латинскими литерами. Сказка Бориса Заходера "Кит и кот" — шаловливое воспоминание об ученом — пусть опять-таки маргинальном — средневековье:
"Кит уселся на заборе,
Ну а кот отчалил в море".
Кажется, так. И тут уж ни Академик по китам, ни Академик по котам (средневековые академики не обязательно должны жить в средних веках) не могли сказать, в чем дело. А дело в опечатке: кИт — кОт.
Так буква переиначивает кито-котовский мир: образует его — формирует, структурирует, "моделирует". А смысл по-прежнему не колеблем — не колебим, хотя и обозначен, подготовлен к постижению всей этой ученостью. Должен быть подготовлен.
Но средние века, конечно же, практические и здравые века. Поэтому буква буквой, а выучиться читать, хочешь не хочешь, надо. (Ясно, что грамотность и ученость — не синонимы, но предполагают друг друга, на виду друг у друга, имеют друг друга в виду).
Из похвального слова Оттона I (X век): "Дарования его были воистину удивительны, ибо по смерти супруги своей, королевы Эдиты, он, дотоле не знавший грамоты, настолько преуспел, что мог читать и понимать целые книги... " Еще: "Император был так учен, что сам был в состоянии читать и понимать всякие письма, какие ему присылались". Это про Генриха IV. Но настоящее дело состояло в том, чтобы войти в грамматико-лингвистические пласты текста, ибо смысл содержательный задан наперед, укоренен так или иначе в Писании и потому представлен, предпослан, предвосхищен, но обозначаем учительскими установлениями и школярской муштрой. Нельзя ли научиться Смыслу?.. Вот как читал святой Бруно (X век) Вергилия, сопровождавшего грамматическое пособие Присциана: "Materiam prominimo, auctoritatem in verborum compositionibus pro maximo reputabat" — "Менее всего размышлял о предмете, но всего более о расположении слов" в надежде, что скажется сам главный предмет, сквозь слова высветится. Логики-смысловики потому и упирают на смысл, на его понимание. Абеляр: "Преподается только... умение складывать слова без понимания, как будто для овец важнее блеять, чем кормиться". Блеять, чтобы кормиться! Но что преподавалось наверняка, так это только умение; знание приема как такового, ибо умение-прием — всецело для деятельного человека в средние века. Конечно, можно было преподавать арифметику, как это и предусмотрел учебник Боэция. Но все определения всевозможных видов чисел даны как процедуры их получения, как приемы, ибо научить чему-либо означает построить, сконструировать, создать. Продолжить себя-учителя в предмете, вещи. Смысл — первая и последняя цель приема, хотя в конечном счете не исчерпывается им. Или: вещь как прием, она же — сумма формальных предписаний, а также что-то еще, причастное к...
"Число есть собрание единиц или множество количества, собранное вместе из единиц". Пусть это почти перевод "Арифметики" Никомаха (I век). Но перевод — всегда истолкование. Обратите внимание вот на что: "Число есть собрание единиц... " — процесс числообразования в таком определении снят. Но здесь же: "Число есть множество количества, собранное вместе из единиц". Процесс числообразования воссоздан, то есть дан как прием, как знание об умении образования вещи. Ученость как образование вещи ли, школяра ли, должного уметь собрать "число из единиц", если этот школяр читает учебник арифметики, составленный сведущим в арифметике Боэцием. Ученый в любой культуре — перед знанием о предмете. Здесь же — перед знанием об умении сложить предмет, сделать его, продолжить себя в нем, приобщившись к Смыслу, просвечивающему этот предмет. Предстоит предмету, как во все времена, но и входит в него, как можно только в эти — средневековые — времена.
Именно наука научения как знание об умении — непреходящее, поистине новаторское изобретение средних веков. Ново все в целом. Нов каждый шаг этой совершенно особенной учености: от правил домашнего воспитания до университетских и цеховых статутов и уставов.
Но о каком умении идет речь? Это всегда умение указать на смысл, представить вещь как сумму мастерских процедур, проговорить вещь в учительском слове, приобщив к слову наивысочайшего священства, перед которым любой прием бессилен. Потому что это Слово трансцендентно... Кажется, опять опередили события. Но пусть это будет нашим предположением.
РАННЕЕ УТРО раннего средневековья. Едва ли не первый учительский регламент. Письмо блаженного Иеронима из IV века "О воспитании отроковицы". Вот выдержки из этого письма: "Нужно сделать ей буквы либо буковые, либо из слоновой кости и назвать их ей. Пусть играет ими и, играючи, обучается. И пусть она запоминает не только порядок букв и не только по памяти напевает их названия, но пусть ей неоднократно путают и самый порядок, перемешивая средние буквы с последними, начальные со средними, дабы она знала их не только по звуку, но и по виду. Когда же она еще нетвердою рукою начнет водить стилем по воску, то пусть кто-нибудь водит ее нежными пальчиками или пусть на таблице начертает ей буквы, чтобы она шла по бороздкам и не могла бы сбиться в письме, следуя указанным контурам... Самое произношение букв и передача основных правил звучат иначе в устах ученого, чем в устах невежды... За молитвой идет назидательное чтение, за чтением — молитва. Кратким покажется ей время при столь разнообразных занятиях.
Пусть учится она также чесать волну, прясть, вязать, пускать веретено, направлять пальцем основу. Пусть презрит она... шелк и золотую канитель. Пусть готовит лишь такие одежды, которыми отгоняется холод, а не такие, облачась в которые обнажают тело... Вместо украшений и шелка пусть возлюбит она божественные книги и пусть привлекают ее в них не золотое письмо на червленом вавилонском пергаменте, а точная и мудрая четкость, ведущая к истинному познанию... "
Удивительно трогательный, но и последовательно строгий инструктаж воспитывающего обучения. Обучение — игра, но игра в порядок, в коем капризы разночтений обязательны. Смешивающиеся, путающиеся в произвольных извивах случайностей лад и склад ("пусть путают и самый порядок, перемешивая... "). Письмоводительство (точнее: перстоводительство) по образцовым, наперед заданным контурам. Знать буквы не только по звуку, но и по виду. Вид слова, но и голос Слова. Слитно. В едином учительском акте. Вид буквы — невзрачный и строгий — важен, зато золотое письмо на червленом пергаменте — пустое, ибо только точная и мудрая четкость ведет к истинному познанию. То же и про шелк, и про золотую канитель. Зато чесать волну, прясть, вязать, пускать веретено, направлять основу — пожалуйста! Хвала аскетически строгому инвентарю обучения. Хула — цветистым вещицам и штучкам, сопутствующим этому учебно-производственному инвентарю. Обратите внимание: о содержании читаемого не сказано ничего, зато о возможностях грамматических флуктуации в первую очередь! Вспомните предостерегающую констатацию того, что самое произношение букв и передача основных правил звучат в устах ученого особым образом — иначе, чем у невежды. Обратите еще раз внимание: "в устах ученого... ". В самом деле, этот Иероним — ученый по глубочайшей правде самого слова: он учит учить. Благочестие — лишь результат (хотя ясно, что все ради него и делается) этого учительского наставления ученицы-отроковицы.
Так что же? — Средневековый учитель учит учить и попутно как ученый в нововременной перспективе извлекает бог знает из чего принципиально новое знание — в области научения — ради старого, как мир, смысла. Учит приемам, но так, чтобы свести все эти приемы к системе почти рефлекторных автоматизмов, и тогда смысл — вот он: бери — не хочу...
А теперь как это было у монастырских монахов. Монашеский устав Бенедикта. Раздел "О послушании": "Первая ступень смирения — беспрекословное послушание... Ради святого служения, которое они обещали, или ради страха геенны, или ради славы жизни вечной они не должны ни мгновения медлить, раз что-либо прикажет старший, как если бы это приказал сам бог. О сих говорит Господь: "Слухом ушей повиновался мне"; он же говорит ученикам своим: "Слушающий вас меня слушает... " Слово звучащее, а не слово начертанное, начало научения. Вместе с тем Учитель и ученик — взаимопереходящи. Ученик бога становится учителем для монахов-неофитов. Повиновение как результат научения, поступки жизни — изображенное эхо божиего слова, его отзвук в сердцах: "Слухом ушей повиновался мне". Слух — слушать — слушаться послушание как норма монашеской жизни, а может быть, и любой жизни, если только эта жизнь протекает в средних веках. Наслышанный о Слове божием и потому послушливый — выученный авторитетом — монах. Так в научении осуществляется замысел причащения личного бытия к всеобщему запредельному субъекту-богу.
"... Итак, сии, оставив немедленно все свое, отказавшись от собственной воли, вскоре освободив руки свои и оставив неоконченным занятие свое, послушной стопой поспешают делами своими за гласом приказующего, и точно в единый миг веление наставника и исполнение ученика, — то и другое, окрыляемое страхом божиим, — совершается одновременно, наибыстрейше". Отказ от себя, от собственной воли — начало и конец урока, назначенного научить; непременное условие средневекового учительства-ученичества. Слово божие полновесным зерном на взрыхленную почву дышащей и готовой восприять пашни. И тогда дела поспешают за гласом приказующего. Веление наставника и исполнение ученика уже неразличимы, ибо совершаются в жизни ученого человека, живущего по тексту, "одновременно, наибыстрейше". То, что, кажется, должно приземлить и прижать, окрыляет. Это страх божий. Жизнь звучащего текста оборачивается текстом зримой одухотворенной жизни послушавшегося и потому выученного монаха.
Продолжу еще.
"Кого охватит любовь к достижению вечной жизни, те и взыскуют узкого пути (поелику Господь говорит: "Тесен путь, ведущий в жизнь"), так что, живя не по своему хотению и повинуясь не своим стремлениям или вожделениям, но ходя под чужой волею и властию, живя в киновиях (общежитиях), жаждут иметь над собой аббата. Таковые, без сомнения, подражают словам Господа, говорящего: "Я не пришел творить волю мою, но того, кто послал меня". Но самое послушание сие тогда будет угодно богу и приятно людям, когда повеленное исполняется бестрепетно, безропотно, безотлагательно, ревностно и безответно, ибо послушание, оказываемое старшим, богу воздается; ведь сказано: "Слушающий вас меня слушает". И повиноваться ученики должны с ясным духом, ибо "доброхотно дающего любит бог". Когда же ученик повинуется не от души и ропщет хоть не устами, а только в сердце своем, то, и исполнив, не угоден он будет Господу, видящему ропот его сердца, и таковым исполнением не достигнет он милости, но подпадет каре, положенной за ропот, если не исправится и не искупит вины своей".
Учительско-ученический пафос средневековой жизни укоренен в священном и беспорочном образце — Иисусе Христе, пришедшем творить не свою волю, а волю того, кто его послал. Точно так и аббат: ученик, посредник, учитель. Бесконечность круга, и в то же время завершенность замыкания круга самого на себя: учитель — ученик — Учитель. Восприятие слова учителя (аббата), тождественного в последнем счете Слову Учителя учителей, мало того, что должно быть добровольным восприятием — с виду добровольным, оно должно быть восприятием жадно-пустой души, и потому души, воспитанной опытом праведной жизни, проходящей под знаком образца — по тексту. Вот почему послушание по истине, то есть по сердцу и по душе, определено апофатически: оно бестрепетно, безропотно, безотлагательно, безответно. Возможность бытия — в небытии. Полнейшая свобода от какой бы то ни было собственной воли. Именно такой вот истине и следует научиться. Точно так пестуемая душа готова стать обученной. Вопрошающее сердце слушает слово учителя (Слово бога), а бог слышит ропот сердца ученика, если он — пусть в глубинах своих — противится этому Слову. Но... ропот сердца совершенно конкретен, непреходящ, самоценен — к абсолюту не сводим. Томление по совпадению лично самоценного и всеобщего так томлением и осталось. Всеумеющие притязания приема претерпевают неудачу. Смысл научения и прием, на него указующий, шли навстречу друг другу, но разминулись, хотя и в виду друг друга, про-ясняя один другой...
И все же этот раздел монастырского устава мало похож на регламент-инструкцию. Это скорее регламент воспитуемой, учащейся души, нежели служебная инструкция школьных будней. Это, в некотором роде, "методологическая основа" средневековой учености как всеобщего, всечеловеческого дела по выработке школяра в учителя (scholasticus'a). Вышколить человека в ученого человека или — условно — просто ученого (конечно, со всеми поправками на средние века, хорошо знающие толк в знании о том, как научиться что-нибудь уметь).
Монастырь монастырем, но какой все-таки была школа, производившая ученость как таковую, книжную по преимуществу, — в ее чистом, не отягощенном предметом виде?
Ученый человек и просто грамотный человек — на первый взгляд почти синонимы. Историк первого крестового похода Гвиберт Ножанский (XI век) говорит: "Незадолго до моего детства, да, пожалуй, и тогда еще школьных учителей было так мало, что в маленьких городках найти их было почти невозможно, а в больших городах — разве что с великим трудом; да если и случалось встретить такого, то знания его были столь убоги, что их не сравнить было даже с ученостью нынешних бродячих клириков". И это было уже очень хорошо — прежде и этого не было. Соборная школа поставляла сию ученую (полуученую, недоученую) братию для научения вовсе неученых. Только крупные города могли похвалиться собственной соборной школой, жившей при кафедральном соборе. Соборно-школьная программа о семи свободных искусствах была изобретена на исходе "темных веков" — к X столетию, — как будто на века и состояла из, казалось бы, раз и навсегда составленного расписания предметов тривиума (троепутья) и квадривиума (четверопутья). Семь хорошо вытоптанных дорог грамматики, риторики, диалектики (первая ступень) и арифметики, геометрии, астрономии, музыки (вторая) вели к той буквалистской учености, когда исходные предметы перечисленных наук лишь намекали на то, что они все-таки есть, нечаянно обозначаясь в просветах бесконечных комбинаций флексий, падежей, логических фигур, хотя и призванных к ученой своей жизни для предметов этих наук. Верно, протопчут еще несколько троп — в богословие, философию, каноническое право. Верно также и то, что в Меце учителя музыки будут, между прочим, знать музыку, в Камбрэ учителя математики научатся уметь считать, а в Туре учителя медицины станут пробовать учиться врачевать. Но и эти конкретные умения не есть еще окончательные смыслы того, ради чего затеяна эта специфически средневековая умелость. Конечно, все эти музыканты, математики и врачи могли быть (и были!) замечательными Мастерами своего дела.
Школа при соборе — прежде всего наставническое учреждение, научающее в конечном счете правильно жить — складывать правильный текст жизни. Апелляция к рассудку, взыскующему правил, а на выходе — странным образом — воспитанная душа, расположенная правильно жить, то есть жить по тексту, читать и складывать который научил учитель школы. Но это — идеал, до конца так и не осуществленный сколь угодно развитой системой учебных приемов.
Понятно, семи свободным искусствам предшествовали азы, предварявшие все остальное: изучение азбуки, заучивание псалтиря, чтение на латинском языке и письмо, но прежде на восковых дощечках и только потом пером и чернилами на пергаменте. Но до всего этого европейцам пришлось еще очень долго готовить себя к тому, чтобы начать все это учить — осваивать куррикулюм школьной учености. Это обстоятельство тонко подметил французский историк Люс: "Прежде чем думать о широком распространении грамотности, европейцам надо было воспитать в себе любовь к опрятности и привыкнуть к употреблению носильного белья. Только тогда, когда рубашка из предмета роскоши превратилась в предмет первой необходимости, явился материал для приготовления дешевой бумаги, без которой не имело большой цены и самое изобретение книгопечатания". Так сказать, учение до учения; подготовка себя — чистого и опрятного — к встрече с текстом, в котором затвердело на века чистое и округлое Слово.
Dictamen metricum (сочинение стихов на латинском языке) — предел школьных грамматических штудий. И, конечно, цель этого упражнения — прежде всего версификация во имя подлинного поэтического слова, понятное дело, в эту версификацию не умещающегося.
Риторика в соборной школе — это dictamen prosaicum (искусство делопроизводства). И здесь уже форма деловой бумаги действительно составляла все содержание этой дисциплины. Самое дело — прочно за текстом.
Логика, или диалектика — искусство рассуждать, — была и в самом деле очень важной вещью. Именно она и была движущей пружиною универсального механизма средневековой учености. Абеляр (цитирующий Августина): "Наес ergo disciplina disciplinarum est, haec docet docere, haec docet discere, in hac se ipsa ratio demonstrat atque aperit quae et scientes facere non solum vult, sed etiampotest". — "Она (логика) — дисциплина дисциплин, она учит учить, она учит учиться, в ней рассудок обнаруживает себя и открывает, что он такое, чего хочет, что видит. Она одна знает знание и не только хочет, но и может делать знающим". Вполне осознанный метод средневековой учености мастерство рассуждать; научение учить и научение учиться; способ знать знание и делать знающим. Только на этом пути, считает Абеляр, в логике рассудок обнаруживает себя, открывая, что он такое, — свое хотение и свое видение. Таким образом, рассудок — это учащийся и учащий орган средневекового неуча-школяра, ученого доктора. Сказано в самую точку. По самой сути нашего дела: что есть средневековый ученый человек; точнее: какой он? Как раз туда мы и клоним.
Когда же дело доходит до позитивных, как мы бы теперь сказали, дисциплин квадривиума, например арифметики, начинается вот что. Рабан Мавр о числе сорок: "Знание чисел не следует ставить низко. Как необходимо их понимание во многих местах святого Писания, это знает всякий ревностный богослов. Непонимание чисел часто закрывает доступ к уразумению того, что в Писании выражено образно и что заключает в себе тайный смысл. По крайней мере, истинный мыслитель непременно остановит свое внимание, читая, что Моисей, Илия и сам Христос постились по 40 дней. А без тщательного рассмотрения и разложения этого числа разгадать скрытый смысл никоим образом невозможно. Разгадка же заключается в следующем. Число 40 содержит в себе 4 раза число 10. Этим указывается на все, что относится к временной жизни. Ибо по числу 4 протекают времена дня и года. Времена дня распадаются на утро, день, вечер и ночь; времена года — на весну, лето, осень, зиму. И хотя мы живем во временной жизни, но ради вечности, в которой мы хотим жить, мы должны воздерживаться от временных удовольствий и поститься. Далее в числе 10 нам можно познать бога и творение. Троица указывает на творца, семерка на творение, которое состоит из тела и духа. В последнем мы опять находим троичность, так как мы должны любить бога всем сердцем, и всею душою, и всем помышлением. В теле же совершенно ясно выступают те четыре элемента, из которых оно состоит. Итак, тем, что указано в числе 10, приглашаемся мы в этой временной жизни — ибо 10 взять 4 раза — жить целомудренно и воздерживаясь от плотских похотей, и вот что значит поститься 40 дней".
Замечательный текст! Замечательный прежде всего для наших помышлений. А может быть, просто замечательный текст. Число 40 определено как преподанный ученику учителем способ разборки этого числа на составные части, а значит, и сборки его — сложения, составления, вос-создания. Умение собрать число из его элементов и есть знание этого числа. Знание об умении (о научении) ученое знание. Но знание это оказалось бы пустым знанием, если бы за каждым числовым элементом его не стояла бы какая-нибудь сакрально значимая аналогия: времена года, времена дня, бог и творение, тело и дух, начала материального мира. А самое число 40? Именно столько дней постился сам Иисус Христос. Оказывается, познать число 40 означает познать мир и одновременно — устроиться в этом мире: правильно, по божеским законам, полюбив бога всем сердцем и всем помышлением. Но научиться это делать, учась арифметике (менее того: учась числу 40)! За числами — знаки наивысших священств: священнодейственные цифры. За цифрами-знаками — перипетии обыденной жизни: дни, ночи, годы, обряды, помыслы. И не только о священном, но и о самом простом, но причастном в этой своей простоте и временности к нетленной вечности. Мгновение и вечность, влекущиеся совпасть. Математический текст прочитан как жизнь в ее нематематическом, нешкольном смысле. А предстала эта жизнь в виде математического текста; и даже более в виде священного текста Писания. Так что же? Ученик учился считать, а выучился жить — благочестиво и праведно. Правильно, то есть по правилам. Но выучился ли? И здесь всегда — "проклятая неизвестность", в земных пределах ею и остающаяся.
Выучившись таким вот, с нашей точки зрения, нерациональным способом, сведущий в этом вопросе ученик мог исчислять пасхалию (церковный календарь). А это и было астрономией квадривиума со всеми сопутствующими ей умениями: деление времени, расчеты солнечного и лунного месяца, солнцестояний и равноденствий, наблюдение за планетами, толкование знаков зодиака.
Пение в соборной школе было тем, что называлось музыкой в составе квадривиума. Именно оно, пение, формировало богобоязненного и богоугодного человека, ибо пение — обязательная часть богослужения. Латинская речь и церковный мелос — буква и звук алфавита учимой души. Хор есть в каждой соборной школе. Руководит им капитул (глава школы), но курирует хор непосредственно Схоластик (учитель). Опять-таки: курируется порядок обучения пению. "В обязанности Схоластика, — пишет Е. Мейер, — входит надзор за учениками в хоре и в школе по всему, что касается поведения и науки. И должен Схоластик следить, чтобы не было путаницы в хоровом пении и в том, что поется и читается в церкви, и должен он эти непорядки исправлять, наказывая за них". Собственно, петь учили те, кто сами умели петь: демонстрировали свое умение в качестве образца для воспроизведения.
Геометрия была ориентирована на землемерие (обучение приемам вычисления площадей треугольника, четырехугольника, круга); но главным образом геометрией было описание земли и населяющих ее существ. А преподавалось это по Бестиарию — "Физиологу", иллюстрировавшему стихи Библии. Так сказать, наглядная нравственно-аллегорическая агитация за мир, понятый как творчество бога — как чудо сознательной фантазии творца. Еще один дидактический инструмент для вызволения из человечески греховного материала благочестивого человека. Правда, ценой выхолащивания из природы ее самоценной (как это поймут спустя века) значимости. "Символическое значение животных важнее, чем факты о них, — считает Р. М. Грант. — "Глаза души" заменили глаза чувственного восприятия". Но только "глаза души", собственно, и учат, и учатся воспринимать свет истины для "просвещения" ученика, внимающего учителю. Глаза чувственного восприятия могут другое — изучать объективированный мир. Но эти глаза понадобятся не сейчас, а лишь спустя четыре или пять столетий — на пороге Нового времени.
Понятно: школьная программа, конечно же, не могла не опираться на обязательный библиотечный минимум учебников. И этот список был. Он называется по первым словам — "Священник у алтаря", а его автором считают Александра Неккама. Приведу из этого списка только то, что может пригодиться нам.
"Школяр, начинающий обучение свободным искусствам, должен завести двойные таблички и записывать на них все, достойное запоминания. За небольшие проступки мальчика следует слегка ударять лозой по рукам; розгами же наказывать только в случае крайней необходимости. Не должно прибегать к кнуту или "скорпиону", дабы не перейти меру в наказании". Опробованные в деле правила обучения. Но главное — соблюдение меры, и потому правила эти совершенны, то есть истинны. Далее следуют книги греческих и римских авторов, долженствующие помочь изучению школьных тривиума и квадривиума. Эти сочинения емко и экономно аннотированы. "Начала" Евклида, например, охарактеризованы так: "Далее следует переходить к теоремам геометрии, которые в искуснейшем порядке расположил в своей книге Евклид". Вновь акцент сделан на "порядке", притом "искуснейшем". И это — в зеркале содержания, конечно, — очень важно в контексте предельно формализованной в средние века науки учить.
И еще. Все книги, данные в списке, рекомендуют читать. Все — читать (то есть видеть); и только одну — священную книгу — слушать, то есть воспринимать на звук как творческое Слово, видимое только очами души и сердца, умным зрением, проникающим за пределы очевидного: "Желающий перейти к небесной странице, к этому времени человек уже зрелого сердца пусть слушает (именно слушает, а не видит, читая. — В. Р.) как Ветхий, так и Новый завет... А какую огромную пользу приносит книга псалмов, этого ни один язык не в силах выразить достаточно полно словами. Тот же, кто хочет услышать Новый завет, пусть слушает Матфея с Марком, Луку и Иоанна, письма Павла с каноническими письмами, деяния апостолов и апокалипсис Иоанна". Зрительно-слуховой образ обучения.
Школьная программа была незыблемой, а вот переходы из школы в школу были делом обычным (XII век). Это были ваганты, составившие культурные верхи духовного сословия, — искатели лучшей школы с лучшей ученостью. Про одного из них, ученика знаменитого Фулберта Шартрского, говорили: "Он собирает знания по школам, как пчела свой мед по цветам". Порядок собственно учебного процесса — свободный выбор места научения. Культурная флуктуация в век культурного переворота. Здесь же принципиально новая форма — пристанище этой самой средневековой учености: университет ХII-ХIII веков, в котором предстоит учиться бедному школяру-ваганту. Это были дотоле невиданные корпорации учителей-магистров и учеников-школяров. Ученый цех (университетское ученое сословие) — аналог цеха средневековых ремесленников: школяр-ученик; бакалавр-подмастерье; магистр или доктор — мастер. Это именно учительско-ученическое, сбитое в корпорацию, ученое сословие. Но и наоборот: ученическо-учительское, потому что сегодняшний ученик — завтра учитель, сам непрочь поучиться на ученого Maстера — например, у прославленного Абеляра, покинувшего собор Парижской богоматери и пустившегося по Европе учить: учить вчерашних учителей. Уча учиться — формула жизнедеятельности этого странного люда: от школяра до магистра или доктора (как, впрочем, было и в корпоративных сообществах цеховых ремесленников: от ученика до мастера). (Я сказал: уча учиться. И сказал не точно: учить и учиться — но только порознь. Учитель — он же ученик. Ученик — он же учитель. Но не в отношении к самому себе — не у самого себя учиться. Иначе это совсем иные — новые — времена. Уча учиться — формула средневековая, но только в такой вот расшифровке.)
Ученые люди стали обычными людьми в Европе XIII века. (Уже не вполне век нашего повествования, но к нему как раз и подошли те века, о которых главная речь.) Ученость — массовое явление общественной жизни в Европе той поры. "Так совершилось в Европе первое перепроизводство людей умственного труда, обслуживающих господствующий класс; им впервые пришлось почувствовать себя изгоями, выпавшими из общественной системы, не нашедшими себе места в жизни", — пишет Ле Гофф. Именно из этих изгоев рекрутировалось ученое вагантство. Жесткий порядок, в твердых границах которого воспроизводилась эта ученость, пришел в соприкосновение с ученостью социально неустроенной, люмпен-подобной и потому относительно свободной, готовой прибрать к рукам предмет для собственного дела: ученый человек (учащийся и учащий — в указанном смысле) это свое казавшееся пустым ученое умение во имя отнюдь не пустого смысла готов приспособить к какой-нибудь полезной вещи — к вагантским песенкам, например, начавшим расшатывать сработанное на века здание средневекового мира. Полая с виду, ученость — какой-никакой, но предмет. Ученые скитальцы, облаченные духовным званием и потому неподсудные светскому суду, ваганты славили собственным песенным делом латинскую лиру, апеллируя к светскому "вежеству" уже выученных господ — светских и духовных. Авессалом Сен-Викторский жаловался, что у епископов "палаты оглашаются песнями о подвигах Геркулеса, столы трещат от яств, а спальни — от непристойных веселий". Так ученость впускала в свои пустые пространства незатейливые радости мира. А мир, напротив, овладевал "вежественной" наукой ученого слова. Но и то, и другое было единой текстосозидающей жизнью средневековых ученых людей. Странно: безупречно вышколенная ученость оказалась закваской этого человеческого — в мире и в лоне церкви — брожения. "Школяры, — говорил монах Гелинанд, — учатся благородным искусствам — в Париже, древним классикам — в Орлеане, судебным кодексам — в Болонье, медицинским припаркам — в Салерно, демонологии — в Толедо, а добрым нравам нигде". Яснее не скажешь: ученость сама по себе; добрые нравы — тоже. И только потому — их новое, восстановительное средостение, в результате которого и ученость, и добронравный мир могут стать взаимно иными. В недалекой перспективе — "Сумма теологии" Фомы Аквинского — нерушимый и последний, как думал ее автор, образец ученой мысли. Двери университета обитель и крепость средневековой ученой касты — распахнулись. В большой мир вещей, каждая из которых — теперь уже не только след творческой мудрости божией, но, может быть, хороша сама по себе. А так это или не так, сможет сказать только ученый, обратившийся к вещи прямо и "на ты", исследующий ее сущность, а не выявляющий в слове, через слово и при помощи слова ее запредельный смысл. Но все это — только возможность, осуществить которую предстоит совсем иным временам. Да и сама эта возможность обнаружила себя в XIII — верхнеграничном для средневековой учености — веке.
