УРОК АБЕЛЯРА, Который, с церковью в споре, учил не чтить, а читать священные книги, в надежде подвигнуть послушливых и боголюбивых быть самими собой, учить не по святцам и жить, как на душу Бог положит

"...ПОД ПРЕДЛОГОМ УЧЕНИЯ мы всецело предавались любви, и усердие в занятиях доставляло нам тайное уединение. И над раскрытыми книгами больше звучали слова о любви, чем об учении; больше было поцелуев, чем мудрых изречений; руки чаще тянулись к груди, чем к книгам, а глаза чаще отражали любовь, чем следили за написанным. Чтобы возбуждать меньше подозрений, я наносил Элоизе удары, но не в гневе, а с любовью, не в раздражении, а с нежностью, и эти удары были приятней любого бальзама... Чем больше овладевало мною... сладострастие, тем меньше я был в состоянии заниматься философией и уделять внимание школе. Ходить в нее и оставаться там мне было в высшей степени скучно и даже утомительно, так как ночью я бодрствовал из-за любви..." (Абеляр. "История моих бедствий").


"В те годы я преподавал риторику, из корысти торговал искусством победоносного суесловия... Бесхитростно обучал я их (учеников. — В.Р.) хитростям, но не с тем, чтобы они вредили невинным, а для того, чтобы иногда щадили и виноватого. Боже, ты видел издали, как изнемогала моя честность на этом скользком пути, как еле светилась она в сплошном чаду, но не отказался я от нее на этой должности, среди людей, любящих суету и ищущих лжи. В те времена у меня была подруга, которую связывал со мной не брак законный, а пылкая, безрассудная страсть... На своем примере убедился я, сколь отличны друг от друга законное супружество, заключаемое ради чадородия, и союз чувственной любви, при котором дети рождаются нежеланными, хотя, родившись, заставляют любить себя" (Августин. "Исповедь", IV, 2).

Вот так, на одной странице моего сочинения, сошлись два мироощущения равно (?) исповедальные, но разделенные одно от другого семью столетиями, отмеченными всепобедным шествием христианского вероучения по странам и весям Европы, запечатленного в виде канона — христианского ученого образца. "Исповедь" ("Confessiones") Аврелия Августина — "История моих бедствий" ("Istoria calanutatimi mearum") Петра Абеляра. Плотская, греховная чувственность, мешающая самостановлению в бытие — делу, исполненному хитростей во благо, и потому само обучение должно быть бесхитростным (Августин); и уловки одержимого любовной страстью учителя, лишь для отвода глаз наказывающего свою ученицу, а на самом деле... (Абеляр). Безымянная, никому не ведомая подружка Августина, будущего учителя церкви, и прославленная на весь мир Джульетта (cum grano salis, конечно) XII столетия, на свое несчастье оставшаяся в живых. Ученое слово, взыскующее слова, наперекор живой жизни любовных утех, и сама жизнь ради жизни же, радостно и без раскаяний вытеснившая учительское слово великого магистра Абеляра, ранее этим словом безраздельно жившего. Но жизнь в любви у Абеляра — тоже магистерская его жизнь. Ее, так сказать, изнанка; равноправная ее часть в ученой жизни Петра-учителя, ибо иной жизни у Абеляра и не было. И все же: от блудливой жизни к боговдохновенному бытию в V веке (сквозь иллюзорную жизнь к подлинной жизни-тексту, к истинному слову о жизни, ушедшей в священный текст: обратите внимание — Августин высветляет себя в себе среди людей, "любящих суету и ищущих лжи", — точное воспроизведение Псалма 4,3), и от высокого кафедрального слова о высших смыслах к ликующей жизни во плоти в XII веке у Абеляра. Но — еще раз — и в том, и в другом случае — так называемая живая жизнь не противостоит "истинной" ученой жизни. Потому что подлинная жизнь и есть жизнь в слове — личная, индивидуальная. Обе исповеди (точнее: исповедь и история) равно искренни, равно потрясают души тех, кто их читает. Даже и сейчас, в XX веке, как будто совсем уже решительно отринувшем сантименты о духе.

Но оба столетия — в высшей степени средневековые столетия. Больше того. Они — едва ли не один и тот же век в том смысле, в каком начало и конец эпохи, разлучившись, должны встретиться. Это рефлексия, при которой собственная становящаяся судьба, выпестованная в индивидуальном словесном умении, стала текстом. Но судьбы две. И две рефлексии. И два способа становления. И текстов тоже два. Если жизнь Августина — это следование (пусть мучительное и раздирающее душу) от себя к Себе, вмещающему теперь уже смысл высокосвященного текста (абсолютно божественный смысл), то жизнь Абеляра — следование от текста к тексту, который в результате этого следования окажется... Увидим, чем он окажется. Но и путь Августина, и путь Абеляра предстанут при несколько различающихся целях просто жизнью в ее сиюминутной самоценности. Но с той, правда, очень существенной поправкой, что жизнь Абеляра дана в виде разноракурсных текстов: с собственной Абеляровой — точки зрения; глазами Элоизы; зенками социума — Бернара Клервоского и его команды. Может быть, тем и отличается история от исповеди?..

"Глаза чаще отражали любовь, чем следили за написанным", — замечает наш влюбленный (наш бывший влюбленный, и потому замечает post factum). Начертанное слово больше не светит: оно — знак: черный на белом знак, и только. Пустой и молчаливый. Зато земная любовь — говорящий, глаголящий, раздирающий душу сладостно-мучительный свет. Не так у Августина: "...моя честность... еле светилась... в сплошном чаду..." Еле, но светилась. Это светилось слово учителя. А сплошной чад — это от суеты и лжи мира, от безрассудной (не санкционированной в слове-таинстве брака) любви, которая бессветна — темна.

Жизнь Абеляра как антипод жизни Августина в ее отношении к тексту заведомо темна. Но и ей предстоит стать поучительным уроком всем будущим средневековым людям — уроком учить читать.

ВЫШЕЛ ИЗ ТЕКСТА СВЯЩЕННОГО, — как Августин, как все ученые люди средних веков, как средневековый учитель Алкуин, — но и вошел в текст — свой собственный, коим и расшатал все священства всех священных текстов на свете, чем и навлек. На все века. Это и было наиглавнейшим делом его ученой жизни магистра Петра Абеляра.

Теперь самое, можно сказать, время сойтись с этим Абеляровым текстом. Иначе: представить Абеляра в деле-слове (для него это — в нашем контексте почти синонимично). В деле-деянии.

Приготовьтесь: предстоит большое цитирование.

"Возражение некоему невежде в области диалектики, который, однако, порицал занятие ею и считал все ее положения за софизмы и обман.

В народе широко распространена некая иносказательная басня о лисице. Как говорят, лисица, заметив на дереве вишни, начала карабкаться на него, чтобы освежиться ими. Когда же лисица не смогла взобраться на дерево и, соскользнув, упала, она, разгневавшись, сказала: "Не надо мне вишен; они отвратительны на вкус". Так и некие современные ученые, будучи не в состоянии постичь силу доказательств диалектики, проклинают ее настолько, что считают все ее положения скорее софизмами и обманом, нежели доводами разума. Эти слепые поводыри слепцов, не знающие, как говорит апостол, ни того, о чем они говорят, ни того, что они утверждают, осуждают то, чего они не знают, и чернят то, чего не постигают. Они считают смертельным испробовать то, чего они никогда не вкушали. Всё, непонятное им, они называют глупостью и всё, для них непостижимое, полагают бредом.

Так обуздаем же дерзость этих лишенных разума людей свидетельствами священного Писания, на которое, по их признанию, они больше всего опираются, потому что мы не в силах опровергнуть их доводами разума. Пусть они, наконец, признают искусство диалектики, так сильно порицаемое ими (как противоречащее священному Писанию), поскольку церковные учители восхваляют ее и считают необходимой для этого писания. Ведь блаженный Августин решился превознести это знание великими похвалами и признал, что по сравнению с прочими искусствами только оно одно дает возможность познания и только его одно следовало бы назвать знанием. Поэтому во второй книге "О порядке" он говорит: "Наука наук, которую называют диалектикой. Она учит учить, она учит учиться. В ней сам разум проявляет себя и открывает, что он такое и что он хочет; только она есть знание, и она не только хочет, но также и может творить знающих"... Он говорит также: "Остается то, что относится не к телесным чувствам, но к разуму души, где царят наука рассуждения и наука числа".

Но наука рассуждения больше всего имеет значения для проникновения во всякого рода вопросы, имеющиеся в священном Писании, и для разрешения их. Однако там следует избежать любви к препирательствам и известного мальчишеского хвастовства при обмане противников. Ведь существует много так называемых софизмов, или ложных умозаключений, по большей части до такой степени похожих на истину, что это обманывает не только тугодумов, но даже и проницательных людей, если они недостаточно внимательны... А известно, что диалектика и софистика весьма сильно отличаются друг от друга, так как первая заключается в истинности доводов, вторая — в подобии их; софистика учит ложным доказательствам, диалектика же разоблачает их лживость и путем различения истинных доказательств учит опровергать ложные. Однако и то, и другое знание, а именно как диалектика, так и софистика, ведут к умению различать доказательства, и только тот сможет разобраться в них, кто будет в состоянии отличить ложные и обманчивые доказательства от истинных и требуемых...

Ведь подобно тому, как справедливому человеку необходимо также и знание зла не для того, чтобы совершать его, но для того, чтобы избегать познанного зла, подобно этому и у диалектика должно иметься понимание софизмов, чтобы таким образом уберегать себя от них. И он будет разбираться в разумных доводах только в том случае, если, познав равно как ложные, так и истинные, он будет в состоянии различать первые от вторых и точно судить об обоих...

Ведь никто не познает точно добродетели, если не имеет понятия о пороке, в особенности когда некоторые пороки до такой степени близки к добродетелям, что легко обманывают многих своим подобием; также и ложные доказательства своим сходством с истинными очень многих вовлекают в заблуждение. Поэтому различие мнений имеет место не только в области диалектики. Даже и в христианской вере имеют место многочисленные заблуждения, так как красноречивые еретики сетями своих утверждений завлекают в различные секты многих простаков, которые, не будучи искушены в доказательствах, принимают подобие за истину и ложь за разумное. Бороться с этой чумой в спорах нас побуждают также сами церковные учители, чтобы то, чего мы не понимаем в Писании, мы постигали бы не только молясь господу, но и исследуя это при помощи рассуждений.

Из этого вытекает и то известное положение Августина в трактате "О милосердии"...: "Просите, молясь, ищите, рассуждая, стучитесь, спрашивая, т. е. вопрошая". Ведь мы не сможем опровергнуть нападки еретиков или каких-либо неверных, если не будем в состоянии сокрушить их рассуждения и опровергнуть их софизмы истинными доказательствами так, чтобы ложь уступила место истине и чтобы диалектики подавили софистов...

Наконец, кто же не знает, что как первые, так и вторые равно получили свое наименование от самого искусства рассуждения? Ведь самого сына божьего, которого мы называем словом, греки называют логос (logos), m. е. началом божественной мысли, или божественной мудростью, или разумом. Поэтому и Августин в книге "83 вопроса" в сорок четвертой главе говорит: "Вначале было слово, которое греки называют логос". Он же в книге против пяти ересей говорит: "Вначале было слово. Греки правильнее говорят "логос". Ведь "логос" означает и слово и разум". И Иероним в послании к Паулину о священном Писании говорит: "Вначале было слово, логос, обозначающее по-гречески многое. Ибо оно является и словом, и разумом, и исчислением, и первопричиною всех вещей, благодаря коей существует все, что существует. Все это мы правильно мыслим во Христе".

Веди подобно тому, как господь Иисус Христос называется словом отца по-гречески "логос", — точно так же он называется и "софией" (sofia), m. е. мудростью отца, и потому к нему, несомненно, больше всего относится та наука, которая даже по наименованию связана с ним и по происхождению от слова "логос" названа логикой. И подобно тому, как от Христа возникло название "христиане", так и логика получила название от "логоса". Последователи ее тем истиннее называются философами, чем более истинными любителями этой высшей мудрости они являются. Эта величайшая мудрость наивысшего отца, когда она облекается в нашу природу для того, чтобы просветить нас светом истинной мудрости и обратить нас от мирской любви к любви в отношении его самого, конечно, делает нас в равной степени христианами и истинными философами. Когда он обещал ученикам ту добродетель мудрости, в силу которой они смогут опровергнуть рассуждения своих противников, говоря: "Ведь я дам вам уста и премудрость, которой не смогут противостоять все противящиеся вам", он, конечно, сверх любви к себе, благодаря которой их только и должно называть истинными философами, явно обещает им и то вооружение доказательствами, благодаря которому в рассуждениях они смогут стать наилучшими логиками...

На эти две добродетели ясно указало явление высочайшего духа, открывшееся в огненных языках, чтобы создать через любовь — философов, а через добродетель разумных доказательств — наивысших логиков. Поэтому хорошо, что дух явился в огне и в виде языков, дабы сообщить им любовь и красноречие на всякого рода языках. Наконец, кто не знает, что также сам господь Иисус Христос побеждал иудеев в частых спорах и подавил их клевету как писанием, так и разумным доказательством, и что он укрепил веру в себя не только могуществом чудес, но особенно силой слов. Почему же он пользовался не только чудесами, делая то, что больше всего подействовало бы на иудеев, просивших у него знамения, как не потому, что он решил наставить нас собственным примером, каким образом мы должны привлекать к вере при помощи разумных доказательств тех, которые ищут мудрости? Различая это, апостол говорит: "Ибо иудеи требуют чудес, а эллины ищут мудрости", т. е. последние укрепляются в вере преимущественно доказательствами подобно тому, как первые — чудесами.

Когда же не хватает знамений чудес, то нам остается единственный способ сражаться против любых противников: победить словами то, что мы не можем победить деяниями. В особенности когда у разбирающихся людей большую силу имеют разумные доказательства, чем чудеса, относительно коих можно легко впасть в сомнение, не сотворены ли они дьявольским наваждением. Поэтому и истина говорит: "Восстанут лжепророки и дадут великие знамения и чудеса, чтобы прельстить, если возможно, и избранных". Но, скажешь ты, и в доказательствах рождается больше всего заблуждений, и не легко различить, когда приводятся обоснованные доказательства, которые надо принимать за таковые, и когда нужно такие отвергать как софизмы. А так, говорю я, случается с теми, которые не достигли опытности в доказательствах. Так вот для того, чтобы этого не случилось, следует изучать науку о доказательстве в рассуждениях, т. е. науку логики, которая, как упоминает блаженный Августин, имеет больше всего значения для исследования всякого рода вопросов, встречающихся в священном Писании. И это, конечно, необходимо для тех ученых, которые меньше всего избегают рассмотрения вопросов, так как уверены в своей достаточной опытности для их разрешения".

Казалось бы, текст этот настолько прозрачно внятен, что вовсе не нуждается в каком бы то ни было толковании. И все-таки... Здесь-то и начинается Абеляр — ученый человек, Абеляр читающий.

Абеляр утверждает: тем, кто лишен разума, — и тем помогут свидетельства священного Писания.

Между тем свидетельства священного Писания — первый и последний аргумент, и потому скорее не столько средство для целей поучения, сколько то, против чего (по всевозможным соображениям) не попрешь и с чем ничего не поделаешь. А для учительско-ученического дела есть диалектика (и это говорит не Абеляр, а куда более авторитетный Августин), которая есть "наука наук" и которая "учит учить" и "учит учиться". И самое главное — "может творить знающих". Но сначала — уча читать.

С этого места абеляровского текста, собственно, и должно начаться формирование способа творить "знающих" — умеющих читать.

Далее следуют, если можно так выразиться, методологические основания, оправдывающие возможность такого урока.

Прежде всего (вновь ссылка на Августина): учитель, который учит учить, апеллирует "не к телесным чувствам, а к разуму души, где царят наука рассуждения и наука числа". Не к зрению, но к слуху: не видом, но словом.

Но наука рассуждения может предстать в двух обличьях: обманном (софистическом) и истинном (надо думать, диалектическом). Как в этом случае быть, то есть как отличать (или: как выучиться умению отличать) сие? Только выучившись правильно читать текст.

Для начала ответ очень прост: нужно в придачу к диалектике знать и софистику; но не для обмана, конечно, а для различения по контрасту.

Выучиться отличить, дабы потом — в ходе чтения — отсеять. И тогда уже для умения различить по противоположности одного разума мало. Нужна благая весть (и здесь снова опорная ссылка на Августина: "Просите, молясь, ищите, рассуждая, стучитесь... вопрошая". Но... молясь. Нужна, к разуму в придачу, и благодать. Вера спервоначалу остается подспорьем в чтении. Надежда на благодать, которая должна снизойти. И потому молитесь. Молитва как человеческий, непосредственно с текстом не связанный живой жест живого жизнеповедения, входящий, конечно же, в жизнеповедение учителя. Это опять Августин, но процитированный Абеляром и потому пользующийся у него пока что полным доверием. Цитата — опора и цитадель.

Но урок научения различить софизм и диалектически обоснованную правду был бы незавершенным (и потому недействительным), если бы не завершился Первословом — не стал бы этим словом, не обрел бы в нем свою окончательную и подлинную жизнь — Смысл — и не положил бы в свете истины все виды лжи на воспитанный в вере и обученный диалектике слух, слушающий слово-свет. "Наконец, кто же не знает..." — риторически вопрошает Абеляр. После чего следует, опять-таки со ссылками на Августина (сколько можно? — А можно сколько угодно), филологически чистое различение логоса и софии в игре различающихся синонимически-антонимических отождествлений. София — логос. Именно этот "софийный" логос и есть "величайшая мудрость наивысшего отца, когда она облекается в нашу природу для того, чтобы просветить нас светом истинной мудрости и обратить нас от мирской "любви к любви в отношении его самого". Тогда те, кто таким вот образом учатся, делаются (точнее: их делает "величайшая мудрость наивысшего отца") "истинными христианами и истинными философами". То есть умеющими правильно жить и разумно (правильно) рассуждать. Умение читать текст ради его смысла оказывается просветленным разумом и верой. Мирская любовь пресуществилась в любовь к богу, просветившись "светом истинной мудрости". Как будто без чуда. Только учительско-ученическими усилиями разума. Потому не пресуществилась, а сделалась.

Но... есть и другой текст. И тоже Абеляра: "История моих бедствий". И там, в этом другом, отнюдь не ученом тексте Абеляр обратился от мирской любви к Элоизе к неземной любви к богу. Но только иначе: предательским и зверским оскоплением, а не "величайшей мудростью наивысшего отца". (А Элоиза не обратилась.) Иная, неученая, жизнь стала иным, тоже неученым, текстом. Но автор-то один: Петр Абеляр — влюбленный поэт, несчастный человек, ученый книгочей... (Здесь было бы уместно заметить, что так называемая живая жизнь истории Абеляровых бедствий вовсе не противостоит его же ученой жизни. Она вне ее. Ее маргинальный выброс, что бывало не только в средние века. Вещь, известная всем — прошлым и будущим — временам.)

Как будто без чуда... Но ознаменовано, увенчано, завершено обращение в истинных философов (истинных христиан) через любовь и в "наивысших логиков" через "добродетель разумных доказательств" все-таки чудом, но явившимся не кому попало, а лишь умеющему читать, и сделавшим "свет истинной мудрости" и впрямь видимым: когда святой дух сошел на собравшихся вместе апостолов, над головой каждого из них вспыхнуло по огненному языку, "дабы сообщить им любовь и красноречие на всякого рода языках".

Конечно же, чудо. А борьбу с ним, с этим чудом, — приручение чуда посредством учительского своего дела — Абеляр продолжает, опираясь и здесь на священное Писание. Чем укрепил Иисус Христос веру в себя? — "Не только могуществом чудес, но особенно силой слов" (там же). Христос — пример для нас не только в сфере жизнеповедения, но и в сфере диалектической ученой дидактики ("при помощи разумных доказательств...").

Чудеса чудесами. Но... "особенно силой слов". Знамений чудес может не хватить (чудо есть деяние). Тогда-то должно побеждать словами, но только особым образом сложенными в разумные доказательства. — Умением читать.

Но чудо может быть сотворено дьявольским наваждением (и здесь ссылка на текст Писания). Как отличить божье чудо от дьяволова? Во всяком случае, ученость Абеляра ничего для такого различения не предлагает. Что же до выяснения софизмов, пробравшихся в речь и затаившихся среди обоснованных доказательств, то для всего этого есть наука логики — "наука о доказательстве в рассуждениях", которая особенно важна "для исследования всякого рода вопросов, встречающихся в священном Писании" (и здесь ссылка на Августина).

Так завершает Петр Абеляр этот текст, назначенный стать, как мы бы сейчас сказали, чем-то вроде методологического введения в науку чтения текстов (в том числе священных). Собственное же наставление в этом книгочейском деле, может быть, главном деле всей ученой жизни Абеляра, еще только предстоит. Оно — в трактате "Да и нет", и в частности — в "Прологе" к нему. Вот он, с некоторыми сокращениями (что сокращено — скажу позже):

"Хотя при столь великом множестве слов нечто, высказанное даже святыми, кажется не только отличным друг от друга, но и противоположным друг другу, нельзя необдуманно судить о тех, коими должен быть судим сам мир согласно тому, как написано: "Святые будут судить народы", и опять: "Воссядете и вы, судящие". Да не дерзнем мы обвинять как лжецов или презирать как заблуждающихся тех, о которых сказано Господом: "Кто слушает вас, слушает меня; кто вас презирает, меня презирает". Итак, имея в виду свою собственную слабость, признаем, что скорее нам не хватает благодати при разумении, нежели то, что ее не хватало при написании у тех, кому самой истиной было сказано: "Ведь не вы говорите, но дух отца вашего говорит в вас".

Итак, что удивительного в том, если при отсутствии в нас того самого духа, при посредстве коего это было записано и высказано, а также внушено писавшим, нам не хватает их понимания, достигнуть которого нам всего более препятствует необычайный способ речения и разнообразное значение одних и тех же слов, поскольку одно и то же слово является высказанным то в одном, то в другом значении? Ведь как в своих мыслях, так и в словах каждый из них был весьма плодовит. И так как, согласно Туллию (Цицерону. — В. Р.), тождество во всем является матерью пресыщения, то есть рождает отвращение, то надлежит изменять сами слова по отношению к одному и тому же предмету и не обнажать все посредством общеупотребительных и обычных слов, ибо, как говорит блаженный Августин, все прикрывается, чтобы не обесцениться, и тем более бывает приятно то, что с большим старанием исследуется и что трудней постигается.

Часто также надо изменять слова по причине различия тех, с кем мы говорим, потому что нередко бывает так, что собственное значение слов или неизвестно некоторым или ими мало употребляется. А, конечно, если мы желаем говорить с ними, как и должно для их назидания, то следует больше стараться об их пользе, чем о собственном значении слова, как и учит главный грамматик и наставник в речениях — Присциан. Обращая на это внимание, также блаженный Августин, рачительнейший учитель церкви, наставляя учителя в четвертой книге "О христианском учении", увещевает его обходить молчанием все, что мешает пониманию тем, коим он говорит, и пренебрегать как украшениями, так и собственными значениями слов, если без них ему легче достигнуть понимания "в заботе, — как говорит Августин, — не о том, со сколь великим красноречием он учит, а о том — со сколь великой убедительностью. Усердное стремление пренебрегает иногда более изысканными словами. Почему, — говорит некто, высказываясь о такого рода речи, — ей присуща некая сознательная небрежность". И далее: "Хорошие учителя при обучении должны главным образом заботиться о том, чтобы слово, которое на латинском языке может казаться лишь темным и сомнительным, при произнесении общеупотребительным образом, с целью устранить его сомнительность и неясность, произносилось бы не так, как это делают ученые, но скорее так, как оно произносится неучеными. Ведь если толкователям нашим не претило говорить о кровях так, как они понимали это по существу, применяя в этом случае множественное число, тогда как в латинском языке это слово употребляется в единственном, то почему бы претило учителю благочестия, говорящему с несведущими, произносить скорее ossum, чем os, но так, чтобы они понимали это слово как происходящее от слова ora, a не от слова ossa? Ибо что полезного в чистоте речи, которая не приводит к пониманию слушателя, поскольку совершенно нет надобности высказывать то, что остается непонятным для тех, ради которых мы говорим? Итак, тот, кто учит, будет избегать всех слов, которые не поучают". Так же далее: "Признаком таланта является любить в словах их истину, а не сами слова. Ибо что полезного в золотом ключе, если он не может открыть того, что мы хотим? Или что вредного в деревянном ключе, если он может сделать это, когда мы добиваемся только того, чтобы открыть запертое?"

Кто не знает также о том, сколь безрассудным является судить о мыслях и понимании одного по мыслям и пониманию другого? Ведь только богу открыты сердца и помышления, и он отклоняет нас также от этого самомнения, говоря: "Не судите, да не судимы будете". И апостол говорит: "Не судите прежде времени, пока не придет тот, который осветит сокрытое во мраке и обнаружит помыслы сердечные", как если бы он прямо сказал: "Предоставьте суждение об этом тому, который один только все знает и различает сами помышления". Согласно этому и о скрытых тайнах его образно написано по поводу пасхального агнца: "Если останется нечто, да будет сожжено", то есть если имеется что-либо из божественных тайн, чего мы не в состоянии постигнуть, то да предоставим мы это постигнуть духу, при посредстве которого это написано [...]

Также надлежит тщательно обращать внимание на то, чтобы в случае, если кое-что из высказанного святыми вызовет у нас возражение как противоречивое или чуждое истине, мы не впадали бы в ошибку из-за ложно надписанного заглавия или порчи самого текста. Ибо многие апокрифические сочинения с целью придать им авторитет озаглавлены именами святых; и кое-что даже в самом тексте божественных заветов является испорченным по вине переписчиков...

Итак, столь же откровенно признаем, что если у Матфея и Иоанна написано, что господь был распят в шесть часов, а у Марка — в три, то это была ошибка переписчика — шесть часов было написано и у Марка, но многие думали, что вместо греческого знака эписима там стоит гамма...

Итак, если и в евангелиях нечто было испорчено в результате невежества переписчиков, то что же удивительного, если это иногда имело место также и в сочинениях позднейших отцов, авторитет которых несравненно меньше? Следовательно, если кое-что в сочинениях святых случайно кажется несогласным с истиной, то будет благочестивым, соответствующим смирению, а также долгом любви, которая всему верит, на все надеется, все переносит и с трудом подозревает о пороках тех, которых любит, верить тому, что это место Писания является неверно переведенным или испорченным, или признаться, что мы его не понимаем.

Я полагаю, что столь же много внимания должно обращать и на то, не является ли высказанное в сочинениях святых пересмотренным ими самими в другом месте и исправленным после познания истины, как это во многих случаях делал блаженный Августин; или — не высказали ли они своего суждения скорее в соответствии с чужим мнением, нежели со своим собственным, подобно Экклезиасту, приводящему во многих местах противоречащие суждения различных лиц и даже считающемуся путаником, согласно свидетельству блаженного Григория в четвертом из его "Диалогов"; или не ставили ли они этого при исследовании скорей в виде вопроса, нежели давали ему твердое определение, подобно тому, как утверждает вышеназванный достопочтенный ученый Августин. Он сделал это в своем "Буквальном истолковании бытия", упоминая об этом своем труде в первой книге своего "Отречения" следующим образом: "В этом произведении больше было поставлено вопросов, чем найдено ответов, и из того, что было найдено, меньшее было установлено твердо, остальное же высказано как подлежащее дальнейшему исследованию".

По свидетельству блаженного Иеронима, мы знаем также, что обычным для католических ученых было включать в свои комментарии среди своих собственных суждений также некоторые наихудшие мнения еретиков, когда, стремясь к совершенству, они наслаждались тем, что не обошли молчанием никого из древних писателей...

Также и блаженный Августин, пересматривая и исправляя многие из своих творений, заявляет, что он утверждал там многое скорее на основе мнения других, чем в силу собственного убеждения. Кое-что и в Евангелии кажется высказанным скорее согласно людскому мнению, нежели согласно истине, как, например, когда мать самого Господа называет Иосифа отцом Христа, говоря так, согласно общераспространенному мнению и обычаю: "Я и отец твой, скорбя, отыскивали тебя". И смотря по тому, что именно мы воспринимаем зрением, мы называем небо то звездным, то нет; и солнце то жарким, то нежарким; луну то больше светящей, то менее, а то даже совсем не светящей, несмотря на то, что всегда пребывает неизменным то, что нам не всегда кажется постоянным...

Наконец, существует практика обыденной речи, согласно восприятию телесных чувств, и многое выражается в словах иначе, чем существует на самом деле. Ведь в то время, как во всем мире нет никакого пустого места, которое не было бы заполнено воздухом или каким-либо другим телом, мы говорим, однако, что небесный свод, в котором мы ничего не видим, бывает совершенно пустым. Кто судит о вещах, исходя из того, что он видит, тот называет небо то звездным, то нет; и солнце то жарким, то нежарким; и луну то больше светящей, то менее, а то даже совсем не светящей, хотя всегда пребывает неизменным в действительности то, что нам не всегда кажется постоянным. Итак, что удивительного, если также святые отцы нечто произносили или писали скорее на основе мнения, нежели истины!

Когда говорится различное об одном и том же, тщательно следует обсуждать также, имеется ли в виду строгость предписания, или же снисходительное послабление, или увещевание к совершенству, для того чтобы в соответствии с различием намерений мы отыскивали бы возможность уничтожить противоречие; если же это — предписание, то является ли оно общим или частным, то есть установленным для всех вообще или специально для некоторых. Должно различать также обстоятельства и поводы для предписаний, потому что часто то, что разрешается в одно время, в другое — оказывается запрещенным, и то, что чаще предписывается ради строгости, в отдельных случаях смягчается. Более всего это следует различать в церковных установлениях или канонах.

Если же мы сможем доказать, что одни и те же слова употребляются различными авторами в различных значениях, то мы легко отыщем решение многих противоречий.

С помощью всех вышеприведенных способов внимательный читатель найдет разрешение спорных вопросов в творениях святых. А если случайно противоречие будет до такой степени явным, что не может быть разрешено ни на каком разумном основании, то следует сопоставить авторитеты и предпочесть тот, свидетельства коего более сильны, а утверждения — более вески...

Известно ведь, что и сами пророки иногда были лишены благодати пророчества, но так как они верили, что имеют дух пророчества, кое-что из того, что говорили, произносили своими устами ложно. И это было допущено для сохранения в них смирения, а именно, чтобы они правдивее познавали, каковыми они являются благодаря духу божьему, а каковыми — благодаря собственному, и что они обладают духом божьим (когда обладают), не могущим ни лгать, ни быть обманутым, в качестве дара. Господь же, когда вселяется в них, не сообщает все дары одному, подобно тому, как и не озаряет полным светом ум того, коего он наполняет, но приоткрывает то одно, то другое и, когда открывает одно, другое скрывает...

Итак, когда известно, что даже пророки и апостолы не были совсем чужды ошибок, что же удивительного в том, если в столь многочисленных Писаниях святых отцов иное, по вышеуказанной причине, кажется произнесенным или написанным ошибочно? И не следует обвинять святых, как бы уличенных во лжи, если, думая о чем-либо иначе, чем это есть на самом деле, они утверждали что-либо не по двоедушию, но по незнанию. Не следует приписывать злому умыслу или считать за грех все, что говорится для некоего назидания по причине любви, так как известно, что у господа все рассматривается в зависимости от намерения, согласно тому, как написано: "Если глаз твой будет прост, все тело твое будет светлым"; поэтому и блаженный Августин, рассуждая о церковной дисциплине, говорит: "Имей любовь и делай что хочешь". Также и о послании Иоанна он говорит: "Не имеющий любви — не от господа. Имей все, что хочешь, но если только ты не будешь иметь любви, ничто тебе не поможет. Если ты даже не будешь иметь ничего иного, имей любовь, и ты исполнил закон". Далее: "Следовательно, раз и навсегда тебе предписывается краткое правило: возлюби и делай что хочешь". Точно так же в первой книге "О христианском учении" он говорит: "Всякий, которому кажется, что он постиг божественное Писание или любую его часть, но который, несмотря на это постижение, не воздвиг в себе любви к богу и ближнему, тот ничего не понял. Всякий же, кто извлек для себя такое убеждение, которое является полезным для пробуждения любви, и, однако, не высказал того, что явно чувствовал при этом автор, которого он читал, тот ошибается не опасно и вообще не лжет. Ведь лгущему присуще желание говорить ложное". Он же против лжи: "Ложь есть обманное толкование слова при желании обмануть" ... Ведь истинное высказывание никоим образом не может быть по справедливости названо ложью. А ложь в данном случае духовный учитель понимает только как грех, который существует скорее согласно намерению говорящего, чем согласно содержанию сказанного. Господь, испытующий сердца и недра, взвешивает, рассматривая не столько то, что делается, сколько то, с каким намерением это делается. От этого, конечно, свободен всякий, говорящий не двоедушно и без обмана то, что он думает, согласно чему и написано: "Кто поступает искренно, поступает по вере"... Следовательно, одно дело — лгать, другое — заблуждаться в речах и отступать от истины в словах в силу заблуждения, а не злого умысла. А если бог допускает это, как мы сказали, даже по отношению к святым, то, конечно, он допускает это также и по отношению к тем, которые не наносят никакого ущерба вере; и это не бесполезно для тех, кои все делают ко благу.

Уделяя этому большое внимание, сами церковные учителя, считавшие, что и в их сочинениях есть кое-что подлежащее исправлению, дали право своим последователям исправлять это или не следовать за ними, если им что-либо не удалось пересмотреть и исправить. Поэтому и вышеупомянутый учитель Августин говорит в книге "Отречений": "Написано, что в многоглагольствовании не избежишь греха". Также апостол Иаков говорит: "Да будет всякий человек скор на слушание и медлен на слова". И далее: "Ведь все мы много согрешаем. Кто не согрешает в слове, тот человек совершенный. Я не приписываю себе этого совершенства даже ныне, когда являюсь стариком; насколько же менее в то время, когда я начал писать юношей?" Также в прологе книги III "О троице" Августин пишет: "Не пользуйся моими книгами как каноническими писаниями, но если в последних отыщешь то, чему не верил, твердо верь. В моих же книгах не запоминай крепко того, что раньше не считал за достоверное, если только не поймешь, что оно достоверно"... Писания такого рода следует читать не с обязанностью верить им, но сохраняя свободу суждения.

Однако для того, чтобы не исключать этого рода писания и не лишать последующих авторов произведений, полезнейших по языку и стилю для обсуждения и рассмотрения трудных вопросов, от книг позднейших авторов отделены книги Ветхого и Нового завета, обладающие превосходством канонического авторитета. Если там что-либо поражает нас как абсурдное, нельзя говорить: "Автор этой книги не придерживался истины", — надо признать, что или рукопись ошибочна, или толкователь ошибся, или ты сам не понимаешь. В отношении же трудов позднейших авторов, чьи сочинения содержатся в бесчисленных книгах, если что-либо случайно кажется отступающим от истины, потому что она понимается не так, как там сказано, читатель или слушатель имеет свободу суждения, потому что он может или одобрить то, что ему понравилось, или отвергнуть то, что ему не нравится. Поэтому не следует упрекать того, кому не понравится или кто не захочет поверить всему, что там обсуждается или излагается, если только оно не подтверждается определенным обоснованием или известным каноническим авторитетом в такой степени, чтобы считалось доказанным, что это безусловно так и есть или могло бы быть таким.

Итак, канонические сочинения Ветхого и Нового заветов Августин называет документами, по отношению к которым является еретическим утверждать, что в них что-нибудь отступает от истины. Об этих же писаниях он упоминает в четвертом письме к Иерониму в таких словах: "Также и в изложении послания Павла к галатам мы находим нечто, что нас сильно потрясает. Ведь если будет допущено и принято то, что и в священных писаниях имеется ложь, что оке в них останется авторитетного? Какое, наконец, будет высказываться суждение об этих писаниях? Чьим авторитетом сможет быть уничтожена любящая раздоры бесчестная ложь?" Он же к тому же Иерониму об этих же писаниях: "Мне кажется самым опасным верить в то, что в священных книгах имеется что-либо ложное, то есть, что те люди, благодаря которым это писание дошло до нас и которыми оно было написано, в чем-либо в своих книгах лгали. Ибо если допустить хоть раз наличие какой-либо лжи в столь великом и высочайшем авторитете, то не сохранится никакой частицы этих книг, которая бы не считалась, в зависимости от взглядов каждого, или трудной для усвоения в нравах, или неприемлемой для веры, или же весьма гибельной для мнения и исполнения долга самого автора"...

После этих предварительных замечаний, как мы установили, угодно нам собрать различные выказывания святых отцов, поскольку они придут нам на память, вызывающие вопросы в силу противоречия, каковое, по-видимому, в них заключается. Это побудит молодых читателей к наибольшему труду в отыскании истины и сделает их более острыми в исследовании. Конечно, первым ключом мудрости является постоянное и частое вопрошание; к широкому пользованию этим ключом побуждает пытливых учеников проницательнейший из всех философов Аристотель, говоря при истолковании выражения "ad aliquid" ("к чему-либо"): "Может быть, трудно высказываться с уверенностью о вещах такого рода, если их не рассматривать часто. Сомневаться же о каждой в отдельности будет небесполезно. Ибо, сомневаясь, мы приходим к исследованию; исследуя, достигаем истины. Согласно чему и сама истина говорит: "Ищите и отыщете, стучитесь и откроется вам".

Наставляя нас нравственно собственным примером, бог пожелал воссесть в двенадцатилетнем возрасте среди учителей и спрашивать, скорее являя нам образ учащегося в вопрошании, чем образ учащего в высказывании, хотя он обладал полной и совершенной божественной мудростью.

Когда же приводится нечто высказанное в Писании, то оно побуждает читателя и привлекает его к исследованию истины тем более, чем более восхваляется авторитет самого Писания".

ЭТОТ ТЕКСТ тоже достаточно внятен. Но и к нему не лишне сделать несколько замечаний.

Начинается "Пролог", как видим, с нижайшего самоуничижительного реверанса: "Да не дерзнем ..." — со ссылкой на Писание же: "Ведь не вы говорите, но дух отца говорит в вас".

Все возможные недоумения Петра Абеляра, читающего достаточно священные письмена, — не в инакомыслии, а в разночтении: "...разнообразное значение одних и тех же слов...", ибо единообразие пресыщает, отвращая внемлющего тексту, составленному из общеупотребительных слов (опять-таки со ссылкой на Августина).

Разноречие при единомыслии — вещь необходимая, ибо учитывает живые особенности слушателя (уровень, подготовленность, сиюминутное настроение): "Ибо что полезного в чистоте речи, которая не приводит к пониманию слушателя?.." И к сему: совершенно неотразимый аргумент от грамматики латинского языка с Августином в придачу.

Помимо этого: разномыслие при передаче и последующем восприятии. В самом деле, "кто не знает также о том, сколь безрассудным является судить о мыслях и понимании одного по мыслям и пониманию другого?" Покуда, конечно, "не придет тот, который осветит сокрытое во мраке ..." (Это ещё и ещё раз ссылка на Писание.)

А то и просто ошибки чисто технического свойства. Тут же и пример: о времени распятия Христа и разночтении на сей счет у Матфея и Иоанна (в шесть часов) и у Марка (в три). Ошибка переписчика (у Марка). Голословнейшее утверждение — без критической проверки, поскольку Марк — один, а тех, у кого в шесть, — двое. Важно, однако, что и в Евангелии ошибки (хотя бы только технические) возможны!