А пока ученое сословие неукоснительно рассчитывает учебный процесс в собственном цехе — университете: оно — раздельно — учится и учит правильно учить и правильно учиться. А чтобы дела шли лучше, университетская корпорация свято хранит свою автономию, хотя и живет под присмотром церкви; интернациональна, но не чужда покровительства светской власти; переезжает с места на место, уча и учась, потому что нища и не владеет никаким имуществом — даже зданием; свободна в главном — в собственной сфере: производстве и воспроизводстве учености как таковой. Но и жесткая в технологически рациональных разработках этого дела, потому что ради него — с прицелом на сокровенный смысл, конечно, — она и есть. И тогда предмет знания действительно может стать (потом станет) всепоглощающей почти исследовательской страстью выученного, вышколенного интеллектуала последующих веков. Как музыкант, абсолютно владеющий грамотой своего дела, может теперь подумать о созвучии душ — своей собственной и исполняемого им композитора. Порядок во имя воли, воли свободного, высвобожденного дела. Университетская вольница во имя ученой порядочности: камень к камню, слово к слову, волосок к волоску...
Апостольская жизнь с ее отказом от осуществления личных устремлений в материальной сфере, выдвинутая в качестве нравственного идеала личной жизни по тексту, естественно коренится в средневековой учености в области Слова, идущего от бога и отозвавшегося в ученике, возвращающегося к нему же: богословие. Университет — совершенно новая обитель этой учености. Новая потому, что это свободная корпорация учителей и учеников, магистров и студентов. (Соборная школа — иное, ибо школьный учитель, как уже сказано, подчинен капитулу; сам же — сверху вниз — учит ученика, над учеником однонаправленный учительский акт.) Университет — еще и относительно автономен: испытания, присуждение степеней учености (бакалавр — магистр доктор) — по крайней мере в сфере первоначальной, содержательной процедуры дело самой университетской корпорации. Но университет еще и самоуправляем, и потому самостоятельно вырабатывать собственные правила и уставы безусловное право университета.
И тогда роль городского епископа (канцлера собора) в некотором смысле факультативна. Во всяком случае, автономия собственно учительско-ученического дела — главного дела, ради которого и существует университетское корпоративное ученое сообщество, гарантируется. Это отмечает, например, Ф. Паульсен, обращая внимание на синонимические эквиваленты понятия университет: "Название universitas обозначает университет как корпорацию; название Studium — как учебное учреждение с универсальной программой; термин Studium privilegiatum, освобожденная школа, подчеркивает те преимущества и льготы, которыми они пользуются". Так в средневековом социуме не только возникает, но и узаконивается особое, санкционированное светской и церковной властью социально необходимое и социально обусловленное свободное, достаточно автономное пространство для ученого цеха — университета, относительно отгороженного от внеученой стихии средних веков. Временное ущемление университетских свобод со стороны властей (неважно каких — светских или церковных) достигает в конечном счете противоположного эффекта: университет снимается с места и направляется в другой город, который становится и остается новым центром университетской учености, даже если беглый этот университет вернется (так, собственно, почти всегда и бывало) на прежнее место. Географическая экспансия учености по городам и весям при ее жесткой социально-идеологической локализации. Этому способствует не только миграция осерчавших магистерско-студенческих корпораций, но и волевые акты ученолюбивых государей XIII-XV веков.
Национально-интернациональный характер корпорации преподавателей и студентов также был закреплен в уставных декларациях университетов. Деление на "нации", представлявшие группы, организованные по национальной принадлежности (французы, норманны, пикардийцы, немцы), со своими управляющими (procuratores), ничуть не мешало интернациональному единству ученого сословия в целом в рамках университетской корпорации. Так сказать, соединение ученых "всех стран". Деление дисциплинарное — на факультеты (теологический, юридический, медицинский, общеобразовательный) — не мешало делению ученого сообщества на нации, ибо предполагало иной принцип раздела принадлежащего всему миру познавательного поля, намеченного для ученого культивирования, — предметно-содержательный принцип. Так, сама организация ученого дела становится едва ли не главным предметом средневековой "науки", существовавшей исключительно для ученого производства, держащегося целиком на честном слове бога.
Учитель-ученик. Двоящаяся, взаимопереходящая пара. И это предусмотрено в университетском уставе, неожиданно ломающем незыблемые каноны сложения иерархических последовательностей. Ректор университета и в самом деле избирался. Больше того. Им мог стать даже студент. Опять-таки: демократический пафос общественных отношений в ученой среде университетской корпорации; но здесь же рядом — статуарно окаменевшие, дотошно разработанные формы-инструкции о том, как прочитать ученую лекцию, как организовать ученый диспут, как провести испытание на ученую степень. Вновь и вновь: знание об умении учить, с одной стороны, и учиться — с другой.
Лекция (lectio — буквально чтение) представляла собою чтение изучаемого текста и пояснение этого текста в форме комментариев к нему или же к отдельным его частям. Студентам теологического факультета читали священное Писание и "Сентенции" ("Sententiarum libri quatuor") Петра Ломбардского (XII век). Эти "Сентенции" и были комментарием христианской доктрины, ставшим основой схоластики. Но со временем дело лектора как бы упрощалось: сочинялись комментарии к этим комментариям, которые потом свелись к так называемым "вопросам" (questiones). Именно они и составили содержание "устной" лекции в более поздние века.
Регламентировался также ход обучения вплоть до обретения искомой ученой степени. До пятнадцати лет будущий соискатель учился латинскому языку, чтению, пению и счету в монастырской или городской школе. По окончании школы он — ученик университетского магистра общеобразовательного факультета, то есть семи свободных искусств (facultas artium или artes liberales). Это длится два года. Его учат Аристотелевой логике и физике, вовлекают в диспуты, а потом испытывают на степень бакалавра (baccalaurius artium). Еще два года слушаний: лекции по метафизике, психологии, этике и политике (опять-таки по сочинениям Аристотеля). Изучает математику и космологию. Начинает учительствовать: он — помощник магистра, ведущего диспут, и выступает в качестве отвечающего (respondens). Итог: испытание на степень лиценциата. Первая лекция в этом звании — и он уже магистр искусств (magister artium). Еще два года он учит студентов, но учится и сам. Двадцать один год — начало магистерской карьеры, а за плечами шесть лет университетской науки. Параллельно с обязательным двухгодичным магистерством можно начать слушать курс какого-нибудь высшего факультета — юридического, медицинского, теологического. Но там свой порядок испытаний, свой возрастной ценз. Испытанный по всем правилам получает степень магистра права, медицины или теологии. Но чтобы учить теологии, нужно, чтобы учителю было 34 года и чтобы этому предшествовало восемь лет обучения. Возрастной ценз 34 года это норма, потому что с теологами дело обстояло особо. Только одних бакалавров было три вида: бакалавр Библии (baccalaurius biblicus), бакалавр сентенции (baccalaurius sententiarius) и полный бакалавр (baccalaurius formatus). Затем следовало испросить разрешения канцлера университета начать учить студентов теологии. Соискатель читает свою первую лекцию (principium), a прочитав, становится магистром теологии. Магистр, получивший кафедру, становится полным профессором (magister regens).
Как видим, все университетское и, как бы сказали сейчас, аспирантско-докторантское время потрачено на овладение мастерством учить, в ходе которого из ученика сделан, выпестован учитель, способный уча учиться docende discere. Раздельно, конечно: учить и учиться. Учить Смыслу и учиться Смыслу же. Это и есть доминанта интеллектуального — ученого — средневековья.
Жизнь школяра вне лекции или диспута — тоже учение, но учение особое. Инструкции столь же незыблемы, столь же пунктуально расписаны: бурсакам воспрещается приводить в коллегию ad commodium suum meretricem или actum venereum ibi exercere; бросать камнем, чашей и прочим. Этот запрет тоже расписан: поднять руку, чтобы бросить; бросить, но не попасть; попасть. Соответственно этому — и градация ответственности, мера вины, степень наказания. Чем не круги Дантова ада? Круги и рвы, но только пока в этой земной — жизни. Правда, обходные пути выискивали и здесь.
Университетский куррикулюм пародийно спроецирован на частную жизнь студента. Своеобразное опредмечивание чисто словесных штудий. Наука жить как бы пародирует науку учиться. Учиться жить. Но эта наука куда больней и горше. Смешно только со стороны.
(Можно подумать, что учение — сплошь мучение, а маргинальная жизнь вне стен бурсы и есть подлинная жизнь. Конечно же, нет! Ученая жизнь едина. Жизнь в ученом слове — наиполнейшая жизнь учено-учимого школяра, может быть, только чуть нагляднее выявляющая себя в "этнографических" реалиях жизни околоаудиторной. И только.)
Обряд снятия рогов (depositio cornuum) — внеофициальное посвящение в студенты. По-видимому, изобретен этот ритуал французскими школярами в XIV веке. Священный завет академической жизни в университетской Европе. Сначала — во Франции, позже — в Германии. Лютер потом сочинит гимн на латинском языке в честь снятия рогов. Сценарий обряда такой. Новичок до университета — вольный дикий зверь с рогами. Его следует от них освободить и таким образом приобщить к университетской жизни обученного студента. Новичок звался Беаном — птенцом (beanus, bec jaune, Gelbschnabel). Филологическая расшифровка этого звания такая: "Beanus Est Animal Nesciens Vitam Studiosorum" — "Беан есть животное, не знающее жизни студентов". Этой жизни надо научить. Вот два бакалавра врываются в комнату новичка. Потягивают носом и чуют Беана, существа нечистого и вонючего. Начинается очищение — на глазах бурсаков и управляющего бурсой. Начинается, так сказать, учебный процесс. Новичка заставляют выполоскать рот мочой, съесть несколько пилюль из дерьма, имитируют вырывание зуба (на сей случай вставляют в рот испытуемому специально припасенный деревянный зуб). А заканчивают пародийно схоластическим испытанием на сообразительность :
- Была ли у тебя мать?
- Да.
(Беан получает по морде.)
- Врешь, каналья! Ты у нее был.
- Сколько блох входит в четверик?
- Этого мы с наставником не проходили.
(Еще по морде.)
- Они не входят, а вскакивают (и т. д.).
"Очищение" окончено. Рога сбиты. Новичок целует руку бакалавру. Круг студентов размыкается перед новичком. Размыкается, но не вдруг. За сим выпивка с хорошей едою за счет новичка. А потом надо побыть у студента-старожила некоторое время на побегушках: называть его патроном, прислуживать ему за столом, чистить ему платье, ваксить обувь, содействовать "деду"-патрону на оргиях и вакханалиях. А в награду бывал битым. Патрон мог отнять у него деньги и разное там то да се. По прошествии года — снова товарищеская пирушка, после чего ты уже сам "дед" и можешь завести своего famulus'a. (Сравните бахтинские — в его книге о Рабле — уничижительные, с виду едва ли не богохульные контрасты, подымающие униженного до вершин богоугодной нищей святости. Мощь в немощи. Всесилие в нищете. В пределах одной целостной жизни.)
Так проходит внеклассный год "учебной" жизни новичка, оставшийся в "послужном списке" между строк. Вполне содержательный урок, существующий лишь вкупе с уроком собственно ученых схолий первой половины университетского дня. Но только так — в этой двойственной целостности — и жива эта ученость. А если отнять одно от другого, то тогда это будет, конечно, в возможности, — отдельно: пристойная Сорбонна и помяловская бурса. XIII век ни с того ни с сего сделался бы XIX веком, только поплоще да погрубей.
Ученая жизнь в слове и столь же ученая жизнь вне класса — словом, единая жизнь того, кто учится на ученого, — взаимно себя же и воспроизводят. Они рядом и неразлучно. Игровое пародирующее умение школяра-ваганта осуществляет их двоящееся единство, но гротескно осуществляет. Вагантский "фольклор" и есть пародийная сшибка слова и смысла в целостном тексте. Смысл и слово как будто сшиты, а швы видны.
Приведу сейчас — трудно не привести — начало одной вагантской песенки, в которой жизнь житейская (внешкольно-школьная) удивительно смешно вправлена в грамматический — тоже вполне живой — каркас университетской латыни. (Снова в искрящемся переводе Льва Гинзбурга, исхитрившегося не тронуть латинские строки макаронической немецкой песенки подружки-пастушки):
Я скромной девушкой была,
Virgo dum florebam,
Нежна, приветлива, мила.
Omnibus placebam.
Пошла я как-то на лужок,
Flores adunare,
Да захотел меня дружок...
Ibi deflorare...
Чем не радионяня, пестующая тех, кто хотел бы выучить средневековую латынь и заодно грамматику любви? — Нет, не только не радио, но и не няня. Паракультурный шедевр вполне ученой культуры ученого средневековья, вполне обходившегося без няни со стороны.
Но quaestio disputata (синонимы: quaestio ordinaria, disputatio ordinaria, quaestio solemnis) — вопрос для обсуждения — становится основой еще одного вида научения — регулярного учебного диспута.
Тезис выбирал магистр. Возражение выдвигал либо он сам, либо его студенты, в том числе и те, что случайно забрели на диспут. Бакалавр нужными аргументами поддерживал тезис и отвечал на вопросы (respondens). Магистр мог в любой момент спора прервать его, лично заключив собственным словом этот спор. Но мог и вернуться к данному тезису когда-нибудь в другой раз, не поддерживая, а опровергая свой же тезис; быть respondens к своему тезису. А также и защитником, и опровергателем, и режиссером, и актером, и публикой этого ученого представления. Лекция-тезис, записанная самим магистром, становилась quaestio disputata, а если ее записал слушатель, то она становилась reportatio (отчетом) о проговариваемом вопросе. Годовое число этих диспутов всегда оговаривалось. Один вопрос мог обсуждаться с различных сторон. — Все это свидетельствует Э. Жильсон.
Календарь диспутаций должно соблюдать неукоснительно точно. Каждому магистру — свой день для диспута (dies disputabilis). Однажды орден святого Доминика, например, стал тягаться с Оксфордским университетом из-за того, что начальство этого университета в день магистра-доминиканца разрешило диспутировать еще и другим учителям. Со временем такого рода запреты несколько смягчаются.
Inceptio — диспут, разыгрываемый претендентом на степень доктора, которого представляет магистр, этот диспут ведущий. Это — единственный диспут данного университетского дня.
Resumptio — диспут, который обязан дать магистр, переходящий в другой университет. Это как бы испытание на право работы в новой для этого магистра ученой корпорации. Право учить завоевывается демонстрацией учености в деле, то есть в поединке встречных аргументов. Опять-таки: степень истинности этого тезиса или того как будто не важна; важна техника защиты его либо опровержения. Ученость как техника ее применения в дидактических сферах обретения этой учености.
Монолит веры, с одной стороны; с другой — бесконечные диспуты, будто кто-то хочет эту веру поколебать. Таково средневековье: уверенное в себе, молчаливо основательное, но и бесконечно петушащееся, острое на язык, ежесекундно готовое обнажить шпагу спора, клинок словесно-аргументированного человеческого жеста в угоду и во имя смысла, в который должно уверовать. Беспредметное словопрение и есть предмет, владевший всеми помыслами средневекового ученого человека. Беспредметное? Но влекущееся к запредельному смыслу, должному воплотиться в последнее слово спора. Споры о бесспорном. Обсуждения необсуждаемого. И потому о чем угодно. Обо всем, возвысившемся до безглагольного Ничто.
Именно так — диспутами о чем угодно — назывались дискуссионные апофеозы университетской учености. Disputarlo de quodlibeta, или disputatio quodlibetaria. Только в год раз! — Как в Париже или Гейдельберге, например. Две недели публичного торжества изощреннейших элоквенций. Поджаро-голодные диспутанты (диспуты эти приходились аккурат либо на вторую неделю Рождественского поста, либо на третью и четвертую — Великого) на виду у всего университетского сообщества представали рыцарями слова — отточенного, бескомпромиссного. И... бессмысленного? Нет, ибо мыслью был весь этот праздник великого краснобайства; праздник, затеянный во имя мысли, так и не нашедшей себе места в этом пиршественном изобилии умнейших и ученейших слов. Диспут о чем угодно — ученая жизнь в ее торжестве, которою жило в эти четырнадцать дней ученое сословие университета.
"И грянул бой... "
Жар словесной баталии обязан был контрастировать с бесстрастною стужей академических оборотов, вроде: "не нахожу истинным", "это недопустимо", "немыслимо", "невероятно". Идеологического свойства ярлыки, вроде: "еретик", "подозрительной веры", "заблудившийся в вере", площадная брань, лексика кухни, топика телесного низа категорически воспрещались неукоснительной инструкцией ведения всякого уважающего себя кводлибетария.
Подумать только, даже ослом нельзя было назвать своего противника. Правда, и тогда тоже умели обходить запреты. Называли, конечно, и ослом, и разным прочим. Но важно, что запрещалось.
Сейчас последует пространное, но выразительное описание одного такого "чего-угодного" диспута, данное историком Гейдельбергского университета Торбеке (1886):
"Диспутационный акт выглядел большим парадом, в котором выставлялось налицо все оружие знания и диалектики и где представлялся случай наблюдать весь тот запас или объем духовных сил, которым обладает основополагающий факультет. Все учебные занятия, даже лекции на самом высшем факультете теологическом, приостанавливались на это время. Из магистров факультета искусств, которые не приобрели еще высшей ученой степени на каком-либо из высших факультетов, выбирался один, который как умеющий диспутировать о чем угодно (disputaturus de quodlibet, quodlibetarius) брал на себя нелегкий труд вести двухнедельные, а иногда и более продолжительные прения, отражая всякое нападение всякого магистра в областях самых разнообразных знаний. Хотя известная подготовка была не невозможна для него, так как сам он мог наметить темы (tituli) или области, из которых должен быть почерпнут материал для словесной борьбы, хотя коллеги — его будущие противники — под страхом штрафа обязаны были сообщить ему свои тезисы за два дня до начала диспута, но этим намечалось лишь общее направление материала, и державшая в ажитации возможность внезапных натисков и непредвиденных возражений оставалась все-таки настолько значительною, что диспутант должен был употребить всю силу своего умственного напряжения и стать лицом к лицу с мудреною задачей. Для разрешения ее устраивалось одно из самых странных зрелищ в жизни схоластического университета. Большая зала школы артистов переполнена публикой; магистры искусств, которым предстоит оппонировать, садятся на своих скамьях, по обе стороны кафедры. Декан, которому принадлежало высшее наблюдение над ходом целого акта, находится налицо; тут же и кводлибетарий (чего-угодник, если можно так выразиться), которому предстоит испробовать свое диалектическое искусство. Ректор занимает почетное место. Педеля, с серебряными "скипетрами" в руках, стоят возле него. Особые места занимают доктора высших факультетов в строгом порядке рангов. Возле них теснятся бакалавры искусств, а за бакалаврами толпятся массы школяров. Вот педеля приглашают к спокойствию, и виновник торжества всходит на кафедру, произносит речь, в которой приветствует собрание, приглашает молодежь к дисциплине и порядку и вызывает противников начать свои нападения. Если ректор принадлежал к факультету артистов, то он и начинал, за ним декан, после декана магистры в порядке старшинства службы, наконец, остальные, желавшие отличиться пред целою корпорацией. Каждый старался установить свои положения в строго логической форме, извлечь из них выводы и развить аргументы. Кводлибетарий должен был всякому возражать. Он ловил и утилизировал для себя всякий формальный промах противника, всякое его прегрешение против правил логики и диалектики, уверенный, что и за каждым словом его самого следят с тем же напряженным вниманием. Это был умственный турнир, конечная цель которого, очевидно, не в том состояла, чтобы содействовать раскрытию истины или найти новое научное познание, а в том, чтобы ослепить противников искусными диалектическими приемами и заставить замолчать ловкими нападениями".
Другой историк того же университета Гауц (1862) рассказывает: "Чего-угоднику" приходилось аргументировать на обе стороны или защищать противоположные мнения, смотря по тому, в какую форму желательнее было оппонентам облечь свои возражения. Если, например, первый оппонент утверждал, что люди суть животные, quodlibetarius должен был опровергать это, а если другой оппонент ставил тезис: "люди не суть животные", quodlibetarius должен был и это опровергать, чтобы показать свою ловкость в диспутировании. Усердному слушателю подобных словопрений, не имевшему еще степени магистра, представлялись тут многочисленные образцы искусной речи, примеры для подражания. Опасности скучного однообразия старались избегнуть таким образом, что к дебатам привлекались все новые и новые предметы: каждый новый оппонент старался вступить со своим тезисом в незатронутую область. Так, например, после борьбы, продолжавшейся целый день, по вопросу о том, может ли быть оставлена проповедь Слова Божия ввиду запрещения светской власти, спор, с целью оживления внимания, переводился на то, могут ли демоны и силы тьмы быть связываемы заклинанием, или допускаются ли поединок и турнир по каноническим законам. Но интерес, как видно, поддержать было нелегко. Чтобы удержать школяров в собрании до конца диспута, было установлено, что, по разрешении всех поставленных магистрами вопросов, бакалавры и школяры могут предлагать вопросы шуточного и юмористического свойства. И вот другой дух начинает царствовать в почтенном собрании: люди, которые раньше с серьезными лицами следили за ходом диспута, не только разражаются смехом, но приходят в чисто масленичное настроение. Запрещалось, правда, ставить вопросы, противные добрым нравам и предосудительные; но и то, что с точки зрения средних веков представлялось дозволенной шуткой, на нынешний взгляд показалось бы слишком пряным... Вопросы брались из обильной приключениями жизни штудирующей молодежи, например, de fide meretricum (о верности проституток), или de fide concubinarum in sacerdotes (о верности наложниц священникам). Хотя магистр — quodlibetarius — и старался напирать на морализующее и предостерегающее в отношении к молодежи действие подобных сюжетов, но в сущности все это было преисполнено грязи, как, например, речь о попе, который навестил дочку булочника, затем, скрываясь от конкурента, забежал в свиной хлев и на вопрос вошедшего туда булочника: "Кто там?" ответил: "Никого кроме нас... "
Самых боевых петухов награждали "натурой" — кому новые сапоги, кому новый берет, а кому новые перчатки. Так воспарившие над вещами и потерявшие эти вещи слова, которыми эти вещи назывались, странным образом оплотнялись, воплощались, овеществлялись: в дареные берет, сапоги и перчатки.
Если бы, однако, кто-нибудь застенографировал эти блистательные — о чем угодно — тирады, а потом сравнил бы эти стенограммы с письменными сочинениями этих же элоквентов, он увидел бы, что тексты для глаза оказывались пустыми. И не только. Они были вялыми, лишенными магнетической силы слова, бывшего на слуху и предназначенного для слушания — не всматривания в него. Коль не было предмета, то не было его нигде — и в квазиопредмеченном слове, как будто бы воплощенном на плотном пергаменте манускрипта вялой рукою красноречивого писателя.
Но вправду ли таким уж пустым было сие занятие?
Кводлибетарная традиция охранялась тщательно как гербовый, фамильный знак этой удивительно словоохотливой эпохи. Любой мало-мальски неуважительный отзыв о кводлибетарии университет отвергал решительнейше. Когда в Вене (XV век) некий магистр Христиан фон Траунштейн попробовал было намекнуть на пустоватость этих словоговорений, ученое сословие факультета немедленно ощетинилось, изгнав смельчака из своей среды. Как говорится, им это сразу не понравилось. Только публичное покаяние помогло этому критику возвратиться в свой университет.
В самом деле, неужели только ради поговорить-поспорить все это празднично валяло дурака и духовно пировало? Ясно, что ради последнего смысла, одного-единственного, робкого и ранимого слова, слова-смысла, коему так и не находилось места в речениях тех, кому все темы и все предметы мира по зубам, по уму и по плечу. А священному слову так и не суждено было там уместиться. Мало и зело ничтожно. И потому всеобще велико — всевластно, всепоглощающе. Тысяча чертей на кончике иглы — пожалуйста! А слову молчащему, нищему слову — места нет.
Таким вот чего-угодным образом, собственно, и восстанавливалось величие священного, хотя и малого в своем одиночестве, слова.
Слово от слишком вольных с ним обращений обезбоживается, ибо словесное "чего-угодничество" в конечном свете — хорошее начало эрозии души, духа, ума. Обезбоженное, полое слово. Настолько полое, что и отбросить его вовсе уже не жаль. Но это будет не сразу и не вдруг — где-то, может быть, к XVI веку (если, конечно, закрыть глаза на флорентийское чудо — Ренессанс XIV столетия). А пока рассказывают о некоем Симоне, возбудившем ученый Париж тем, что "столь ясно, столь изящно и столь канонически" с легкостью необыкновенной разрешал, казалось бы, вовсе неразрешимые вопросы. Речь шла о святой Троице. Когда потрясенная публика стала просить ученого диалектика записать все, им сказанное, для потомства, гордец-пустобрех воскликнул: "О Иисусе! (О Iesule, Iesule!) Как много содействовал я укреплению и превознесению твоего закона! А ведь захоти лишь я выступить против него, я сумел бы ниспровергнуть его еще более сильными резонами и аргументами!" Бедный Христов закон, над которым сжалился-таки всеученейший схоластик! Легенда, впрочем, утверждает, что лишь произнес Симон эту нагловатую речь, как сей же миг онемел. — Засценический смысл вышел на сцену во всей своей мощи и ничем не остановимом всесилии. (Вышел в притчевом варианте, конечно, что, впрочем, существа дела не изменило.)
Верно: слово обезбоживалось, но обезбоживался и мир вещей, оставшихся без имен, объективно представ перед бывшим средневековым человеком, не без любопытства взглянувшим на этот мир — теперь уже достаточно чуждый. Пришлось вновь наименовывать все вещи мира, но прежде изучать их самих. Но это уже Новое время и новый тип учености — результат исторического преобразования учености средних веков. Опять заглянули вперед. До времени заглянули. Об этом — речь впереди.
А пока в высшей степени полнословное, священнословное "пустословие". Может быть, наихарактернейший, священно кводлибетарный феномен средневековой учености.
Техника ученого дела, разработанная университетскими корпорациями, гомологически воспроизводится в организационных учительско-ученических структурах цехов средневековых ремесленников, в организационной "педагогике" купеческих гильдий.
Договор передачи сына в ученики: "Я, Иоганн Тойнбург, старый бюргер города Кёльна, объявляю всем, что отдаю благопристойному мужу, золотых дел мастеру Айльфу Бруверу, моего законного сына Тениса, изъявившего на это свое согласие, для изучения ремесла золотых дел мастера в Кёльне. Тенис обещает верно служить вышеуказанному Айльфу Бруверу восемь лет без перерыва... Мастер Айльф обязан кормить моего сына все вышеуказанные восемь лет. Я же... Иоганн, обязываюсь все восемь лет честно одевать его. Если случится, что... Тенис, сын мой, умрет в течение первого года этих восьми лет, то... мастер Айльф обязан вернуть мне восемь гульденов из тех шестнадцати гульденов, которые я дал ему теперь вперед... Если случится, что я... Тенис, убегу от Айльфа, моего мастера, и стану самостоятельно заниматься вышеуказанным ремеслом до истечения восьми лет, то я обязан уплатить мастеру Айльфу штраф в сорок два гульдена".
Еще один договор. Подмастерье "Фелизо Бландэ... нанялся к Дени Буто каменщику, обещаясь служить ему с настоящего дня еще один год в ремесле каменщика за плату в количестве восьми су и девяти денье в месяц, каковую сумму названный Буто обязуется выдавать ему в конце каждого месяца. Кроме того, названный Буто обещается хорошо и честно содержать Бландэ, поить его, кормить и дать ему в продолжение его службы две рубашки и две пары сапог для носки".
Или вот: "Если подмастерье допустит нерадение в работе, данной ему мастером, то последний вправе за каждый такой случай вычитать шиллинг из его жалованья".
Конечно, самое учебное дело здесь не регламентируется, зато дотошно воспроизведены материально-денежные условия, в которых предстоит осуществляться учительско-ученическому делу в стенах цеховой корпорации. И это тоже правила-приемы. Специфика ремесленного дела, ориентированного на изготовление не отделимой от мастера вещи, понятно, видоизменяет и учебный процесс. При этом, конечно же, и поведенческие инструкции выглядят меркантильнее университетских установлений. Но пока нам важна общность университетской учености и учености ремесленной. Обратите внимание: расписано в этих договорах все то, что вокруг да около. Но то, ради чего все это, — за текстом договорных обязательств. И не только из-за цеховой секретности ремесленных приемов. Опять-таки: знание об умении изготовить вещь несоизмеримо меньше смысла, в это умение не вмещающегося. Смысл за строкою — между строками. Но на него указано.
Корпорация ремесленников — объединение внешне социально одинаковых, как бы неотличимых в их причастности к божественному, единственно творческому образцу. На самом же деле каждый из них уникален, единствен, личностно неповторим, как неповторим и уникален засценический смысл, не умещающийся в прием, выходящий за пределы всех и всяческих, призванных все исчерпать, приемов. Но сам прием универсален. Универсальна и система приемов.
Корпоративный мир ремесленного цеха и большой мир "клиентов" средневекового ремесла взаимно учатся друг у друга, учат друг друга. Это тоже отмечают соответствующие установления. Вот совсем немногие выдержки из "Правил суконного производства в Шалоне" (XIII век): "Соглашением граждан-суконщиков Шалона записано, сделано, поставлено и указано следующее:
... Следует сжигать полотнища, пригнанные одно к другому, причем одно хуже другого. — Нельзя делать сукна зеленого, коричневого, синего и красного; в шерсти этих цветов не полагается.
Нельзя вырабатывать никакого сукна вне своего дома...
Никто не может и не должен продавать местную шерсть за шерсть английскую...
Нельзя продавать никакого деревенского сукна под именем Шалонского...
... Я, мастер Симон де Мезон, и Жан Понтуаз, оба королевские хранители в Шалоне, на просьбу всех Шалонских суконщиков и ради пользы суконного дела, как они говорят, приложили к настоящей грамоте наши печати для того, чтобы отныне и впредь дело это было крепко и прочно".
Социальная экспансия ремесленной учености, но учености, теснейшим образом привязанной к делу — суконному делу. И географическая экспансия тоже: ученичество — странствие — мастерство (у Гете — Вильгельм Мейстер: Мастер сперва учился — "Годы учений", а потом странствовал — "Годы странствий"). Цех (французское universite) — полный синоним университета. А кводлибетарного произвола нет и в помине. Зыбкое слово ученых говорений обретает крепость и прочность дела ("чтобы... дело это было крепко и прочно"). Смысл отвердевает, костенеет, готов стать равным сумме приемов. Но это — опять-таки ситуация кризиса: XIII век.
Вместе с тем ритуально-игровой характер ремесленной жизнедеятельности выявляет себя в этимологических потемках слова-термина (сродни схоле). Zeche — попойка, пирушка; guild (древнеанглийское gild) — жертвоприношение; древнескандинавское gildi — пир, празднество; но и платеж, стоимость. Университет — цех — гильдия. Единство игрового слова и серьезного дела восстанавливается. Именно потому восстанавливается, что под сводами мастерской ремесленника звучит — по-прежнему звучит — творческое, образцовое слово бога. Крепкое и прочное. Куда уж прочней! А ремеслом схватывается лишь в указующем чаянии; в возможности.
Купеческие корпорации — гильдии — тоже учили правилам хорошего тона горожан-покупателей. Вот текст, запрещающий трогать руками выставленные на продажу продукты (Дортмунд, XIII век): "Если какой-нибудь горожанин наш, находясь на нашем рынке, желает купить свежее мясо или свежую рыбу, он должен сказать торговцу: переверни мне вон ту рыбу, или: переверни мне вон то мясо, но отнюдь не должен трогать собственной своей рукой. Если же тронет и уличен будет двумя очевидцами, то без всяких возражений уплатит 4 солида".
Я сказал "учили правилам хорошего тона". И сказал не точно, будто XIII век — какой-нибудь XIX. Не трогать не потому, что неприлично, а потому, что свято. Свежее — живое — священное. Только через посредника-торговца, знающего правила.
Инструкции, инструкции, инструкции... Тридцать пять тысяч одних инструкций. Все учат друг друга и друг у друга учатся. Но по очереди: попеременно и порознь. Все учители и ученики, но никогда в одном и том же отношении.
Школа: повсеместно, всегда.
Так что же? Прочерчены контуры специфически средневекового феномена, имя которому "ученый человек средних веков"; ученый книгою и приобщающий к ней других. Прочерчены пока что пунктирно, как это только и может быть при первом, поверхностном, касании эмпирически данного исторического материала. Пока только тень изучаемого (искомого?) образа культуры. Прежде чем двинуться дальше, нужно выявить особенности мышления, поддерживающего эту ученость и вместе с нею и ее носителя — ученого книжника этих самых средних веков.
УЧИТЕЛЬСКИЙ ХАРАКТЕР средневекового текста очевиден. Он есть прежде всего строжайшее рецептурное предписание: как поступить, что делать, не отступая ни на йоту от указующих велений учителя.
Любой средневековый текст есть, в сущности, рецепт — неукоснительная форма деятельности.
Рецептурный, научающий характер средневекового мышления фундаментальная его особенность.
Какова же природа этой рецептурной поучительности? Идея рецепта — это идея приема. Рецепт операционален. Он дробим на отдельные действия. Рецепт как регламент деятельности обращен на вещь. Но в рецепте присутствует и личностное начало. Вещь не противопоставлена индивиду. Применительно же к рецепту средневековому можно сказать, что, растворенный в коллективном субъекте, индивид проявляет свою личностную особость лишь постольку, поскольку ощутил себя частицей субъекта всеобщего. Только тогда его личное действие вспыхнет неповторимым узором, но на ковре, который ткут все ради всевышнего. Иных путей проявить себя нет. При этом слово зрится, а вещь — за кадром и дана в слове; во всяком случае должна быть дана в слове, в действии мастера, стать его продолжением, обратиться в средство ради цели — смысла. Прием — ради наведения на смысл. Здесь-то и обнаруживается — с самого начала — глубинная противоречивость рецепта: сумма приемов — алгоритм, готовый быть переданным учителем ученику; личный же опыт мастера непередаваем, хотя и отпечатлен в вещи. Вместе с тем вся вещь — предмет научения. Во всяком случае, таково исходное предположение.
Иначе с рецептом античным. Августин (IV-V века): "Смешно, когда мы видим, что языческие боги в силу разнообразных людских выдумок представлены распределившими между собой знания, подобно мелочным откупщикам налогов или подобно ремесленникам в квартале серебряных дел мастеров, где один сосудик, чтобы он вышел совершенным, проходит через руки многих мастеров, хотя его мог бы закончить один мастер, но превосходный. Впрочем, иначе, казалось, нельзя было пособить массе ремесленников, как только тем, что отдельные лица должны были изучать быстро и легко отдельные части производства, а таким образом исключалась необходимость, чтобы все медленно и с трудом достигали совершенства в производстве в его целом".
Но именные производственные ведомства богов-олимпийцев еще не делают древние рецепты личностными. Умение кузнеца — всех кузнецов — в подражании главному мастеру кузнечного дела Гефесту. Античный мастер-универсал обходится без дотошных предписаний, определяющих каждое его движение, заключаемое в прокрустову матрицу рецепта. Он свободен от рецептурной скованности, потому что его универсальное мастерство предполагает многовековую сумму рецептурных приемов, овладев которыми только и может состояться мастер-универсал. Вот почему естественны максималистские требования Полиона Витрувия (I век до нашей эры) к рядовому архитектору, который "должен быть человеком грамотным, умелым рисовальщиком, изучить геометрию, всесторонне знать историю, внимательно слушать философов, быть знакомым с музыкой, иметь понятие о медицине, знать решения юристов и обладать сведениями в астрономии и небесных законах". Лишь спустя двенадцать столетий Альберт Великий (XIII век) ощутит не столько комментаторскую, сколько творческую функцию мастера: "Архитекторы разумно применяют знания... и к материи, и к форме, и к завершению вещи, а ремесленники же работают приложением форм к действительности". XIII — рубежный, кризисный век: сумма знаний как склад объективированных приемов. Мастер — отдельно, а его изделие — тоже почти уже отдельно. Во всяком случае, такова тенденция.
Единство бога, человека и природы, запечатленное в античном сознании, обернулось в христианском миросозерцании противостоянием бога и мира, духа и плоти; но — скорее — противостоянием влечения, нежели разрыва. Поэтому это противостояние выступает лишь в принципе — в форме проповеднического витийства. Бытийство средневекового мастера сближает дух и плоть. Идея Логоса — личность Христа — может показаться иерархически разъятой, но лишь в периферийных своих проявлениях. Христос специализирован и как будто представим в облике своих представителей — покровителей цехов, местных святых. Возможна и прямая ориентация на Христа (жизнь-подражание Франциска Ассизского). Вновь учительское действо. Но дело здесь куда серьезней. Христос — медиатор? Конечно же, нет! Всесилие, но в сей же миг наибессильнейшее бессилие. И все это купно, личностно, цельно. Образец, лично и неповторимо осуществленный в собственной душе. Мастер всемогущий и, одновременно, не умеющий ничего. В результате — вещь, выпестованная всеобщезначимыми приемами, но и отмеченная личным индивидуально-артистическим тавром мастера. Сама идея учительства здесь радикально раздваивается. Приемы мастерского дела-слова бессчетных элоквенций — всесильный инвентарь для наведения на нищий, немощный смысл, имя которому ничто, равновеликое — в силу причащения к абсолюту — Всему. Но все это еще предстоит показать: секрет конкретной операциональности средневекового рецепта; но и секрет его священности, ни в какое нормативно-артистическое мастерство не укладывающейся. Чаяние же учителя уложить, вместить, вогнать.
Легко увидеть в средневековом рецепте только способ овладеть тем или иным ремеслом, панацею от всех бед варварских разрушений. Но это значит отметить лишь один аспект — не главный. Можно ведь сказать и так. Опомнившийся варвар, обозрев им же созданные обломки римской культуры, должен начинать сначала. Всему учиться заново. Но у кого? У тех немногих мастеров, редких, как последние мамонты, которые еще сохраняют античное универсальное умение. Поэтому наказ мастера — не каприз. Это единственно необходимое установление: не выполнишь, так и останешься никчемным недоучкой. Вот почему авторитарно-рецептурный, учительский характер средневековой деятельности — не просто орнаментальная ее особенность. Такого рода рецептурность, равнозначная первоначальной специализации, неизбежна в отработке простейших навыков предметной деятельности — нужна узкая специализация, доходящая, однако, до удивительнейшей виртуозности в изготовлении конечного продукта труда (или отдельной, относительно самостоятельной, его части). Уместить на кончике иглы тысячу чертей — для средневекового мастера-виртуоза фокус нехитрый. Буквальное следование авторитету — залог подлинного мастерства. Трепетный пиетет перед авторитетом — верный способ хоть чему-то на первых порах научиться. Но так можно объяснить появление рецептурно оформленных кодексов предметной деятельности для всех эпох. Исчезает рецептурность средневековая, усыхая до рецептурности вообще.
Рецепт средневековья авторитарно-технологичен, но и священен. В средневековом рецепте сливается священно-индивидуальное и авторитарно-всеобщее. Связующее звено — идея сына божия. "Но не столько учение Христа, сколько его личность особенно значима", — замечает Генрих Эйкен. Обратите внимание: учение противопоставлено личности, создавшей это учение. Вновь идея Учителя двоится: научение и опыт в непростом, странном, взрывоопасном (?) соседстве друг с другом. Действия, назначенные ввести человека в состояние мистического воспарения, тоже оформляются рецептурно. Лишь мистика — недостижимый предел рецепта — принципиально внерецептурна. Загнать ее в замкнутое пространство рецепта немыслимо. Это тот меловой круг, за который рецепту как научающему приему нет ходу.
Не есть ли мистический опыт в контексте нашего повествования предельно личный опыт Учителя?
Мейстер Экхарт (XIII век) выдвигает два, казалось бы, противоположных тезиса. Первый: "Когда ты лишаешься себя самого и всего внешнего, тогда воистину ты это знаешь... Выйди же ради бога из самого себя, чтобы ради тебя бог сделал то же; когда выйдут оба — то, что останется, будет нечто единое и простое". Второй: "Зачем не останетесь в самих себе и не черпаете из своего собственного сокровища? В вас самих заключена, по существу, вся правда". Отказ от себя во имя всех, действующих ради бога, — дело божественное. Но и уход в себя не менее богоугоден. Пребывание в этих крайних точках равно священно и осуществляется лишь в нерецептурном мистическом акте. Но между этими крайностями вершатся вполне земные дела, представленные, однако, не как знания о вещи, а как знания об умении. Взаимодействие этих крайностей и есть реальное бытие рецепта. Но взаимодействие опять-таки внутренне противоречивое. Как всему этому научиться? Как осуществить сопряжение религиозного опыта с каноном делания?..
Рецепт средневековья двойствен. Рецепт — и норма, и индивидуальный артистизм вместе. Вместе же — это мистически жертвенный акт во имя... А имя не вместимо, хотя и хочет все действия мастера, все его дела и результаты собой наименовать. Мастер, артист, искусник... Но, в отличие от искусства мирского, первый читатель, первый зритель, первый слушатель (может быть, единственный) — сам бог. Причастный к богу, рецепт приобретает характер общезначимого, но и личностно неповторимого. Но как приобретает? Личный опыт как опыт всеобщий хочет быть сообщен Учителем ученику. Может быть, идея Учителя (какова она, эта идея?) и есть частная идея осуществления этого сокровенного замысла. Вырабатываются рецепты универсальные, коллективно-субъективные, но каждый раз открываемые как бы заново, а потому каждый раз личностно неповторимые. Личностное начало в пределах коллективного действия ярко запечатлено в средневековом рецепте. Сама же вещь, на создание которой нацелен рецепт, должна быть вещью совершенной, истинной. Истинное и совершенное тождественны. У Фомы Аквинского (XIII век) читаем: "... о ремесленнике говорят, что он сделал истинную вещь, когда она отвечает правилам ремесла". Но ремесла в обговоренной уже его двойственности; с его священнодейственным предназначением. Как сделана эта вещь или та? Сумма приемов — формула сложения вещи — оказывается важнее содержательных ее характеристик. Но вместе с тем слово о вещи (слово о приемах ее изготовления) — меньше "моего Я", обогащенного еще и личным опытом. А опыт этот священен, ибо светится божественным опытом. Учитель вновь на скрещенье путей...
Каждое действие Мастера двойственно. Средневековый рецепт — и действие, и священнодействие сразу. С одной стороны, дело это делает рука, принадлежащая человеку — части природы, плоти земной (Христос наинесчастнейший из всех сыновей человеческих), с другой — деяние это творит десница, принадлежащая человеку — частице бога (Христос — всемогущий сын божий). Рецепт, с одной стороны, — научаемая практика волею авторитетного учителя; с другой — личный, вне каких-либо авторитетов, вклад — в пределах вклада всеобщего — в дело приобщения к божественному. Но и этим делом тоже следует овладеть — следует выучиться. Но как?.. Сумма же этих сугубо личных деяний формирует, согласно Марксу, всечеловеческое деяние коллективного, родового субъекта, запечатленное в личном, именном вкладе. В средневековых цехах ремесленный — не инженерный! — труд "еще не дошел до безразличного отношения к своему содержанию" (Маркс К., Энгельс Ф. Из ранних произведений. М., 1956. С. 536). Но содержанием было скорее умение, чем то, на что это умение было направлено. Но умение — в этой драматически напряженной возможной невозможности.
Верно: вещь — больше слова о ней (слова о приемах ее изготовления). Но она — меньше Слова, если это слово приобщено к Первослову. И тогда вещь продолжение боговдохновенного Мастера. Вновь — двоящееся одно: слово об умении изготовить вещь, слово о ее предназначении. Перепутья сходятся драматически сходятся — в единый путь приобщения личного бытия к запредельному бытию: богу.
Рецепт и вещь, изготовленная по этому рецепту, — первая очевидность, просящаяся стать примером.
Но разве рецепт есть принадлежность только ремесленной деятельности? Рецептурность определяет различные сферы деятельного созидания: этику и мораль, семью и право, христианскую апологетику и религиозную обрядовость, искусство и ремесло, науку и опытно-магические действия алхимиков, привитые к дереву средневековья и ставшие исконно средневековыми. Все это держится на соблюдении рецепта, освященного учительским — ученым — авторитетом.
Соблюдение рецептурного кодекса-регламента — способ коллективно включиться в поле тяготения учителя. "Verbi magistri" не обсуждаемы. Этими словами клянутся: "Iurare in verbis magistri". He иметь собственного суждения почитается заслугой. Именно потому малейшее своеволие особенно значимо. Но своеволие не преподаваемо.
Рецепт может быть и не вполне строгим: не сделка ex vi termini, a лишь обещание, учит Фома Аквинский, предопределяет естественную обязанность исполнения, поскольку, по Генриху Сегузию, бог не делает никакого различия между простым словом и клятвой. Слово священно.
Проповеди имеют силу общественного воздействия лишь постольку, поскольку они рецептурны, то есть содержат некую сумму моральных правил-запретов, исполнив которые следующий им получает возможность достичь вечного блаженства по смерти. Известен апокрифический рассказ о том, как однажды население одного города настолько прониклось проповедью Франциска из Ассизи (XII-XIII века), что все целиком пожелало стать францисканцами, а значит, неукоснительно выполнять, в числе прочего, один из главных запретов ордена — добродетель целомудрия, что должно в конечном счете завершиться прекращением человеческого рода. Догматическое слово, забившее реальность... Вот тут-то и пришлось, говорит легенда, самому Франциску отговорить своих восторженных слушателей и вскорости учредить орден терциариев, в уставе которого все было как у францисканцев, только добродетель целомудрия была смягчена — можно иметь детей.
В рецепты вносили изменения, но лишь авторитеты, столь чтимые в средние века, и никто больше, если под угрозой и в самом деле оказывались коренные общественные интересы.
Отправление магических предписаний, как, впрочем, и культовых обрядов, основанное на сознательном выполнении рецептурных правил, от частого повторения приобретало черты автоматизма. Вот пересказ одной стихотворной баллады XIII века (вновь пора кризиса мыслительных клише). Один ученик, еще мирянин, отличался такой добродетелью: каждое утро он делал венок из роз и возлагал его на голову Мадонны. Став монахом, он уже не мог собирать цветы, как прежде, — было недосуг. Взамен старательный послушник ежедневно по пятидесяти, сверх положенных, раз читал "Ave Maria". Однажды ему случилось идти через поле. Не удержавшись, следуя давнишнему своему обычаю, он сплел-таки венок для царицы небесной. Но прежде он ровно пятьдесят раз (пробил урочный час) прочитал свою молитву. Схлестнулись два рецепта — один, по условию, вполне заменяющий другой. И, однако, все пятьдесят "Ave Maria" были прочитаны — по привычке. Между тем этот последний венок был выражением осознанной воли, отмеченный личностью послушника и составляющий его личный вклад. Как передать этот разовый опыт души? В каком учительском регламенте?
Рецепт-молитва, казалось бы, представляющий чистое священнодействие, оборачивается устроением конкретной земной жизни земного человека, ушедшего в молитву. Становится обыденным действием. Действие же, напротив, возвышается до заоблачных высот, касается этих высот, исчезая в священном слове молитвы, выраженной, однако, в рецептурных запретах, рецептурных предписаниях, рецептурных предначертаниях. Земной сад, взращенный на райской почве. Переливающееся в Фаворском свете Истины двоящееся одно.
Связанный особым образом с вещным мировидением — осязаемым миром вещей, рецепт воспринимается как учебное руководство к действию: никаких переносных смыслов. Предание рассказывает: одна наложница клирика спросила священника: "Отец, что будет с наложницами священников?" Тот в шутку ответил: "Они не могут спастись иначе, как войдя в огненную печь". Вернувшись домой, женщина растопила печь, буквально выполнила данный ей совет; тем и спасла, по наивному своему разумению, грешную свою душу. Вот до чего впрямую, in sensu stricto, воспринималось предписание даже столь фатального свойства. Средневековые рецепты — обрядово-ритуальные в особенности — содержат в явном виде внешние предписания. Поставлена цель — заслужить царство небесное. А для этого нужно точно и недвусмысленно знать, что делать: сколько и каких прочесть молитв, сколько денег потратить на милостыню, сколько дней блюсти пост и прочее. Учебно-ученое вокруг да около запредельного — светящегося перед подготовленными очами — смысла во имя его, в его честь и славу. А он, этот сокровенный смысл, подобно шарику ртути, ускользает из этого цепкого вокруг да около — инструкций, правил, приемов, авторитетно и авторитетами же санкционированных и все-таки бессильных перед ликом еще более бессильного (всесильного?) смысла, но отраженного, однако, в земных лицах средневековых практиков, совершающих до смертного своего часа работу души — ничем не регламентируемую, личную свою работу.
Буквальное следование рецепту осуществляется не всегда. В условиях многослойности средневековой культуры можно быть накоротке с демоном (как это и было у простого мирянина), а можно понимать его, этого демона, аллегорически (как это и понимал ученый богослов).
Рецепт вторгается и в инобытийную сферу, превращаясь в мозаику странных действований и таинственных целеполаганий над как будто алогичным, внеземным, но построенным по земному подобию. Церковь учит: человек воскреснет из мертвых, после чего он будет облачен телом (здесь мы уже вступаем в сферу чувственного). Не потому ли для средневекового сознания естественны странные вопросы архиепископа Юлиана из Толедо: "В каком возрасте умершие воскреснут? Воскреснут ли они детьми, юношами, зрелыми мужами или старцами? В каком облике они воскреснут и с каким телесным устройством? Сделаются ли жирные при жизни снова жирными и худощавые снова худощавыми? Будут ли существовать в той жизни половые различия? Приобретут ли воскресшие снова потерянные ими здесь на земле ногти и волосы?" Ответы на эти вопросы призваны воссоздать инобытийную реальность. Тогда-то и рецепты в областях потусторонних окажутся уместными. Ирреальному метафизическому рецепту предшествует создание чувственно воспринимаемого интерьера, воссоздание ощутимого мира вещей, лицезримой ситуации, но лишь с тем, чтобы в ходе научения обратить все это в учительское и ученое слово со всеми его смысловыми недоговоренностями и потому во вполне ученое, а учительское — не вполне.
Как будто научаемо, рецептурно все. И только "ars moriendi" "искусство умирания", в коем и выявляется с наибольшей силой средневековое я для бога — мистическое интимное действо — пребывает вне рецептурных приемов. Хотя чаяние научиться и этому — особенно неистребимо.
Христианская концепция мира как изделия (Лактанций, IV век) предполагает законченность этого мира, его изготовленность. Любое действие лишь комментирование мира, копирование образца. Священнодейственный характер рецепта помогает совершенствованию образца, но не выходу за его пределы. Расчисленные слова о смысле экранируют предмет, хотя и высвечивают его, сами светятся им.
Между тем строгие одежды средневекового мастера, напяленные на мага-чудодея, выглядят разностильно. Канонический рецепт средневековья утрачивает однозначность. Разноречие магических действий. От образца — к образу. На этом же, впрочем, пути замыкаются действия в обход божественному предопределению, противу послушнической покорности. Эти действия в обход вопрошающие изобретательские действия — внеположны узаконенному христианству. И все-таки в рамках христианства. Одной ручной работы недостаточно. Нужно еще вмешательство природы — силы, стоящей выше человека. Но силу эту нужно еще упросить — втайне от других, от бога и даже... от самого себя. Уговорить, убедить, влюбить в себя. Так сказать, "застраховать от волшебства волшебством", как говорил Томас Манн. А это уже совсем не поступок послушника. Это в некотором роде еретический акт, хотя и оформлен в подчеркнуто традиционных терминах. Заставить надчеловеческую силу полюбить средневекового homo faber'a — это значит превысить человеческие возможности, вступив в соперничество с богом, особенно усердно ему молясь. Вещь уплотняет ученое слово.
Итак, магия есть второй — после мистики — враг рецепта. Правда, магия не отменяет, а лишь преобразует рецептурное предписание. Механизм взаимодействия официальной средневековой и магико-алхимической рецептурности, в результате которого осуществлялись превращения, коим оказались подвержены эти разнородные формы рецептов, представлен мною ранее, лет десять назад, — в книге "Алхимия как феномен средневековой культуры". Но и венок в честь девы Марии того послушника, полсотни раз отбивавшего поклоны, и смягчение целибата Франциска для рядовых меньших братьев — все это тоже выходы за пределы образца. Магия и мистика — memento mori рецепта как формы средневековой учености, желающей быть преподанной в книжном поучающем слове.
Приобщение к авторитету соборности, а вместе с этим приобщением растворение во всеобщем субъекте — боге и только таким образом обретение глубочайшей субъективности есть подлинное чаяние мастера, делающего вещь и продолженного в ней, но желающего также быть продолженным и в ученике: столь же истово и неистребимо. Подлинное же чаяние послушника есть его собственная земная жизнь, им же осуществленная, но с помощью молитвы и внявшего ей бога. Вещь, созданная послушником, — это его праведная жизнь, достойная по смерти райского, блаженного и вечного продолжения. Опять-таки приобщение к собору, но сначала словесным — молитвенным — образом. Учитель-маг — сам себе собор: оратор и оратай; демиург и творец. Богоравный, индивидуально противостоит богу. Он же индивидуально с ним и сопоставлен. Тогда и алхимическое золото, полученное в результате осуществления магико-препаративного рецепта, не есть только воспроизведение природного золота-образца. Оно самоцельно и конкурентоспособно. Даже по отношению к своему создателю. Изделие алхимика в пределе может быть отделено от него самого, как, впрочем, и сам алхимик, одновременно оперирующий вещественным словом и словесно оформленной вещью. Как бы уловленный в тиски приема смысл.
АЛХИМИЯ, исподволь подтачивающая остов официального средневекового мышления, высвечивает скрытую "ученую" природу средневекового рецепта, но и провидит его будущую "научную" судьбу.
Принцип алхимического золота — бескачественный и бесформенный принцип; но и предельно конкретный, вещественный. Золото упрятано в шелуху тварного, несовершенного. Столкнувшись с одухотворенно-телесным средневековьем, алхимический "физико-химический" поиск сущности овеществляет себя в жестком средневековом рецепте, который в виде запретов как бы воссоздает разрушенную телесность. Имя, оторвавшееся от вещи, странно соседствует с вещью. Эссенция адептов причастна божеству. Может быть, даже заменяет его. Но в ходе своей средневековой жизни она становится субъективно-конкретной, совпадая с бесконечным субъектом — уже не бесформенным, а представляющим, напротив, сверхформу, форму форм. Учено-научный кентавр... Как сделать, но и что сделать!