Но если такое мыслимо у евангелистов, то у отцов церкви — возможно тем более.

Разночтения возможны, пишет Абеляр, еще и оттого, что иной автор (даже и святой; а почему бы и нет?) пересмотрел нечто в одном месте своего сочинения, а пересмотреть в другом запамятовал (с кем не бывает?). Было так и с Августином...

Живые человеческие промашки, при которых и в текстах высокого священства можно принять цитату из какого-нибудь еретика, приводимую ради совершенной полноты (ссылка на Иеронима), за авторский текст (бывает и такое...).

Пойдем дальше по тексту.

Мало того, что Августин, но и евангелист может высказать нечто "скорее согласно людскому мнению, нежели согласно истине..." И ... примеры. При этом мнение как нечто подвижное, быстро меняющееся, неустойчивое Абеляр отождествляет со зрительным восприятием, коему доступно как раз все то, что в обыденных условиях — условиях живой жизни — скрывает подлинно неизменное, что "нам не всегда кажется постоянным". Постоянное же, смыслоутверждающее предназначено явиться в светоносном слове как цели, ради которой, собственно, и предпринята вся эта Абелярова ученость, призванная научить читать текст — навести на его смысл.

Пассаж с лицезрением неба, солнца и луны почти дословно Абеляр повторяет и на следующей странице "Пролога", апеллируя на этот раз не столько к мнению, сколько к "практике обыденной речи", но все в той же связи: "...согласно восприятию телесных чувств и многое выражается в словах иначе, чем существует на самом деле". Снова: смысл непреподаваем, в отличие от словесно оформленного текста, читать который можно и должно научить и тем самым навести на непреподаваемый смысл. Истинно ученое дело — верификация эмпирии текста, представленной в обыденной, не достаточно еще ученой речи; потому не достаточно ученой, что житейской, — и потому еще не подлинно бытийственно живой, то есть осмысленной, причастной сокровенному смыслу.

Разноречие оказывается мотивированным теми или иными жизненными внешними — ситуациями социально-психологического свойства. И эти ситуации вполне податливы для анализа (увещевание, послабление, строгий запрет — для виду или на самом деле...).

Таков набор вполне конструктивных, я бы сказал, технологических приемов, применяя которые Абеляр тщится разрешить многие противоречия в текстах, достаточно священных и даже очень священных.

Приемы приемами, но все-таки что делать, если все они применены, а противоречие осталось? Последнее средство: сопоставление авторитетов, с предпочтением того из них, кто авторитетнее. Но... и "сами пророки иногда были лишены благодати пророчества..." И что делать тогда? Где критерий авторитетности, когда "известно, что даже сами пророки и апостолы не были совсем чужды ошибок...", не говоря уже — это мы теперь знаем — про святых отцов. Что тогда делать?

Оказывается, ошибающийся авторитетный учитель (святой, апостол, пророк, евангелист) может и должен быть поправлен, но не осужден, если только чисты его помыслы и праведны намерения, кои всегда праведны и чисты, если только в основе говорения — любовь, вещь вполне жизненная, но у каждого своя, хотя и отражающая образец из наисвященнейшего текста: "Имей любовь и делай что хочешь" (Августин, цитируемый Абеляром). Или: "Если глаз твой будет прост, все тело твое будет светлым" (тоже цитата). И наконец: "Ложь есть обманное толкование слова при желании обмануть" (Августин, вновь цитируемый Абеляром).

Но как все-таки вызнать нравственную направленность намерения? Вопрос остается открытым, если только не уповать на чудо просветляющего прозрения, приходящего только к выученному книгочею в качестве последнего смысла. Вопрос этот хоть и открыт, но к собственно текстологическому умению Абеляра отношения не имеет. Он — лишь то, ради чего в конечном счете это книгочейское умение, призванное лишь навести на это самое то.

Критичность и самокритичность, ибо "писания такого рода следует читать не с обязанностью верить им, но сохраняя свободу суждения". Свобода суждений как жизненная установка читателя любых текстов, хотя бы и написанных (выражусь намеренно казенно) с позиций любви как нравственно-смысловой установки автора. Живое по живому. Разрушение текста во имя неразрушимого текста-Смысла. В этом-то и состоит суть Абелярова урока, призванного научить читать.

Говорил, говорил и вдруг снова: но "книги Ветхого и Нового заветов" обладают "превосходством канонического авторитета". Ложь, даже малейшая, здесь недопустима, ибо источит весь текст, обратив его в дотекстовое, дословесное ничто. Обессмысленное ничто. И если всё же нечто покажется нам и в этих текстах абсурдным, то "или рукопись ошибочна, или толкователь ошибся, или ты сам не понимаешь". И снова: критика первотекста. (Что уж тут говорить о текстах менее почтенных авторов?!) Понятно, и это место (это место особенно) авторитетно подкреплено (тем же Августином, например).

На этом, собственно, и завершается второе, в некотором роде методологическое, введение Абеляра в его же текстологию, в котором даны все будущие умения, из коих должно сложиться универсальное умение критически читать текст — любые, сколь угодно высокой степени священства, тексты.

Далее следует самоё дело: критическая работа по снятию противоречий из многочисленных высказываний святых отцов, собранных вместе в удивительном в своем роде сочинении "Да и нет".

Но у этого "Пролога" есть еще две концовки.

1. "Наставляя нас нравственно собственным примером, бог пожелал воссесть в двенадцатилетнем возрасте среди учителей и спрашивать, скорее являя нам образ учащегося в вопрошании, чем образ учащего в высказывании, хотя тем не менее он обладал полной и совершенной мудростью".

Если все прочие прецеденты Абеляровой правоты даны как отсылки к достаточно авторитетным текстам, то этот прецедент прецедентов есть текст-поступок, текст-жизнь, осве(я?)щающий текстологический урок Абеляра как самоё ученую жизнь Абеляра, во всяком случае как наисущественнейшее ее проявление, как оправдание собственным текстом всесредневекового учительско-ученического семинария. (Здесь самое время вспомнить "поступающее мышление", "вочеловечивающее" логически обоснованный мир у М. Бахтина, как оно представлено в его тексте "К философии поступка".)

2. "Когда же приводится нечто высказанное в писании, то оно побуждает читателя и привлекает его к исследованию истины тем более, чем более восхваляется авторитет самого писания".

Вновь пафос живого истинолюбивого критицизма, ориентированный на исследование первейших заветов в текстах священного Писания. Социальная жизнь авторского текста как социально значимый текст личной жизни. Ученый текст — ученый контекст — ученая жизнь. Ученый текст и ученая жизнь ученого человека в контексте средневековой учености, собственно, и составляющей подлинную жизнь средневекового книгочея — его жизнь в слове.

Но... еще раз обдумаем процитированные здесь тексты Петра Абеляра, прямо относящиеся к его учению — умению читать текст: слушать слова, а слышать смысл — видеть свет истины, по которой — жить.

Предмет, на который направлен критический ум Абеляра, — тексты всевозможных степеней священства, в том числе и самые священные: тексты священного Писания. Цель этого критического ума состоит в том, чтобы очистить эти тексты от всех, какие только есть, признаков неподлинной, ненастоящей ещё жизни, принявших обличье текста. Эта неподлинная жизнь предстает то в виде вовсе тривиальных промашек или ошибок переводчика, то в виде мотивированных, с учетом живых особенностей тех, к кому обращено слово текста, разночтений языкового либо стилистического характера, то в виде словесного ряда, сложенного скорее по мнению, нежели по истине, для пущей популярности текста, а то и в виде вовсе житейского свойства особенностей живого слова, невесть каким образом влетевшего в текст. Абеляр изгоняет все следы внешнего жизнеподобия из текста, стерилизуя его, отцеживая, перегоняя и конденсируя дистиллированное в чистом результате слово окончательного священства, хотя и лишенное всех, какие только бывают, человеческих проявлений. ("Ей жизни не хватало, — чистой, дистиллированной воде".) Чистое обезжизненное священство... Но именно потому — подлинно живое священство, священство per se.

Святая дистиллированная вода, должная задержаться в пригоршне.

Вместе с тем Абелярово дело по очистке текста от такой вот неподлинной жизни, дело по изгнанию малейших ее признаков из священных текстов — в высшей степени живое, человеческое и потому — еретическое, едва ли не богохульное дело. Живое дело. И обосновано оно, это живое дело всей жизни Петра Абеляра, текстом же, притом священным (словом Августина, иных отцов церкви, святых, пророков, апостолов, евангелистов). Оттого столь огромно количество цитат-прецедентов, обосновывающих каждый текстологический акт Абеляра. Настолько, впрочем, огромно, что часть из них пришлось просто-таки опустить в длиннющих цитированиях регламентов Абеляра, технологично предписывающих, от чего следует освободить текст ради... текста в его окончательном и чистом виде, то есть предельно сконцентрированной его осмысленности.

Итак: изгнание чужой — внешней — жизни из священного текста, с одной стороны, зато с другой — встраивание не вполне еще ученой собственной жизни, представшей в лично разработанном научении читать, в текст не меньшего священства.

В результате: текст, может быть, всей Абеляровой жизни, текст-жизнь под названием "Да и нет", в коем теперь уже совершенно явно на основании только что показанной учительско-ученической методы демонстрируется тотальное освобождение многоразличнейших высказываний святых отцов-основоположников от всякого рода противоречий.

Все как будто совершенно законно; все ссылки на классиков делают дело Петра Абеляра делом вполне санкционированным, вполне легальным, так сказать, вполне проходимым. И все таки... почти взрыв, почти бунт. Ну, кому, например, понравится дело по выпрямлению-высветлению начального канона, основ веры, пусть даже при всецелой опоре на только опубликованные, идеологически как бы канонизированные тексты?! Тем, кто хочет держать умы в узде, а глаза в шорах, такое сразу бы не понравилось. Как мы еще увидим, не понравится сие и современникам Абеляра.

Двинемся дальше.

Как уже сказано, чаемый, освобожденный от каких бы то ни было примет внешней жизни, священный текст окажется подлинно живым. Но это будет, — как это выяснится в будущих веках, — пустой текст, изошедший в дистиллированное, стерильное ничто.

Но текст самого Абеляра, текст, ученым образом обосновывающий и оправдывающий его же ученое дело по высветлению-просветлению священных текстов, — поразительно новое, в высшей степени новаторское дело, разрабатывающее ученое умение читать — субъективно, в своих намерениях, предельно скромен, боголюбив и богобоязнен. Этот текст сознательной авторской волей низведен с помощью ссылок на, если можно так выразиться, классиков евангелизма-августинизма до очевидно внятных прописей. Но текст, ставший — спустя века — основанием критической текстологии.

В результате — глаза в глаза — сошлись две жизни на чистом листе изошедшего в молчание текста:

жизнь Иисуса Христа, который (цитирую в третий раз) "пожелал воссесть в двенадцатилетнем возрасте среди учителей и спрашивать, скорее являя нам образ учащегося в вопрошании, чем образ учащего в высказывании, хотя тем не менее он обладал полной и совершенной божественной мудростью";

жизнь Петра Абеляра в истории его бедствий, да и в других историях, ставших ответами на вопросы ученого книгочея, обращенные им к тексту, в том числе и к священному. Текст священного Писания и текстологические штудии Абеляра стали человеческими действиями-поступками, определившими судьбы их совершивших.

Сигнал об исчерпании в самой себе книгочейской учености Петра Абеляра?

То, что осталось от текста, — геометрически безупречная капля дистиллированной воды — святой воды; окончательно округлое и окончательно правильное последнее слово-смысл.

Явление Абеляра на кафедре всеевропейского всеученейшего семинария было очень заметным, очень важным явлением.

"Семь свободных искусств" ранней школы в школах XI и XII веков всё более творчески развивают свой гуманитарный тривий, создавая в рамках диалектики настоящую религиозно-философскую науку. Приняв за метод, предложенный Абеляром "да" и "нет", выявление противоположностей, диалектический анализ содержания, за форму преподавания — диспут, эта школа внесла в знание плодотворный дух борьбы, углубила, в надежде на их высший синтез, естественные антиномии религиозности", — пишет O. A. Добиаш-Рождественская.

Еще раз по тексту.

"...Так как тождество во всем является матерью пресыщения... то надлежит изменять сами слова по отношению к одному и тому же предмету..." Анатомирующее, творческое, мастерски-исследовательское чтение.

"...Любить в словах их истину, а не сами слова". Их-то, слова, как раз и следует обсуждать, исправлять, подправлять, отбрасывать, заменять. Чтение без почтения, но ради высокочтимого смысла.

Больше вопросов, нежели ответов на них. Таков книгочейский императив магистра Петра Абеляра, мастера в области научения (и умения) читать текст.

"...Ложь... грех, который существует скорее согласно намерению говорящего, чем согласно содержанию сказанного". Вот, оказывается, в чем оправдание критики текста: оно, помимо случайных накладок в текстосложении, — еще в намерении говорящего (пишущего) слово. Авторитет может — и должен — быть поколеблен. Со всех сторон: в сфере субъективных отступлений от истинного слова; в сфере моральной (неистинолюбивая суть авторитета, сказавшего слово).

В результате: не принять за достоверное, а понять как достоверное. Еще один императив урока Абеляра: учить читать. Пафос понимания. Понимание слова веры, в конце концов!

Отсюда еще одна максима: "...первым ключом мудрости является постоянное и частое вопрошение..." в "да-нетной" ситуации критического чтения текста.

Что же получается?

В усредненной, как бы для всех, учености Алкуина, представленной в научении учить и завершившейся в окончательном неумении чему-либо научить, демонстрируется стремление передать слово казусное, чтобы таким вот способом передать слово истинное. От слова-казуса к слову-истине. От умения (через умение) — к Смыслу, загаданному в слове о мире — во всецелой самоценной удивительности этого мира, каждой его вещи. Две опоры: передать слово как истину; передать слово как казус: случай и загадку...

Что же на выходах?

В прошлое — Августин, только-только устанавливающий отношение к слову; Слову высочайшей, неколебимой авторитетности, должному быть схваченному уникальным, лично-неповторимым способом, созидаемым в личном, уникальном, именно самим им добытом, выстраданном, пережитом опыте собственной судьбы, души, воления. При этом слово (текст, смысл) незыблемо, в себе самом уравновешено, авторитетно, авторитарно, хоть и сказано как личное, неповторимое, единственное слово. Лицо с отсветами всезначащего лика. Быть таким вот лицом... Еще одна возможная (?) невозможность...

В будущее — Абеляр, расшатывающий авторитетность текста, разрушающий его твердокаменность, обнаруживающий не столько его истинное бытие, сколько истиноподобное его существование. Обнаруживающий его неустойчивость, неустроенность и потому единственность. Причем эта неуравновешенность обнаруживается в тексте с самого первого шага — как только Абеляр приступает к его чтению. Разработка научения читать текст и есть Абелярова учительская ученость в сфере чтения. Но вся эта наука лишь при полной развернутости колеблет текст в его исходных основаниях, обнаруживая его глубинную "основательную" — неуравновешенность. Все становится истиноподобным, и ничто — истинным. Всеобщий смысл-текст, по ходу саморазвивающегося по собственной логике научения — умения читать, освобождает сам себя, будучи до конца прочитанным, от какой бы то ни было святости — авторитетности, представая внимательному словоиспытательскому взору читателя ничтожным и немощным смыслом. Нет! Вовсе даже не смыслом, а Христом-учеником, Христом-человеком, готовым внимать всему и всем — сложить собственную свою голову в этой личной и единственной жертвенно человеческой всеготовности, чтобы стать — тем и стать! — словом-образом-авторитетом-смыслом для всех: всесильным и всемогущим.

Личный опыт — в "учебник" для всех? Мгновение смертной жизни представить как длящееся вечно?..

Такова диалектика этой учености, при которой умение читать текст тотчас же оборачивается глубинным разрушением иного, тоже по преимуществу средневекового, умения — умения чтить текст. Потому что уметь чтить текст как раз и означает не уметь (в Абеляровом смысле) его читать.

В результате, как и прежде: научить читать текст невозможно. Но возможно читать-чтить его: верить начертанному, всей душою проживать начертанное, будучи наведенным на смысл начертанного всею мощью школярской выучки, всею праздничностью магистерской игры.

Еще одна ученая иллюзия, искушение которой оказалось совершенно необходимым в культуре европейского средневековья — культуре авторитетных текстов.

Но что такое авторитетный — для средних веков, конечно — текст? Это, во-первых, авторитарный текст, а во-вторых, личностно-уникальный текст. "Да и нет" Абеляра как раз и обнаруживает внутреннюю, исторически и логически обусловленную, противоречивость средневекового текста. Учёным образом обнаруживает.

Но, обнаружив сие, тот же метод "да" и "нет" обнаруживает и другое: принципиальную нетождественность ученого человека средних веков, по-абеляровски читающего текст, и среднего человека тех же веков, чтущего текст.

Проверка — вера...

Больше того. Для среднего средневекового человека есть своя, для него писанная, усредненная в социуме средневековая ученость (не художественно, как у Алкуина, представленная, а попросту — ученость середняков). Она-то как раз и прихлопнула на время (а думала, что навсегда) магистра Петра Абеляра.

Еще раз: Алкуин посередине. Августин (до) и Абеляр (после) лишь вкупе осуществляют книжно-учительское дело средневековья ради просветления через слово и в слове еще не высветленной, не проявленной жизни, отвечая на следующие вопросы:

Как научить увидеть (?) того, кто произносит слово, и тем самым быть в этом мире? ("Пророческая" миссия Августина);

Как научить восстанавливать текст? ("Ремесленная" миссия Абеляра).

В том и в другом случае результат есть смысл: слово-смысл. Авторитетный текст-смысл; авторитарный; личностно-уникальный.

Личный опыт — всем, всем, всем... И это не просто логическая школьно-магистерская — установка, а боль души и мучение ума: томление умной души о мысли — мире — человеке.

Но учительская ученость в эти учено-боголюбивые (?) средние века каждый раз снимает себя в неученом неумении. В жизни по вере, в полноте своей и в пределе своем даже в искушении ученостью не нуждающейся ("экзистенциальная" миссия Франциска-святого).

Собственно же учащий и учимый человек — посередине: меж Августином и Абеляром. Точнее: образ Алкуина-учителя — посередине.

Но как раз не Алкуинова типа люди ополчатся на Абеляра, а средне-средневековые его коллеги, и именно на того Петра Абеляра, который сам себя и выписал — на автопортрете, представленном в собственном его тексте, посвященном тексту же...

Но прежде еще один его автопортрет — в тексте побочном, так сказать, не ученом его тексте.

Кто же он такой — Петр Абеляр? Ну, хотя бы и прежде всего, на взгляд самого Абеляра, — Абеляра-"беллетриста", автора-воспоминателя; не исповедника, а скорее историка самого себя.

"История моих бедствий" (между 1132 и 1136 годами).

"ЧЕЛОВЕЧЕСКИЕ ЧУВСТВА часто сильнее возбуждаются или смягчаются примерами, чем словами. Поэтому после утешения в личной беседе я решил написать тебе, отсутствующему, утешительное послание с изложением пережитых мною бедствий, чтобы, сравнивая с моими, ты признал свои собственные невзгоды или ничтожными, или незначительными и легче переносил их", — так начинает этот мученик свой исповедальный (нет, скорее — исторический) плач по самому себе, не скрывая учительского назначения своего сочинения, в котором первейший инструмент научения — не слово, а пример, то есть момент прожитой и пережитой заново (на этот раз в слове) жизни. Самоценной и причастной только (?) самой себе...

Первопричина Абеляровых бед и несчастий определена на редкость простодушно: "Чем шире распространялась обо мне слава, тем более воспламенялась ко мне зависть". И это не единожды: "Вскоре после того, как обучение диалектике оказалось под моим руководством, наш бывший учитель начал столь сильно мучиться от зависти и огорчения, что это даже трудно выразить". Еще: "Чем более явно он преследовал меня своей завистью, тем больше возрастал мой авторитет, согласно словам поэта: высшее — зависти цель..." В ход идет язычник Овидий. Абелярова гордыня никакого иного объяснения всех своих несчастий и бед, кроме зависти, не приемлет. Как же и в самом деле не завидовать прославленному магистру, когда прославленный магистр авторитетно свидетельствует: "Скажу об этом смело словами Аякса, чтобы выразиться поскромнее:

...Спросите ль вы об исходе

Битвы меня, то отвечу я вам: побеждаем я не был".

Снова Овидий — на этот раз устами гомеровского героя.

А завидовать, судя по всему (прежде всего, конечно, по уверениям самого предмета зависти), было чему. Слово учителя должно быть словом значимым, исполненным мысли в отличие от Ансельма Ланского — полной противоположности Абеляру и охарактеризованного Абеляром же следующим образом: "Он изумительно владел речью, но она была крайне бедна содержанием и лишена мысли. Зажигая огонь, он наполнял свой дом дымом, а не озарял его светом". Абеляр, конечно же, иной. Абелярово слово светоносно, чем и горд светоносный слововержец. Но... гордыня — теневая, темная страсть. Ослепляющее чувство. И ослепленный Абеляр, ясное дело, не видит сего. Он пишет: "...в моем обычае разрешать вопросы, опираясь не на кропотливый труд, но на разум..." Разум разумом, но противопоставление кропотливого труда и разума (надо полагать, беспечного разума) выглядит надменно и нагловато с точки зрения рутинного комментаторского академизма. Не потому ли — снова о том же — "названный выше старец стал терзаться жестокой завистью ко мне..."?

Но человек средних веков, столь тонко и столь себялюбиво отмечающий собственные свои над другими превосходства, а собственные свои беды представляющий как прямые следствия черной зависти, не может не спохватиться и в самом деле спохватывается: "Но благополучие всегда делает глупцов надменными, а беззаботное мирное житье ослабляет силу духа и легко направляет его к плотским соблазнам.

Считая уже себя единственным сохранившимся в мире философом и не опасаясь больше никаких неприятностей, я стал ослаблять бразды, сдерживающие мои страсти, тогда как прежде я вел самый воздержанный образ жизни". "Нечистота моей жизни" — так определит Абеляр истинную (вычитанную из авторитетных текстов) причину своих бед. Причину общую, вне плача души, ставшего поэтическим, литературным, если хотите, художественной историей живой жизни, осуществленной как будто без руля божественного предопределяющего замысла-смысла и без ветрил собственных моральных запретов, сыздетства вычитанных из книг священного Писания и начертанных на скрижалях собственной христианской души. Смирённая гордыня не убеждает и вставлена в текст порядка ради: "Я... трудился, всецело охваченный гордостью и сластолюбием, и только божественное милосердие, помимо моей воли, исцелило меня от обеих этих болезней — сначала от сластолюбия, а затем и от гордости; от первого оно избавило меня лишением средств его удовлетворения, а от сильной гордости, порожденной во мне прежде всего моими учеными занятиями (по слову апостола: "Знание преисполняет надменностью"), оно спасло меня, унизив сожжением той самой книги, которой я больше всего гордился". Между прочим, своею собственной рукой добился он освобожденья, лично сжегши на Суассонском соборе лучший свой трактат. Ссылка на слова евангелического апостола завершает и санкционирует вхождение жизни в текст. Точнее было бы сказать так: текст и есть ученая жизнь; а жизни иной — нет. Причем это "вхождение", понятно, убивает самое эту жизнь как неученую: в ее любовной и в ее творческой ипостаси. Зато освещает эту ученую жизнь как поучение всем и всяческим мирянам всех и всяческих времен. Навсегда и навезде. Литература становится проповедью. Должна стать... Жизнь текстовая, учебно-наставительная жизнь, прожитая самим живущим (или прожившим-отжившим). Реально-идеальная жизнь. (В отличие от Августиновой иллюзорной, мертвенной жизни, ставшей максимально жизненным — реальным — ее идеалом.) Бытийственная жизнь.

А жизнь-быт свела к зиянию, пустоте: две черных дыры вместо гениталий; горстка пепла вместо выстраданных разумных слов. Зато слова апостола начертанные, умиротворяющие. Письменный текст, риском, в силу начертанности, не чреватый, ибо, по Абеляру, "писать можно гораздо смелее, чем говорить".

Но только ли формы ради этот печальный покаянный итог? Именно так пишется в средние века любая, самая живая из всех живых жизнь. Иначе это были бы не средние века, а Петр Абеляр был бы инопланетянин.

Но... о чудо! Вогнав быт в священные литеры апостольских текстов, Абеляр на следующих, многих, страницах вновь живее всех, потому что любит: любит любить и радуется радоваться сему. Любит текст, бога, Элоизу... Отсылаю к Абеляровым любовным радостям и утехам, великолепно и без потерь заменившим утешающую радость учительско-ученических дел влюбленного магистра. Они взаимозаменяемы, потому что жизнь — одна. Отсылаю читателя к началу урока.

Но страницу спустя, как бы на всякий случай: "...трудно и представить себе, как опечалились по этому поводу мои ученики, как они вздыхали и жаловались, догадавшись о моем состоянии или, вернее сказать, о помрачении моей души". Душа помрачена, а текст светится и живет литературной жизнью поэта, который любил. Как это и бывает с влюбленными и с их песнопениями во все времена и во всяческих странах. Дальше следуют совершенно ошеломляющие пассажи о горестях влюбленных и их смятении: жениться или не жениться. Ведь дядюшка Фульбер наконец-таки обо всем узнал. Любовь любовью (философия отодвинута, но не навсегда). А брак браком: "Что может быть общего между учениками и домашней прислугой, между налоем для письма и детской люлькой, между книгами или таблицами и прялкой, между стилем, или каламом, и веретеном?" — спрашивает Абеляр. Жизнь как быт с жизнью в тексте не совмещаются. Но так ли?..

Дальнейшие события известны. Да и из того, что здесь сказано, можно кое о чем догадаться. Но двинемся дальше.

Пропустим леденящую душу историю оскопления Абеляра. Отметим лишь то место, в котором несчастнейший из горемычных говорит: "Я все думал о том, какой громкой славой я пользовался и как легко слепой случай унизил ее и даже совсем уничтожил ..." Но здесь же, так сказать, не переводя дыхания: "...как справедливо покарал меня суд божий в той части моего тела, коей я согрешил..." И далее тут же: "...сколь справедливым предательством отплатил мне тот человек, которого раньше я сам предал..." И, наконец, самое, может быть, ужасное из всех последствий этого чудовищного дела: "...как превознесут это явно справедливое возмездие мои противники... как по всему свету распространится весть о моем величайшем позоре". "Куда же мне деться?" — плачет Абеляр. Все это не только на одной странице — в одной фразе, нелепой и кривой от теснящих ее противоречий живой души. Слепой случай, божья кара, справедливость кары людской, торжество супостатов-завистников. Скорее плохо, чем хорошо. Но в то же время скорее хорошо, чем плохо. Стенание и плач! Плач и стенание. Всепрожигающая слеза по воспаленной щеке страдальца.

"Куда же мне деться?" — Абеляр станет монахом. Но евнуху и в божий храм не войти, а постриженному не прочесть ни одной светской книги. А что с молодостью Элоизы? Ей жить — столь же пылко и полно — воспоминаниями: текстом памяти.

Начинается эпоха новых — да еще каких! — неприятностей Абеляра. Мало сказать, неприятностей, — бешеной травли, казалось бы, неизвестно за что. Всекатолическое "Ату его!" прокатится по монастырям и приходам, городам и школам Западной Европы. "Ату" с санкции римского первосвященника. Урок тому, кто, казалось бы, и так уже довольно научен. Всем миром проучен. И коллектив христианско-католических единомышленников с этим, конечно же, блестяще справится. Но как это все будет? — И это нам тоже предстоит увидеть-услышать.

Что остается? — Снова читать лекции всей школярской Европе; но теперь уже "ради любви к богу", а не "из желания приобрести деньги и славу", как это было раньше.

Но обитатели монастыря Сен-Дени вскорости сильно взъярились (поскольку, — говорит Абеляр, — "я часто и резко обличал их невыносимые гнусности как с глазу на глаз, так и всенародно...").

Лекции по богословию оказались не менее блестящи, чем лекции по светской философии, что опять-таки — снова здорово! — "возбудило ко мне сильную зависть и ненависть... магистров".

Но зависть была не только к красному слову, а к такому красному слову, которое должно было быть не только "высказано", но и "понято". Любое слово может быть понято. А раз так, то Абеляр — зрячий поводырь слепых, а все его коллеги — слепцы. Тут уж и в самом деле было от чего взбеситься! Значит, за дело. За дело всей его жизни — за "Да и нет" (написанного уже или нет неважно).

Суассонский собор был местом первой крупной идеологической выволочки инакомыслящему магистру. Говорить дали свободно. Народ слушал. Духовенство тоже слушало. Но... "и враги наши — судьи", что все и решило.

А теперь посмотрим, как это делалось у них в Суассоне, для чего не постесняемся почти целиком процитировать все это в высшей степени социально идеологизированное действо-судилище.

"Но сколь внимательно ни просматривали и ни перелистывали они мою книгу, они не находили в ней ничего, что дало бы им возможность на соборе смело обвинить меня, и они оттянули осуждение книги, которого усиленно добивались, до окончания собора. Я же в течение нескольких дней до открытия собора стал перед всеми публично излагать свое учение о католической вере согласно с тем, что я написал, и все слушавшие меня с восхищением одобряли как ясность, так и смысл моих суждений. Заметив это, народ и духовенство начали так рассуждать между собой: "Вот он теперь говорит перед всеми открыто, и никто ничего ему не возражает. И собор скоро близится к окончанию, а он и созван-то был, как мы слышали, главным образом против этого человека. Неужели судьи признали, что они заблуждаются больше, чем он?" Поэтому-то мои соперники с каждым днем распалялись все больше и больше.

Наконец, однажды Альберик пришел ко мне с несколькими своими учениками и, намереваясь уличить меня, после нескольких льстивых слов выразил свое удивление по поводу одного места в моей книге, а именно, как я мог, признавая, что бог родил бога и что бог един, тем не менее отрицать, что бог родил самого себя? На это я немедленно ответил: "Если вы желаете, я приведу вам доказательство этого". Он заявил: "В таких вопросах мы руководствуемся не человеческим разумом и не нашими суждениями, но только словами авторитета". А я возразил ему: "Перелистайте книгу, и вы найдете авторитет". Книга же была под рукой, потому что он сам принес ее. Я начал искать известное мне место, которое он или совсем не заметил, или не разыскал, так как выискивал в книге только те выражения, которые могли бы мне повредить. С божьей помощью мне удалось быстро найти необходимое место. Это было изречение, озаглавленное "Августин о Троице", книга I: "Кто думает, будто бог обладает способностью родить себя, тот грубо заблуждается, так как не только бог не обладает такой способностью, но и никакое духовное или материальное существо. Ведь вообще нет такой вещи, которая бы сама себя порождала".

Услышав это, присутствовавшие при разговоре ученики Альберика даже покраснели от замешательства. Он оке сам, желая хоть как-нибудь выпутаться из затруднительного положения, сказал: "Это следует еще правильно понять". На это я возразил, что данное суждение не ново и к настоящему вопросу оно не имеет никакого отношения, но что сам Альберик потребовал не рассуждения по существу вопроса, а лишь авторитетного свидетельства. Однако оке, если бы Альберик пожелал обсудить доводы и доказательства по существу, то я готов показать ему на основании его же собственных слов, что он впал в ту ересь, согласно которой отец является своим собственным сыном. Услышав это, Альберик тут же пришел в ярость и начал мне угрожать, заявив, что в этом случае мне не помогут никакие мои доказательства и авторитеты. Высказав эту угрозу, он ушел.

Действительно, в последний день собора перед открытием заседания легат и архиепископ долго совещались с моими противниками и некоторыми другими лицами о том, что оке следует постановить по поводу меня и моей книги, ради чего, главным образом, они и были созваны. И так как ни в моих словах, ни в представленной книге они не нашли ничего такого, что могли бы вменить мне в вину, то на некоторое время воцарилось молчание, и враги мои стали нападать на меня менее яростно.

Тогда Готфрид, епископ Шартрский, выделявшийся среди остальных епископов славой своего благочестия и значением своей кафедры, начал речь таким образом: "Все вы, присутствующие здесь владыки, знаете, что учение этого человека (каким бы он ни был) и врожденный талант его, проявляющийся в изучении им любой отрасли знания, приобрели ему многочисленных сторонников и последователей и что его слава совершенно затмила славу его собственных и наших учителей; его, так сказать, виноградная лоза распростерла свои побеги от моря до моря. Если вы — чего я не думаю — обвините его на основе заранее вынесенного суждения, то знайте, этим вы оскорбите многих даже в том случае, если осудите по справедливости. Не будет недостатка во многих людях, которые пожелают его защищать тем более, что в представленной здесь книге мы не можем усмотреть никакого явного нечестия. И так как у Иеронима есть такое место: "Явная сила имеет всегда завистников" и так как известны также слова поэта (Горация. — В. Р.);

Разит молния

Высочайшие горы,

то смотрите, как бы вы еще больше не укрепили его добрую славу, поступив круто, и как бы мы не добились скорее против себя обвинения в зависти, чем против него обвинения по всей справедливости... Если же вы предлагаете поступить с ним по каноническим правилам, то пусть его учение или книга будут представлены здесь и пусть ему будет дозволено свободно отвечать на вопросы, так, чтобы он, уличенный или вынужденный к покаянию, совсем умолк. Это будет согласно с тем суждением блаженного Никодима (ученика Иисуса Христа. — В. Р.), который, желая освободить господа, сказал: "Осуждает ли наш закон человека прежде, чем его выслушают и узнают, что он делает?"

Выслушав это мнение, мои противники тотчас же закричали: "Вот так мудрый совет: спорить против его красноречия. Ведь весь божий свет не смог бы опровергнуть его доказательств или софизмов!" Однако же гораздо трудней, несомненно, было спорить с самим Христом, выслушать которого на основании закона требовал Никодим. Епископ, не будучи в состоянии склонить их к принятию своего предложения, попытался обуздать их ненависть другим способом: он заявил, что для суждения о столь важном вопросе собрание слишком малочисленно и такое дело требует более внимательного исследования. В конце концов епископ посоветовал, чтобы мой аббат, присутствующий на соборе, препроводил меня обратно в мое аббатство, монастырь Сен-Дени, и там был созван многочисленный собор ученейших людей для вынесения приговора после тщательного исследования данного вопроса. С этим мнением епископа согласился легат, а также и все остальные.

Затем легат встал для того, чтобы до начала заседания собора отслужить обедню, и через названного епископа передал мне приказание возвратиться в наш монастырь и там ожидать исполнения вынесенного решения. Тогда мои противники, полагая, что они ничего не добьются, если это дело будет разбираться за пределами их архиепископства, где они, разумеется не смогут прибегнуть к насилию, и не доверяя справедливому суду, внушили архиепископу, что для него весьма оскорбительно, если это дело будет передано в другой суд, и опасно, если я таким образом избегну кары. Они сейчас же побежали к легату, заставили его изменить свое решение и против воли вынудили его согласиться на осуждение моей книги без всякого рассмотрения, на немедленное и публичное ее сожжение и на вечное мое заключение в другом монастыре. Они говорили: для осуждения этой книги вполне достаточно того, что я осмелился публично читать ее без одобрения со стороны римского папы или другой церковной власти и даже сам предлагал многим ее переписывать. Будет якобы чрезвычайно полезно для христианской веры, если мой пример пресечет подобное же высокомерие и у многих других.

Легат, не обладая необходимыми богословскими познаниями, руководствовался преимущественно мнением архиепископа, а этот последний следовал советам моих противников. Догадываясь о происходящем, епископ Шартрский тотчас же осведомил меня об этих кознях и настойчиво убеждал меня претерпеть это с тем большей кротостью, чем более явным для всех было насилие, и не сомневаться в том, что столь очевидные ненависть и насилие повредят моим врагам в будущем, а мне принесут пользу; и нисколько не беспокоиться по поводу заключения в монастырь, так как он знает, что легат, вынесший этот приговор по принуждению, конечно, через несколько дней после своего отъезда [прикажет] освободить меня. Так епископ, насколько мог, утешал меня и самого себя, плача вместе со мною.

Призванный на собор, я немедля явился туда. Там без всякого обсуждения и расследования меня заставили своей собственною рукой бросить в огонь мою названную выше книгу, и она была таким образом сожжена. А чтобы не показалось, что при этом царило полное молчание, кто-то из моих противников пробормотал, будто он обнаружил в этой книге утверждение, что всемогущ один только бог-отец. Разобрав это бормотанье, легат с большим удивлением ответил, что заблуждаться до такой степени не может даже мальчишка... "Если угодно собору, то хорошо сделает этот брат наш, изложив перед всеми нами свое вероучение, дабы мы могли соответственно одобрить, или не одобрить, или поправить его".

Когда же я встал с целью исповедать и изложить свою веру, предполагая выразить свои чувства собственными словами, мои противники объявили, что от меня требуется только одно — прочесть символ (веры)... что мог отлично сделать любой мальчишка. А чтобы я не мог отговориться незнанием слов этого символа, велели принести рукопись для прочтения, как будто бы мне не случалось его произносить. Вздыхая, рыдая и проливая слезы, я прочел его как только мог. Затем меня, как бы виновного и уличенного, передали аббату монастыря святого Медарда, присутствовавшему на соборе, и немедленно увезли в его монастырь, как в тюрьму. Тотчас же был распущен и собор".

Величественно зловещий текст.

Столь пространное цитирование обязывает к комментарию.

УДИВИТЕЛЬНОЕ ДЕЛО: предмет осуждения — текст, а спор вокруг да около, во имя процедуры как неотъемлемой, человечески важной части научной жизни XII европейского столетия. Текст избыт в околотекстовом пространстве, призванном испепелить обсуждаемый текст (как видим: буквально испепелить), а если получится, то и его автора.

Суть судимого текста, конечно, интересует судей. Что и говорить. Но чтобы дознаться этой сути, надо быть во всеоружии доводов, конгениальных автору. Занятно, что и Абеляр уходит от существа дела. И он весь, как и его хулители, — во всяком случае в качестве рассказчика обо всем этом — погружен в процедурные дела; живет, так сказать, нормальной ученой жизнью своих веселеньких "академических" будней. Отметим сочувствующую аудиторию, имеющую право на безличное — хором — сочувствие, но лишенную права решать судьбу того, чей текст.

Следующие два пассажа, казалось бы, по существу текста; во всяком случае, по существу идей. А спор опять-таки чисто процедурный, традиционно школярско-магистерский: оба апеллируют к авторитетному слову, оба, как говорится, шьют друг другу дело. Оба, что называется, хороши. Вместе с тем словопрение это — пустое словопрение, ибо "данное суждение... к настоящему вопросу... не имеет никакого отношения". Главный же смысл затеянного опять-таки над сутью слова; он — за словом, то есть в собственно учено-бытовых перипетиях и санкциях, должных после столь пристойно-ученых диспутаций воспоследовать: Альберик "выискивал в книге только те выражения, которые могли бы мне повредить".

"Ловит всех на честном слове, на кусочке колбасы". Далее. Институт травли, ясное дело, предполагает предварительную — обязательно келейную подготовку: "...перед открытием заседания легат и архиепископ долго совещались с моими противниками..." Так сказать, закрытое заседание Суассонского собора. Как бить, кто первый, на что упирать...