Книжная средневековая ученость избывает самое себя...
Как исчерпал себя средневековый рецепт, данный как ученое слово, и что с ним сталось — это своя история. Зато самое время представить слово как знаковую память, схему-воспоминание вещи-смысла, просто смысла. Ибо эта особенность средневекового мышления, собственно, и обеспечивает демонстративно-поучающий его характер. Делает это мышление ученым не на словах, а в деле, только, так сказать, не в производственном, а в книжном в вербальных делах ученого средневековья. Делает, но и... Как это мучительно-завораживающе бывает в средневековые времена!
УПОДОБЛЕНИЕ ОДНОГО ДРУГОМУ — не только аналогия. Узнавание удваивает мир: мир реальный, мир подобий. Демонстрационная дидактика. Мир средневекового человека двумирен. Реальный мир как раз менее всего реален по сравнению с миром вторым, сконструированным — учебно-показательным. Мир подобий воссоздает действо, включающее того, кто воспринимает наставительный рецептурный текст и должен его воспроизвести. Этот второй символоподобный — план истиннее первого, потому что менее всего связан с действием — занятием мирским, обыденным. Он отождествлен со священнодействием, а потому исполнен высшего смысла. Еще раз: с одной стороны, дело это делает рука, с другой — деяние это творит десница.
Подобие можно толковать и на аллегорический лад. Тогда это лишь картинка, наглядная, учебного свойства, агитация? Едва ли... Потому что символ-аллегория вспыхивает символом-метафорой в живой жизни текста. И тогда это уже самоценный, самодостаточный образ, в котором просвечивает реальный предмет, вспыхнувший метафорой.
Алхимический рецепт — практическое предписание, но и произведение искусства: алхимия — artifex — ремесло-искусство; алхимик — artificium мастер-ремесленник-искусник.
Ряды подобий — не орнаментальный антураж. Это физическая жизнь, нормальный быт средневекового мышления. Не столько равноправная, сколько первая среди равных реальность этого мышления. Наглядно-божественное бытие мысли. И потому, конечно, еще не совсем божественное: потому что наглядное.
Почитаем теперь легенды, притчи, аллегории, представленные в собрании В. Лекки. И поглядим, как складывалась, например, судьба символического льва, живущего, однако, реальной — телесной и духовной — средневековой жизнью.
Все живое от творца, а потому и животные способны восприять божественный дух. Львы приходят и роют могилу Павлу-пустыннику. Лев ест финики из рук святого Феона. Лев игумена Герасима питается только молоком и овощами, служит при монастыре и, наконец, благочестиво умирает на могиле хозяина. Читая "Физиолог" — "Бестиарии", узнаём: свойства животных особым образом отражают отношения человека с богом, дьяволом и природой. Антропоморфные представления правомерны и естественны. Лев заметает хвостом следы, когда его преследуют охотники. Глаза у спящего льва открыты, а новорожденный львенок безжизнен и лишь на третий день пробуждается от рева льва-отца. Верно, эти наблюдения не соответствуют действительности здравого смысла. Но зато соответствуют действительности иной — нравственной, поучительной. Так жить...
Что же думает Физиолог? Первое свойство он соотносит с Иисусом Христом, принявшим человеческий облик, скрываясь от дьявола. Второе свойство аллегория бодрствующего по божеству, но покоящегося по человечеству Христа. И наконец, третье — обозначает бога-отца, воскресившего сына на третий день.
Лев сам по себе мало что значит для средневекового натуралиста. Любопытен трактат "О поучениях и сходствах вещей" доминиканского монаха Иоанна де Санто Джеминиано из Сиены (XV век). Это нечто вроде энциклопедического словаря, по которому учатся. Расположение слов алфавитное, но не по названию предметов, а по названию свойств, обозначающих эти предметы. Если мы хотим почерпнуть из этого свода сведения о льве, например, то смотреть следует на мужество, ибо именно с этой добродетелью соотнесен лев. Слово-акциденция экранирует предмет-субстанцию — смысл. Экранирует, но и высвечивает. Оно же — ученое слово о смысле, указывающее на него... Опять заглянули вперед — в XV век. А заглянув, обнаружили почти директиву вместо учено-учительского мучительно-субъективного дела.
Но слово-знак не столь жестко привязано к объекту. Допускается многозначность толкования в зависимости от обстоятельств. Но еще и с целью скрыть от непосвященных смысл рецепта, сделать его невоспроизводимым.
Знак-подобие полуфункционален, многозначен. Это и аллегория, и метафора, и эвристическое средство. Ведь изобретение знака-подобия — всегда сокрытие (раскрытие) тайны. Практика уподобления — и возвышение земного объекта, и раскрытие его тайны, явленной в знаке-подобии. Реконструкция пары — знак-подобие и то, что уподобляется, — воспроизводит два содержательных плана текста: земной и возвышенный, как бы дублирующий на небесном уровне ряд земных объектов. Этот символоподобный ряд не менее скорее более! — истинен в сознании средневекового человека, чем ряд земной. Такое двойственное видение текста как будто включается в исторический контекст двойственного реально-символического мировосприятия. Но включается ли? А если включается, то каким образом включается?
Статическая взаимозаменяемость — вот что очевидно для "символического" уподобления и его земного прототипа. Мир подобий — не только и не столько изображение, сколько предписание тому, кто взялся за практическое дело. Букварь. Учебник.
Исследуя логику символа, А. Ф. Лосев дает набор содержательных признаков символического уподобления. Прежде всего предметность символического подобия, укорененного в чувственном созерцании действительности.
Учет контекста обязателен, ибо лишь с помощью него можно осмыслить "бессмысленность" знака. Символ есть отражение вещи, ее смысл с указанием на иное, неочевидное. Это иносказание. Символ обобщает, зовет за пределы изображаемого. Но не обобщение, а приобщающее общение — доминанта средневекового мышления. И поэтому символ — еще и преображение. Образ вещи отграничивается в первоначальном всекачественном хаосе. Намечается закон вещи, ее идейно-образное оформление. Символ — и выражение, и знак вещи. Вместе с тем очевидное содержание символа не имеет ничего общего с самой вещью, зато именно поэтому символ в состоянии схватить — и схватывает "внутренне-внешнюю" структуру вещи. Он — бивалентный знак, объективированный, как бы существующий сам по себе, но и персонифицирующий существенный признак и потому приравниваемый к вещи в целом.
Символ — и вся, и не вся вещь. Разночтения на этом пути знаменательны, ибо таким образом пестуется идеализированная вещь, мысль о вещи, включаемая, по Лосеву, в "систему мысли или в процесс мысли". Символ-знак. Но также и новая вещь, родня обозначаемому, тождественная и нетождественная исходной вещи, образующая с нею единое целое, которое — повторим вновь принципиально двоящееся одно.
Перенос смысла с одного на другое. Перенос также и части смысла. Символизация — это полное взаимопроникновение идейной образности вещи и самой вещи. Различие (полное различие) субстратов — тождество (полное тождество) смысла. Такова логическая идеализация символа. Все это может быть отнесено даже к слову как знаку вещи. Но лишь соприкосновение символа вообще с неповторимыми контекстами культур исполняет символ конкретной исторической реальности.
Итак, символ вещи выступает как ее конструктивный принцип, как ее порождающая модель: символ вещи есть ее значение. Он же — и ее обобщение, но не пустое, ибо он требует возвратиться к вещи, а возвратившись, внести в нее смысловую закономерность. При этом эмпирическая конкретность вещи пребывает вне смысловых ее связей с символом. Закономерная упорядоченность вещи воплощается в ее символическом подобии. В то же время символ есть "внутренне-внешнее" выражение вещи, находящееся в согласии с общим принципом ее конструирования. Символ — структура вещи, содержащая возможность многообразия единичных проявлений. Он — живой знак вещи, но и ее отвлеченная идейная образность; но такой знак, который никак не связан с непосредственным единичным содержанием, зато указывающий на самобытность вещи. Опять — выход в мир самоценных вещей, в удвоениях-подобиях не нуждающихся. Символ вещи есть взаимопронизанность означаемой вещи и означающего ее образа. Он — общий предел из бесконечного многообразия единичностей вещи.
Многие из названных здесь общих характеристик символа противоречат друг другу, уничтожаются одна другой. Но фокус в том и состоит, что эти атрибуты символа в живом символе всегда существуют — сразу и вместе.
Но символ как знак, как подобие оказывается размытым в многомыслии интерпретаций, противоречащих одна другой.
Логический разбор символа, продемонстрированный только что, был действительно его разбором на винтики и гайки. И символа уже нет, ибо символ — прежде всего жесткая определенность, фиксирующая и вещь, и ее отражение. А отражение вещи и есть символ этой вещи.
Кажется, отмеченный феномен можно назвать символизмом средневекового мышления. В самом деле, представление о символизме средневекового мышления общее место в историографии культуры европейских средних веков. Штамп, не задевающий сознания. Стереотип, объясняющий прошлое наложением на него мерок Нового времени.
Э. Б. Кондильяк (XVIII век) в "Трактате о системах, в которых вскрываются их недостатки и достоинства", в главе V ("Третий пример. О происхождении и развитии искусства гадания") исходит из предпосылки о символическом типе средневекового мышления. Символизм положен в основание тайных наук. Толкование снов — это рассекречивание сновидческих слов, жизненных перипетий. Знаки зодиака и планет — символы человеческих судеб. Ряды меж предельно небесным и предельно земным: дни, ночи, часы, страны, травы, деревья, минералы... Стремление к неукоснительному порядку срывается в беспорядок, путаницу, когда одна и та же планета может знаменовать и счастье, и несчастье сразу. Плюрализм возможностей, на протяжении веков спасающий астрологию (и хиромантию — ее заземленный вариант). Заклинание небес или отдельных небожителей — основание средневековой магии.
Объяснение у Кондильяка биофизиологическое, и потому символизм средневековья, как он понят XVIII столетием, рушится под напором точного естествознания. "Если бы можно было проследить за всеми людьми, которые сочинили книги для обоснования этих нелепых учений, то можно было бы заметить, что все они исходят из одного и того же пункта и удаляются от него каждый в зависимости от капризов своего воображения. Можно было бы даже заметить, что они удаляются от него настолько далеко и по столь странным путям, что было бы очень трудно узнать, что послужило первым поводом для их заблуждений. Но сказанного нами довольно, чтобы показать всю естественность того, что народы усвоили эти предрассудки, и показать, однако, в то же время, как нелепо было верить в них", — заключает французский просветитель. Здесь вот что важно: символические уподобления в оккультных сферах средневековья распространены на средневековье в целом и поставлены в зависимость от коллективного невежества эпохи, воплотившегося в магической технике.
Рубеж XIX и XX веков знаменателен преодолением надменного отношения к средневековой культуре у просвещенцев XVIII столетия. Однако и здесь символ — шора, застящая взор исследователя. О. А. Добиаш-Рождественская: "Готический собор полнотою своих символов говорил всем... о таинстве неба и чудесах земли". Г. Фосильон видит в средневековье "грандиозность и благородство концепции мира как общественной системы, символы как собор идей, как богатейшее и полифоническое выражение вечной гармонии". Не стану комментировать эти красивые афоризмы. Они были бы верны или почти верны, не будь в них слова символ, употребленного в значении подобия и потому существенно меняющего дело.
Настаивают на символизме средневековья и новейшие исследователи. С. С. Аверинцев, например, считает, что дух явлен в искусстве средних веков в виде символа, представляющего модус явленности духовного мира в посюстороннем. При этом верно подчеркивается полисемантичность символа в отличие от однозначности аллегории. О символической природе средневековой культуры говорит и А. Ф. Лосев. А. П. Каждан в духе символизма интерпретирует икону (фундаментальный знак-знамение христианской культуры) и литургическое действо. Икона в культуре Византии, согласно А. П. Каждану, — не идол, но подобие, символ. Икона символизирует связь земного (доска, краски и прочее) и неземного, (изображение). Евхаристия (воспроизведение рождения и смерти Иисуса Христа) — не напоминание мифологемы, а подобие и символ, то есть новое воспроизведение события. Научение праведным делам, данным в Писании. Священное учительство. Реальные предметы обнаруживают сверхъестественный смысл. Просфора — Богоматерь, ее кусочек — агнец-младенец, крестообразный разрез — крестная смерть Иисуса Христа. И наконец, самое главное — это таинство причащения: вино и хлеб пресуществляются в кровь и тело господни. И каждый присутствующий при литургии — соучастник перехода от грешного мира к божественным небесам, свидетель чуда, снимающего дуализм небесного и земного. И только М. М. Бахтин в книге о Рабле, кажется, ни разу не употребил применительно к средневековью термина символ, этого романтизированного ярлыка Нового времени. Отношение земного и небесного, человека и бога, по Бахтину, иное. Это менее всего отношение подобия. Внутреннее томление, сокровенный акт душевного вознесения, становления в унижении и нищете духа и только потому приобщение к всевышнему, обретение небесного в земном. Знание об этом земном, обретенное в Слове. Воплощение бога в сыне не есть просто заземление-уподобление. Нет! Это скорее напряженное преобразование с акцентом на второй член афоризма: символ есть то же, да не то же. Акцент на не то же. Не то же, чтобы стать тем же. Разве можно кровавые стигматы Франциска из Ассизи назвать надмирным символом крестных мук Иисуса Христа? От символа веет ледяным холодом бесснежной космической зимы.
Да и само понятие человекобога или богочеловека, понятие, выступающее срединным членом меж тварью (человеком) и богом, исключает символическую интерпретацию подобия и уподобляемого, где срединное звено с самого начала исключено. Символические пары разрушают всеобщую связь времен и пространств, вносят разлад во вселенскую безупречную гармонию. Плодят мозаичную множественность. Христианское средневековье принципиально внесимволично, хотя и дает повод к символическим, на поверхности лежащим, интерпретациям. Если пресуществление — истовое томление, индивидуальное (в контексте коллективного) переживание, литургическое действо, то символотворчество это, в частичном смысле, метафоротворчество, воспроизводство аллегорий, литературные реминисценции. Литургия — литература. Такова позиция антисимвола-пресуществления как наперед заданного чуда и символа-метафоры (образа) как изобретения. Именно поэтому литургия учит, литература — едва ли...
Анализ квазисимволических форм средневекового сознания приводит некоторых исследователей к фактическому отказу от исходной установки на символизм.
Л. П. Карсавин разделяет собственно символизм и "священное действо" пусть зыбкой, но гранью, наделяя символ функцией знака, хотя и знака-знамения. Тогда символ предстает не только средоточием вневременной вечности, но и конкретным воплощением прошлого, настоящего и будущего. Схождение времен в одной точке. Свершение времен во всецелой полноте настоящего — вполне самодостаточного и в уподоблении-удвоении не нуждающегося. Вместе с тем застывшие квазисимволические формы в полнокровии человеческого существования оживают и дышат, являя простые житейские переживания вины и отчаяния, обновления и надежды под видом сакральной благодати, ведущей к примирению, оправданию и радости.
Запредельный абсолют, к коему влечется средневековая мысль, вот-вот уловится в сети-квадратики, сотканные из многозначных квазисимволических уподоблений, каждое из которых — еще одна наглядно-учительская переформулировка смысла, того самого, на который идет охота. Выйти из квадратика-неба, части неба, в небо в целом. Войти всецелому небу в отмеренный квадрат-подобие. Выйти и остаться. Войти, но и остаться вовне. Явить истину — единственную и окончательную. Познать истину, научиться истине. Урок, не имеющий конца. Может быть, и начала, потому что полисемия символической фигуры изначально неисчерпаема. Да и количество возможных символов тоже непостижимо. Разлад, выводящий символизм за пределы средневековья, правда, не так далеко, чтобы вовсе исключить возможность символотворческой игры в средневековой культуре.
Квазисимволизм — язык этой учености, готовый кончить "полной немотой" в неизреченности главного Слова. Первослова. И потому сама эта игра тоже священна. Священна и средневековая ученость. Изучение взаимодействия символа, обитающего на алхимической периферии средневековья, с пресуществленческими метаморфозами средневековья могло бы подкрепить этот тезис. Священная, таинственная игра. Настолько серьезная, что почти уже и не игра. Если стигматы Франциска — жизнь, а не знак этой жизни, то помазание елеем груди — это прежде всего магическое действие, ибо знак креста должен закрыть доступ дьяволу. Дать знание об умении закрыть этот доступ. Но разве этого достаточно для обладания истиной?.. Символ как культовый момент.
Символически обозначить вещь — это приблизиться к раскрытию истины. Символотворчество — процедура эвристическая, исследовательская, но лишь тогда, когда истина прямо не дана. В литургии же все ясно с самого начала. Обретение истины — от бога. Вещь обозначается (signifпcatur), и в ходе такого вот многократного обозначительства бездонная глубина таинственного становится песчаной отмелью научаемого. А подлинно истинное вновь отодвинуто.
Средневековое комментаторство — дело принципиально ученое, учительское и нацелено в конечном счете на истину. Иоахим Флорский, замечает Л. П. Карсавин, только и делал, что переворачивал и перетолковывал священные тексты, а результат — истина. Сам же метод этого переворачивания символический метод — привнесен из оккультных астролого-алхимических, магических задворок (Nota bene: средневековых астролого-алхимических, магических задворок!). Символическая игра-комментирование — гарант истинности прочтения текста, ибо игра эта священна (стала священной), поскольку приложена к священному тексту! Указание на смысл.
Мир необходим и неизменен. Течение мира непреложно. Чудо — существенный феномен этого мира. Но ни непреложность мира, ни чудо из символизма не вытекают; хотя и предположены им, если только понять символ не как знак-подобие, а как наглядную явленность смыслового священства. Целокупность многообразия.
Вместе с тем децентрализация, беспорядочность магико-алхимического символотворческого космоса оборачиваются статичностью законченных в самих себе фрагментов-символов, составляющих этот вот неупорядоченный изобретенный космос магов, астрологов, алхимиков. Однако если магико-алхимический космос исчерпывал все, то космос магов-астрологов — все-таки под богом. Астрологический миропорядок с его символической парой констелляция человеческая судьба ограничивает христианскую свободу воли. Претензии астрологии на некоторую самостоятельность и есть следствие этого ограничения.
Символическое мышление — в некотором роде демонически богоборческое мышление. Бог выше законов природы, но действует через законы природы. Вот почему астрология демонична не вполне. Ее самостоятельность простирается до известных, богом предуготованных, пределов. Алхимия решительней. Символотворчество как эвристика предполагает исследование. Феномен средневековых уподоблений — научение слову, словесной вышколенности во имя...
Рафинированный магико-алхимический символизм, вторгаясь в несимволическую жизнь средневековья, огрубляет, приземляя: низводит ее до притчи (символическая экзегеза, быт миноритов времен самого Франциска, грубоватые притчи Эгидия). И тогда символические иносказания усматриваются без труда.
Символизм средневековья — сублимация этой культуры; пена, скрывающая контрастную глубину средневековых пресуществлений. Криво-зеркальное изображение, принятое всерьез, но ставшее и впрямь почти серьезной вещью. Символ, настаивая на подлинном бытии вещи, оборачивается ее небытием, ибо телесный символ как бы заменяет, искажая-уничтожая, истинную духовность, выступая лишь средством медитаций.
По символам-уподоблениям можно изучать мироздание, как по кубикам и блокам детского конструктора можно изучать строение дома. Но мироздание по символам и дом по кубикам — игрушечное мироздание и игрушечный дом. Подлинный фрагмент мира самоценен и поэтому божествен сам по себе. Как его распознать-выучить? В контексте подобий, но и в собственном свете. Справится ли с этим учитель? Посмотрим... Двойное видение — вверх (цепь уподоблений), но и вглубь — фундаментальный конфликт книжно-учительской мысли средневековья с самой собой.
Иконоборческая ересь сумела-таки распознать в иконе символ как знак огрубления бога. Антиидолопоклонство есть антисимволотворческое движение, нашедшее себя в гипертрофированном иконоборчестве, укорененном в ветхозаветной традиции (в увещательном слове царя Соломона).
Многие исследователи любят искать присущий средневековью символотворческий импульс в учении об иерархии четырех смыслов, сообщенном в Дантовом "Пире":
Littera gesta docet; quid credes allegoria;
Moralis, quid agas; quo tendas, anagogia.
Буквальный смысл учит о произошедшем;
О том, во что ты веруешь, учит аллегория;
Мораль наставляет, как следует поступать;
Твои стремления открывает анагогия.
Но до символа еще далеко; намечается лишь последовательное иерархически организованное обожествление текста в ходе его чтения, узнавания, понимания. Специфически средневековая учено-просветляющая метода. [Александриец Ориген (III век) различал три смысловых уровня текста: телесный (буквальный, историко-грамматический), душевный, моральный и духовный (аллегорический).]
Слово подвижнее символа. Обозначая сотворенную вещь, оно в средневековом сознании ею не является, не является и ее знаком: слово томится по плоти, плоть по слову, то есть по богу. Августин: "Слово стало плотью, но не обратилось в плоть, возвысило ее... " ("О Троице", XV, 11). Слух стал зрением. И наоборот. Смысл и суть средневековой книжной учености. Чаемое воплощение Слова (еще раз, если получится, если сумеется — если даст бог).
Подобие, то есть символ, презренно, ибо оно — достояние лишь телесного (не духовного) зрения: "Телесное зрение принимает подобие за сами тела" (Августин). Символа нет, а если и есть, то он — пустое, ибо свидетельствует о бедной, не возвышенной копии. Вместе с тем нет иного способа удостоверить себя в невидимом как через видимое, восходящее по цепи видимого же к максимально невидимому абсолюту. И тогда — вновь символ, символические ряды, иерархическая лестница духовного зрения; но лестница символов-знаков-знамений. Та же трудность... Но в оккультном практическом — символотворчестве бог как вершина пирамиды отсечен. Это сфера действования алхимика-мага. Маг, настаивая на полной подлинности знака, оборачивает дело таким образом, что символ и в самом деле мнит себя всецелым смыслом, втайне потешаясь над ним, а воспринимающего водя за нос и обводя вокруг пальца. Значит, видимое не свидетельствует невидимое, а лишь представительствует его. И, конечно же, не во всей его полноте и окончательности. Лишь видимое свидетельствует самое себя. Всем своим опытом божественного творения, соотнесенным с опытом мастера. Как этот опыт передать? Посредством чего?
Но символотворец считает, что только за символом закреплена функция упорядочения беспорядочного: символ — порядок, внесенный в мир, поскольку, согласно Лактанцию (III-IV век), "мир есть изделие". А мир нуждается в порядке по определению. Но "весь порядок от бога", — учит апостол Павел. Именно учит. Только с помощью символа алхимик рассчитывает божественным образом выпрямить кривой мир, надеясь выявить-высветить божественный порядок и небесную гармонию и считая, что символ говорит об изображаемом больше, нежели само изображаемое.
Не отличия, а скорее близкие сходства создают символотворческие возможности. Алхимик-маг эти отличия близких и сходных вещей смешивает, уподобляет, отождествляет. Лишь искушенный схоласт начеку; а шут-еретик, напротив, не прочь спутать, смешать, уподобить. Степени сходств — степени различий. Реминисценции неоплатонической идеи о деградации божества по мере возрастания земности вещи. Верх — низ, или концентрические круги; общий центр (бог) — вершина пирамиды. Синонимичны все вещи мира, все они имеют значение. Раскрытие этих значений находится в прямой зависимости от умения читать текст, едва ли не главного дела средневековой учености. Но значения эти изоморфны. Все подлежит дешифровке. Причем текст может быть дешифрован на разных уровнях. Синонимия уровней порождает символические пары. Однако различие в степени божественности вещи мешает поверхностному среднеарифметическому подобию. Путь к подобию через одоление, душевное напряжение, духовное перевоплощение — преображение. В этом-то все дело. Вновь: самоценность вещей мира, божественных самих по себе — без уподоблений. Внемагическое средневековье пластичней, тоньше, но и мучительней, отличает неотличимое. Магия не отличает. Она уподобляет, синонимизирует, символизирует не только неотличимое, но даже и вовсе несходное. Причем делает это наспех, вразброс — грубо и зазывно, балаганно и самодеятельно. Вещь и ее символический образ в алхимии, например, противостоят как предмет и его зеркальное (пусть в кривом зеркале) отражение. Противостоят, не взаимодействуя, глядя в глаза друг другу, узнавая себя друг в друге и... не узнавая. Абсолютное сходство до... абсолютного же различия. Жесткая разведенность. Ускользающая от глаз слиянность почти одинакового. А сейчас — о противоречивости средневекового мышления, логически обосновывающей также и средневековую книжную ученость.
СМЫСЛ ИЗБЫВАЕТ СЕБЯ в слове о нем. Смысл запределен, но плотен; а слово эфемерно, хотя и исполнено божественной бытийственности. Смысла же вне слова как бы и нет.
Понятно: столь универсальная характеристика средневекового мышления бытие ценой небытия (точнее: идея небытия как возможность и основание бытия) — выявляется на материале частного текста с трудом, а выявляясь, выглядит натянутой, искусственно увиденной. Нужен столь же универсальный общекультурный — контекст, сколь универсальна и всеобъемлюща эта особенность средневековой противоречивости. Этот контекст — вся средневековая интеллектуальная ученая жизнь, представленная в текстах — философских, художественных, хроникальных...
Здесь я отсылаю читателя к работам В. С. Библера, выдвинувшего и развивающего принцип антитетичности средневекового мышления. Принцип, долженствующий схватить диалектику этого мышления, его глубинную противоречивость. При этом антитезами в предельной разведенности выступают оппозиции мощь — немощь, бытие — небытие, многообразно переформулируемые при соприкосновении с различными содержательными пластами многослойной европейской средневековой культуры. Движение в этой оппозиции возможно лишь в том случае, если субъект, впадая в ничтожество и нищету, обретает всемогущество, живя и действуя во имя. Но бог мыслится как идея субъекта. Поэтому, полагая беспредельное, он сам не является беспредельным. На этом пути совершается коллективное соборное дело индивидуального приобщения причащения — к всеобщему субъекту, самораскрытие в человеке личностных его потенций. Даже сам бог в этой системе рассуждений живет таким вот антитетическим образом. Средневековый схоласт правомочен спросить: "Может ли бог сотворить такой камень, который сам не может поднять?" Сама возможность, как остроумно отмечает Библер, божеской немощи только и делает его человеком (то бишь богом) — всесильным и всемогущим — христианского средневековья. Быть противопоставлено не быть, бытие — небытию, но не по принципу антонимической пары — иначе. Вытеснение вещественной телесности, то есть как будто вытеснение бытия вещи и погружение ее в небытие, оборачивается не небытием, аннигилирующим вещь, а как раз максимальным бытием именно в силу причастности к богу. Он-то и мыслится как всецело существующий, как наиконкретнейшая личность. Все остальные — ученики, готовящиеся стать учеными, обученными божественному слову о вещи, о всех вещах мира. Возможно и обратное движение антитетической мысли: от не быть к быть. Разумеется, это лишь схема, обедненная столь кратким ее пересказом. Но важно обратить внимание на самое суть дела. Ученое всезнание о словах — ученое незнание о вещах и их смыслах, в это знание не вместимых вопреки ученым чаяниям учителей и учеников, книгочеев и толкователей, наставников и комментаторов.