Травля травлей, а видимость демократии (средневековой, конечно) совершенно обязательна. Эта видимость предусмотрена процедурой, но отвергается... большинством, то есть еще более демократично. А средневековый ученый демос шутить не любит. И решение, принятое как будто всем ученым миром, на поверку однозначно, деспотически непререкаемо. Демократия в рамках порядка... Необходимо согласиться "на осуждение моей книги без всякого рассмотрения, на немедленное ее сожжение и на вечное мое заключение в другом монастыре". Ибо разве недостаточно того, что автор публично читал "не утвержденный" текст и даже сам пускал его для переписывания. Средневековое своеволие со всеми вытекающими...

И, конечно же, непременная в такого рода спектаклях фигура утешителя: для вашей же пользы, пусть им будет стыдно, они засовестятся... Этим утешителем был Готфрид, архиепископ Шартрский, которому еще предстоит выступить отнюдь не в качестве друга на Сансском соборе.

Что было дальше, вы уже знаете: "...своею собственной рукой". Текст — в огонь, а жизнь без текста пуста. Самоубийство жизни во имя торжества пустейших процедур. Вместо доказательной лекции — идеологический отче наш, символ веры, во избежание огня для плоти — изувеченной, обездушенной, едва ли не сломленной. Но все еще живой.

Жизнь в монастыре святого Медарда об этом свидетельствует, хотя данный монастырь для жизни духа, да и просто жизни, был мало оборудован: туда "посылались неучи — для обучения, распущенные — для исправления, упорствующие — для обуздания".

Огонь гасит свет слова во имя слова же. Всесжигающий огонь рукописей, которые-таки горят, и хорошо горят. Весело горят ...

Горе Абеляра было безмерно: "...какой стыд меня смущал, какое волновало отчаяние... Я сравнивал то, что переносил, с теми муками, которые некогда претерпело мое тело, и считал себя несчастнейшим из всех людей. Прежнее предательство представлялось мне ничтожным в сравнении с этой новой обидой. И я гораздо более огорчался от того, что опорочили мое доброе имя, чем от того, что изувечили мое тело: ведь тогда я был некоторым образом сам виноват, теперь же я подвергся столь явному насилию из-за чистых намерений и любви к нашей вере, которые побудили меня писать". Обратите внимание: "некоторым образом сам виноват". Это горделивое "некоторым образом" свидетельство непокорства изувеченного тела и попранного духа. Именно поэтому имя жалче, чем тело. Имя как инициал текста низведено бедствиями и страданиями мученической — в тексте, для текста, из-за текста, ради текста жизни, которая длится сама по себе и как будто вне текстового порядка. Но санкция на горе — опять-таки не где-нибудь, а в тексте: "С какой желчью в сердце, с какой душевной горечью я, безумный, оскорблял тогда тебя самого и яростно нападал на тебя, непрестанно повторяя вопрос блаженного Антония: "Иисусе благой! Где же ты был?" Жизнь бытующая — учено-бытующая жизнь хочет уйти в текст и тем самым получить свое подлинное — словесное незыблемое, несуетное бытие. Хочет, да не может, ибо продолжается. Новые братья по новому монастырю "из-за моих же обличений... меня с трудом выносили", — свидетельствует Абеляр. Новые бедствия: оговор, попытки отравления, покушения на убийство...

Уход из монастыря. Отшельническая жизнь в пустыне в округе Труа. Бессчетные молитвы в молельне, самолично выстроенной из тростника и соломы. Учитель и новые ученики, поселившиеся подле и начавшие "вместо просторных домов — строить маленькие хижинки, вместо изысканных кушаний — питаться полевыми травами и сухим хлебом, вместо мягких постелей — устраивать себе ложе из сена и соломы, а вместо столов — делать земляные насыпи". Ну, чем не жизнь меньших братьев святого Франциска?! И вновь: жизнь жизнью, а текст об этой жизни — ее смысл — экранирует её; вбирает в себя, освещает, так сказать, обеспечивает ей, этой отшельнической жизни, истинное бытие: "Проживая в уединении от людей... я поистине мог воспеть псалом господу: "Вот бежав, удалился и пребываю в пустыне". Жизнь проявила себя как жизнь осмысленная в священном псалме. Человеческий жест явил себя в жесте словесном. Слово как жест.

Священный текст стремится проявить себя в жизни: явить жизнь богоугодную в жизни суетно-светской. Вечное хочет предстать конечным: подлинное бытие бренно существующим: "...мои ученики казались скорее отшельниками, нежели школярами". Обратный ход: продуктивно значимая изнанка науки жить-быть в средние века: жить в тексте и стать текстом...

Но Абеляр не был бы самим собой, если бы не сказал с поразительно последовательным гордынным самомнением, определившим на всю его жизнь его особость: "...зависть отыскала меня даже в моем уединении". Обыкновенная житейская зависть, ни в какие тексты не вмещающаяся. Он умеет слушать даже внутреннюю речь своих супостатов, оглашая ее и делая ее явной и внятной всему миру: "Мои недруги, молча жалуясь и вздыхая, говорили себе: "Вот за ним пошел целый свет, и мы не только не выиграли, преследуя его, но еще более увеличили его славу. Мы старались предать его имя забвению, а на деле лишь сделали его более громким. Ведь вот школяры в городах имеют всё необходимое, но пренебрегают городскими удобствами и стекаются в эту пустынную местность, приемля добровольно нищету". Обратите внимание: говорили молча о громкости имени, какое следовало заглушить. Слава имени Слово учителя — извела светскую нормальную жизнь, сделав ее нищенской, но духовной жизнью ради ученого слова учителя. Опять-таки жизнь снова и снова норовит стать словом о ней — словом о правильной жизни в слове. Но жизнь-то все-таки одна. И лишь наше нынешнее восприятие учености как некоей, из XX века взятой, частности все время вынуждает нас видеть в одной-единственной жизни Абеляра две жизни: ученую и неученую.

Дух живет, материальное одухотворено: "...телесно я скрывался в упомянутом выше месте, но слава моя распространялась по всему свету, уподобляясь тому, что поэтический вымысел называет эхом, имеющим множество голосов, но ничего материального". Это реминисценция мифа о Нарциссе и Эхо из Овидиевых "Метаморфоз". Но здесь же, недалеко, отсылка к Писанию: "Или вы не знаете, что ваши тела — суть храм пребывающего в вас духа святого, коего вы имеете от бога, и что вы уже не свои?"

Но в том-то и дело, что Абеляр ни на мгновение не переставал оставаться в высшей степени живым для самого себя и потому живым, вызывающе живым, для всех других. Но живым прежде всего в его отношении к тексту; живо читающим текст. Кто, как не он, мог легко и как бы походя сравнить себя с блаженным Афанасием, например, или со святым Иеронимом: "...если допустимо сравнение блохи со львом и муравья со слоном, то мои враги преследовали меня с меньшим ожесточением, чем некогда еретики блаженного Афанасия"; "...ненависть французов удалила меня на запад подобно тому, как ненависть римлян изгнала Иеронима на восток". Фигура самоуничижения, в случае с Афанасием, конечно же, дела не меняет.

Абеляр живет точно так, как читает текст: без какой бы то ни было ориентации на уравновешенность, образцовость. Лишь задним числом привязывает какой-нибудь священный текст к уже прожитому отрезку собственной жизни, который и записывает в истории своих бедствий: "Подобно человеку, который, страшась занесенного над ним меча, бросается в пропасть и, отсрочив на секунду одну смерть, находит другую, я сознательно бросался от одной опасности к другой; и там, на берегу зловеще гудящего океана, достигнув границы земли и уже не имея возможности бежать дальше, я часто повторял в своих молитвах: "Взываю к тебе от конца земли в унынии сердца моего".

Но жизнь хрупка, неустроенна. Как неустроен и раним текст — предмет и смысл ученой жизни Абеляра. Она избывает сама себя, истаивая в идеале. Крушащаяся, неосуществленная, небытийная жизнь: "Все мои начинания и старания оказываются безуспешными, и ко мне вполне справедливо можно отнести упрек: "Этот человек начал строить, но не мог окончить".

Но разве можно что-нибудь в таких условиях? — "Извне — нападения, внутри — страхи". Правда, под "страхами" Абеляр имеет в виду внутри-монастырские козни. Но вернее было бы понять страхи как то, что присуще душе самого Абеляра: в той мере присуще, в какой мере эта душа ещё живая.

...Жизнь как заветное слово о ней движется к концу: "Такова, о возлюбленный мой во Христе брат и ближайший спутник в жизни, история моих бедствий, которым я подвергаюсь беспрестанно, чуть ли не с колыбели". Всмотримся-вслушаемся: "подвергаюсь..." Значит, кем-то, человеческою волей, злоумышленно? Верно. Но тут же, едва ли не на той же странице, почти в самом конце: "...будем же тем терпеливее переносить несчастия, чем они несправедливее. Не будем сомневаться в том, что они полезны для нас, если и не как заслуга, то, во всяком случае, как некое искупление". Этот пассаж предполагает уже некий безличный рок. И, наконец, в самом конце: "...так как все происходит по промыслу божьему, то пусть каждый верующий во всякой напасти утешается, по крайней мере, тем, что божья благость никогда и ничего не допускает вопреки своим предначертаниям и, что бы дурное ни совершалось, она все приводит к наилучшему концу. Оттого-то и правильно во всех случаях обращаются к богу со словами: "Да будет воля твоя!" А притом сколь великое утешение любящим бога содержится в словах апостола: "Знаем ведь, что для любящих бога все творится во благо". Это разумел и мудрейший из людей (Соломон. — В. Р.), сказав в "Притчах": "Праведника не опечалит ничто с ним случившееся". Этим он ясно показывает, что люди, приходящие во гнев из-за случившегося с ними несчастья, удаляются от справедливости, хотя и не сомневаются в том, что все происходит по божьему промыслу. Эти люди стремятся подчиняться не воле божьей, а собственной, и, втайне противясь словам "Да будет воля твоя!", предпочитают божьей воле свою собственную".

Так завершает себя история существенной части Абеляровой жизни, ежемгновенно, собственной волею героя выпадающей из текста ("Да будет воля твоя"); как черт от ладана, бежит эта живая жизнь благостного, душевно комфортабельного, только что процитированного хэппиэнда. Потому что нет этого хэппиэнда: равновесие текста (= жизни) сдвинуто. Исчерпаемость. Разрушительное очищение неостановимо. Оно — до конца.

История Абеляровых бедствий — замечательный опыт представления собственной жизни в живом слове о ней. Опыт-научение: как эту жизнь представить в тексте, но и сохранить вживе. Сохранить личное для представления всем в поучение им же. Взгляд в себя, в собственную душу взгляд на себя, оформленного в слово, для всех и в то же время на себя же как на живого действователя. Выявление-разрушение себя же.

Исповедь Абеляра — принципиально антиавгустиновская исповедь, ибо исповедуется страдающее тело, и только где-то на закраине жизни — страдающая душа. И потому не исповедь, а и в самом деле история. Почти естественная история ...Августиновы муки — испытания становящейся души, собственно волевым, но и чудодейственным образом (в награду за личное воление) обретающей свет божьего Первослова — души прозревающей. Это муки слова муки души, которая учится говорить, то есть жить, но жить в слове, жить в тексте. Осуществление жизни текста, ставшей для веков последующих текстом этой святой жизни. Муки Абеляра — это мучения живущего, телесно живущего, человека; совершающего поступки человека, представимого в жестах жизненно-бытовых перипетий. Правда, эта жизнь словесно оформляется, заключается в рамки текста, но не окаменевает, потому что сам текст не чтим, а читаем. И потому бесконечно улучшаем, ибо заподозрен в вековечном несовершенстве и неокончательности. Открытая дидактика, сомневающаяся в самой себе...

Абеляр любит. Абеляр читает лекции. Абеляром восхищены. Абеляру завидуют. Абеляр в лучах славы. Абеляр славен и горд. Абеляр заносчив и пылок в собственной славе и в собственной любви к единственно возлюбленной навек Элоизе. Абеляра истязают — мстят за Элоизино бесчестье. Абеляра травят, идеологически шельмуют из зависти — обыкновенной человеческой зависти, демагогически приправленной словами во спасение божественной истины. Наконец, заставляют самого спалить лучший свой текст... Но обо всем этом мы уже знаем.

Поступок, жест, действие — самоценные дела. А слов и не надо. Жизнь живет в драматически необратимом безглаголии. Только сфера жизни, и ничего больше. Без слов. Вне слов. Жизнь тела. Жизнь духа, но облаченного в тело. Просто жизнь. А подлинная она или иллюзорная — об этом не спрашивают, потому что это просто жизнь: античная ли, средневековая ли, нынешняя ли... Не важно! Ибо жизнь едина, потому что человеческая.

Итак, жизнь вообще. Как у людей. Но если вспомнить Абелярово отношение к тексту... Сходства едва ли только случайны.

Когда же начнется, собственно, жизнь Абеляра как человека из XII христианнейшего столетия? А жизнь эта длится ежемгновенно, покуда жив тот, кто живет: она раздваивается, удваиваясь. С одной стороны, это жизнь греховодника-сладострастника, прелюбодея-умыкателя; с другой — жизнь оскорбленного праведника, тело которого мучительно изувечено — оскоплено во имя искупления грешной души. Жизнь в теле — жизнь в духе как идеальная жизнь, добытая такою чудовищной ценой. Живой и действующий, любящий (точнее: любивший) Абеляр, понятно, эту жизнь принять не может. Не может принять, но приемлет: все верно, ибо на все воля божия. В жизни-быте не приемлет, а в тексте как бытии жизни — всецело принимает, ибо ушедшая в текст, она уже не есть жизнь, а священный ее знак, который следует чтить как сокровенную ее реальность. Как ее смысл. Видимый человеческий жест стал слышимым, поучающим словом об этом жесте, преобразующим этот жест из неправедного в праведный; или, точнее: в то, каким следует быть человеческому жесту; а в противном случае — получай то, что полагается в отмщение. Физически попранное тело, высвободившее вечно добродетельный, неколебимый дух. Но высвобождение это состоялось под напором внешних обстоятельств, и при этом силами зла: местью, продажностью, предательством, жаждой крови и скорой расправы. Отнюдь не собственной волею грешника. Так что же: благодеятельный бог, вооруженный злом, творит благо и сеет добро? Больше того. Какое же это, черт подери, добро, коль карающий нож Элоизиных мстителей достигает Абеляровых гениталий как раз тогда, когда брак с Элоизою оформлен, а сама Элоиза живет в монастыре Аржантейль монастырской жизнью (или хотя бы просто живет в монастыре)?! Чего еще надо? Поздняя божья кара во благо — за вину, которую можно было бы и простить за давностью, настигает грешника. Разумно ли? — Но разумно все, что ни делает бог. Это не обсуждаемо. Жизнь ушла в текст, но не вся ушла. Стала текстом — окончательным словом о ней. Ученой жизнью. Но стала не вся этим словом. Слово, апеллирующее к слуху, восприимчивым ушам ученика, — меньше того, что видят (и даже не видят) внимательные глаза ученика. Жизнь — больше слова о ней, хотя безапелляционное — потому и священное — слово о ней иерархически (не более чем иерархически) важнее. Примерно так можно обозначить главные болевые точки личного любовного жития Абеляра; жития, устремленного в такой вот странноватой логике к подлинному своему текстовому, освещенному Словом, бытию, так и не ставшего им — до конца и всецело. Ибо устремленность эта — от божьей воли, но не от личной воли.

А теперь о том, как складывались отношения Абеляра с теми, кто был рядом с ним; так сказать, с товарищами по работе.

Абеляр — жуткий гордец, а его сослуживцы — жуткие завистники. И он, и они друг друга стоят (конечно, в системе моральных ценностей средневековой эпохи). Опять-таки не кто-нибудь, а воля божья наказывает зло злом, грех грехом же — гордыню завистью. Гордый дух сам же себя и упраздняет: освобождение всеценного, человечески-божественного духа достигается, говоря не только фигурально, — своею собственной рукой. (Припомним духовное самоубийство Абеляра: лучшую свою рукопись — лично в костер.) Свет разума (текст), обугливаясь и испепеляясь, великолепно горит в священном, казалось бы, огне, не раздвигающем — совсем даже напротив! — нагнетающем мрак, сгущающем "ночь средневековья". Правды ради следует сказать, что в своей "Истории ..." доброхотность божьей воли в акции духовного самосожжения Абеляр не признает. Вопрос остается открытым. Однако ближе к концу физическому концу жизни — Абеляр отречется-таки от всего, за что — по крайней мере внешне — был гоним, дав тем самым добро на все имевшие место судилища над собою как автором текстов. Тексты в огонь — и правильно. Туда им и дорога. Ибо последний текст, последнее слово, — за богом, волею которого должна быть попрана его творческая (потому и гордынная) жизнь пусть даже хитросплетенными руками ничтожных, хотя и всесильных завистников. Личное ценою самоаннигиляции — во всеобщее божье слово, предназначенное всем!

Учено-писательское дело Абеляра — пусть в декларациях — уповает только на божью волю, исключающую чудо (ибо чудо — для людей, а не для бога), и, во-вторых, исключает волю собственную — свободную, личную волю — в стремлении к идеальной жизни (священному тексту о ней). Но куда же направлена эта свободная воля, коли она есть? (В самом деле, как же ей не быть, коль скоро речь идет о человеке?) Куда? — На собственную живую любовную и гордую — жизнь, осуществившуюся столь ярко и впечатляюще, столь светозарно и светоносно. Это ли не чудо? Чудо пресуществления раз и навсегда данного божественного слова в жизнь человеческого вида — индивидуально зрящую и зримую жизнь. Самоценную...

Этой жизнью и был сам Абеляр-живой, влюбленный, гордый, гневный, раздраженный, пылкий, темпераментно красноречивый, учительствующий, спорящий, злой, смиренный — не смирившийся... В точности такой, каким по замыслу Абеляра должен быть текст, который следует читать, очищая-высветляя. А к чему такое приводит? Такого рода умение читать придумал великий магистр XII столетия, который на свое несчастье еще и просто... жил. Неуравновешенность и текста, и его читателя. Трибуны безумствуют: "Автора!" Он — "вненаходим" и "избыточен". И потому — эстетически значим для времен последующих. Потому же — и еретически опасен для своих современников.

Ничего устойчивого!

Предмет и его контур, странно не совпадающий с самим предметом; знак предмета; маска-стереотип, до поры скрывающая живые черты неповторимо живого лица, хоть и свидетельствующая об этом лице в замысле поэтически осуществленного текста. Маска: личина — лицо — лик. Лицо... с отсветами всезначащего лика. А текст снова не важен, как это было на судилище в Суассоне. Потому что текст зачитывается до дыр: мандельштамовских просветов — прогулов, прогалов, проколов... Важно лицо. Лицо человеческое!

Всё это было вот что: Абеляр глазами Абеляра. А теперь Абеляр глазами Элоизы как еще одно научающее умение сложить из слов другую жизнь. Поглядим на эту другую жизнь нашего героя очами монахини из монастыря Аржантейль Элоизы так, как если бы это были мои глаза. (А как иначе?)...

НО ДАЖЕ И ТОЧКА ЗРЕНИЯ ЭЛОИЗЫ, удивительно цельной, замечательно стойкой женщины, — блуждающая точка зрения. Говоря точнее, этих точек зрения несколько. По меньшей мере четыре, если верить самой Элоизе. Вот каким мерцающе-калейдоскопическим обращением предваряет она первое свое письмо Абеляру:

"Своему господину, а вернее отцу, своему супругу, а вернее брату, его служанка, а вернее дочь, его супруга, а вернее — сестра, Абеляру — Элоиза". Так начинается переписка Элоизы с Абеляром, которую можно датировать 1132-1135 годами. Глаза Элоизы — это глаза служанки, которые видят господина, но и глаза дочери, лицезрящие отца; глаза жены, взирающие на мужа, но и глаза сестры, имеющие в поле своего видения брата. Четыре точки обозревания — четыре зрительных луча — четыре позиции рассматривания (по сути дела — всматривания в самое себя) в конечном счете сводятся к одной точке зрения: любовница хочет видеть в Абеляре только любовника, хоть и утратившего возможности им быть. Любовника, и никого больше. Элоиза учит Абеляра оставаться, пусть немощным, но любовником. Но Абеляр — не из тех; он — не тот, кем его видит (или хочет видеть) Элоиза. Он — сам кого угодно научит. Он — нравоучительный праведник. Но пусть поговорят наши влюбленные бывший влюбленный Абеляр и любящая еще и сейчас, несчастнейшая из несчастных — Элоиза.