ОСОБЕННОСТИ МЫШЛЕНИЯ средневекового человека обеспечивают манипулирование со словами как с вещами, а не с самими вещами, но во имя и ради постижения сокровенного смысла, призванного явиться в книжном слове, но слове, замешанном на личном опыте Мастера-учителя. Этим смыслом может быть и запредельный смысл природного, естественного, как мы бы сказали сейчас, объекта. Но данный раз и навсегда. Божий мир... При этом исходным предстает космология Ветхого завета, являющегося первой записью творческого слова бога, сотворившего мир. Именно это слово становится предметом многоразличных толкований. Умение же толковать это слово — определяющий признак средневековой книжной учености, оказавшейся, как и должно, один на один с текстом. Все это известно и почти очевидно. Но показать это нужно.
Мир, данный в тексте Писания, представлен как запись творческого Первослова. Буквальное толкование текста — это предметный указатель священной книги. Последующие способы толкования — способы формирования все более высоких уровней, если можно так выразиться, ноосфер-словосфер средневековья: духовное, аллегорическое (в контекстах Ветхого и Нового заветов в отдельности), нравственное, аналогическое — может быть, анагогическое, толкования. Примечательно то, что инструментом толкования выступает слово еще более значимого (для христианской средневековой культуры, конечно) текста — слово Нового завета. В результате явления мира предстают как цепь подобий, восходящих к высшему — исходному — прототипу; но также светятся и собственным светом, свидетельствующим о Свете божественном. Слово толкующее, пройдя искус комментирующих преобразований, в конце собственного пути, ученой своей жизни оказывается избытым, сознательно и преднамеренно волею книжника — схоласта и школяра — слитым с божественным Первословом. Откуда изошло, туда и вернулось. Слова толкований по ходу дела уплотняются, становясь реалистическими сущностями социального мировыявления и нравственно-этического, и потому, конечно, тоже глубоко социального, самовыявления. Природные объекты шестидневной рабочей недели бога возвысились до хорошо откомментированных объектов словесных — тоже, конечно, предметных, но по-другому.
Средневековая культура — культура текста. Погружение в потемки текста оказывается погружением только до середины, ибо дальнейшее погружение — путь к его поверхности. Суть дела оборачивается сутью слова, самим словом первой и последней инстанцией средневековой культуры. Культуры текста. Ученость текста. Комментаторская культура — комментаторская ученость. Книжная культура — книжная ученость... Ученый комментатор, произносящий слово о слове, обращенное к слову. А мир — за этим словом, хотя и должен в ученом слове и предстать. Должен. Но сможет ли?..
Слово о слове, о смысле мира отделило средневекового ученого человека от самого смысла этого мира, а призвано было для прямо противоположного: сказать в слове смысл этого мира; научить сказать.
Но мир есть. Вот он тут. Рядом. Совсем близко. Вокруг. Внутри и везде. Подходы к нему пока перекрыты. В принципе, но не в будничной действительности конкретных к нему прикосновений.
Лазейки к миру физических объектов были, есть и будут. Непроницаемая субстанция слова оказывается все же осмотически покладистой, прозрачной для нормального средневекового глаза. Возможности выйти к вещному миру и рассмотреть его запечатлены в средневековых текстах, всегда тем не менее замешанных на чуде. Почему?
"Необычайное и чудодейственное" и есть момент, разжигающий неистребимое любопытство к природе, пусть даже и заведомо санкционированной в своей раз и навсегда данности в качестве иллюстрации божиего закона, постигаемого во всяком случае не исследовательским образом. Но воспринять чудо может лишь тот, кто личной своей жизнью, сам волевым образом приготовил себя для восприятия чуда. Просто так, как снег на голову, чудо не снизойдет — на первую попавшуюся голову не свалится.
Признание за природой ее "собственной консистенции" (Гильом из Конша, Аделард Батский) — скорее тупиковые развилки, чем прямой путь. Но иметь все это в виду следует. Душа природного мира — до поры выражает волю божью, а не полнится собственной естественной силой.
И все-таки вот он — мир вещей, яркий, многоцветный, звучащий. Радуйтесь ему и живите!
Гуго Сен-Викторский говорит: "Рассмотрение вещей не наносит вреда благочестию. Эти вещи подобны жилам, по которым незримая красота притекает к нам, обнаруживая себя".
Но сами эти вещи — каждая! — есть красота зримая. Рассматривайте и любуйтесь!
Но мир вещей легко и свободно перетекает в мир сакральных значимостей. И наоборот. И все-таки этот мир — перед глазами. А значимости этого мира на слуху.
Что видят глаза, рассматривающие, скажем, обряд посвящения в рыцари?
На посвящаемом белая рубаха, полотняная или шелковая: это знак чистоты. Алое сюрко — кровь во имя церкви. Коричневый шосс и белый пояс "незапятнанность чресел". Навершие меча выполнено в форме креста. Клинок о двух лезвиях — стойкость и верность, столь необходимые для слабого и бедного...
Вещно-колористическое наставление, предметный урок верности и чести. Вещный ряд и ряд значимостей сведены для глаза; разведены для ума (слово на слуху). Непроницаемый, но прозрачный экран. Слово о вещи и сама вещь в ее священной осмысленности. Но вещь сработана как вещь, а осмыслена в слове, знаке, "понятии-категории", образующих, формирующих мир внеприродных сакральных значимостей.
Здесь самое время послушать священный текст, к которому давно подбирается мысль.
"В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог.
2. Оно было в начале у Бога.
3. Все чрез Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть.
4. В Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков;
5. И свет во тьме светит, и тьма не объяла его.
6. Был человек, посланный от Бога; имя ему Иоанн.
7. Он пришел для свидетельства, чтобы свидетельствовать о свете, дабы все уверовали чрез него.
8. Он не был свет, но был послан, чтобы свидетельствовать о Свете.
9. Был Свет истинный, Который просвещает всякого человека, приходящего в мир.
10. В мире был, и мир чрез Него начал быть, и мир Его не познал.
11. Пришел к своим, и свои Его не приняли.
12. А тем, которые приняли Его, верующим во имя Его, дал власть быть чадами Божиими.
13. Которые не от крови, ни от хотения плоти, ни от хотения мужа, но от Бога родились.
14. И Слово стало плотию и обитало с нами, полное благодати и истины; и мы видели славу Его, славу как единородного от Отца.
15. Иоанн свидетельствует о Нем и, восклицая, говорит: "Сей был Тот, о Котором я сказал, что Идущий за мною стал впереди меня, потому что был прежде меня.
16. И от полноты Его все мы приняли и благодать на благодать;
17. Ибо закон дан чрез Моисея, благодать же и истина произойти чрез Иисуса Христа.
18. Бога не видел никто никогда; единородный сын, сущий в недре Отчем, Он явил... " (Ио., I).
Бог изрек Слово, но Слово и есть бог. Оно, слово, чревато всем жизнью, а жизнь — свет человеческий. Иоанн послан свидетельствовать о Свете, то есть сказать в слове свет. Иначе говоря, сделать свет таким, чтобы не столько услышать его, сколько увидеть. Слово-свет Единородный от отца, свидетель-посредник, дал власть верующим быть божиими чадами. И тогда Слово — Свет, будучи увиденным, стало плотью, но плотью, полной благодати и истины, то есть плотью просветленной.
Оно, это слово, и есть тот сокровенный, за пределами лежащий смысл, вовне пребывающий, и может быть определен, сказан лишь апофатически, светясь во тьме и не объемлясь тьмою. Но это только один вид слова. Так сказать, вид сверху.
Между тем этот же Иоаннов текст дает не меньшие основания отнестись к этому же слову катафатически — наделить его положительными характеристиками: в Слове была жизнь, и жизнь была свет человеков. Так это слово представимо в мире людей. Точнее: представлено, хотя и не явлено, не просветлено.
Но не свет вообще, не слово вообще, а свет-слово в предельно личном, индивидуальном своем воплощении: в виде Иоанна-человека, пришедшего свидетельствовать о свете, "дабы все уверовали чрез него". Но сам Иоанн не есть свет, а лишь свидетельствует о нем.
А кто уверовал, тот и сподобился свету, стал чадом божиим, просветлил свою человеческую плоть. Так "слово стало плотию... " Но плотию совершенно особой — Иисусом Христом, божиим сыном, но и сыном человеческим.
Здесь-то должно начаться обретение каждым в себе Смысла — собственной жизнью, индивидуальным подвижничеством, личной жертвою всего себя во имя... всеобщезначимого смысла, но также и глубинно-индивидуального, ибо постигнуть его можно каждый раз лично, и никогда — всем миром.
Путь снизу: действовать по закону, данному через Моисея, а жить, мучаясь-радуясь, — по благодати и истине, произошедших через Иисуса Христа. Он, Иисус, — и позади, и впереди Иоанна, свидетельствующего о свете: эмблема достижимости-недостижимости, земности-небесности Слова-света, коего не видел "никто никогда", а воплощенного видел.
Текст Иоанна настолько многосмыслен, настолько поливалентно прочитываем, что может быть прочитан так, чтобы помочь и нашему делу наметить абрис Учителя (ученого человека?) книжного средневековья, которое только то и делало, что читало на разные лады и с разными целями священное Писание, а в нем, может быть, пристальнее всего именно это место. Ведь цель — наизначительнейшая: человекоформирующая, судьбоносная. — Причаститься к Слову, уверовав, но и законосообразно — разумом-рассудком, но и праведной — по благодати — жизнью. И тогда, может быть, истина явится, дастся, низойдет...
Но слово это зовет к действию. Или — точнее: священное слово есть указание к действию ради, конечно же, этого слова-смысла. Человек должен уверовать, но и выучиться — суметь поверить. Не выявить не известную дотоле сущность, а узреть истину не без помощи особого рода научения.
Выучиться верить? Возможен ли такой ученик? А такой учитель?..
А ТЕПЕРЬ ПОПРОБУЕМ, отправляясь от того же текста, наметить контуры образа Учителя, посланного наставить своих соплеменников Слову божиему, просветить их этим Словом, обожить малых сих.
Прежде всего: чем числит себя Учитель, как понимает свое назначение, кем осознает себя, сколь самобытно его Я в передаче творческого — и, стало быть, новаторского, формотворящего — Первослова; новаторского хотя бы уже потому, что первого?
"Я ничего не могу творить Сам от себя. Как слышу, так и сужу, и суд Мой праведен, ибо не ищу Моей воли, но воли пославшего меня Отца" (5, 30).
"Если Я свидетельствую Сам о Себе, то свидетельство Мое не есть истинно... " (5, 31).
"... Я сошел с небес не для того, чтобы творить волю Мою, но волю пославшего Меня Отца" (6, 38).
"... Я пришел не Сам от Себя... " (7, 28).
"... Что Я слышал от Него, то и говорю миру" (8, 26).
"... Ничего не делаю от Себя, но как научил Меня Отец Мой, так и говорю... " (8, 28).
Обратите внимание: в этой схеме делаю и говорю не столько соотнесены, сколько приравнены. Слово полнится делом. Дело оглашается. Просматривается. Возможность воплощения Слова.
"... Я всегда делаю то, что Ему угодно" (8, 29).
Слово уплотняется от вслушивания в него — всматривания в носителя-передатчика этого слова. Носитель слова лицезрим; значит, и слово исподволь готовится к тому, чтобы и его лицезреть: "... Видевший Меня, видел и Отца... " (14, 9).
И далее:
"Разве ты не веришь, что я в Отце и Отец во мне? Слова, которые говорю Я вам, говорю не от Себя; Отец, пребывающий во Мне, Он творит дела" (14, 10). Вновь: слова-дела...
Настойчиво повторяемый — почти по всему тексту Евангелия — рефрен: я лишь передатчик, даже не переводчик; безвольный, не творческий транслятор божиего слова, отцовского слова. Но... слова, чреватого делом и представленного все-таки мною; а во мне — Он... Учительство, если судить только по этому ряду, сведено к сообщению раз и навсегда данного, не моего, но авторского слова (автор — тот, кто послал Учителя представительствовать и свидетельствовать). Нисходящая иерархия Слова божия слушателям. Восходящая иерархия, приближающая слушателей через максимально не самостоятельного, без-вольного посредника к тому, кто первый это Слово обронил, будучи сам этим Словом. Обронил самого себя в этот мир... Сыном-посредником явился, лишь повторяющим, повторяющим и повторяющим Слово первосказанное. Такое учительство предельно пассивно, изначально не изобретательно, и, казалось бы, лишь повторяй, а результат придет сам собою. Но — не приходит...
В чем дело?
Не просто сказать сокровенное Слово в его всеобще обобщенном звуке, но сообщить его — в общительном собеседовании, и потому научить ему. Учительство Иисуса Христа явно провозглашается и евангелистом, и тем, кто передает Слово: "... Вошел Иисус в храм и учил" (7, 14). Но знанию ли учит Учитель? — "... И дивились Иудеи, говоря: как Он знает Писания, не учившись?" (7, 15). "Иисус, отвечая им, сказал: Мое учение — не Мое, но пославшего Меня... " (7, 16). Оказывается, можно знать, не учась. Ведь Учитель так и не ответил на вопрос. Разве что вновь — в который раз отослал к первоисточнику, подтвердив свою роль ретранслятора. Правда, с одним существенным отличием: "Мое учение — не Мое... " Стало быть, и Мое тоже — ставшее Моим. Но как ставшее — посредством знания или иным, не познающим образом? Выходит, знанию не научить? Или: только ему и можно научить?.. И в самом деле: "...Не дал ли вам Моисей закона? и никто из вас не поступает по закону", — упрекает своих слушателей Иисус. Как видим, еще одна ссылка на Моисея (вспомните стих 18 Пролога — глава 1). Казалось бы, чего проще выучить закон и следовать ему? — Но... не научает. Знание не научает, хотя может быть заученным.
Учитель здесь, как мы в этом сполна убедились, осознает себя скромнейшим из скромных; безвидной тенью того, кем послан; бликом Света; сообщителем заведомо не своего.
Но слушающие слышат, несмотря на все заверения Иисуса, экстравагантные, как сказали бы недавно, диссидентские речи. Иудейские идеологи доносят: "...Никогда человек не говорил так, как Этот Человек" (7, 46). Еще бы! Не только, так сказать, "новое мышление", замешанное на, казалось бы, нарочитой, заведомо замышляемой невнятице, но и то, что иначе как безосновательной гордыней не назовешь: "Он сказал им: вы от нижних, Я от вышних; вы от мира сего, Я не от сего мира... " (8, 23).
Два образа научающего Слова: самоуничижительный и гордынно-наставляющий (по мнению тех, кому это Слово обращено). Ситуация совсем уж малоподходящая для, так сказать, нормального учебного процесса.
А пришел как свой к своим, но с такими вот речами, и при этом сказал, что не его они вовсе, эти речи, а того, кто послал... И результат воспоследовал незамедлительно: "Пришел к своим, и свои его не приняли" (1, 11). Более того: "Искали его убить".
Что же делать дальше? Продолжать или же уйти? А если продолжать, то не прибегнуть ли к иной, не познавательной, а действительно иной педагогике?
Транслятор становится демонстратором (не последовательно, а по ходу дела, конечно). Учитель творит чудеса: обращение воды в вино, возвращение зрения слепому, воскрешение Лазаря, насыщение множества народу всего лишь пятью хлебами... Чудеса, как и надлежит чудесам, производят впечатление; но куда убедительней — земные, практического свойства, воплощения, укрепляющие очевидцев, так сказать, физиологически: "...Вы ищете Меня не потому, что видели чудеса, но потому, что ели хлеб и насытились..." (6, 26). Одного видения мало — потребно физическое чувствование. Слово продолжилось в деянии доносящего это Слово. В личном деянии, о котором пославший внятно и не помышлял.
Умыв своим начинающим ученикам ноги, Иисус сказал: "...я дал вам пример, чтоб и вы делали то же, что я сказал вам" (13, 15). В ход пошли примеры, совсем не чудесные поступки-дела, воплощающие отзвуки божественного Слова. Его овеществленное, видимое эхо. Наглядная, если можно так выразиться, агитация. Но агитация деянием, действием, поступком. Жестом: не божественным — человеческим... Если даже Слову научить нельзя, то личному действию, в котором это слово призвано продлиться, нельзя тем более. Но Слово — сверху, а действие — вдоль, в одной горизонтали, от Учителя к ученикам. При этом действие самоценно, лично, индивидуально; но божественно про-свещено, потому что — от божиего сына; а лично — потому что от человека. Богочеловечество — это чудо из чудес — тщится сопрячь, co-единить и то, и другое; воплотить в учительской акции словопередачи.
Учеников прибавляется...
В который раз повторив ученикам своим: "Я исшел от Отца и пришел в мир, и опять оставляю мир и иду к Отцу" (16, 28), Учитель услышал наконец столь жданный ответ: "...вот теперь Ты прямо говоришь и притчи не говоришь никакой" (16, 29).
"Теперь верим, что ты знаешь все и не имеешь нужды, чтобы кто спрашивал Тебя, посему веруем, что ты от Бога исшел" (16, 30).
На все это Иисус ответил им: "...Теперь веруете?" (16, 31). Риторическим, но вопросом.
В этом диалоге вновь всплывает тема знания — теперь уже взаимного знания. Но — странное дело! — основанного на... вере, прошедшей испытание личными поступками, житейскими примерами и, как водится, чудесами.
Теперь уже можно начинать урок содержательный, сообщив смысл передаваемого Слова. Но прежде: "... если пребудете в слове Моем, то вы истинно мои ученики" (8, 31). Обратите внимание: "Моем слове". Может быть, впервые так внятно и определенно. Какое же оно, это слово? — "Заповедь новую даю вам, да любите друг друга; как Я возлюбил вас, так и вы да любите друг друга" (13, 34).
"По тому узнают все, что вы Мои ученики, если будете иметь любовь между собою" (13, 35).
Обратите и здесь внимание вот на что: "Заповедь новую даю вам..." "Слово Мое", "заповедь новая". Иная — вовсе не смиренная и боголюбивая позиция. Но... человеколюбивая. Любовь — "единственная новость, которая всегда нова" (если чуть-чуть перефразировать Бориса Пастернака). Она, эта новость, именно в силу своей потрясающей новизны на две тысячи лет как раз и станет по глубочайшей своей сути истинно традиционной, потому что только новое имеет традицию.
И здесь же, неподалеку от этого места Евангелия от Иоанна, — совсем иной наш Учитель: одинокий и молящий, несчастнейший из всех, какие есть на свете, несчастных. Вот что он говорит: "...Отче! Избавь Меня от часа сего! Но на сей час Я и пришел" (12, 27).
(Здесь из наших современников ближе всего оказывается вновь Борис Пастернак:
Если только можно, Авва Отче,
Чашу эту мимо пронеси!
"Если только можно..." Но... не пронес. Один на один: с миром, богом, самим собой. И с самим собой — с особенной силой. Сам себе — всё: и учитель, и ученик. И тогда не урок вовсе, а лично выпестованная жизнь.)
Итак, пришел по предопределению, как и предусмотрено Отцом, чтобы учить божиих чад. Но по собственной воле — пусть по слабой, но воле — просит избавить от часа сего. Всесильный, но лишенный личной самобытности Учитель, несущий миру не свое — Божие — слово, и сирая былинка, но зато само-бытно и лично плачущая избавить... Жест беспомощности завершается последним в этой жизни актом — смертным поступком, искупительной жертвой: предопределенно волевым, наичеловеческим, ставшим учительским примером на века; но таким примером, научить которому нельзя. Следовать и подражать этой жизни — да (жизнь Франциска), а научить — нет!
Учительство, потерпевшее поражение? — "... В мире будете иметь скорбь; но мужайтесь: Я победил мир" (16, 33), потому что "Я открыл имя Твое человекам, которых Ты дал Мне от мира; они были Твои, и Ты дал их Мне, и они сохранили слово Твое" (17, 6), — говорит Учитель в своем богочеловеческом качестве, в своей двухприродности, о конечном результате своего учительства. Столь же "двуприроден" и этот Урок, длящийся и поныне.
Конечно, научились-поверили лишь некоторые. Это мы знаем. Иначе не было бы трагического земного конца. Не все поверили, наверное, еще и потому, что Слово Учителя оставалось неслышным для тех, кто верил верою своих отцов и пророков. Может быть, в средние века Урок Учителя станет доступней и усвоить его будет легче? В исторической жизни — да. Но в логическом плане — едва ли. Учительство такого вот типа — и мы это уже должны были обнаружить в тексте, который мы сейчас читаем, — внутренне напряженно в высшей мере: слово всеобщезначимо, а действие — личное. Как сему научить? Как все это сделать преподаваемым знанием? Как запечатлеть в полноте настоящего два встречных движения Учителя: "Я исшел от Отца и пришел в мир; и опять оставляю мир и иду к Отцу" (16, 28)1 — Только в личном действии — самозабвенном, но и самоосознанном судьбоносном поступке. Ничего себе школьный урок!.. И эту драму ученики средних веков переживают как бы вновь — как в первый раз. Как еще не обращенные, потому что вера — всегда на грани неверия. И чем вера истовей, тем грань эта смертней. Не потому ли доказательства бытия бога (не кому-то — себе!) — столь распространенный жанр логических сочинений в средние века?..
Только собственной жизнью про-светить мир ("...Я свет миру..." — 8, 12) ! Только собственным жизненным опытом донести слово-свет, ибо "В нем была жизнь, и жизнь была свет человеков" (1, 4) ! Сергий Булгаков уточняет перевод: "свет человекам". И верно: Логос логосом (Слово словом), но "просвещающ" и "формотворящ" святой Дух — действующее, активное начало Троицы. Вот почему опыт души, опыт жизни — личный и потому не сводим к безлично-всеобщему.
Но как про-светить, если "...мир Его не познал" (1, 10)1 ("не познал" означает "не узнал", конечно). Узнавание менее всего идет через расшифровку божиего Слова и его прославление. Оно идет по другому пути: через вочеловечение Слова. Хотя именно этот решающий аккорд со всей силой уже прозвучал — до начала событийного благовествования — в Прологе (1, 14): "И Слово стало плотию..." ("И Слово плоть бысть..."). Только воплощенное слово светится светом, способным просветить "всякого человека, приходящего в мир" (1, 9). И тогда Логос действительно видим — не только духовно, но и физически — земными очами: "...И мы видели славу Его, славу как единородного от Отца" (1, 14).
"И Слово плоть бысть" — наиглавнейшее и наитруднейшее в научении Слову-свету. Эта трудность задана уже в Прологе: "Верующие во имя Его" (1, 12). В него или в его имя? Но далее этот зазор — меж именем и тем, кто наименован, — делается вполне ощутим. Речь идет о стихе 31 предпоследней главы Евангелия: "Сие же написано, дабы вы уверовали, что Иисус есть Христос, Сын Божий, и, веруя, имели жизнь во имя Его". Это место поясняет С. Булгаков: "Имя содержит в себе печать двуединства, диадического соединения Слова и Духа Св., открывающего Отца". И поскольку "имя сына божия есть Божество", то и сам Сын — тоже. Он же — сын человеческий, вольный поступать... И потому веровать во Имя Божие и веровать в бога — почти синонимы. Но с пониманием и осознаванием всего предшествующего — Слова, продолженного в поступающем действии Учителя. Не только Слово-свет, но Слово-опыт...
Как различить? Как сопрячь? Как всему этому научить?!
И Евангелия учат. И учат много веков, хотя "логология" Евангелий свидетельствует, как мы только что убедились, о тщете евангельского учительства как ученого предприятия. Но это — свидетельство лишь того, что идея учительства и идея учености и в самом деле не совместимы. А текст учит. Но только как устойчивый учительный жанр, обладающий своей — евангельской поэтикой, свидетельствующей, впрочем, все о той же трудности: как преподать слово всеобщей Истины и при этом исхитриться воплотить это всеобщее Слово в опыт личной жизни, а личную жизнь представить всеобщезначимым словом? Доносится Слово (такова сверхзадача этой евангельской педагогики), а сообщается о конкретных перипетиях жизни Иисуса Христа; Слово множится воспроизводится — в предсказаниях Учителя, но тут же и уплотняется в эмпирически наглядные исполнения этих предсказаний. Слово — гонец вечности, должной быть развернутой в ограниченной временности донесения Слова; а сполохи этого слова, блики его — мгновенны, сюжетно заострены, впечатаны именно в это мгновение, и ни в какое иное. А вечность всеобща. Как причастить к ней это — и только это — мгновение, вочеловечить в нем вечность божественного Слова? Поведать поучительное вневременное иносказание-притчу, а убедить разъяренную толпу не забивать каменьями именно эту грешницу, чем и возвести эту историю в ранг убедительнейшего поучения на все будущие века. Рассказать насчет смерти одного зерна, а намекнуть на посмертную жизнь Учителя в божиих чадах, причастившихся к Слову-истине...
Но, как уже сказано, умение, призванное явить истину, есть умение собственной жизни. Отнюдь не строящейся жизни, а жизни проявляющейся.
Тут-то и начинаются (изобретаются) учительские приемы, наводящие на смысл, призванные помочь причаститься к смыслам-вещам, но вещам не безгласным, сущности которых познаваемы (как в Новое время), а оглашенным, про-светленным и потому ставшим продолжением Мастера. А смысл, ради которого всё, — лишь угадывается, зыблется. На сцене же Мастер — авторитетный, авторитарный, который мастерит и мастерит рабочие приемы ради того, что там — за поворотом... Сработать прием, но такой прием, в коем способ и функция — как сделать вещь и как ею действовать — не отличимы, потому что такая уж цель: слить вещь с Мастером. Речь именно об этом: не о вещи — о Мастере, о происхождении Мастера...
Бог идет к Мастеру, а Мастер влечется к богу. Два встречных движения: вверх — вниз. Бог невидим, но слышим. А плоть видима, но еще не оглашена. Слово светло. Оно-то и должно высветлить плоть в личном действии посредника-посланца, в жизни Иисуса Христа — воплощении Слова. Бог, во имя кого и ради кого — все дела, есть и цель, и источник. Он позади, как пославший. Он же и впереди.
Мастерское учительство-ученичество — меж. Немота — Слово; тьма — свет. Увидеть невидимое, представив его в слове личном, но для всех — в индивидуально-божественном слове. Изобрести прием, который тоже и средство, и цель. Научиться сказать в слове свет. Сказать свет — метафизическую, но и физическую реальность. Узреть тьму, а молчание услышать. Дабы потом от такой вот ученой тщеты перейти — в новые времена — к ученому разузнаванию мира в его всевозможных явленностях. От комментирования слов — к исследованию сущностей, а не Иоан-новых слов-светов как видимо-слышимых (или невидимо-слышимых) свидетельств о мире.
Грядущая средневековая учительская ученость в том и состоит, чтобы отождествить два дела: как изготовить вещь и как ею действовать. Иначе: с помощью учительских приемов навести на смысл-тайну, на священный смысл для всех. А Мастер — каждый раз единственный, неповторимый.
Но прием сетчат, а слово дырчато. И смысл наивысочайшего священства просыпается, как золотой песок сквозь капилляр песочных часов, уходя в вечность.
Святая — меж пальцев — вода.
СЛОВО-СВЕТ — центральная метафора-принцип Иоаннова благовествования, которой суждено пройти через все средние века. А вот через ранние — в близком Иоанну смысле. Несколько свидетельств.