(Некоторые исследователи считают, что письма Элоизы написал сам себе Абеляр, и тогда вовсе замечательно: метод "да" и "нет" проигрывается на себе самом как на тексте, выявляющем в ходе критического самопрочтения собственную свою человечески-текстовую неустойчивость-неуравновешенность с исчезающе неуловимым смыслом.)

Элоиза (в том же письме): "...утратив человека в действительности, я хотела бы утешиться словами его и как бы представить себе его образ". В самом деле: образ человека, "в слове явленный". Но человек этот — для Элоизы целый мир, единый, всеохватный, — ничего иного вне себя не предусматривающий. Вновь и вновь: "образ мира, в слове явленный". Упрямо мною талдычемая пастернаковская максима.

Но желание услышать-увидеть слово-образ — еще не есть законосообразное, требующее немедленного удовлетворения, желание, покуда не санкционировано достаточно авторитетным текстом, вне этого желания пребывающим: "...А сколь приятно получать письма от отсутствующих друзей, то на собственном примере нам показывает Сенека, написавший в письме к своему другу Луцилию: "Благодарю тебя за то, что ты часто мне пишешь. Ведь это единственный для тебя способ явиться ко мне. Всякий раз, получая твое письмо, я сейчас же вижу тебя со мной вместе". Не важно, что текст принадлежит язычнику Сенеке, важно, что текст. Впрочем, такой способ узаконения психологических душевных — порывов нам уже более чем знаком.

Пусть Элоиза попечалится еще:

"О мой любимейший! Все наши знают, сколь много я в тебе утратила и как злополучное наигнуснейшее и всем известное предательство разлучило меня не только с тобой, но и с самой собой; но моя скорбь еще более возрастает при мысли не о самой утрате, а о том, как она совершилась. А ведь чем важнее причина скорби, тем сильнее должны быть и средства утешения. Принести оке утешение должен не кто-либо иной, а ты сам: ты один был источником скорби, так будь оке сам и милосердным утешителем. Только ты один можешь и опечалить, и обрадовать, и утешить меня. Только ты один должен более всех это сделать: ведь я выполнила все твои желания, вплоть до того, что решилась по твоему приказанию погубить самое себя, так как ни в чем не могла противиться твоей воле. Мало того: моя любовь (ведь вот что удивительно) обратилась в такое безумие, что я сама отняла у себя безо всякой надежды на возвращение то единственное, к чему стремилась. Ведь когда я сама по твоему приказанию сменила без промедления одежду, а вместе с нею и душу, я показала этим, что ты — единственный обладатель как моего тела, так и моей души.

Бог свидетель, что я никогда ничего не искала в тебе, кроме тебя самого; я желала иметь только тебя, а не то, что принадлежит тебе. Я не стремилась ни к брачному союзу, ни к получению подарков и старалась, как ты и сам знаешь, о доставлении наслаждений не себе, а тебе и об исполнении не своих, а твоих желаний. И хотя наименование супруги представляется более священным и прочным, мне всегда было приятнее называться твоей подругой, или, если ты не оскорбишься, — твоею сожительницей или любовницей. Я думала, что чем более я унижусь ради тебя, тем больше будет твоя любовь ко мне, и тем меньше я могу повредить твоей выдающейся славе. Ты не пренебрег изложить и некоторые доводы, при помощи которых я пыталась удержать тебя от нашего несчастного брака, хотя и умолчал о многих других, по которым я предпочитала браку любовь, а оковам — свободу. Призываю бога в свидетели, что если бы император Август, владевший всем миром, удостоил бы меня чести брачного предложения и навсегда утвердил бы за мной владычество над всем светом, то мне было бы и милей, и почетней называться твоей возлюбленной, нежели его императрицею. Ведь не тот непременно лучше, кто богаче или могущественней: быть и богатым, и могущественным — зависит от удачи, быть ли хорошим зависит от добродетели...

Тебя соединяла со мной не столько дружба, сколько вожделение, не столько любовь, сколько пыл страсти. И вот, когда прекратилось то, чего ты желал, одновременно исчезли и те чувства, которые ты выдержал ради этих желаний. О возлюбленнейший, это догадка не столько моя, сколько всех, не столько личная, сколько общая, не столько частная, сколько общественная. О, если бы так казалось мне одной, о, если бы твоя любовь нашла что-нибудь извиняющее, от чего — пусть немного — успокоилась бы моя скорбь! О, если бы я могла придумать причины, которые, извиняя тебя, как-либо опровергли бы мое низкое предположение! Умоляю тебя, исполни мою просьбу: ты увидишь, что она незначительна и нисколько не затруднит тебя. Если уж я лишена возможности лично видеть тебя, то, по крайней мере, подари мне сладость твоего образа в твоих высказываниях, которых у тебя такое изобилие. Напрасно я буду ожидать от тебя щедрости на деле, если буду подозревать, что ты скуп на слова...

Пока я наслаждалась с тобой плотской страстью, многим было неясно, почему я так поступаю: по любви ли к тебе или ради чувственности. Ныне же конец являет, что побуждало меня в начале. Ведь я отреклась совершенно от всех удовольствий, лишь бы повиноваться твоей воле. Я не сохранила ничего, кроме желания быть теперь целиком твоей. Подумай же о том, насколько ты несправедлив, когда того, чья заслуга пред тобою больше, ты вознаграждаешь меньше и даже вообще ничего не даешь, хотя от тебя требуется весьма малое и то, что выполнить тебе очень легко...

Прежде, когда ты увлекал меня к мирским наслаждениям, твои письма часто приходили ко мне, и ты нередко воспевал в стихах твою Элоизу, имя которой было у всех на устах; оно звучало на всех площадях и во всех домах. Насколько же теперь праведней увлекать меня к богу, чем тогда — к наслаждению. Умоляю тебя: взвесь то, чем ты мне обязан, и отнесись внимательней к моим просьбам.

Прощай, единственный!"

Я сказал: "Пусть Элоиза попечалится..." Печаль? Да нет, конечно! Это раздирающий душу плач. А сквозь слезы вырисовывается живой сластолюбец (пусть пока только в предположении). Абеляр, с точки зрения Элоизы, и в самом деле не уместившийся в текст собственной, им самим рассказанной истории. Душа плачет, а рефлексирующий ум наблюдает: за тем, по ком плач (это еще куда ни шло), но и за собой-плачущей.

Первый пассаж — живейшее свидетельство неравномощности жизненных вневременных маргиналий на полях текста и текста, всецело отмеченного собственным временем. Пострижение в монахини — акт жизни по тексту, поступок, призванный загнать жизнь в текст, начать жить по тексту — по писаному тексту монастырских уставных уложений. Но стиль выдает: строки письма дышат, живут, сшибаются друг с другом, ломаются, рвутся... Слово кричит, не желая смириться, канув в уставные параграфы жизни по правилам правильной жизни. Понятно, что жизнь требует жизни же — другой жизни как своей собственной. Жизнь ради жизни, а тогда все институциональные, социально санкционированные в соответствующих текстуально оформленных правилах околожизненные онёры (законный брак, всяческие дарения, любовное потребительство) — ничего не стоящие вещи. Любовница, сожительница: та, которая живет с ним... Именно живет. И ничего больше. (В самом деле: а что может быть больше, чем живет?) Живущий — любящий — Абеляр как раз и есть в глазах (очах) Элоизы и на устах Элоизы Абеляр сам по себе, ее возлюбленный в принципе, по сути дела, как таковой. Живой! Делающий именно в этом своем наиживейшем качестве живою и ее, Элоизу.

Но... чудовищное предположение: а вдруг всего лишь вожделение, пыл страсти, плотская похоть? "Нет, это не любовь", — как бы восклицает Элоиза. Опровергнуть сие и подтвердить обратное может теперь уже только слово письмо Абеляра. И только оно — слово, которое теперь уже за Абеляром. Слово теперь уже должно ожить, став подлинным свидетельством о жизни свидетельством ее самой. Жизнь, чтобы стать ею, должна, напротив, уйти в слово, а не оставаться вне его. Маргинальное слово должно стать словом основного текста. "Напрасно я буду ожидать от тебя щедрости на деле, если буду подозревать, что ты скуп на слова", — сердится Элоиза в ожидании столь надолго запоздавших слов.

А может быть, похотлива и она, Элоиза? Симметричнейшим образом Элоиза обсуждает и эту возможность, ибо уход в монастырь как облачение жизни в уставное монашеское слово был добровольным уходом, чего нельзя сказать про бандитское оскопление пылкого любовника.

Где былые стихи, где хотя бы просто письма, где просто человеческое слово — скорбящее, но и утешающее? Прежде, чем дать слово для ответа Абеляру, справедливо сказать, что этот замечательный диспут влюбленной и влюбленного (с ограниченными возможностями) вышел за рамки текста XII столетия: он стал текстом всех последующих времен — например, XIV петрарковского столетия, ибо спор писем был поистине спором жизней, поединком всецело человеческих судеб. Спустя два столетия Франческо Петрарка на полях одной из копий именно этого письма Элоизы напишет: "Ты везде, Элоиза, говоришь наисладчайше и ласково". Так родственные связи Элоизы, а с нею и Абеляра, расширяются на будущие века: Элоиза — духовная сестра Лауры. А почему и не Беатриче?.. Абеляр — Данте — Петрарка... Вполне почтенное любовно-ученое собеседование. А пока Элоиза нетерпеливо ждет ответа от Абеляра. Что-то он ей ответит?

Он на сие (как бы сказал классический филолог М. Л. Гаспаров, переведи он этот ответ):

"...Ты знаешь, о возлюбленная, сколько любви и преданности проявляла раньше община ваша в молитвах, воодушевленная моим присутствием. Действительно, ежедневно при исполнении молитв, положенных на каждый час, сестры обычно добавляли еще особую молитву Господу за меня, составленную так, что, пропев сначала строфу и антистрофу, они добавляли к ним еще моление и общее заключение по следующему образцу.

Строфа: "Не оставь меня, господи боже мой, и не отступись от меня".

Антистрофа: "Боже, на помощь мне приходи постоянно".

Моление: "Спаси раба твоего, господи боже мой, уповающего на тебя, Господу, услышь молитву мою, и вопль мой пусть дойдет до тебя".

Заключительная молитва: "Боже, ты удостоил раба твоего собрать служанок твоих во имя твое, молим тебя, чтобы ты дал как ему, так и нам укрепиться в воле твоей, о господи", и т. д.

Теперь же мне, отсутствующему, тем более необходима поддержка молитв ваших, чем больше охватывает меня тревога в ожидании еще больших опасностей. Итак, умоляя, я требую и, требуя, умоляю (поскольку теперь в разлуке я испытываю, как правдива ваша любовь к отсутствующему), и, исполняя молитвы, на каждый час положенные, я добавляю еще особую молитву такого образца:

Строфа: "Не оставь меня, господи, отец и владыка жизни моей, чтобы мне не пасть на виду у противников моих, чтобы не торжествовал надо мною враг мой".

Антистрофа: "Возьми оружие и щит и встань на защиту мою, да не восторжествует..."

Моление: "Спаси раба твоего, господи боже мой, уповающего на тебя; пошли ему помощь от святости твоей и от Сиона охрани его; будь ему, господи, оплотом твердыни перед лицом врага. Господи, услышь моление мое и вопль мой пусть дойдет до тебя".

Заключительная молитва: "Боже, ты удостоил раба твоего собрать служанок твоих во имя твое, молим тебя, защити его от всякой беды, верни его невредимым к служанкам твоим. О, Господи", и т. д.

Если же Господь предаст меня в руки врагов моих и они, одолев, убьют меня, или если я по какому другому случаю вступлю на общую стезю всей плоти человеческой в разлуке с вами, умоляю вас, труп мой, где бы он ни оказался погребенным или брошенным, прикажите перенести на ваше кладбище, чтобы дочери наши, или сестры во Христе, часто взглядывая на нашу могилу, побуждались больше изливать на меня своих молитв ко господу..."

СТРАННОЕ ДЕЛО! Ни слова о любви к той, которая любит. Скорее, о любви к себе, о том, чтобы любили его еще больше, хлопоча о нем перед богом, молились бы о нем. А коли умрет, то похоронили бы где следует. Заодно и урок молитвы: привычной молитвы и молитвы особой — на случай. Молитвы-образцы, тексты-образцы, призванные запечатлеть животрепещущие вздохи живых душ в стандартно освященных, образцовых текстах-молитвах. Куда подевалась живая жизнь, которая так выразительно, так шампански не умещалась в образцовую модель жизнеповедения по тексту? А теперь — только текст: скучно-молитвенный, пресно-заунывный. Одноголосый канон. И это — в ответ на полуплач-полушепот, на полукрик-полувздох, плач-крик все еще живой — столь же несгорающе живой — Элоизы. На жизнь вне текста — текст, застегнутый на все буквы и на все знаки препинания. Еще одно другое Я Абеляра, вызволенное из сокровенных потемок его же, Абелярова, многомерно-многоликого я голосом-взором живой и страждущей Элоизы. А каково обращение, начинающее письмо, — "Элоизе, возлюбленной во Христе, Абеляр, брат ее во Христе?!" Брат, и все.

И только во Христе. Лишь гордынная любовь к себе самому — несмываемый, наверное, уже ничем и до конца дней несмываемый, след былого живого...

(А может быть, эта застегнутость текста и есть подлинная жизнь — жизнь истинно ученая — ученого магистра и книгочея Петра Абеляра, прозревающего еще что-то действительно устойчивое в прочитываемом тексте — в молитве, например?)

Что, спрашивается, отвечать на сие? Ясно, что отвечать уже нужно не Абеляру, а той его текстовой проекции, которая вычертилась в ходе письма Элоизы Абеляру и ответа на него. Абеляр, каким он дан в собственном его ответе на первое письмо Элоизы, — воистину учитель: он буквалист-Алкуин, но только едва ли не абсолютно ясный, однозначно-образцовый; так сказать, Алкуин без загадок. Загадка окажется в другом. Её, как и следует ожидать, загадает Элоиза, которая во втором письме Абеляру начнет особым, тоже теперь уже ученым, образом препарировать текст, коим стала теперь для нее завершенная жизнь Абеляра (не жизнь вообще, а жизнь в любви, жизнь-любовь, жизнь-страсть). Эти аналитические намерения Элоизы внятны с самого начала с обращения, которое на этот раз выписано так: "Своему единственному после Христа и его единственная во Христе". Любовь несколько усмирена, но жива еще, сполна еще жива. Зато любовь Абеляра вся вмонтирована в христианские узаконения о любви, какой положено любить монаху. Но пусть говорит теперь Элоиза:

"Немало мы были удивлены... тому, что ты лишь увеличил скорбь тех, которым должен был принести лекарство утешения, и только усилил слезы, которые должен был осушить. В самом деле, кто из нас мог слышать без слез то, что ты говоришь в конце твоего письма: "Если господь предаст меня в руки врагов моих и они, одолев, убьют меня" и т. д. ?

О, возлюбленнейший! В каком состоянии духа ты подумал об этом, как мог ты произнести такие слова?! Никогда не забудет бог настолько своих рабынь, чтобы дать им пережить тебя! Никогда не пошлет он нам такой жизни, которая горше любой смерти! Тебе надлежит опекать нас и молить бога за наши души, посылая к нему прежде себя тех, кого ты собрал для служения ему, дабы тебя уже не тревожили больше о них никакие заботы и дабы тем радостнее последовал бы ты за нами, чем больше ты будешь уже уверен в нашем спасении. Пощади, умоляю тебя, господин мой, избавь нас от слов, от которых несчастные делаются несчастнейшими, и не отнимай у нас того прежде смерти, чем мы только живем...

В этот момент мы, несчастные, сможем лишь плакать, а не молиться, и не найдя в себе сил хоронить тебя, мы будем стремиться скорее быть погребенными вместе с тобою. Ведь когда мы в твоем лице утратим и нашу жизнь, жить, лишившись тебя, станет для нас невозможно. О, только бы не дожить до этого! Даже и мысль о твоей смерти для нас смертельна. Что же будет: если нас и на самом деле поразит смерть твоя? Не дай бог, чтобы нам пришлось пережить тебя, отдавать тебе последний долг и оказывать тебе попечение, кое мы ожидаем сами именно от тебя! О, только бы нам предшествовать в этом тебе, а не следовать за тобой...

О, я несчастнейшая из несчастных, злополучнейшая из злополучных! Благодаря тебе я была превознесена превыше всех женщин, и вот тем ниже низверглась я с этой высоты, поплатившись вместе с тобою тяжким падением. Ведь чем выше ступень, на которую человек поднялся, тем тяжелее его падение. Какая из благородных и знатных женщин была счастлива более меня или равно мне? И какую из них затем судьба так унизила и поразила скорбью? Какую великую славу из-за тебя принесла мне судьба и какое из-за тебя же она приготовила мне крушение? С какой силой она бросала меня то туда, то сюда, не зная меры ни в добре, ни в зле? Чтобы сделать меня всех несчастней, она сначала сделала меня всех счастливей. Так что, когда я вспоминаю о том, чего я лишилась, меня тем сильнее терзают сожаления, тем более угнетают утраты, и тем больше охватывает скорбь о потерянном, чем сильнее была моя любовь к тому, чем я обладала; и вот — радости наивысшего блаженства окончились величайшей печалью.

И как будто бы с тем, чтобы еще более вызвать наше негодование от обиды, по отношению к нам одинаково были нарушены все требования справедливости. Ведь пока мы наслаждались радостями страстной любви, или скажу грубее, но выразительней — пока мы предавались прелюбодеянию, гнев божий щадил нас. Когда же мы заменили незаконную связь законным союзом и искупили позорное прелюбодеяние честным браком, тогда гнев господень простер над нами свою тяжелую длань и поразил наше неоскверненное ложе, хотя ранее долго терпел оскверненное. Понесенное тобою наказание было бы достойной карой для мужей, виновных в каком угодно прелюбодеянии. То, чем другие поплатились за последнее, ты навлек на себя в результате того самого брака, которым, как ты был вполне уверен, ты уже исправил все свои прегрешения.

Собственная жена навлекла на тебя такое бедствие, какое навлекают на прелюбодеев развратницы, и притом не тогда, когда мы предавались прежним наслаждениям, а тогда, когда некоторое время мы уже находились в разлуке и стали вести более целомудренную жизнь, — ты, став во главе парижской школы, а я, пребывая согласно твоему велению с монахинями в Аржантейле. Так, разлучившись друг с другом для того, чтобы ты мог усерднее заниматься школой, а я — свободнее отдаваться молитве или размышлениям о священном Писании, мы вели целомудренную, а потому и более праведную жизнь; и вот тогда-то ты один поплатился своим телом за то, что мы совершали в равной степени оба. Ты один был наказан, хотя вина лежала на нас двоих, и хотя ты был виновен меньше, ты претерпел все. Ведь чем более ты унизился ради меня и чем более ты возвысил меня и всю мою родню, тем меньше ты заслуживал наказания пред богом и пред этими предателями ... Коварнейший искуситель прекрасно знал по многократному опыту, что мужья легче всего находят гибель именно из-за своих жен.

Простирая и на нас привычную свою злобу, он попытался через брак наш достичь того, чего не смог добиться чрез наше прелюбодеяние; так как ему не было дозволено употребить для зла зло, то он употребил во зло само благо. Благодарение богу, что искуситель не вовлек меня в грех по моей доброй воле, как упомянутых выше женщин, хотя и сделал мою любовь причиной совершённого злодеяния. Но хотя невинность моя и сохранила мой дух чистым от этого злодеяния и я непричастна к нему, однако ранее я совершила много грехов, кои не позволяют мне оставаться в полной к этому злодеянию непричастности. Ведь предаваясь до этого долгое время наслаждениям плотского сладострастия, я сама заслужила тогда то, от чего теперь мучаюсь, и понесенное мною наказание явилось заслуженным следствием моих прежних грехов. Злополучный конец имеет своею причиной дурное начало. О, если бы я за все это могла подвергнуться надлежащей каре, чтобы хоть как-нибудь отплатить за боль твоей раны длительным покаянием и чтобы те страдания, которые испытывало твое тело в течение некоторого времени, я, во имя справедливости, претерпевала в уничтожении духа в течение всей моей жизни и стала бы этим угодной если не богу, то хотя бы тебе!

Сознаваясь в слабости моего истинно несчастнейшего духа, я не в силах отыскать такое покаяние, которым я могла бы умилостивить бога, обвиняемого мною все время в величайшей жестокости из-за этой несправедливости; делая этим противное его предначертанию, я более оскорбляю его своим возмущением, чем умилостивляю своим раскаянием. Разве можно назвать кающимися грешников, как бы они ни умерщвляли свою плоть, если при этом дух их еще сохраняет в себе стремление к греху и пылает прежними желаниями?! Ведь всякому легко признаваться на исповеди в грехах и даже смирять свою плоть внешними истязаниями, но поистине крайне трудно отвратить свою душу от стремления к величайшим наслаждениям. Поэтому совершенно правильно говорит праведный Иов: "Против себя поведу речь мою", т. е. дам волю языку и отверзу уста для обличения грехов своих, а затем тотчас же добавляет: "Говорю я с горечью в душе моей". Блаженный Григорий (Великий, VI в. — В. Р.), толкуя это место, говорит: "Некоторые открыто каются в своих грехах, однако не стенают душою при покаянии и радостно рассказывают о том, о чем должно скорбеть". Следовательно, тот, кто говорит о своих грехах с ненавистью, необходимо должен говорить о них с горечью в душе, дабы эта горечь являлась карой за то, что по приговору ума осуждено словами. Но насколько редко встречается горечь истинного раскаяния, говорит блаженный Амвросий (Медиоланский, IV в. — В. Р.), рассматривая этот вопрос: "Я нашел, что легче встретить невинных, чем раскаивающихся".

И в самом деле, любовные наслаждения, которым мы оба одинаково предавались, были тогда для меня настолько приятны, что они не могут ни утратить для меня прелесть, ни хоть сколько-нибудь изгладиться из моей памяти. Куда бы ни обратилась я, они повсюду являются моим очам и возбуждают во мне желания. Даже во сне не щадят меня эти мечтания. Даже во время торжественного богослужения, когда молитва должна быть особенно чистою, грешные видения этих наслаждений до такой степени овладевают моей несчастнейшей душой, что я более предаюсь этим гнусностям, чем молитве. И вместо того чтобы сокрушаться о содеянном, я чаще вздыхаю о несовершившемся. Не только то, что мы с тобой делали, но даже места и минуты наших деяний, наравне с твоим образом, так глубоко запечатлелись в моей душе, что я как бы вновь переживаю все это и даже во сне не имею покоя от этих воспоминаний. Нередко мысли мои выражаются в непроизвольных движениях и нечаянно вырывающихся словах.

О я, поистине несчастная, достойнейшая жалобного стенания души: "Бедный я человек! Кто избавит меня от тела смерти?" О, если бы я смогла добавить к этому и следующие за тем слова: "Благодать божия, чрез господа нашего Иисуса Христа!" Эта благодать была дарована тебе, возлюбленнейший, ибо одна телесная рана, избавив от плотских побуждений, излечила тебя и от многих других душевных ран, так что хотя сначала и кажется, будто бог ополчился на тебя, в конце концов оказывается, что он был сострадателен к тебе как истинный врач, который не отступает перед страданиями больного, лишь бы сохранить ему жизнь. Во мне же эти плотские побуждения и этот пыл страсти все больше и больше разжигаются горячностью молодости и опытом приятнейших наслаждений; они тем сильней угнетают меня, чем слабей я сама — предмет их нападений...

Бог свидетель, что я всю мою жизнь больше опасалась оскорбить тебя, нежели бога, и больше стремлюсь угодить тебе, чем ему. И в монастырь я вступила не из любви к богу, а по твоему приказанию. Подумай же, сколь печальную и жалкую жизнь я влачу, если и на земле я терплю это все напрасно и в будущей жизни не буду иметь никакой награды. Тебя, как и других, долго обманывало мое притворство, и ты принимал лицемерие за благочестие, а потому, когда ты поручаешь себя моим молитвам, ты требуешь от меня того, что я ожидаю от тебя. Умоляю тебя, не думай обо мне так и не переставай помогать мне своими молитвами. Не считай меня здоровой и не лишай меня милости исцеления. Не верь, что я в нем не нуждаюсь, и не уклоняйся от помощи в моей нужде. Не думай, что я сильна, и не дай мне погибнуть раньше, чем ты успеешь поддержать меня в моем падении... В каком бы уголке неба ни поместил бы меня бог, я буду довольна. Ведь там никто никому не будет завидовать, а каждый будет довольствоваться тем, что у него есть. А чтобы подкрепить мое мнение каким-нибудь авторитетом, послушаем блаженного Иеронима: "Я сознаюсь в своей слабости и не желаю сражаться с надеждою на победу, дабы как-нибудь не потерпеть поражения". К чему же отказываться от надежного и стремиться к сомнительному?"

Пойдем вслед за словами, которые говорит Элоиза совсем уже затюканному Абеляру, как будто вовсе забывшему о том, что такое быть живым — что такое жить... "Избавь нас от слов о смерти твоей", — просит Элоиза. Не от смерти, нет! От слова о ней. Взять и умереть — куда живее, чем обговаривать смерть: "...не отнимай у нас того прежде смерти, чем мы только живем". "Даже и мысль о твоей смерти для нас смертельна". Жизнь связывается с жизнью. А смерть со смертью. Точнее: не сама смерть, а слово о ней, помысел о ней. Учит только жизнь, но лишь тогда учит, когда рассекречивается, восстает из лат текста, вышелушивается живым семенем из скорлупы слова, из сухих створок упавшего наземь плода. Результат разрушающей текст работы с текстом. Величайший парадокс, ответа на который нет: прелюбодеяние поощряемо, а честный брак навлекает божью (человеческую) кару; усердное учительское дело в парижской школе (Абеляр) и пристальные размышления о священном Писании (Элоиза) при обоюдном целомудрии — и божья кара (оскопление) тут как тут. Бог — податель благ и бог — как высшее единение слова и действия, жизни и слова о ней, жизни-слова попирает справедливость.

Жизнь, сознательно ушедшая в правильный текст, оборачивается смертью, попирающей эту самую, казалось бы ставшую на истинную стезю, жизнь. Почему? Зачем? За что? Урок, который следует взять на веру, зарубить на носу, а зарубки эти даже и не пытаться расшифровать! (Зато сам этот текст станет полнобытийственным, максимально значимым предметом ученой жизни, которая для Абеляра она одна и есть.)

Элоиза, загадавши эту загадку, дает ключ к ее разгадке: он — в искусителе, употребившем во зло само благо. А над дьяволом — бог, покаравший дурно начатое, хоть и выправленное по ходу жизни, в самом конце. Но Элоиза живет антиавгустиновской жизнью: воспоминания о грехе томительно приятны, сладостно притягательны. Душа мучается (по тексту), зато млеет и наслаждается памятью жизненно-телесно осуществленного. Урок, который не учит. Учено-педагогическое дело воспитующего, учительствующего средневековья как будто тратится впустую, если, конечно, не иметь в виду почти уже выученного бывшего великого магистра — учителя всех — Петра Абеляра. Только выучился-то не Абеляр, а словесный его портрет, сложенный Элоизою с помощью ею же затеянной переписки, принципиально вынесенной в принципиально человеческую аудиторию: "Бог свидетель, что я всю мою жизнь больше опасалась оскорбить тебя, нежели бога, и больше стремлюсь угодить тебе, чем ему". Ученики, оставшиеся без наставника. Не школа, а скорее игра в нее. Попеременно: учитель — ученик; ученик — учитель. Но... "бог свидетель..." Осуществление этой жизни, только человеческой жизни, явлено в жизни этих писем: Петра — Элоизе, Элоизы — Петру. Жизнь этих текстов в посмертной жизни их адресатов и корреспондентов станет текстом состоявшихся жизней этих двух, и потому текстом авторитетно-божественным, уравновешенным, хрестоматийно-устойчивым. Вот почему "бог свидетель", ибо сама состоявшаяся эта учено-текстовая жизнь есть свидетельство жизни с богом — осмысленной жизни — двух средневековых любящих душ и страждущих сердец — Петра Абеляра и его возлюбленной Элоизы. Самокритика критики текста. Снятие умения читать в умении чтить.

А ТЕПЕРЬ ЕЩЕ ОДИН СЛОВЕСНЫЙ ПОРТРЕТ нашего героя: он — глазами его сослуживцев, преподавших ему и миру урок, который можно было бы назвать так: как надо обойтись с тем, кто учит читать текст. Как, выражаясь совсем уже современно, сшить дело тому, кто... Преднамеренно заказное дело, приуроченное к Сансскому собору (1140 год), вполне почтенному судилищу, на коем теперь уже окончательно и, как думалось, на все времена был вышвырнут за все мыслимые пределы нормальной человеческой — и нормальной ученой жизни страстотерпец и великомученик Петр Абеляр, посягнувший на овладение умением читать текст. Подумать только, и священный текст тоже!

Письма современников и участников Сансского собора, Письмо Гильома, Послание папы Самсону, Рескрипт папы дают возможность реконструировать этот устрашающе поучительный, в высшей степени социальный, урок; как проучить того, кто учит читать...

Дело, как всегда, затевает не самый главный, — так сказать, инициатива снизу, — участник травли — аббат Гильом, в письме к Готфриду, епископу Шартрскому и Бернару, аббату Клервоскому, зловеще замечая: "...ибо молчите и вы, и другие, коим надлежало бы высказаться". Начало положено. Нужны высказывания, точнее, система высказываний, должных выпестовать Абеляра в качестве мишени для травли. Так сказать, нарисовать образ врага...

Как это делалось?

Перво-наперво следует убедить публику, что Христово отечество в опасности: "Ведь когда я вижу, что вера общего упования, которую Христос осветил для нас своею кровью, за которую апостолы и мученики наши боролись вплоть до смертного часа и которую святые учители путем тяжких трудов и великих стараний сохранили неповрежденной, защищенной и нерушимой до печальных дней нашего времени, когда я вижу, что эта вера подрывается столь серьезным и опасным образом, в то время как нет никого, кто оказал бы этому сопротивление и противодействие, я стражду и от скорбящей души и сокрушенного сердца принужден говорить о том, за что, если бы это было необходимо, я готов был бы и умереть", — продолжает аббат Гильом. Нужны защитники Христовой веры, как бы жалеющие — на словах, конечно, — себя. На самом же деле не жалеющие Абеляра, эту "язву здешних мест". Молчаливое осуждение никому не нужно. Оно опасно не только для церкви, но и для самих молчащих (а это куда важней): "...молчание ваше — опасно как для вас, так и для церкви божьей". Так запугивает Гильом тех, кто не прочь отмолчаться. Потому что обязаны не только голосовать, но и выступить. Всенепременно принять участие в прениях, иначе... Это будет замечено со всеми вытекающими... При этом форма обличений не особенно важна; важно, чтобы имело место обличение, способное взволновать и повести: "...мне неважно, что я, может быть, не угожу вам словесно, лишь бы только я был угоден по вере и вы бы пришли в волнение ..." Слава в этом случае отступает, уступая сцену жизненной, вполне человеческой, страсти ошельмовать и извести. Здесь же, в этом инициирующем письме Гильома, делается упор еще на одну, я бы сказал, наиглавнейшую вещь: Абеляр — "внутренний враг, не изучающий, а критикующий, не подражающий, а исправляющий...", и потому сеющий новое, что во всех случаях колеблет освященный веками незыблемый образец, "ибо Петр Абеляр... учит новому, пишет новое... его новые суждения... и новые его учения... распространяются... и проповедуются". Еще: "Я был тяжко смущен непривычными новшествами в выражениях о вере и новыми измышлениями неслыханных значений..." И наконец: "...он привык высказывать... свои собственные измышления и ежегодные новшества".

Критикующий, исправляющий... Именно это магистр Петр делает с текстами; он их читает, то есть критикует и исправляет. В результате "книги его переплывают моря и переступают через Альпы", но, поскольку Абеляровы книги "ненавидят свет", их, "даже разыскивая", "нельзя отыскать". Но, понятное дело, разыскать их, конечно же, следует, а их автора принудить к молчанию.

Итак, Абеляр — внутренний враг, взыскующий нового и это новое сеющий; он покушается на образцы как основу основ Христовой веры, которая в опасности и которую следует защищать не только словом, но и делом; отмолчаться же не удастся никому — "во избежание ..." Учение Абеляра — мрак; все, что не есть это учение, — в лоне божьей церкви, конечно, — свет.

По этой примерно выкройке следует "сшить дело", сделав этот пошив не столько индивидуальным, сколько всеобщим. Причем в этом деле важна не столько буква, сколько дух. "Правовое" мышление в этой социально показательной акции попросту неуместно, ибо охранители церкви защищают свою подопечную скорее делом, чем словом; они живут в этой травле и этой травлей. Но прежде необходимо в намеченных контурных рамках прописать портрет-мишень гонимого еретика; выписать этот портрет в слове, в привычных литерах привычного текста, внятного слуху друг друга, но и всех пасомых, которым предстоит кричать залихватское "Ату!", топтать и пинать свою жертву, под дикое, коллективно-массовое у-лю-лю с хрипотцой...

Почин сделан. Выкройка, по которой следует расшивать, — вот она, перед глазами. В работу включается святейший Бернар Клервоский, образец благочестия, который пишет и пишет своим коллегам, обтачивая остроугольный, шероховатый камень (Петр Абеляр и есть тот камень; этимологическая калька имени нашего "новатора"). Регламент этой обточки разрабатывается тщательно в соответствии с идеологически безупречными текстами, которые у всех на слуху.

Кому же пишет свои доносы Бернар? — Круг его корреспондентов, участников будущего судилища — Сансского собора, столь же почтенен, сколь и обширен: тому же аббату Гильому, епископам, созываемым на собор, епископам и кардиналам Римской курии, папе Иннокентию II, тому же папе, но от лица архиепископа Реймского, Росцелина — епископа Суассонского, Готфрида епископа Шалонского и Альвизия — епископа Аррасского, магистру Гвидо де Кастелло, кардиналу-пресвитеру Иву, снова папе, Стефану — кардиналу и епископу Пренестинскому, кардиналу Г..., вновь ему же, кардиналу Гвидо Пизанскому, некоему кардиналу-пресвитеру, некоему аббату, еще раз папе от лица епископов, кардиналу и канцлеру Гаймерику... Да мало ли кому еще. Совершенно необходимая эпистолярия во имя общественного мнения — мнения тех, у кого в руках жизнь того, кто подлежит.

Прежде чем навалиться всем миром, "епископам, созываемым в Санс в целях борьбы с Петром Абеляром", необходимо тщательно подготовиться: "Не удивляйтесь, что мы приглашаем вас так внезапно и в столь скором времени. Противная сторона в своей изворотливости и хитрости предвидела также и это, дабы напасть на беззаботных и вынудить к бою невооруженных". В то же время далеко не все моменты предстоящего судилища преданы даже конфиденциальной бумаге. Кое-что — может быть, самое важное — осталось в доверительном, келейно нашептанном слове: "...стоит труда, при удобном случае, сойтись нам вдвоем и обо всем потолковать" (Бернар Гильому в ответном письме). Или: послание папе Бернар завершает таким образом, что обещает адресату устный рассказ Николая — монаха из монастыря Клерво, своего доверенного лица. Точно так же заканчивается письмо кардиналу и канцлеру Гаймерику: "Остальное, что видел и слышал мой, а скорее ваш Николай, он лучше передаст вам устно". И почти так же — послание Бернара некоему аббату: "Остальное вам подробнее объяснит податель сего послания". О чем перешептывались все эти податели, можно лишь догадываться. Важно, что подготовительный оговор предполагал внетекстовой — житейски бытовой — материал заплечного, наушательского свойства; материал, вполне существовавший без предварительной освященности в тексте, словесно не оформленный. Живая жизнь человеческих страстей. Но лишь вместе со словом писаным она и есть ученая — околоученая — жизнь, погруженная в чтение текста.

И все это, казалось бы, не личного блага ради, а ради веры Христовой, ибо она — в опасности. Выпишем эти места. "Вот я вхожу в курию и говорю о деле, а не о личности. Тот, кто имел обыкновение вставать передо мною лично, ныне пусть встанет ради моего дела, а скорее ради Христа. Потому что речь идет о Христе, и истина находится в опасности" (Кардиналу Г...). Еще: "Дело идет о Христе, а скорей это дело есть сам Христос, и истина находится в опасности" (Гвидо Пизанскому). Или вот так: "...Наступают опасные дни" (папе). Но в опасности не только истина для дней нынешних. Чистота нравов и помыслов времен будущих тоже под угрозой. Если не защитить истину сейчас, потомки нам этого не простят. Апелляция к будущему, которое должно быть свободным от еретического инакомыслия, — надежнейшая санкция на дело, которое должно состряпать: Абеляр "уже обдумывает, каким образом он изольет свой яд на потомков и каким образом причинит вред всем тем поколениям, кои будут" (тому же кардиналу Г...).

Вновь и вновь — теперь уже всем епископам, будущим участникам Сансского собора — письмо Бернара "в связи с поношением веры, оскорблениями Христа, охаиванием отцов, пренебрежением к ним, соблазнами для современников и опасностями для потомков".

И здесь же крик души, рвущийся на волю как бы сам собою: "Я не могу молчать об оскорблениях Христа... и горестях церкви ...Мы вступили в опасные времена... учащиеся отвращают свой слух от истины..." Вот что в конце концов происходит и что — подумать только! — делается.

Как будто все предельно объективно, во имя высших интересов и ради идеала, чистоту которого не запятнать никому. Как будто все именно так, если бы не случайные проговорки (сейчас бы мы их назвали фрейдистскими проговорками): "И у меня ныне есть нечто общее со святым, не в смысле заслуги, а в смысле желания". О себе в третьем лице Бернар скажет так: "...аббат Клервоский, вооруженный ревностью к вере и справедливости..." Оба высказывания — из писем не кому-нибудь, а папе Иннокентию II. В самом деле, Бернар вполне готов почти к прижизненной канонизации: более чем лоялен, более чем безупречен. Он — доброхот, доброхот из доброхотов; больший католик, чем сам... Но эта последняя черта, конечно же, не преступлена.

Истина, которая в опасности, подвержена этой опасности, конечно, прежде всего изнутри: многочисленные ученики, повсеместная слава, "соблазн для народа" (если зрелище изгнания Абеляра будет чрезмерно публичным) (Бернар папе). Но влияние из-за рубежа опасно не менее: "И вот нажужжала пчела французская итальянской пчеле (Петр Абеляр Арнольду Брешианскому. — В. Р.), и они соединились против господа и против Христа его".

Но истина истиной, а человек человеком: все затеваемое — в числе прочего и во имя человека. Так сказать, для его же пользы: "Знайте же, что и для вас, коим власть дана господом, и для церкви Христовой, а также и для этого человека полезно, чтобы тот, чьи уста преисполнены злоречивости, горечи и коварства, был обречен на молчание" (магистру Гвидо де Кастелло). Так мало-помалу обозначается финал: обречь на молчание, извести творчески новое слово, свести жизнь в слове к прозябанию в немоте... Таков чаемый итог Собора.