Августин знает два света. Нетварный, когда истина есть бог, а бог свет; тварный: это религиозное озарение, произведенное светом нетварным. Свет истины недосягаем, зато в неполном и приблизительном своем виде может быть оформлен словами, которым можно "научить". Слова эти — результат истечения от вещей мира тварного света. Нетварный свет недосягаем еще и потому, что он, как сказано Псевдо-Дионисием Ареопагитом (IV-V век), есть божественный мрак, в котором, как говорится в Писании, обитает бог. "Свет этот незрим по причине чрезмерной ясности и недосягаем по причине сверхсущности светолития". Вещь в силу своей божественной сотворенности прекрасна и как прекрасная только и может быть — должна быть — мгновенно преподана, предстать сама по себе как всецелый смысл — здесь и теперь. И, значит, не преподана, а дана. Но и быть иерархически приобщенной к свету-первослову. При этом свет — Мастер прекрасной вещи. Он же и учитель. Научиться мастерскому умению света? Вновь Псевдо-Дионисий Ареопагит: "Пресущественно-прекрасное называется красотой, потому что [...] оно есть причина слаженности и блеска во всем сущем; наподобие света источает оно во все предметы свои глубинные лучи, созидающие красоту". Свет — "причина слаженности", сложенности, формообразования, то есть он есть умение сложить и сформировать. А этому умению, как тем более всякому иному, можно выучиться только через умение познать вещь — знать ее истину как чаемый результат умения света. Познать и восхититься. Познать, то есть суметь, и этим восхититься.
Вещь в меру своего совершенства приобщается к свету. А человек познает вещь в ее возможности быть созданной. Собственно, мир сотворен светом. Но полнота божественного светолития убывает в ряду начал вещественного мира. Огонь — Воздух — Вода — Земля.
Но свет в сотворенной им вещи может быть уловлен чувственным зрением (не оком разума) только в виде цвета, выявляющего вещь. Августин: "Царь цветов — свет". Еще раз Псевдо-Дионисий Ареопагит: "Янтарь, как нечто златовидное и сребровидное, означает немеркнущий, неистощимый и неизменяемый блеск, как в золоте и как в серебре, — яркое, световидное небесное сияние". Янтарь — предмет петрографии — учит. Вместе с тем это описание янтаря какое-никакое, но познание вещи через её цветовую выявленность, рвущуюся к свету-слову как творцу янтаря. Свет не изобразим, но реален, ибо цвет вещи на свету оживает. Оживает и сама вещь, обретая динамическое бытие. Свет "повсюдный блеск", создатель и учитель всего. Осмысливатель вещи. Осветитель-освятитель мира творений.
Свет — субстанция, не дающая тени. Свет может быть определен отрицательно — как отсутствие тени. Синяя тень неба, по точному замечанию И. Е. Даниловой, — не тень, но отблеск небесного света. Тень, явленная в высшей своей степени, есть тьма, мрак, но именно из мрака как отсутствия света (или как им чреватого) вы-свечиваются, вы-ясняются все вещи мира. Свет, таким образом, есть формообразователь вещей, податель — точнее, делатель — форм. Цвета — вариации светоформы.
Свет — начало, творящее из ничего, то есть из мрака. Свет творит оформленную вещь из материи, имя которой — отсутствие света. Тень как бы сотрудник света, вместе выявляющие вещи мира.
Но как всему этому научить? — Надо озвучить предмет — нанести блики физического света вместе с оптическими аксессуарами на словесно-знаковые клише обыденного — религиозного — сознания христианской культуры. Гонорий Отенский рассматривает, например, оконные стекла, пропускающие лучи света, как "души отцов церкви, божественные вещи во тьме, будто в зеркале созерцающие". Взыграние смыслов. Аллегория здесь — как бы учебное средство, а воспринимается витраж, — точнее — способ образования этого витража с помощью света, вытесняющего тень.
Тварный свет Августина обретает физическую определенность физическим освещением, но при этом не утрачивая собственного первородства божественной светозарности. В пределе: цвет как физическая краска. Но это уже вовсе иные времена.
Еще раз: учительская "ученость" средних веков — это прежде всего слово о слове, выработанное в качестве приема, обращенного к смыслу для наведения на этот смысл. Смысл в виде слова. Но за индивидуальным, лично изобретенным приемом сияет в своей светосмысловой непостижимости сокровенный смысл, должный в идеале стать лично постигнутым, продолжиться в Мастере. И вместе с тем — засвидетельствовать Первослово-смысл, причаститься к нему. Реалистическая утопия сиюминутно — здесь и теперь — живущего Мастера. А свет и есть конструктивный принцип, Иоанново слово-свет-смысл, слагающий прием, но и тот свет-смысл, ради которого этот прием создан: для ума — разума разумения — умения.
Светозарная средневековая невозможно-возможная ученость учительство...
СКАЗАНО: "в виде слова". Вид и голос. Зрение и слух. Свет и Слово... Здесь необходим еще один пласт материала, также укорененный в Евангелии от Иоанна — в этом, можно сказать, первом уроке учительско-ученического научения.
Иоанн Дамаскин: "Не люблю ничего своего". А вот Альберти обходится "без всяких наставников и без всяких образцов". Почему? Потому что для средневекового человека за "видимыми и чувством постигаемыми вещами" — мир "невидимого и умосозерцаемого" (Василий Великий). А этот мир — божественное слово, раз и навсегда данное. И потому любое свое слово об этом слове — как бы искажение божиего слова. Вместе с тем — множество собственных, лично-уникальных слов-приемов, дабы уловить всеобщий божественный смысл для всех, Иисусов смысл, тождественный уникальной жизни того, чей этот смысл, жесту-слову Иисуса Христа. Что же до дерзкой гордыни ренессансного Альберти, то она — вне этой драматической коллизии, ибо равна самой себе. В таких вот ножницах пребывает средневековая ученость: выработка слов-приемов, которые можно взять лишь на слух. Глаза при этом следует закрыть, ибо сосредоточенному вслушиванию физическое всматривание мешает: нужно всматривание духовное — "очами души". Слово на плоскости не изобразимо. Оно объемно, потому что дано слуху. Только в слухе слово видно — может быть показано и увидено. (Современный композиторский сленг: "Я вам сейчас покажу новую песню".) И тут уж слово за слово: возможность последовательного — шаг за шагом — просветляющего научения. А вид, нанесенный на плоскость, поучает, но не учит. Он квазиодновременный, если только не развернут в поступательно движущуюся проповедь. Рисованные жития средневековой живописи выходят из этого затруднения, представляя себя на плоскости квазиодновременно. (Для нас изображения эти последовательны: они — слово за словом, движущиеся от слова и идущие к Слову же.) Метафора самоценного мига — лествица иерархически нисходящего преподаваемого Слова.
Если глаз Леонардо — только видящий глаз, он — "окно души... обнимает красоту всего мира", то глаз Василия Великого — не для того. А для этого есть другой орган: "Измеряй [...] не глазом, но рассудком, который при открытии истины гораздо вернее глаз". Поэтому, собственно, икона апеллирует к выси (слову), а картина кватроченто — к дали. Первая — к слуху (высь оглашена); вторая — к зрению (даль просмотрена). Он же: "Кто смотрит на подвизающихся, тот и сам должен напрягать [...] свои силы [...], чтобы каждый не только был зрителем [...], но в некоторой мере и сам сделался подвижником". Сначала выучить сопряжения слов, то есть выучиться рассуждать, а потом и тем самым высветлить себя — приуготовить себя к подвижничеству навести с помощью вербальных учительско-ученических приемов на смысл жизни быть подвижником. Но только если удастся...
Зрительно воспринимаемый фрагмент природы (чего бы то ни было) заменитель слова, его, так сказать, видимый эрзац. То же и живописный жест. То же (или почти то же) — поступок-жест человека средних веков. Он ритуален, ибо не создает, а доносит: воспроизводит, но не производит. Человеческое действие разноречиво, хотя и нацелено на единоречие по отношению к запредельному Слову-смыслу. Здесь-то и теплится возможность — в дальнейшем — не обнаружить смысл (воспроизвести его), а произвести его внове и впервые — исследовать вещь ради смысла. Путь от разноречия к разномыслию. А пока...
Десница Христа Пантократора: "глас божий" — "рука говорящая". Как бы "вещание в эфир", говорение во вселенские пустоты в надежде на ответное эхо. Всем — без конкретного адресата, но кто захочет. Григорий Нисский: вселенская мелодия "внятна для ума, ничем не развлекаемого, но поднявшегося над чувственными развлечениями и слушающего напев небес". "Внятна для ума". Может быть, слышна для слуха, но для ума зрима, ибо зрение ума и есть умозрение. Начало вхождения — в текст ли, в природный ли объект. Самое-самое начало. Но молчание как непроизнесенное (непроизносимое) слово и потому неслышимое; скорее видно (умозримо), чем слышно.
Слово, ставшее физическим действием, зримо преобразует мир. Такое слово делается наглядным. Рука говорит. Рука же и слушает. Николай Орем (XV век): "Что более возвышает ум к божественному, как не созерцание музыки неба?!" Яснее не скажешь. "Созерцать музыку неба". То есть видеть звук (слово) неба-смысла; там, за поворотом... Правда, священного смысла, богосотворенного не когда-нибудь, а в первый творческий день. Видение музыки и слышание неба, то есть света. Светомузыка (а потом и цветомузыка).
ИТАК, УЧИТЕЛЬСТВО И УЧЕНОСТЬ... Эти понятия влекутся друг к другу, но и отторгаются: ученость ориентирована на знание, учительство — скорее на показ. Но знание хочется преподать, а вид оставить как есть. Действие и слово. Книжник и человек жеста. Невозможность совместить? А мысль мучается, томится по средостению: ученый Учитель (?)...
Как же все-таки поступить со всеми этими пластами материала, представленными на предшествующих страницах и как будто уже подготовленными для монтажа?
Следуя средневековой методе, то есть опираясь на авторитетное слово, воспроизведу для начала несколько высказываний Осипа Мандельштама, которые должны отграничить межевыми флажками предметное пространство предстоящего вдумывания — навести, так сказать, на смысл.
"Наше понятие учебы так же относится к науке, как копыто к ноге, но это нас не смущает". Это наше понятие учебы. В средние же века — скажу вновь учеба как раз и была наукой, может быть, единственной наукой, потому что именно в сфере научения созидались лично выверенные и лично примеренные, внове изобретенные учительско-ученические приемы ради последних смыслов последнего Смысла, лежащего за пределами всех слов и всех текстов, но замысленных ради этого священного смысла. Слово о слове. Текст о тексте. А за текстом — вновь текст. И так в самые глубины. А на самом дне — этот самый единственный смысл-тайна, который до поры нем и безвиден. Но в чаемом пределе он, этот смысл, плотен как мир и ярок как свет (божественное Первослово). На излете всех и всяческих приемов во имя... Такой вот оглашённый словом смысл — и в самом деле ничто, но такое Ничто, которое чревато Всем. И потому всё ради него одного. В связи именно с этим:
"...Для меня в бублике ценна дырка. А как же быть с бубличным тестом? Бублик можно слопать, а дырка останется.
Настоящий труд — это брюссельское кружево, в нем главное то, на чем держится узор: воздух, проколы, прогулы". Слово — бублик или дырка от бублика? А смысл — дырка или бублик? Сфера средневековой учености — слово и потому для средневекового книгочея оно — бублик (а смысл — дырка). Так ли? Нет, конечно же! Слово — дырка. Проколы, прогалы. Смысл навылет. Святая вода сквозь пальцы. Для ученого эпохи НТР — вещь, в коей смысл — и дырка, и бублик. Знание о вещи призвано вытеснить все дырки незнания, оставив лишь сплошной бублик: блин — в конечном счете — абсолютного, исследовательски добытого знания. Но как плетение светов и воздухов кружев средневековых диспутаций стало сукнодельческим ткачеством для тепла и одежды в нынешний научно-практический век? Как все это случилось? Но прежде спросим: зачем, собственно, нужна такая ученость, которая только и делает, что занимается дыркой от бублика и воздухом от кружев, да и то скорее разговорами о них, чем ими самими? Спросим и ответим: тоже для тепла и одежды, но только для одежды и тепла, согревающих и прикрывающих скорее душу, чем тело.
"Европа без филологии... это цивилизованная Сахара, проклятая богом, мерзость запустения. По-прежнему будут стоять европейские Кремли и Акрополи, готические города, соборы, похожие на леса, и куполообразные сферические храмы, но люди будут смотреть на них, не понимая их, и даже скорее всего станут пугаться их, не понимая, какая сила их возвела и какая кровь течет в жилах окружающей их мощной архитектуры". Вот что такое остаться без филологической культуры, культуры текста — словесной учености средневековья. Но вот что такое быть только со словами, когда живая память этой учености омертвевает — спустя века — в инсультном мышлении эпигонов. Тогда живое слово средневекового словолюба становится муляжом слова из правдивой истории барона Мюнхгаузена о замороженных словах. Все дело в том, чтобы не опустошить слово — не вынуть из него душу. А риск огромен:
"По существу, нет никакой разницы между словом и образом. Символ есть уже образ запечатанный, его нельзя трогать. Он не пригоден для обихода, как никто не станет прикуривать от лампадки. Такие запечатанные образы тоже очень нужны. Человек любит запрет, и даже дикарь кладет магическое запрещение, "табу!", на известные предметы. Но, с другой стороны, запечатанный, изъятый из употребления образ (то есть символ. — В. Р.) враждебен человеку, он в своем роде чучело, пугало... Все преходящее есть только подобие. Возьмем к примеру розу и солнце, голубку и девушку. Для символиста ни один из этих образов сам по себе не интересен, а роза подобие Солнца, Солнце — подобие розы, голубка — подобие девушки, а девушка — подобие голубки. Образы выпотрошены, как чучела, и набиты чужим содержанием. Вместо символического леса чучельная мастерская.
Вот куда приводит профессиональный символизм. Восприятие деморализовано. Ничего настоящего, подлинного. Страшный контраданс "соответствий", кивающих друг на друга. Вечное подмигивание. Ни одного ясного слова, только намеки, недоговаривания. Роза кивает на девушку, девушка на розу. Никто не хочет быть самим собой".
Но точно так можно сказать — и говорят — про средневековье, если только не знать, что солнце, роза, голубка и девушка значили для средневекового глаза многое, если не все: они есть — были — сами по себе: видимые, зрительно и на ощупь воспринимаемые роза, голубка и девушка (да и Солнце — в его светлости и теплости). Правда, ученый человек, в той мере, в какой он ученый, учил слова об этих вещах и учил других этим словам ради, как он думал, постижения смыслов этих слов-вещей. Но в той мере, в какой он человек, — он знал и любил предметы вещного мира. Поэтому-то и для него слово отнюдь не было чучелом. Оно было живое, потому что... и так далее. Слово-чучело — для поздних времен (если в контексте Мандельштама, то для литературно-манифестированных символистов). От слова-образа к слову-чучелу ярлыку. В контексте же новой науки — перспектива иная: исследование сущностей (вместо слов-приемов во имя...). И тогда только Солнце — пятна на нем, только эта роза, только вот эта именно девушка. И только. Но в чем секрет этого великого перехода (преобразования, трансмутации-преобразования), перехода от... к...? Ответ (пока на высоте и на глубине афоризма).
Для христианина (хорошего средневекового человека) "и слово-плоть и простой хлеб — веселье и тайна". Средневековый книжный человек выбрал, конечно, свое, но оставшимся (вместе с выбранным) продолжал жить. Всецело. Вот почему жизнь текста осуществлялась текстом этой поразительной жизни жизни этого самого книжного человека. Но афоризм, если воспринят, но не может быть пересказанным для употребительности в деле, следует несколько разбавить, но не так, как молоко водою, а как виски содовой. Для удобопреподаваемости-передаваемости тому, кому это нужно. Вот этот разъясняющий пассаж:
"К чему обязательно осязать перстами? А главное, зачем отождествлять слово с вещью, с травой, с предметом, который оно обозначает?
Разве вещь хозяин слова? Слово — Психея. Живое слово не обозначает предмета, а свободно выбирает, как бы для жилья, ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело. И вокруг вещи слово блуждает свободно, как душа вокруг брошенного, но не забытого тела".
"... На ею брошенное тело" (Тютчев).
Все это сказано о слове, которому внимал просто человек средних веков. А книжный человек внимал тоже, но и слагал из слов ученые свои приемы ради выражения и выявления воочию и на слух священного смысла. На разные лады толковал, любовно различал, морфологически расчленял, контекстуально комментировал в конечном счете и тем самым сводил его к Первослову священному Писанию. Сводил, а думал, что действительно сведет. Не давал свести живой предмет — всецело значимый, хотя и мгновенный. А может быть, как раз и потому, что мгновенный?.. Разноречие неизбежно вело к разномыслию, но уже по поводу предельного (запредельного?) смысла, ради которого было слово. В зазоре вспыхивала мысль, как электрическая дуга, соединявшая слово о смысле и сам смысл. Человек буквы мог стать человеком мысли и чувства, когда слово-символ — Психея, а слово-прием — обездушенное тело. Но его вот-вот найдет слово-смысл-душа и, может быть, вернется... Неожиданно? Да. Но...
"Логика есть царство неожиданностей", хотя лично и волевым образом подготовленных; каждым по-своему. Неповторимо. Как ни у кого. Явление чуда, но лишь тому, кому надо — кто заслужил.
"Средневековье, определяя по-своему удельный вес человека, чувствовало и признавало его за каждым, совершенно независимо от его заслуг. Титул мэтра применялся охотно и без колебаний. Самый скромный ремесленник, самый последний клерк владел тайной солидной важности, благочестивого достоинства, столь характерного для этой эпохи. Да, Европа прошла сквозь лабиринт ажурно-тонкой культуры, когда абстрактное бытие, ничем не прикрашенное личное существование ценилось как подвиг. Отсюда аристократическая интимность, связующая всех людей... Нет равных, нет соперников, есть сообщество сущих в заговоре против пустоты и небытия.
Любое существование вещи больше самой вещи и свое бытие больше самих себя..."
Личное, уникально-свое и всехнее, коллективно соборное. Единичное всеобщее. Лично-ученое (возможно ли такое?) дело во имя и ради... Уникально-неповторимый Иисусов смысл, должный быть опознанным этой всеобщешкольною книгочейской ученостью...
Я пытался ограничить поле действия средневековых книжно-ученых сил, а ограничив, наметить в квадрате этого поля канву мысли, по которой можно будет расшивать дальше. Но прежде несколько тезисов, связь которых должна подчинить себе последующее движение мысли в материале. А если подчинит, то тогда и жизнь материала, возможно, про-яснит эти тезисы, призванные помочь сложить образ средневекового книгочея, учившего букве, а укреплявшего дух.
ЕСЛИ УЧЕНЫЙ в нынешнем понимании — это деятель, исследующий объективно противостоящий ему самому мир, вещи этого мира в их причинно-следственной обусловленности и представляющий результаты собственного исследования как принципиально новое знание, опираясь на которое, нужно двигаться к еще более новому знанию о мире и вещах этого мира, то европейским средним векам такой тип ученого не ведом. Ибо мир дан уму и чувству средневекового человека раз и навсегда как творческое дело бога, соизволившего в ничто обронить Слово, которое есть свет, которое есть мир. Ни о каком новом знании о мире не может быть и речи, потому что знание это раз и навсегда дано. Можно лишь выявить это знание и преподать его — научиться ему, ему же и научить. А может быть, просто восприять? И вовсе даже не знание, а сам этот мир как богоданный и самодостаточный? В личном само-действии восприять?
А пока: с помощью специально изготовленных учено-учительских приемов навести воспринимающего на сверхбытийный смысл. Самое же это дело — не есть новое знание (пусть даже в области ученого научения). Это — скорее новое деяние, новое действие по спасению собственной души и в то же время глубоко личное действие-деяние, ибо спасение — у каждого свое.
Если источник всякого бытия есть бог, то все вещи должно соотнести с божественным совершенством и обрести в этом соотнесении свое место по божиему закону. Знание о мире при таком обороте дела — в контексте теоцентрической модели мира — тоже должно быть истолковано как богоданное, с богом соотнесенное: ведь только бог абсолютно бытийствен и абсолютно истинен. Он, а не природа, есть первичное бытие. Но бытие природы — не просто вторичное бытие; но такое бытие, которое сотворено богом из ничего и к ничтожеству же и стремящееся. Посередине (между началом мира и его концом) — изменяющийся мир. И эти изменения можно знать, но лишь в контексте креационистской идеи. Правда, божественный провиденциализм предусматривает неусыпную божию опеку созданного мира. Но отсюда идея гармонической осмысленности всего, что происходит в мире. И это тоже можно познавать. Но познавать кому? — Конечно же, человеку — обладателю разума и свободной воли, сотворенному по образу и подобию творца и имеющему совесть. Тоже природный "объект", но "объект" особого рода: "персона". Этот персональный мир закрыт для всех других, но внятен только богу. При этом общество (государство) это совокупность "атомарных" персон, объединенных общими целями.
Вправленный в такой вот контекст средневековый человек, конечно, может познавать мир, но познавать особым образом — отнюдь не в научно-исследовательском нововременном смысле, а как "вещей обличение невидимых", принявших, однако, обличье вещей видимых. Но чтобы обличить вещь невидимую (то есть божие слово), нужно прибегнуть к помощи слова же. Воплотить Слово. Но сколь парадоксальна задача, — мы уже более чем догадываемся.
Слово божие стоит за всеми вещами мира, за миром вещей в целом. А запечатлено в священном тексте. Поэтому самый верный (и достоверный) способ познания истины — в постижении смысла священного Писания, ибо в нем богооткровенное слово, божественное откровение (revelatio). Обнаружение смысла текста и есть раскрытие тайны бытия, а стало быть, и божественной воли. Исследуется не мир, а слово о мире, призванное высветить в самом себе запредельный смысл этого мира. Слово о смысле мира — первый и последний предмет исследовательского делания. Но как выпестовать это слово — этому надо учиться: учить себя и учить других. Ревеляционистский метод познания толкование текстов о мире, всецело открывающихся в откровении, разрабатывается тщательно. Именно сфера книжной учености и есть, может быть, единственная сфера приложения средневекового ума, взыскующего нового; но скорее нового ученого действия, нежели нового ученого знания. Классифицируются (но сначала создаются) различные уровни анализа текста (семантико-этимологический, концептуально-смысловой, спекулятивно-системотворческий). В идеале — образ истины; но такой образ, который соотносится с первообразом. Разрабатываются жанры в соответствии с уровнями анализа текста: этимологии, комментарии, компиляции, бревиарии, толковники, словники, энциклопедии, суммы. И, конечно же, формы учено-учительского дела — организационные, а внутри них учительско-процессуальные — монастырские и соборные школы, университеты, ремесленные цехи, купеческие гильдии — с их уставами, статутами, лекциями, защитами ученых степеней и испытаниями, диспутациями, установлениями и прочим. И все это — во имя экзегезы Писания, во имя экзегетики в самом широком смысле этого понятия. Опытное знание при этом, "научное" новаторство, ориентированное на природу, оказывалось на периферии. Зато ученость в ее этимологически дистиллированном первородстве — первым делом. И здесь-то уже за изобретением новенького (новых учено-учительских действий-деяний) дело никогда не стояло. Всё — от начала до конца — в этой учительско-ученической области было изобретено именно там и тогда — в эти европейские средневековые времена.
Именно схоластикой — и никогда эвристикой — была эта ученость. Это была наука школы — школьная наука: слово — ее предмет, слово — ее метод, слово все ее содержание. А опыт этой науки — это опыт со словом, над словом, при помощи слова: сложение действия-приема ради и во имя смысла. И обращен этот опыт — слово-жест учителя — к встречному жесту-слову ученика. Это было знание о разумении (умении действовать учено). Ученый человек средних веков — это и учитель, и ученик, но только разновременно. Ученость средневековья — это учительское слово-прием, обращенное к слову-смыслу. Ради этого смысла, но смысл где-то там — за пределами. Точнее: между словом экзегезы и Первословом, первым и окончательным творческим словом бога. Еще точнее: он и есть Первослово, а представим как отблеск-тень его. Только так и только в таком — учительско-ученическом — смысле можно говорить о средневековом ученом книжнике, если мы действительно хотим говорить о средневековом ученом книжнике. Но... учитель. Корень один, а сути, как мы уже видели, соотносятся, противостоя. И в этом соотнесении парадоксально не совпадают, хотя и обладают — частично — общей территорией приложения собственных сил.
В этом значении слова "ученый" все население средних веков было ученым населением: учитель церкви, проповедник, теолог, созерцающий мистик, комментатор-схоласт, петрограф, металловед, ремесленник, врач, приходской священник, святой, астролог, кузнец, алхимик, пророк, поэт... простой мирянин. Все были участниками всеевропейского и всесредневекового семинара под открытым небом — многовекового диспута о чем угодно (например, о преимуществах человека, которого насекомые кусают, перед тем, кем они пренебрегают), где все слова случайны, а все словосочетания упорядочены. Упорядочены для дела — смысла: мира, собственной жизни, цели собственной жизни во имя личного спасения. Для жизни по богу, в боге, для бога.
Все население средних веков — ученое население. Верно. Но это — вполне пусто, если не ограничить-определить особость этой книжной — учительской учености. Но мало-помалу сие осуществляется.
Самый простой способ овеществить, оплотнить слово — это его написать. Книга — единственная вещь, которую делают из слов.
"Телом и словом письмо облекает безгласные мысли,
Говорящий листок их относит векам". (Шекспир)
(Это совсем уже поздний — XVI — век. Но вполне точно запечатлевает средневековую максиму: со стороны, с высоты.)
Но книга — всего одна. Это Библия. И тогда письмо действительно осознается как плоть Писания. Но плоть слова не есть еще плоть смысла. Реальность смысла и реальность знака — разной природы, хотя смысл и знак влекутся друг к другу. Система особым образом выработанных глаголов предусматривает это взаимное отталкивающее притяжение. Хилдегарда из Бингена (XII век), например, соотносит слово-образ и образ как вид смысла следующим набором глаголов: betekenen — обозначать, designare — изображать, praetendere — представлять, declarare — показывать, significare — выражать, praefigurare — воображать. Все это живые глаголы, выражающие целый спектр отношений слова-знака и смысла. Синонимия оттенков, данная в этом наборе глаголов, предполагает множественность экзегетических просматриваний слова, поливалентный характер толкования. Что, конечно же, не может не сказаться на столь же поливалентно постигаемом смысле. Разноречие — разночтение разномыслие... Еретическое разногласие. Может быть, иконоборческая ересь как разногласие на этом и основана. Если допустим перевод Писания, то столь же допустимо изображать Иисуса Христа на иконах то англичанином, то евреем, а то и французом или... негром. Такой жуткой перспективой стращают иконоборцы константинопольского патриарха Фотия (IX век). Разноречие через разногласие неминуемо оборачивается разномыслием. А сведение мыслей к равнодействующей уже не экзегетика, а эвристика. Выход к смыслу как предмету исследования, а не толкования. Пусть даже этим предметом будет священный текст — образ Первослова. Такова возможность. Ей еще только предстоит осуществиться, но прежде пройти многовековый искус словом, комментированием, толкованием разноречием, разночтением, — прежде чем стать разномыслием. Но прежде все-таки разноречие как суть ученой диалектики, как искусство возражения и защиты (ars opponendi et responendi), как техника дискуссии (disputatio), основанной на мнениях, то есть тоже на словах, оторванных от смыслов, хотя во имя этих смыслов — большого смысла во имя. Только "из общих соображений" (ex omne vero). Только посредством искусства рассуждать (ars disserendi). Всем этим — и только этим — достигалась иллюзия истиноподобия. Смысловая связь слов (как бы связь смыслов) достигалась длиннющими перечнями мест. Во всяком случае, думали, что достигалась, ибо космос спора ограничен, замкнут на себя. Диалектическая риторика, при которой, по точному слову Л. М. Баткина, "реальность, из которой вынут идеал, и идеал, из которого вынута реальность, странно смыкались". Правда, эта формула — формула кризиса средневековой учености, а не ее исторически полнокровной жизни. Таков пародийный (с наглей точки зрения) школьный диспут, очень еще далекий от дружеской (тоже ученой) ренессансной беседы. Подобие гейневского "Диспута". Тем не менее слово раскрывало (стремилось раскрыть) фигуральное значение смысла; не только огласить, но и изобразить, показать невообразимое. Фундаментальнейший парадокс этой педагогики, ставящий всю ее под сомнение перед нею самой! Поэтому и разрабатывается экзегетика Писания разрабатывается как прием, как умение. Она предстает знанием об этом умении, субъектом этого знания во всей его ученой филологической изощренности. Предмет как бы забыт. Он ждет своего часа. Меж словом и смыслом — едва ли не китайская стена. Но есть такой участок этой стены, который не только прозрачен, но и проницаем, ибо материал кладки — материал, из которого сработан смысл и выделано слово об этом смысле. Что это за материал такой?
"Слово стало плотью, в нее не обратившись". Это Августин. Но слово есть Свет. Значит, и плоть есть свет. Мир как система вещей — тоже свет (и как воплощения света — цвета вещей мира). Он же и божественный свет, годный для явления человеку, для просветления его же, для высветления смыслов — Смысла. Отсюда научение Свету. Научение свету? Не странно ли? А может быть, (само)воспитание для восприятия светозарных мгновений явленности вещей? От вещи — к воспитанному глазу — оку души? Разработка и развитие этой медитативной педагогики на уровне разноречий-разночтений сначала объективирует слово слушаемое (текст читаемый), а потом и смысл, по поводу которого и о котором сложен текст. Слушаемое (выучиваемое) становится видимым (постигаемым).
Конечно же, светолюбие — общечеловеческий феномен, но в христианской культуре средних веков Свет — дело особое. Это свет тихий, невечерний. Он противостоит адскому огню, который не светит, но жжет (сравните с Данте). Свет устрояет, а мрак — начало разрушительное, хоть и определяется апофатически — как отсутствие света. Он про-светляет (осветляет, высветляет). Светом поощряют, а мраком наказывают: "Муки видимы", но сами они "не узрят света вовек".
Роберт Гроссетест (XIII век) — вновь резюме из века порубежного: "Поскольку истина каждой вещи состоит в ее согласии с божественным словом, ясно, что каждая выявленная истина очевидна в свете высшей истины... цвет окрашивает тело только при свете, разлитом над ним".
Истина каждой вещи соотнесена со словом бога и может быть явлена в свете (обратите внимание: в свете!) высшей истины. Свет божественной истины формирует, лепит слово о вещи, о ее смысле, делает это слово удобопреподаваемым. Но только слово о вещи-смысле, но не самое вещь-смысл. Сам же смысл в его естественной данности — цветовой его выявленности — тоже формируется, обозначается, является уже не слуху, а взору, — тоже при санкции (участии) света. Но света физического. "Цвет окрашивает тело только при свете, разлитом над ним". Как видим, формирование слова о вещи, обращенного к слуху, и формирование вещи, обращенной к зрению, уподоблены, потому что и то, и другое формирование происходит при свете метафизическом и физическом. Вещь дана взору, но может быть познана только в слове о ней, доносящем ее смысл, причастный к смыслу смыслов — Первослову. Вновь разлад: вещь, данная взору в ее всецелой полноте (чистое созерцание); но и... слово о ней, глядящее в беспредельные выси, в которых Слово-свет. А вещь — вновь обессловленна. Но и само слово должно познать, а для этого нужно знание об умении знать слова. Знание об умении в сфере слов и есть знание, равное деянию средневекового ученого книжника. Это и есть его опыт, его жизнедействие. Долг стража буквы. При этом свет божественный, свет истины формирует слово о вещи, но и человека, взыскующего этой истины, воспитует его, создает — просветляет. Физический же свет формирует вещь, но с нею и человека, познающего слово о вещи, ибо познание построения, лепки вещи тождественно познанию ее самой, и потому тоже сводится к воспроизводству божиего — истинного — человека. В этой ситуации человек и вещь слиты, ибо правила создания вещи есть сама вещь. Полная слитность (тождественность) в идеале, но разрыв, зазор в действительности. Таков, например, средневековый мастер-ремесленник. Демиург. Пророк — иное. Он — возвеститель всеобщего, не своего — божиего — слова. Ученый книжный человек — меж. Между Пророком и ремесленником. Но каким образом он между? Он — постоянный возделыватель поля разноречий — разночтений -...разномыслий.
В умозрении Гроссетеста свет представлен как два света: метафизический и физический; свет слышимый и свет видимый. Но в цельном сознании он един, хотя и бивалентен. Он есть та единственная реальность, равно принадлежащая и слову, и вещи. Он — слово-вещь; вербальное изображение и изображенное слово купно, слышимо-видимая субстанция с неизбежной возможностью воплотиться стать вещами, выявленными в цвете и противостоящими взору наблюдателя-испытателя. Но это уже другая эпоха — Новое время с его исследовательской объективной наукой.
А пока свет в таком вот понимании должен стать мерилом средневековой учености, ибо только толкуя и перетолковывая, комментируя и различая слова о свете, средневековый книжник рискует выйти на вещь, как выходят на медведя: платя за этот риск средневеково-ученым своим первородством. От слагателя слов о вещах и сочинителя фраз о мире (ради, конечно, их смыслов) к слагателю вещей мира и сочинителю мира вещей. От ученически жадного слуха к жадному естествоиспытательскому зрению... Но это только едва угадываемая возможность.
А теперь все это в контексте зрения и слуха.
Однажды некий падишах позвал своего философа и спрашивает: "Какая разница между Правдой и Ложью?" Философ ответил: "Как между глазами и ушами. Истинно то, что мы своими глазами видим, а что знаем на слух — ложь". Если бы этот разговор происходил в средние века — скажем, между Карлом Великим и Алкуином, — ответ Алкуина-учителя был бы прямо противоположным. Истинное слово (точнее: слово истины), в расчете на услышанность, и вид, то есть то, что для зрения, противостоят друг другу. Но таким образом противостоят, что слово вещает о божественной правде, а вещь — если не обман, то, по крайней мере, тень правды и как тень правды оглашена словом. Слово вещает, а вещь гласит словом. Или еще резче: слово вещно, а вещь оглашена, озвучена. Странным образом, но именно так. Творческое овеществленное слово учит о мире вещей, учит и того, кто учится и учит, — формирует человека наученного как персонифицированное слово божие, правда, не в точности само это слово, а такое, которое сделано по образу и подобию божиего слова (как и человек венец и микрокосмос). Понятно, что Первослово усвояемо лишь в идеале, как, впрочем, и подлинный вид вещей лицезрим тоже только в идеале. Поэтому средневековый человек мог бы сказать так: "Лучшее, что я слышал, тишина; лучшее, что я видел, — темнота". Апофатически достигаемый идеал. Но ни тишине, ни темноте научить нельзя. Можно научить слову через просветленное слово, а вещи — через видимые, освещенные ее очертания — цвета, оттенки, контуры. То есть через все то, что высвечено, высветлено в вещи — что в ней явлено, оглашено. Но научение вещи — cum grano salis, конечно. Научение как про-светление: научить-восприять. Поэтому средневековый схоласт, пожалуй, сказал бы так: "Лучшее, что я видел, — тишина; лучшее, что я слышал, темнота". Аудиовизуальный парадокс, обнаруживающий еще один тип глубинной противоречивости учительско-ученической учености средних веков.
Конечно, материал для научения — артикулированное, препарируемое слово, а вещь, представленная в слове, должна быть взятой при свете дня. Но божие слово — безгласно и безвидно. В лучшем случае это неартикулированный звук и неконкретизированный слепящий свет. Едва ли случайно то, что средневековое пение, по преимуществу, — бессловное пение. Композитор Гильом из Машо (уже не наш — XIV — век, и все-таки) в песенном своем деле текст использовал редко. Сам же музыкальный текст (законченное произведение) — краток и плотен, как мгновение, но чреват всем, как божие Первослово, свидетельствующее вечность.
Все это не означает, конечно, что видимый мир, разглядываемый в простоте душевной нормальными и живыми глазами живого и нормального средневекового человека, так уж ничему его не учил. Ясно, что учил. Григорий Великий (VI век) епископу Массилину, в иконоборческом раже лишившему образов неграмотных людей, писал так: эти люди, "которые, смотря по крайней мере на стены, могли бы прочесть то, чего они не могут прочесть в рукописях... За то, что ты запретил поклонение иконам, мы тебя вообще хвалим; за то же, что ты их разбил, порицаем... одно дело поклоняться картине, другое — при помощи содержания узнавать то, чему нужно поклоняться". Слово и вид как средство познавательного научения в некотором смысле приравнены. Потому что вид лишь средство, наглядное учебное пособие, картинка, за которой все-таки слово о сути дела — смысле (или, точнее: слово как смысл), и именно ему, слову, собственно, и следует поклоняться. Изображение — начало просветленного знания, так сказать, начальная ступень ученичества. Зато сразу и в целом. Разновременные сюжеты живописных полотен средневековья предстают как квазиодновременные и потому лишены пространственной глубины: сведены к плоскости, выутюженной поверхности пространства. Но только так может быть схвачено слово, которое, напротив, объемно, а если слово к слову есть речь, — то и как развернутое во времени: движущееся, преподаваемое слово. "Ухо-глаз" — естественный человеческий орган восприятия божиего мира в средние века. Только спустя столетия глаз сможет видеть то, что видит, объемно, проникая в подспуд вышколенной плоской поверхности картинки мира: в глубины и в структуры вещей, а слово станет всего лишь инструментом, стилом — для рассказывания об увиденном. Ухо, как сказал Г. Д. Гачев, хочет видеть, а глаз — слышать. И правильно сказал. Но свет молнии — сразу, а звук протяжен. На палимпсестах слово само себя стирает и вновь изображает. Голос графичен, а линия вопиет. А пока средневековое слухо-зрение сопрягает (чает сопрячь) материю и дух, вещь и слово, вид и голос (логос — из тех же букв). Отсюда и синтетические формы учености (компиляции, компендии, энциклопедии, суммы). А цель этого сопряжения (и средство тоже) — свет: поучающий, то есть выговариваемый и выслушиваемый; просветляющий, то есть взирающий и видимый. Свет — цель и средство сразу; он же и метод. То есть вся ученая наука — вся ученость — просветляющее ученое дело. Деяние Мастера, длящегося в собственном изделии и светящегося Светом источника. Светом сформирован и про-свещать призван. Мастер Света. Doctor illuminatus... Не деревянное ли железо? П. Флоренский выстраивает светоряд: светоносец, светообразный, световершение, светодавец, светодержец, светоначальный, светоявление... светопреставление.
Контекстовые значения ключевых слов средневековой книжной учености улавливают зрительно-слуховую — поучающую на слух и на глаз — природу света. Doceo — учить, но и утверждать, инсценировать (то есть говорить и показывать). Video — отвлеченно мыслить, но в то же время — видеть внутренним оком; "Mugere videbis sub pedibus terrain" — "Ты услышишь, как земля загудит под ногами". "Услышишь", а если точно, то "увидишь". Видеть гудение... Umbra — тень, видимость, иллюзия; а umbra rhetorica — риторская школа (за видимостью — слово, то есть подлинное, но данное как вид — зрению, а не слуху); doctor umbrae — буквоед, но школьный учитель тоже: буква видимый элемент слова, съедобный, — как мы уже видели, буквально съедобный его элемент; но и такой элемент, который можно преподать на слух. Lumen свет, но lumina orationis (dicendi, verborum, sententiarum) — цветы красноречия, красное словцо и... спасение. Цвет и слово вместе. То, что надо! Lego (однокоренное lectio) — подслушивать, но также видеть, различать взором. Еще раз: слухозрение...
ПРОПОВЕДНИК, СТАВШИЙ ИСПОВЕДНИКОМ. Но как стал? Как свет, творящий мир вещей, может стать светом человеческой души? Как научение светоносным вещам становится просветлением вовнутрь — самому на себя смотреть в свете Х-лучей... — высветлением себя самого для просветления всех других? Но все это только и исключительно в сфере слов-деяний, слов-жестов; поучительных деяний, нравоучительных жестов, наводящих в конечном счете на Смысл. Один-единственный.
Если знание в средние века и в самом деле есть знание-деяние об умении обнаружить смысл, то это действенное знание, понятно, есть знание о субъекте этого знания — о мастере этих самых слов; знание мастера о себе самом. Потому что мастер средневековья (магистр — учитель) сращен с вещью, данной глазам и ушам мастера в качестве набора (системы) приемов ее изготовления. Но ученость книжного человека, обращенная на себя же самого, если это средневековая ученость, обязана представить собственный предмет как текст, подлежащий комментаторским толкованиям, истолкованиям, перетолкованиям. И тогда жизнь окажется избытой в слове, в тексте. Жизнь текста предстанет текстом жизни, должным научить. Все это будет ученой жизнью. Ибо нет отдельно — текста и жизни. Они — если это средневековая ученость — всегда вместе. Ученость для всех, но при этом глубоко личное, интимно-индивидуальное дело: уникально обнаруженный собственный свет души, но такой свет души, который ничем не отличим от света души каждого и всех. Уникально только его выявление; ученое действие — деяние. "Не извне воспринимаем, а в себе самих припоминаем". И тогда идеальный предел лица лик, то есть чистый свет души, теневой абрис личины. Такова "Исповедь" Августина, сделавшая Августина-ученика Августином-учителем на целые десять веков. До... Франческо Петрарки. За голосом "Исповеди" — вид образца из священного Писания, поданного как стремление к образцу — как жизнь новообращенного, канувшая в исповедальное слово.
И здесь — начало и конец жанра. За чертой — "Исповедь" Руссо, когда автор — исследователь самого себя, осмысленного как объект для рассматривания и — отдельно — выслушивания. Свет души, как то, во что следует и вглядываться, и вслушиваться, Новое время уже не знает.
А у Августина слово говорит, но и жжет: светится. Светом невечерним. И потому просветляет. В новые же времена слово не жжет, а греет. Физико-химический анализ света, разложение его на линии спектра: будь то свет Солнца или будь то свет души. Жизнь и текст — врозь, хоть и на виду друг у друга.
НО ЖИЗНЬ КАК ЖИЗНЬ ТЕКСТА и есть ученая жизнь книжного человека средних веков, создающего учение о слове как о деянии. А знание о мире — еще не скоро, в грядущих веках.
Следуя, как вы уже, наверное, заметили, средневековой методе — ходить вокруг да около, спускаться к предшественникам и залетать к тем, кто унаследовал, поглядывая сверху, но и почтительно снизу вверх, намечу пути к этим будущим столетиям, дабы точнее вызнать место действия и образ действия героев нашей истории.
Божие Первослово — мир — священный текст о мире — слово о священном тексте (комментаторское толкование) — разночтение, разноречие (снятие священности) — текст как разномыслие — идея о мире — мир как предмет исследования.
Бог — пророк — ученый книжник (учитель-ученик?) — ученый-специалист (исследователь мира вещей).
Слово — свет (слух и зрение) — глаголящий цвет — овеществленное слово о цвете (слухозрение) — свет и цвет как предмет нового естествознания.
Субъект-предмет — метод-предмет — предмет + метод (эмпирия новой науки + система обучения в Новое время).
Организационные формы средневекового образования: домашнее воспитание монастырская и соборная школы — религиозный орден — университет — оккультное сообщество — медицинская школа — рыцарский орден, купеческая гильдия, ремесленный цех — Платоновская академия ренессансных времен.
Развитие жанра: Евангелия — Исповедь обращенного — жития — видения; этимологии — сентенции — комментарии — глоссы — компиляции — компендии лекция и диспут — энциклопедии — суммы — гуманистическая эпистолярия, ученая беседа — ренессансная автобиография.
Но это — столь сильное опережение событий, что, собственно, средневековая ученость, припертая сверху всего лишь XIII столетием, рискует утратить средневековое свое первородство во имя будущих своих последействий. Потому и перечеркнем все эти только что вычерченные пути и вновь погрузимся в пространства и времена, в коих только и возможно быть средневековой книжной учености в собственном ее смысле, а средневековым книжникам жить в этом своем качестве.
Но что это все-таки такое — быть средневековым книжным человеком, учителем слова как дела в средние века?
Вы, наверное, заметили и такое: ученый человек и человек книжный, учитель действия и Мастер слова (не спутайте с современным писателем) и, напротив, Учитель слова (не спутайте с нынешним словесником), но Мастер личного деяния. Может быть, все смешалось?.. Но смешалось, скорее, содержательно — средневеково-синкретическим образом. Попробуем, оставаясь в пределах предположений, кое-что уточнить.
Быть ученым человеком в средние века — это означает уметь изготовить из слов такого рода прием, чтобы исхитриться с помощью этого приема лицом к лицу сойтись со Смыслом. Лично сойтись — один на один — с этим Смыслом. Личным именным действием-деянием взять этот смысл, о-смыслить себя, а смысл вочеловечить; срастить этот смысл с самим собой — стать лучше, богоугодней: индивидуально спастись и... стать причастным ко всеобщезначимому запредельному Смыслу. Но это сугубо человеческое, никакое не ученое дело, а дело души, ее опыт. И тогда ученый человек — по меньшей мере вопросительная конструкция. Но... свести смысл к священному тексту при помощи всевозможных правил для правильного чтения текста — совсем иное дело. Тем более, если эти правила к тому же еще лично тобой изобретены или кем-то — неважно, но для постижения текста, светящегося раз и навсегда данным Смыслом. Суметь в слове воспроизвести Смысл, высветить его и потому восприять его как смысл божественный, но и как смысл самого себя, своей жизни. Восприять — не познать, а если и познать, то совсем уже в тогдашнем, далековатом от нас смысле: причаститься к предмету познания, сойтись с ним. Познание обладание — со-итие... И все-таки словолюбивая — филологическая — работа. Ученая и книжная. И тогда ученый человек — естественная, хотя и взрывчато противоречивая, конструкция для средних веков; но и противоестественная для Нового времени. Ведь познать для словолюбивой и словоохотливой средневековой эпохи — и в самом деле восприять. Но так познать вещь, что свести эту вещь к той вещи (то есть открыть причинно-следственные связи, естественно устроящие вещественный мир), — ученое дело новой науки. (Точнее: познать не столько вещь, сколько ее сущность.) Исторический итог развития средневековой учености нам известен. Неизвестна историческая конкретика этого радикального преобразования. Но именно эта конкретика куда богаче любой, сколь угодно артикулированной схемы. Воспроизвести (уточнить, подправить, видоизменить, трансформировать, а может быть, и вовсе отменить) предложенную схему в живом многообразии живой истории и есть задача. Но если бы дело обстояло только так, то можно было бы насыщать и насыщать почти необозримым материалом контурно, но очерченный все же образ средневекового ученого человека. Прорисовывать и прорисовывать имеющиеся детали картины, дорисовывать и дорисовывать недостающие. Не особенно увлекательное, хотя и полезное собирательское занятие. Конечно, проблема все равно оставалась бы: как слово-прием способно обрести осмысленность, а смысл — истончиться и изощриться до слова-приема? Но дело не только в этом.
В самом деле, выходит, что все средневековые люди — ученые люди: каждый обязательно у кого-нибудь да учится и сам непременно кого-нибудь да учит. (Попеременно, конечно. И не в одном и том же отношении.) В этом смысле ученые — все. И все они — учители и ученики.
Итак, средневековый Учитель. Он же — и Мастер своего учительского дела. Но учить слову как свидетельству осмысленного мира вещей — не только учительское, но и ученое дело. А учить вещам мира как само-ценным самодостаточностям — дело совсем иного рода. Надо продолжить себя в этих вещах, согреть их личным опытом своей боголюбивой души и передать его, этот опыт, — вместе с вещью, конечно, — своим ученикам. Вместе с вещью, но и с ее смыслом, поскольку вещью теперь уже во-одушевленной. Как сделать вещь — это личное умение (само-действие) Мастера; но и сама вещь. Можно ли научить?.. Мгновенный сполох вещи во всей ее полноте, осмысленной личным опытом учителя (а опыту души научить нельзя), и нисхождение Первослова в виде цепочки слов, вполне усвояемых. И всему этому купно все-таки научить! Выходит, что не только идея учительства и идея учености (а слова — однокоренные) состоят в отталкивающем, взрывном притяжении, чреватом составить критическую массу, но и сама идея Учителя также взрывчато противоречива. Но с той же настоятельностью следует, что ученый учитель тоже возможен: но всегда — в неистребимой своей неуютности, некомфортности: в мучении мысли. Мастер-ремесленник — ученый книжник — пророк... Три ипостаси средневекового учителя. Не враги, но и не друзья. Соперники по букве. Соузники по духу. Братья во Христе...
Но каждый ученый человек еще что-то такое делает: сочиняет теологические трактаты, играет на органе, строит соборы, пишет иконы, изучает самоцветные камни, определяет болезни по цвету мочи, получает философский камень, отпускает грехи, изобретает пиротехнические составы, составляет краски для художников, печется о горном деле, изготовляет ювелирные изделия, подбирает ингредиенты для цветных эмалей, слагает "Божественную комедию", наконец... И все они — ученые люди при всей их занятости и сосредоточенности на собственном их предмете — деле их жизни. Но ученые они постольку и в той мере, в какой мере и поскольку они учат и учатся, но учатся и учат в каком-то особом смысле, а не просто учатся и учат.
Может быть, разве что Алкуин из VIII века был учителем по преимуществу при дворе великого Карла. Да еще какой-нибудь университетский магистр. Слово учительско-ученической экзегезы священного текста — учебное, учительско-ученическое слово. Оно, конечно, окажется, в конце концов, опустошенным словом, ибо Смысл так и останется за пределами учительского слова-приема, потому что постижим иным образом — даже в средние века. А пока за словом-приемом — смысл, чаемые предмет и цель; смысл рядом со словом, на виду у слова. За словом-приемом, но обнаружен именно им. Даже поэзия и та была ученой, но оставалась все-таки поэзией, была невдалеке от своей же учености. Как, впрочем, и все другие вещи, о которых складывались и сказывались разные учено-учительские приемы — действия-деяния (потому что ради запредельного смысла — потому и деяния, а не только действия). Рядом и невдалеке. Настолько невдалеке, что ни слово, ни смысл как цель этого приема не могут остаться друг к другу безразличными, равнодушными. Вот почему ученое обговаривание приемов о смыслах в зависимости от природы классов этих смыслов — всякий раз несколько иное обговаривание. В зазоры разночтений-разноречий проникает мысль о смысле как результат выявления разномыслий-инакомыслий. Точки грядущего роста учености исследовательской. И тогда как будто уже очерченный контур средневекового ученого человека не прочь превратиться в групповой портрет всех средневековых ученых людей: рамка общая, а персонажи, хоть и ученые, но все разные, потому что у каждого свои собственные воплощения всеобщего и единого, но всегда единственного Смысла, должного быть воспринятым лично и индивидуально. А раз так, то каждый из них и учен по-разному.
Дальше. Если предметом их учености будет свет и цвет, но взятые в разных предметных обличиях, то тогда разномыслие как следствие разночтений-разноречий по поводу света и цвета наметит пути к исследованию различных же содержательных сторон света (цвета) как физической (теперь уже не метафизической) реальности. Оптика оксфордцев спустя века обернется корпускулярными и волновыми концепциями в физике света, цвето-символическая выявленность вещества в алхимии — колористической гаммой веществ в химии Нового времени, а девяносто девять колеров мочи в медицинской диагностике салернцев — анализами — уже вне цветовой гаммы — в современной биохимической лаборатории, самоцветные камни в морально-наставительной классификации Бонавентуры — научной петрографией и кристаллохимической геометрией, пиротехническое — на глазок — умение Бирингуччо — научно и технически обоснованным праздничным салютом в честь какого-нибудь современного торжества, урок о происхождении лунных пятен, преподанный Данте его возлюбленной Беатриче, — фотоснимками лунной поверхности, золото на иконе как божий свет, льющийся с небес, — структурной формулой некоего синтетического светопрочного красителя, цвет-аллегория Босха — цветовым сполохом, вмонтированным в орнамент нынешнего дизайна, цвет-знак на одежде средневекового рыцаря — метафорой новейшего поэта, божественный свет истины — светом, мчащимся со скоростью 300 000 км/сек, а свет души литературным анахронизмом. Одним словом, свет (цвет) во всех своих физико-химических (естественно-научных) сколах и срезах. Свет, разложенный на спектральные линии, окажется познанным как реальность физическая, как объект исследовательской учености. Зато пропадет как метафизическая целостность — как свет души и как свет любви, воспитующие и поучающие светы, верно светившие средним векам.
А что же с учительской книжной ученостью? Ей жить (точнее функционировать) в новые времена в качестве окаменевшей дидактической системы (школа — университет — академические институты), которую можно считать практическим внедрением учительско-ученических, некогда новаторских (потому что лично найденных), ученых разработок книжного средневековья.
Но все это — лишь перспектива; далекая перспектива. Да и цвето-световая предметность приложения ученых усилий средневековья — вещь тоже относительно поздняя (во всяком случае, это XIII-XVI века, когда книжная ученость станет лишь колером в корпусе опытных знаний зрелых и поздних средневековых времен).
Еще раз: рамка одна, а ученые книжники-учителя все-таки разные (разные обличия единого смысла — разные слова-приемы для его обнаружения). А рамка одна, ибо принцип учительской книжной учености как принцип ремесленно-экзегетический един и единствен для этой эпохи.
Имант Зиедонис: "Всевозможные рамы и рамки — дело с ними обстоит следующим образом.
Одни живут в них, никогда их не покидая. Другие живут в них временно, выходят из них порой и возвращаются обратно. Третьи в них вовсе не живут. Они лишь в них умирают. Точнее, не умирают — просто их туда помещают после их смерти.
Итак, первые живут в них постоянно. Все, что они делают, они делают в рамах и рамках... И растут они там, и развиваются, покуда не заполнят собой всю раму...
Можно, конечно, прожить в своей раме, никогда и не помышляя о новой... Нет никакой необходимости переходить в новую. Особенно если рама под стеклом.
Но как прекрасны те немногие дни, когда человек выходит из своих рамок. Словно космонавт покидает свой корабль, чтобы выйти в невесомость. Тоненькая ниточка, только она связывает его со своим кораблем, а иначе можно пропасть, потерявшись в бесконечности.
...Рама — это пониманье своего призванья, сознанье дома, сознанье своего человеческого достоинства...
Выйти и вернуться обратно...
Каждый заключает себя в рамки... Можно обрамить себя собою... Обрамленье собственной воли. Обрамленье любви.
Когда я разговариваю с человеком, я слежу за его рамой...
У личности, которая... гармонична, вы не заметите рамок. Их словно бы и нет, хотя они существуют.
...Третьи... не живут в рамках... Они выходят из космического корабля, не привязавшись. Они существуют без рамок.
Впрочем, это только так кажется, будто они живут без рамок... Они свободны, ибо... не знают своих рамок..."
Средневековая учено-книжная эпоха из своей рамы обязана была не выходить. Зато ее герои — носители этой учености — преодолевали рамочное свое пространство, ибо предмет их ученой сосредоточенности влек их за собственные пределы. К смыслу, который должен быть всенепременно взят в полон хитроумнейше выстроенных собеседований, ученых диспутов, кводлибетарных ратоборствований, каждый раз оказывавшихся у разбитого корыта смысла — золотой рыбки, ушедшей в синее море, но взыгравшей зрение и так без всего этого. И тогда в будущем — смысл-сущность как идеал научной дискуссии Нового времени, ничего не оставившей, в конце концов, от массивно инкрустированной цельнолитой рамы ученого — учительского — средневековья. В металлолом ее! А пока самое средневековье вышло за собственные рамки — в безразличный, беспредельный — межкультурный, всеученейший Ренессанс (еще до новой науки), где каждый сам себе учитель и сам же себе ученик. От единоголосия (соголосия) к многоголосию(разногласию). После чего через разноречие к разномыслию. От глоссы — к собственному голосу.
Конечно, это только схема. В действительности, может быть, все обстояло куда решительней, но в определенном отношении куда консервативней. Рама все-таки прочна. Монолитное согласие.
Спор на основе разногласия — штука не хитрая. А вот попробуй поспорь на основе средневекового согласия! Можно. Но только материал не податлив. Спор согласных. Возможно ли это? Да, если только представить два тождественных мнения именно как два. Тогда-то и возможен взаимопреобразующий диалог. Скорее возможен, чем спор разногласных оппонентов, кому в условиях полного разногласия и спорить-то, собственно, не о чем. М. М. Бахтин: "Согласие одна из важнейших форм диалогических отношений. Согласие очень богато разновидностями и оттенками. Два высказывания, тождественные во всех отношениях [...], если это действительно два высказывания, принадлежащие разным голосам, а не одно, связаны диалогическим отношением согласия. Это определенное диалогическое событие во взаимоотношении двух, а не эхо". Задача усложняется: согласие — соголосие — двухголосие: две сольных партии (слова и музыка одинаковые, тенор там и там; различие в тембрах). Анализ текстов это должен ухватить, что возможно лишь при наличии зазора в разномысленно ориентированном предмете — смысле, то есть того, о чем текст. Анализ (раскрытие) текста как ответ текста на его вопрошание. Слово к слову; слово на слово; слово за слово... Еще раз Бахтин: "Услышанность" как таковая является уже диалогическим отношением. Слово хочет быть услышанным, понятым, отвеченным и снова отвечать на ответ и так ad infinitum. Оно вступает в диалог, который не имеет смыслового конца (но для того или иного участника может быть физически оборван). Это, конечно, ни в коей мере не ослабляет чисто предметных исследовательских интенций слова, его сосредоточенности на своем предмете. Оба момента — две стороны одного и того же, они неразрывно связаны. Разрыв между ними происходит в заведомо ложном слове, то есть в таком, которое хочет обмануть (разрыв между предметной интенцией и интенцией к услышанности и понятости)". Все это происходит и в диалогическом словотолкующем поединке средневековых книжников, с одной стороны, и в диалоге каждого из них (и всех вместе) с их исследователем. И диалог этот (и тот, и другой) прерывен, ибо в конечном счете натыкается на немощное слово, бессильный прием, оставляющий смысл один на один с тем, кто зрит этот предмет непосредственно, а прием есть уже ничего не могущий прием;... не слышит.
А где в это время пребывает исследователь? Конечно же, он — участник спора. Он включен в исследуемую систему. Но особым образом включен. В третий раз Бахтин: "Понимание целых высказываний и диалогических отношений между ними неизбежно носит диалогический характер (в том числе и понимание исследователя-гуманитариста); понимающий (в том числе исследователь) сам становится участником диалога, хотя и на особом уровне (в зависимости от направления понимания или исследования). Аналогия со включением экспериментатора в экспериментальную систему (как ее часть) или наблюдателя в наблюдаемый мир в микрофизике (квантовые теории). У наблюдающего нет позиции вне наблюдаемого мира, и его наблюдение входит, как составная часть, в наблюдаемый предмет".
Констатация или пожелание? И то, и другое. Для вхождения нужны усилия нужно изощриться войти в экспериментальную систему, но прежде ее для этого изготовить. Получится ли?.. А пока представлены монтажные пласты текста, которые следует конкретизировать, то есть сделать текстами ученой учительской — жизни героев, истолковав их конгениально словолюбиво средневековому их толкованию, но помня при этом о смысле, пребывающем в Зазеркалье текста, то есть помня то, ради чего все это тысячелетнее учено-книжное дело.
А теперь несколько замечаний о том, как из абстракций средневекового ученого книжника-учителя выйти к персоналиям — исторически живым людям, осуществившим текст как собственную ученую жизнь, а жизнь представившим в формах филологически артикулированного текста. Но... ради смысла, совлекаемого с небес на Землю и узнаваемого после всего этого в лицо.
ИСПОВЕДЬ КНИГОЧЕЯ, который учил букве, а укреплял дух...
Книга, так названная, предполагает определенную исследовательскую трудность: сосуществуют усредненный образ этого самого ученого книгочея-учителя, лишенный неповторимых черт, и конкретный герой конкретной истории средневековой учительско-ученической науки. Разрыв очевиден. Но смысл исторического воспроизведения состоит в воссоздании этого образа на контрастном фоне социально значимого; образа, формирующегося в его отталкивании от соседствующего, схожего как по диахронии, так и в синхронном сосуществовании; иначе говоря, образ в его генетическом, культурно-историческом "родстве" (предшественники) и "общительном соседстве" (современники). Историческое время — историческое пространство, родство-соседство, но и отталкивание. Преодоление инерции мышления, стиля, жанра — необходимое условие существования исторической индивидуальности, ее самоосуществления. С. С. Аверинцев, исследуя Плутарха-биографа, мыслит "наложить силуэт на фон и не спеша прослеживать контур, отделяющий его от фона", чая тем самым справиться со своей задачей. Это верно. Но что это означает в конечном счете? Не означает ли это рассмотрение учено-книжно-учительской деятельности в контексте личного и социального существования ?
Если личное существование предполагает самоизменение субъекта деятельности, в том числе и самой деятельности, то существование социальное есть "изменение обстоятельств", предстающее в наибольшей своей остроте и характерности в неповторимой творческой личности; иначе — в "микросоциуме" личности. Таким образом, изменение обстоятельств и самоизменение субъекта этих обстоятельств не только взаимообусловлены, но и взаимоотражены, взаимоопределены. Это противопоставление (изменение обстоятельств самоизменение) можно представить в следующем виде: знание — сложение из слов приема, указывающего на смысл, — осмысленное самосознание. Собственно же самосознание формируется в ходе общения культур, осуществляющегося не по принципу устранения оппонента, а по принципу взаимного развития; в результате направленности индивидуальной мыслительной деятельности на собственное мышление как на "образ культуры".
Диалектику личностно-неповторимого и социального в человеческой деятельности тонко отмечает К. Маркс: человек "только в обществе и может обособляться" (то есть в исторически определенных формах общения, экономическое воплощение которых есть производственные отношения) (К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 12. С. 710). И далее: "Так как истинной общественной связью людей является их человеческая сущность, то люди в процессе деятельностного осуществления своей сущности творят, производят человеческую общественную связь, общественную сущность, которая не есть некая абстрактно-всеобщая сила, противостоящая индивиду, а является сущностью каждого отдельного индивида (его собственной деятельностью, его собственной жизнью, его собственным наслаждением, его собственным богатством)" (К. Маркс. Заметки по поводу книги Джеймса Милля. // Вопр. философ. 1966. № 2. С. 119). Общение в ходе обретения в себе самом смысла посредством приема, изготовленного ради этого смысла, выступает приобщением человека к человеку, творческой индивидуальности к культуре. Субъект деятельности осваивает свои социальные отношения, осваивает культуру ("совместная деятельность различных "Я", "присвоение другого — отдача себя"). В ходе общения, собственно, и осуществляется становление бытия субъекта деятельности. Именно здесь и высвечивается глубинная его социальность. Иначе говоря, осуществляется актуализация культуры, превращающейся в способ деятельности личности, — в нашем случае ученого книжника-учителя европейских средних веков.
Так в мышлении и деятельности нашего ученого книжника живет социум ("Творческое мышление — микросоциум; или диалог различных "я", типов деятельности, образов культуры"). Так осуществляет себя исторически неповторимый субъект учено-учительской деятельности на социально-историческом фоне собственного существования, микромоделируя в собственной деятельности и в самом себе мегасоциум эпохи, выходя из эпохи, но и оставаясь в ней.
Итак, "родовой" субъект средневековой книжной учености — усредненный, средне-средневековый. Ибо утверждение о некоем достаточно устойчивом типе ученого книжника-учителя в эту эпоху едва ли не очевидно. Однако в условиях многослойности средневековой культуры тезис о его устойчивости оказывается лишь относительно справедливым и при столкновении этого гипотетического типа с конкретной действительностью, с живыми героями истории превращается в условную конструкцию (но такую, однако, конструкцию, без которой исследование невозможно). Здесь-то и возникает существенная трудность, которую можно представить в виде оппозиции: идеализированный тип средневекового ученого книжника — его исторический прототип.
Иная трудность связана с исследованием различных уровней изучаемого предмета: время в его социально-политических и идеологических характеристиках — жизнь ученого человека — его деятельность (мышление и текст) при сохранении целостности исторической реконструкции. Но именно деятельность нашего героя и есть его жизнь, представленная в историческом времени протекания этой жизни. Эта деятельность должна быть рассмотрена по меньшей мере в трех содержательных срезах: движение предмета-смысла в учительско-ученическом его выявлении; общение в ходе этого выявления; общение с этим смыслом — осознание собственной деятельности в ходе общения (самосознание и самоизменение субъекта деятельности). При этом индивидуальная деятельность понимается как причастная к всеобщей, а субъект этой деятельности как бы воспроизводит микросоциум, хотя и в лично-индивидуальном виде. Так, время, в котором живет ученый книжник, и его собственная жизнь, протекающая в этом времени, могут быть описаны в их целостности, в их взаимодействии, взаимоотраженности. Итак, ученый книжник-учитель в контекстах высветления смысла-истины и общения с этой истиной.
Перечисленные трудности — это трудности общего порядка, требующие специальной переформулировки для нашей задачи. А это, собственно, уже начато.
В качестве объектов исследования экстремальных точек (начало — конец) учено-книжного средневекового тысячелетия предполагается взять учительскую жизнь Августина (IV-V век) и жизнь Франциска из Ассизи (ХII-ХIII век).
Это, конечно, раннее средневековье. Но именно эти века схватывают образ книжного ученого человека эпохи наиболее выразительно, целостно, неповторимо. Позднее этот образ затемняется включением в него форм иных опытных — практик. Именно в эти века образ книжника-учителя обещает предстать наиболее завершенным, суля высветлить собою верный ориентир при изучении веков последующих.
Названные персонажи — это, конечно, персонажи исторических вех. Понятно, что только ими не исчерпываются типы средневекового ученого книжника. Это — скорее вырожденные типы этой учености. Меж ними — Алкуин (VIII век) и Абеляр (XI-XII век). О них чуть позже.
Однако проблема остается. Но именно она, собственно, и ведет наш рассказ. Идеализированный тип средневекового книжника — его исторический прототип. Средневековый, "средний", усредненный... — исходные его определения. Но здесь же — светила этой книжной учености, предельно индивидуальные в своей личностной характерности. Но не столько скопление звезд, сколько созвездие, предполагающее систему, иерархию, порядок. Выходит, речь идет не об усреднении извне, а о самоусреднении, осуществляющемся всякий раз в индивидуальной, неповторимой форме.
Кто они — эти звезды, составившие интеллектуальное созвездие на темном небосклоне средневекового ученого дела? — Уже названы: Августин, Алкуин, Абеляр, Франциск. И каковы сферы приложения светоносной работы этих звезд? Правомочно ли, наконец, объявить предметом исследования звезды первой величины, оставив почти без внимания звездные туманности?
"Все совершенное в своем роде должно выйти за пределы своего рода", сказал Гете, свидетельствуя о себе, но и о предшественниках; о себе, но и о современниках; о себе, но и о времени; о себе, но и о собственном призвании в культуре. Чем интенсивнее о себе, тем глубинней о культурном социуме.
Средневековая ученая деятельность — скорее философская, нежели естественнонаучная работа. Предельно индивидуализированная, хотя и ориентированная на выявление в слове смысла (пусть даже и смысла естества), она, будучи работой практической, ассимилирует мистические формы средневекового личного существования, ибо, по Марксу, "все мистерии, которые уводят теории в мистицизм, находят свое рациональное разрешение в человеческой практике и в понимании этой практики" (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд. Т. 3. С. 3). Это и есть прежде всего ученая учительско-ученическая — практика.
Эпоха европейских средних веков особенно ярко свидетельствует о своих книжно-ученых возможностях в IV-XII веках. Их и следует поставить в центр повествования, поскольку именно тогда окончательно сложились основные "ученые" традиции, запечатленные в самостановлении Августина, Алкуиновом умении учить, Абеляровой ученой критике текстов и, снимающей эту ученость, францисканской школе праведной жизни. Ученые книжники именно этих веков и есть главный наш предмет, который, если он хочет таковым быть, "должен быть взят, — согласно Марксу, — в наиболее развитой форме..." (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд. Т. 12. С. 731-732). Он, этот предмет, представленный в учительском деле, как раз и выступает в своей "наиболее развитой форме".
В каком же деятельном качестве должен быть запечатлен ученый человек IV-XII веков? Конечно же, размышляющим над тем, как выучиться по ту сторону лежащему смыслу с помощью всяческих учено-учебных приемов, ради этого смысла и замысленных и пущенных в дело. При этом свет (и цвет) есть та словесно-вещественная реальность, которая осуществляет средостение смысла и слова о нем, данного в приеме (Иоаннов свет). Но также и свет физический. Правда, проблема эта дает о себе знать в последующие — XIII-XIV — века, когда собственно учительское дело Алкуинова типа обернется опытным овеществлением запредельных смыслов. И тогда эта проблема предстанет в микрообразах частной деятельности средневекового ученого искусника (потому что ученый человек — всегда еще кто-то): опыт внешний и опыт внутренний, сопровождаемые созерцательным наблюдением над демиургически изобретаемыми вещами у Роджера Бэкона; классификация всех вещей подлунного мира в естественной истории Альберта Великого; оперирование с веществом и размышление о его природе одновременно с выходом на созидание алхимического космоса, еретически противостоящего официальной вселенной как результату божеского творения.
Но за этими природопознающими частностями угадываются социальные устремления энциклопедистов-синтетиков. Если Роджер уповает на восстановление раннехристианского образа жизни, как бы реставрируя нравственный августинизм, очищая схваченное порчей современное ему христианство, то Альберт домысливает (примысливает) к XIII столетию сразу две вещи: Аристотеля-естествоиспытателя и магическое чернокнижие, христианизируя эту окраину культурного средневековья. Тайновидец Раймонд Луллий осуществляет ход, противоположный Альбертову: представляет оккультный космос — изобретенный, творческий — в виде христианского образца.
Завершителем "суммарного" энциклопедизма предстает Фома Аквинский, осуществивший "постриг" Аристотеля, отняв его тем самым у аверроистов-перипатетиков. Так было положено начало прочтения природы как священной книги. Данте — поэтический выразитель всех чаяний средневековья.
Итак, Роджер, Альберт, Раймонд, Фома, Данте, взятые в своей ученой ипостаси, не выдерживают критики в качестве ученых людей средневековья, потому что они — не столько выявители-высветлители смысла, сколько создатели собственных смысловых конструкций для постижения чего-то, предстоящего их чувствам, разуму и интуиции. Они, эти люди XIII-XIV веков, осуществляют работу по достройке к средневековому собору новых притворов во имя спасения целого. При этом прямые "свидетельства души" (кроме Данте, конечно) здесь не нужны. Однако спасение может состояться лишь тогда, когда и впрямь осуществится самоусреднение — без зазоров, в точности, впритык. Но насколько это осуществилось? Совершенно очевидно, что даже XIII век — уже не век собственно средневековой книжно-учительской учености. И люди его — вовсе не те ученые книжники, о которых шла речь. Это скорее ученые европейских средних веков, утратившие — или почти утратившие — атрибутивную окраску собственного имени. И потому ни эти века — XIII- XIV, ни его люди, сколь бы учеными они ни были, не войдут в наш рассказ. Речь не о них. Но в виду их, у них же и на виду. Граница — за ничейной полосой. За Франциском, который и в самом деле ничей, потому что принадлежит всем, что предположено заранее, хотя и должно быть проверенным.
Жаль, но свето-метафизика и свето-цвето-физика тоже лишь бликом-другим высветят-расцветят наш рассказ. Это — дела иных людей из более поздних времен: самые близкие к нашим героям — это "природознатцы" XIII столетия.
Еще раз.
Открывает названное книжное тысячелетие Августин, учительски замысливший "ученое" обретение смысла веры как мучительное борение двух градов (божиего и человеческого) и осознавший себя в отторжении от позднеантичной (точнее: манихейской) культуры; в становлении в себе христианина. Об этом его "ученое" слово, коим стала его "Исповедь".
Завершает — Франциск из Ассизи, "самообразователь", свой собственный биограф, пропагандист самого себя, представивший свою жизнь как текст. Сам себе град божий и град человеческий. И потому, конечно же, не ученый человек (memento mori средневековой учености); но становящийся Учителем в басенных пересказах. Ничейный Франциск...
Посередине — Алкуин и Абеляр.
Все названные здесь лица — лишь ипостаси (отнюдь не "сменщики") многоликого субъекта книжно-ученой — учительской — деятельности средних веков; но вместе с тем и неповторимые личности, взаимоопределившиеся системой "изменяющихся обстоятельств" и, в ходе ученого общения, осуществившие себя в социуме, в широких исторических пространствах (Северная Африка, Италия, Франция...). Это ученые — книжные — люди своей культуры, но и люди удивительно личного человеческого жеста, когда жизнь общезначимого текста становится текстом индивидуальной жизни.
От замысла обращенного к помыслу поэта...
ЧТО ЖЕ ДЕЛАЕТ книжно выученный человек средних веков? Конечно же — и это теперь уже достаточно ясно — он не ищет новое знание, а взыскует новое деяние для собственного спасения, которое у каждого свое. Изобретает новое действие по спасению. Но все эти "изобретения" — всевозможные и всяческие: в зависимости от того, в каком обличии предстает высветляемый Смысл. Всесильно-бессильный смысл: настолько всесильный, что не уловим во все какие есть кводлибетарные путы и тенета; настолько слаб и мал, хрупок и немощен, что жалче твари дрожащей — распятое воплотившееся слово, несчастный из несчастных, кто вечно пребудет сим Смыслом. Жалким. Маленьким. Сирым...
Явить смысл в специально сработанном приеме. Но и смысл, и прием личные, именные: дарителя смысла — бога, конструктора приема, назначенного выявить этот смысл. Но тут же и вместе с тем — смысл всеобщ; и прием по выявлению этого всеобщего смысла тоже должен стать приемом для всех — для всеобщего пользования, но и для личного, индивидуального спасения. Индивидуально-личное деяние, лично тобою найденное ради всеобщего — для всех — смысла. Личный — именной — божественный смысл, но выявленный посредством метода-приема, уложенного во всеобщую учительско-ученическую матрицу. В заветном чаянии Мастер, безупречный праведник, спасшийся спасенный. Предельно напряженная, парадоксально поставленная задача. Осмысленность всей средневековой жизни всех вместе и каждого в отдельности сулит достижимость этой утопии. Утопии ли?.. Тут-то и жив ученый книжник-учитель: жив во всей полноте как действователь и едва жив как осуществитель-высветлитель смысла-идеала.
Пророку легче: он витийствует вещанием бога-света; свидетельствует о божием свете-слове; мистически жертвенно витийствует.
Ремесленнику тоже можно: он витийствует сам по себе, ставший им же сделанной, вещающей о себе и своем мастере-делателе вещью: он "срастался со своими средствами производства настолько же тесно, как улитка с раковиной" (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд. Т. 23, С. 371). Становился вещью, воплотившей как незыблемо-всеобщую ремесленную норму, так и лично явленный, в каком-то смысле художественный, артистизм — мастерский артистизм.
Ученый человек (книжник и учитель) — между. Мастер-Пророк, ремесленник-провидец. Меж двух бездн. Невозможная возможность? Но именно на этот вопрос, ставящий под сомнение затеянное предприятие, следует ответить. Иначе: возможен ли ученый (ученый человек) в средние века? А если возможен, то каким образом он возможен? Может быть, только как учитель-книжник?
Быть ученым учителем-книгочеем в средние века. Умение им быть...
В те самые средние века, когда, — говорит В. С. Библер, — "образование было непосредственно образованием действующего субъекта. Образовывался прием, существующий только во мне, в ловкости моих рук и моего ума. Средневековое знание было знанием об умении, логика была логикой умения, логикой того, что есть "у меня" (это отнюдь не этимология), но вовсе не знанием о рациональности мира, не знанием о том, как мир может действовать вместо меня, заменяя мое умение". Именно как раз в средние века (и в античности тоже) случилось так, что форма специального естественнонаучного познания оказалась этим временам принципиально не свойственной. Вот почему смысловое ударение в нашем сочинении следует делать — и это вот уже сколько страниц делается — не на анализ содержания имевшихся (добытых) в средние века знаний, а на воспроизведение культурных форм и функций этих знаний, способов их обретения, и соответственно форм (может быть, прежде всего), в которых обретает себя книжная ученость, существуя и развиваясь в контексте обучения, школы — как всеобщая учительско-ученическая работа (не как специализированное исследование, характерное для новой науки). Средневековая ученость — и это тоже показано — развертывается как работа со словом, текстом — как комментирование и истолковывание текста, прояснение смысла слова сказанного и никогда — как исследование "самих вещей". Вместе с тем это знание, доставляемое такого рода ученостью, есть озарение светом истины, просветление покуда еще темного сознания. Но момент недостижимости всегда остается: верность букве — откровение смысла. Книжному учителю как раз и предстоит отождествить эти два чаяния послушливого школяра-магистра. Но только ли как учителю-книжнику?..
Мир действительно предстает, по точному определению С. С. Аверинцева, как школа; но и школа оживает страстями мира в его многоцветий и многословии.
Еще раз: верность аналитически разъятой букве — откровение синтетически целостного смысла. Как это все соразмерить, соотнести, сообразовать сообразить?
КАК БУДЕМ СТРОИТЬ ПОВЕСТВОВАНИЕ, которое предстоит, хотя, кажется, давно уже повествуется? Это будут уроки о научении жить-быть в качестве книжников-учителей европейского средневековья. И уроков этих будет четыре. Можно сказать, своеобразный средневековый квадривиум.
Вопреки хронологическому порядку первый урок нам преподаст Алкуин учитель по преимуществу, в некотором смысле ученый учитель вообще. И лишь потом учить будет Августин — "учить" собственному обращению самостановлению. А после Августина — Абеляр, учащий читать "объективно" данный текст как текст священной жизни, поставив странным образом на карту жизнь собственную. Завершит квадривиум Франциск из Ассизи, который так прожил жизнь, что дал возможность своим последователям представить свою жизнь как "объективно-субъективный" текст.
Таков порядок повествования. Но это еще не есть обоснование этого порядка. Потому что предстоящее будет по ходу дела обосновывать себя самое.
Сами уроки начнутся позднее, а пока анонсы этих уроков: учительское слово Алкуина о том, как учить знанию смыслов всего, что вокруг; исповедальное слово Августина о том, как сподобиться истинному бытию по истине и благодати; схоластическое слово Абеляра о том, как критически читать не подлежащий критике священный текст во славу запредельного, вне текста лежащего, его смысла; человеческий жест святого Франциска, жест-жизнь, который станет спустя век или два текстом басенно-морализирующего, наставительного свойства.
Пипин. Что такое язык?
Алкуин. Бич воздуха.
Пипин. Что такое воздух?
Алкуин. Хранитель жизни.
Пипин. Что такое жизнь?
Алкуин. Счастливым радость, несчастным горе, ожидание смерти...
Не правда ли, странный способ выучить что-либо, уходя каждый раз от сути выспрашиваемого предмета. От сути? — Да, но от сути в нашем, сущностном смысле этого слова — от исследовательски постигаемой сущности. Но приходя хочется думать — в ходе такого вот учено-учительского словопрения к иному смыслу... Но не будем предвосхищать результат.
"Господи, доколе? Господи, доколе ты все гневаешься? Перестань вспоминать наши прежние неправды!.. До каких пор все "завтра, завтра", почему не теперь?.. Так говорил я, плача в горестном сокрушении сердца. И вдруг из соседнего дома зазвучал напевный голос то ли мальчика, то ли девочки, голос, повторявший все время: "Возьми и читай, возьми и читай".
То есть зри и внимай — всем своим существом во имя созидания собственной цельности посредством слова-световида.
Августиновский урок самостановления — как быть, как в собственное исповедальное слово исхитриться (не то слово!) включить внечеловеческий смысл человеческого бытия в его полной богоданной человеческой мере. И этот урок тоже будет преподан. Но — опять-таки — с каким исходом?
"Наставляя нас нравственно собственным примером, бог пожелал воссесть в двенадцатилетнем возрасте среди учителей и спрашивать, скорее являя нам образ учащегося в вопрошании, чем образ учащего в высказывании, хотя тем не менее он обладал полной и совершенной божественной мудростью.
Когда же приводится нечто высказанное в Писании, то оно побуждает читателя и привлекает его к исследованию истины тем более, чем более восхваляется авторитет самого Писания..."
Умение читать — риск ничего так и не вычитать — риск жизнью, запечатленной тоже в исповедальном, хотя и противоположном Августиновой "Исповеди", слове.
Слово и об этом научающем умении — читать текст — тоже вот-вот...
Брат Лев Франциску: "Отец, я прошу тебя во имя божие, скажи мне, в чем же совершенная радость..."
И Франциск отвечал ему... Нет-нет! Не ему (ему он ответил словом), а папе Иннокентию III, например, — делом, непосредственным человеческим жестом, естественным как листок на ветру, как роса на этом листке или как воробушек — росинку эту в охрипшее горло...
Что же он там такое сделал? — Он жил, жил, хоть и не умел жить. Несостоявшийся урок? Но зачем спешить? И этому уроку еще предстоит быть данным.
Итак, четыре наставительных урока, четыре Евангелия: от Алкуина, от Августина, от Абеляра, от Франциска (в лице его последователей). Четыре учительских умения. Посмотрим, насколько результативных...
Замечу: здесь даны краткие названия этих уроков, обозначающие лишь тему. Самим же урокам предпосылаются развернутые названия, в которых прочитывается исходная конфликтность собственных дидактических задач наших учителей, вовсе не таких уж "узких специалистов", напротив — замечательных "совместителей" всех четырех "профессий" квадривиума. Живой источник предстоящих общений.
В путь!.. Точнее: по четверопутью — по учительским ориентирам европейских средних веков.
Но прежде — зонг о пятом пути:
Над манускриптом в час ночной,
Когда над сторонами улиц
Сойдется тьма и схлынет зной,
Под гнетом прошлого ссутулюсь
Над манускриптом в час ночной.
Прилежно воспроизведу
Округлые черты латыни.
И как бы невзначай войду
В миры, исполненные стыни,
В отяжелевшие миры
Гранит замшелый, мрамор битый,
Запечатлевшие пиры
И вид пирующего сытый.
Где золото твое, латынь?
Где серебро?.. Каржава проза,
Тускнеющая, как латунь...
Но посмотрите: Крест и Роза
Начертаны внизу листа.
Наверно, розенкрейцер автор.
А за окном шумит листва
Не нынче вычернит, так завтра,
Свои зеленые слова...
Вся жизнь его вот здесь — мертва.
И все же не дают покоя
Поставленные вкось слова
Такою молодой рукою.
И в кровь они, и в бровь, и вкривь
В минускуле зажаты тесном.
Наверное, владел порыв
Старинным автором безвестным,
Ушедшим в темень языка.
Зато изгиб пера, смятенье
Строки, четыре завитка,
С листа сбежавшая рука
Для общего уразуменья
Вполне достаточны пока.
Наверно, на душе его
В ту пору неспокойно было,
Когда для взора моего
Волненье жуткое явила
Душа. И мне передалось
От букв, поставленных нелепо.
Так всякий раз уходит лето
В осенний день, слепой от слез...
Сшибайтесь, буквы, так и сяк,
Как перволед, ледащ и тонок!
И лишь тогда поймет потомок,
Конечно, если не дурак,
Меня, моей строки излом
В единоборствии со злом
И букв разлад мой с тем и с этим...
Отметим, скажет он, отметим!