И все-таки вселенские масштабы опасности в конечном счете сжаты в конкретного магистра Петра, которому смертельно завидуют. А все ярлыки, так сказать, лишь для связки слов, призванных описать мишень для предстоящей атаки; мишень, имя которой — внутренний враг: "...нет чумы более вредоносной и гибельной, чем внутренний враг. Об этом нам говорит... поцелуй Иуды" (Бернар — папе). Замечательно действенная идея "внутреннего врага" санкционирована соответствующим местом священного Писания. Что может быть вернее! Враг внутри, среди нас. Тем он и опасен. Он — почти как друг, этот враг. Вот почему распознать его — дело не простое: "Враг церкви пребывает внутри самой церкви, гонитель веры обрел приют в лице веры, просочился подобно воде" (кардиналу и канцлеру Гаймерику). Причем даже если и нет этого "внутреннего врага" сегодня, он непременно будет завтра. Эта вакансия всегда есть и в любой момент может быть занята, ибо специально необходима (в средневеково-христианской общественной структуре, разумеется). "Надлежит же, — говорит Апостол, — быть ересям и расколам для того, чтобы стали явными достойные похвалы", — более чем уместно цитирует этот священный текст благочестивый Бернар в послании папе — все тому же Иннокентию II. И примерно о том же, но только в виде раскавыченной цитаты, Бернар — некоему аббату: "Надлежит существовать ересям для того, чтобы выявлялись люди, достойные одобрения".

По ходу прояснения образа предстоящего дела отрабатываются универсальные формулы, описывающие ситуацию в словах, не допускающих не только возражений, но и сомнений: сочетания слов и предложений законосообразны, неумолимо точны, текстуально однозначны. И потому их не грех многажды повторить: затвердить, вдолбить, запудрить... Ибо формулы эти — не столько для чтения, сколько для почитания.

Бернар — епископам: "Осмеивается вера простых, раздирается сокровенное бога, безрассудно обсуждаются вопросы, касающиеся высочайшего, подвергаются поношению отцы за то, что они сочли должным об этих вопросах скорее молчать, нежели делать попытки их разрешить... человеческий разум... пытается постичь то, что выше его, он исследует то, что сильнее его, он врывается в божественное и скорее оскверняет святыню, чем открывает ее, запертое и запечатленное не раскрывает, но раздирает, и все, что он находит для себя непостижимым, считает за ничто, не удостаивая веры".

Бернар — папе: "О добродетелях и пороках рассуждают безнравственно, о таинствах церкви не соответствующим вере образом, о тайне святой Троицы не просто и не здраво".

Он же — Гвидо Пизанскому: "Делятся одежды Христа, разрываются таинства церкви, но нешвенное одеяние, покрывающее все, остается неповрежденным".

Он же — некоему аббату (почти дословно): "...делятся одежды Христа, разрываются таинства церкви. Уничтожается святость от самого основания до вершины, осмеивается простота верующих".

И, наконец, он же — вновь папе: "О добродетелях и пороках рассуждают безнравственно, о таинствах — не соответствующим вере образом, о тайне святой Троицы — не просто и не здраво и вопреки тому, как мы это восприняли".

Мышление в формулах — бесспорное мышление. Диспут, дискуссия, референдум — лишь видимость всех этих "демократических" институтов. Всекатолическое одобрение — реальное их содержание. Неукоснительная директива — под видом тезиса для диспута. Формула, заклинание, зарубка едва ли не в прямом смысле — на носу. Дабы потом действительно выполнить соответствующие решения церковного собора, как, собственно, и произойдет с решениями Сансского судилища над Абеляром.

Формула, описывающая жуткие времена падения нравов и рушащихся устоев, распаляет страсти ревнителей веры, жаждущих жертвы. Но жертва тоже должна быть описана формулой, представляющейся частным случаем формулы общей. И потому конкретной, вызывающей целенаправленный зубовный скрежет, целеустремленное у-лю-лю, всенародное "взять"!.. Графически изображенная, эта частная формула внятно опишет контур-мишень, в которую нацелены все луки и все пращи охранительного святого воинства и которая на виду у всех.

Посмотрим теперь, как выводится формула Петра Абеляра из общей формулы наихристианнейшего XII столетия.

Бернар — магистру Гвидо де Кастелло: "...он нападает на закон при помощи слов закона. Он ничто не рассматривает как бы в зеркале и как загадочное; но взирает на все лицом к лицу и свободно разгуливает среди того, что выше его, среди чудесного и великого".

Бернар — кардиналу-пресвитеру Иву: "Магистр Петр Абеляр, монах, не подчиненный уставу, прелат, не имеющий забот, не соблюдает правил и не сдерживается ими. Человек, полностью двуличный и непохожий сам на себя, внутри Ирод, снаружи Иоанн (апостол Христа. — В. Р.), он не имеет в себе ничего монашеского, кроме имени и одеяния". Обратите внимание: даже такое чудовище, как Абеляр, сведено к "библейскому тексту" (Ирод, Иоанн). Причем имя и одеяние, то есть внешние с нашей точки зрения вещи, но столь значимые в средневеково-христианские времена, странным образом разоблачаются. Там же: "В своих книгах он проявляет себя творцом лжи и создателем превратных догматов и высказывает себя еретиком не столько в заблуждениях, сколько в упорной защите ошибок". Примечательнейшее место! Еретичен не текст, а поведение: еретична жизнь, к тексту никак, вопреки всем стараниям, не сводящаяся.

А вот еще, и снова почти точь-в-точь: "По внешности монах, в душе еретик, он не имеет ничего монашеского, кроме имени и одеяния" (Бернар Стефану, кардиналу и епископу Пренестинскому).

В том же письме: Абеляр "бахвалится тем, что... вложил в руки римлян свои книги и заронил в умы римлян свои мысли. И он берет в защитники своих заблуждений тех, коими должен быть судим и осужден".

Формула почти отработана. Почему бы не вложить ее в уши совсем другому адресату — некоему аббату? Пусть и он знает, что там к чему, за что и как, а также что почем и за что нынче берут: "И при всем том бахвалится, что он склонил на свою сторону римскую церковь, потому что он вложил в руки римлян свои книги и заронил в умы римлян свои мысли. И он берет в защитники своих заблуждений тех, коими должен быть судим и осужден". То же приготовлено и для ушей кардинала и канцлера Гаймерика: [Абеляр] ..."бахвалится, что он открыл источники знания кардиналам и клирикам курии, что он вложил в руки римлян свои книги и заронил в умы римлян свои мысли. И он берет в защитники своих заблуждений тех, коими должен быть судим и осужден". Совершенно иезуитский ход: выбить из рук и этот, может быть, единственный аргумент защиты (ссылка на заступничество со стороны столь авторитетного римского клира).

И, наконец, в том же письме мы видим, как частная формула, представляющая гонимого еретика, почти текстуально соотнесена с формулой, представляющей колеблющийся социум абеляро-бернаровских времен: "Нападает теолог наш на закон при помощи слов закона... Подрывает веру простых, пятнает чистоту церкви".

Понятно, что эту пока что приблизительную человечески еретическую формулу Петра Абеляра следовало связать с образом смутьяна, взыскующего нового. И за этим дело не стало.

"Новое куется евангелие для племен и народов, новая предлагается вера, закладывается иной фундамент, чем положенный ранее" (Бернар — папе).

"Новшества" предпочитают "вере и учению католических отцов".

"Магистр Петр вводит в книги свои нечестивые новшества слов и понятий ..." (Бернар — магистру Гвидо де Кастелло).

"Новая куется вера во Франции" (Бернар — папе).

Абеляр, "запечатлевая в письменах новые догматы, уже обдумывает, каким образом он изольет свой яд на потомков и каким образом причинит вред всем тем поколениям, кои будут". Думою о будущем и зубовным скрежетом по поводу столь ненавистного нового продиктовано это место.

Еще: "...он заразил римскую курию ядом своих новшеств..." (Бернар Стефану, кардиналу и епископу Пренестинскому).

Или так: "Он ...вводит нечестивые новшества в слова и суждения своих проповедей" (Бернар — кардиналу Г...).

Или таким вот образом: ученики магистра Петра "всё сильней укреплялись и всё больше и больше вооружались для утверждения этих нечестивых новшеств..." (Бернар от лица епископов — папе).

Нажим на новое вынуждает уточнить формулу, описывающую опального магистра.

Бернар — кардиналу Г...: "Имеется у нас во Франции монах, не подчиненный уставу, прелат, не имеющий забот, не сдерживаемый какими-либо правилами, который рассуждает с юнцами и болтает с женщинами". Подумать только — с женщинами и юнцами!

Взыскует нового, но облекает это новое вино в старые мехи, ища при этом защиты в привычных и узаконенных институтах. И это вполне естественно для вполне средневекового магистра. Правда, супостаты Абеляра видят в этом очередную уловку, стараясь загнать в формулу и ее.

Бернар — папе: Абеляр "бахвалится, что он открыл источники знания кардиналам и клирикам курии, что он вложил в руки римлян свои книги и заронил в умы римлян свои мысли. И он берет в защитники своих заблуждений тех, коими должен быть судим и осужден".

Бернар — кардиналу Г...: он "... рассуждает о вере противно вере, нападает на закон при помощи слов закона... пишет, учит и рассуждает о нравах, о таинствах, об отце и сыне и духе святом, разделяя их, как ему угодно. Теперь же он обращается в курию, после того как он потряс церковь и внес в нее смуту, не с тем, чтобы курия исправила его заблуждения, но с тем, чтобы она признала достойными прощения его оправдания в грехах". А теперь вспомните формулу Бернара, свидетельствующую о проникновении Абеляровой заразы в римскую курию — святая святых католического правоверия. Ясное дело, уловка!

От письма к письму формула высветляется, уточняя себя в довольно тонких текстовых различениях. Проясняется, исполняясь смысла, изначально в ней и таящегося. Искомый результат умения состряпать обвинительное заключение. Послушайте, как о том же и почти так же пишет тот же Бернар некоему кардиналу-пресвитеру: Петр Абеляр "рассуждает о вере, о таинствах, о тайне святой Троицы противно тому, как он воспринял, и разделяя по отдельности, как он желает. Теперь же он обращается в курию, после того как он потряс церковь и внес в нее смуту, не с тем, чтобы курия исправила его заблуждения, но (поскольку он склонил ее к своему злоречию) с тем, чтобы она признала достойными его оправдания в грехах". В этом пассаже — почти таком же уточнена причина обращения в курию, и оттого апелляция Абеляра выглядит тривиальной хитростью, что, конечно же, должно подогреть крещёные народные массы.

Ясно: новшества как целенаправленные отклонения от канонических текстов злонамеренны и злоумышленны. И потому наказуемы. Наказуемо авторство этих новшеств. А их автора следует вычеркнуть, вывести, извести. На худой конец изолировать, а книги — изъять. Дело привычное и многажды опробованное. Но новое настолько принципиально неприемлемо, что это новое следует представить как греховное и злоречивое, но старое, то есть тоже свести к уже утвержденному, пусть в корне неприемлемому, но тексту. Еретическому, богохульному, но старому, уже написанному во времена оно, тексту. Не потому ли окончательная формула, в которую следует уложить Абеляра и по которой его следует судить, должна быть старой, как мир, однозначной, легко запоминающейся, насквозь и надежно прополаскивающей мозги Христовой пастве. Вот она, искомая формула — окончательный итог этого злокозненного Бернарова умения; так сказать, статья тогдашнего уголовно-теологического кодекса.

Бернар — магистру Гвидо де Кастелло: "...когда говорит он о Троице, от него пахнет Арием; подобно Пелагию помышляет он о благодати; когда же он рассуждает о личности Христа, он думает, как Несторий".

Бернар — папе: "И наконец, — скажу в немногих словах о многом, — наш теолог устанавливает ступени и степени в Троице вместе с Арием; вместе с Пелагием предпочитает свободную волю благодати; вместе с Несторием, разделяя Христа, исключает воспринятую тем человеческую сущность из соучастия в Троице".

Бернар — Стефану, кардиналу и епископу Пренестинскому: "И наконец, наш теолог устанавливает ступени и степени в Троице вместе с Арием; вместе с Пелагием предпочитает свободную волю — благодати; вместе с Несторием, разделяя Христа, исключает воспринятую тем человеческую сущность из соучастия в Троице".

Бернар — кардиналу Г...: "Познайте автора по его творениям. Узрите, как наш теолог устанавливает ступени и степени в Троице вместе с Арием; вместе с Пелагием предпочитает свободную волю — благодати; вместе с Несторием, разделяя Христа, исключает воспринятую тем человеческую сущность из соучастия в Троице. И это — в немногих словах о многом".

Бернар — некоему аббату: "Он устанавливает ступени и степени в Троице вместе с Арием; вместе с Пелагием предпочитает свободную волю — благодати; вместе с Несторием, разделяя Христа, исключает воспринятую тем человеческую сущность из соучастия в Троице".

Бернар — кардиналу и канцлеру Гаймерику: "И наконец, при краткости письма, в немногих словах скажу о многом — превосходный ученый устанавливает ступени и степени в Троице вместе с Арием; вместе с Пелагием предпочитает свободную волю — благодати; вместе с Несторием, разделяя Христа, исключает воспринятую тем человеческую сущность из соучастия в Троице".

И наконец, папа Иннокентий II в своем рескрипте относительно Петра Абеляра дает уже не формулу, а исторический к ней комментарий, встраивая ее в Большой текст писаной христианской истории и тем придавая этой формуле окончательную незыблемость и силу прецедента: "...поскольку враг рода человеческого бродит вокруг, ища кого бы пожрать, он ввел тайком [в церковь] коварную ложь еретиков для сокрушения чистой веры. Но пастыри, мужи церкви, восстали с твердостью против них и предали извращенные догматы вместе с их создателем осуждению. Так на великом Никейском соборе (325 год. — В. Р.) был осужден еретик Арий. Константинопольский собор в соответствующем решении осудил еретика Мани (III век). Столь же заслуженно было осуждено на Эфесском соборе (431 год. — В. Р.) заблуждение Нестория. Ту же самую несторианскую ересь ...сокрушил справедливейшим осуждением Халкидонский собор (451 год. В. Р.)". (Рескрипт дан в Латеране 16 июля 1140 года.) Неизвестно куда делся Пелагий, зато появился Мани. Но это не столь важно. Важно, что формула принята, получив окончательную папскую санкцию в истории, запечатленной в текстах знаменитых церковных соборов, решения которых незыблемы и должны быть ведомы всем христиански ученым людям.

...И нет уже больше нашего новатора. Он — всего лишь Арий (III-IV век, александрийский священник, основатель секты ариан, признававший в Троице вечность только за богом-отцом, а за Иисусом Христом — не боготождественность, но лишь богоподобие. Он же — кельт Пелагий (IV-V век), ревнитель свободной воли. Он же, наконец, — Несторий (V век), константинопольский патриарх, разделивший природу Христа на две самостоятельные природы — божественную и человеческую. Так тексты Абеляра сведены к текстам бог весть какой давности и к тому же всецело осужденным, а XII Абелярово столетие ушло в III-V раннехристианские века.

А были ли, собственно, тексты Петра Абеляра? Если да, то что они значили для его столь последовательных, ревностных и истовых гонителей? Тексты, конечно, были, и мы их уже читали. Но кого они интересовали?! (О чем они — никого не пугало). Страшило то, что они были, и были критическими по отношению к текстам же. Бернар из Клерво верно считал, что важным в этих текстах были не столько ошибки, сколько упорство в их отстаивании. Жизнь, не вошедшая в текст, как маргиналии на полях текста, не желающая, не могущая в него войти, — порыв, гонор, гордыня — вот что наказуемо, вот что следовало подвергнуть...

Здесь необходимо существенное разъяснение. Зависть, конечно, вполне достойное внутреннее самооправдание для гонителей, а гордыня — лучшая характеристика для того, кто должен быть травим. Но так во все времена. Во времена средневековья — важнее текст. Умение его читать, пафос критического отношения к тексту — вот в чем всё дело. Расшатывание священнотекстовых устоев — наказуемо принципиально, чем и должно быть восстановлено равновесное, устойчивое на века священство текста. Ученый магистр, вышедший из ряда вон учености среднеусредненной, должен поплатиться сполна. Как поплатился тот, кто сказал слово, представшее столь немощным и жалким в результате Абеляровых критически-текстологических очищений. Бедный, бедный магистр Петр! Бедный Иисус! Бедное нищее слово Абелярово! Но в то же время и мощное. Посмотрите, сколь тяжела артиллерия, которая выставлена и наведена!

Когда был как будто уже назначен день публичного выступления Абеляра, в котором он должен был "изложить свои превратные учения", Бернар отказался быть его оппонентом, мотивируя свой отказ в числе прочего еще и таким образом: "...я считал недостойным предоставлять ничтожным умам людишек обсуждение основ веры, которая, как известно, опирается на твердо установленную истину" (Бернар — папе). Зачем дискутировать, когда все ясно и так? Зачем тексты, когда есть мнения о них; а если точнее, то есть мнение не о них, конечно, а об Абеляровом отношении к текстам; а заодно и о его жизненных жестах, в текст не укладывающихся? А этого вполне достаточно. К тому же есть алгоритм человека, его формула-ярлык.

Формально-ярлычное мышление неумолимо взывает к погоне, травле, отлову... "Ату его!" — всем клиром, всем миром — собором и хором. Вот они, эти призывы:

Бернар — кардиналу-пресвитеру Иву: "Да освободит бог церковь свою от уст нечестивых и языка вероломного ..."

Бернар — кардиналу и епископу Пренестинскому: "...да будет принужден к вечному молчанию человек, уста коего полны злоречия, горечи и лукавства".

Бернар — кардиналу Г...: "Если уста говорящего нечестивое не будут преграждены...", то сами знаете, что...

Тому же кардиналу: "Если ты сын церкви, то защити ее лоно, носившее тебя, и грудь, тебя питавшую".

Бернар — некоему кардиналу-пресвитеру: "Да встанут твердо за церковь те, кои считают себя сынами церкви!" Попробуй теперь не встань ...

Еще раз: "...если уста, глаголящие нечестивое, не будут немедленно преграждены" (Бернар — некоему аббату), то сами увидите, что будет.

Что же делать теперь? Намечаются меры, которые должно принять. При этом ни один верный сын церкви не посмеет уклониться. Тем более, что опасность повсеместна и вселюдна (по крайней мере, такова пропаганда): "Всем повсюду предлагается яд вместо меда, или, вернее, яд в меду" (Бернар — папе). Что и говорить, антикатолические силы и впрямь — можно подумать — подняли голову... Что же делать?

В том же послании папе Бернар столь же утопически, сколь и оптимистически (потому что так оно и будет), стенает: "О, если бы его (Абеляра. — В. Р.) насыщенные ядом рукописи продолжали находиться под спудом и не читались на перекрестках дорог". Снова под спуд!

Господи, что же делать? Конечно же, обречь "книги его, осужденные святыми отцами... как бы в силу врачебной необходимости на уничтожение, для того чтобы болезнь не размножалась. Ибо ведь человек этот увлекает вслед за собой очень многих, и существует народ, ему верящий. Необходимо спешным лекарством предотвратить эту заразу..." (Бернар от лица многих — папе). Далее Бернар цитирует Овидия (между прочим, язычника) :

Ибо поздно готовить лекарство,

Если уже долго болезнь

В пренебреженье была.

Вновь апелляция к тексту — неважно к какому, но к тексту. Выбирать текст некогда, ибо время не ждет, а дело не терпит.

Что делать — теперь уже вполне ясно: "...если ваша досточтимость, — как бы советует Бернар от лица епископов папе, — обречет на молчание столь часто упоминавшегося Петра и лишит его совершенно возможности читать лекции и писать и книги его, несомненно насыщенные превратными догмами, осудит, то, после того как будут вырваны шипы и колючки из церкви божьей, тучная нива Христова получит свободу произрастать, цвести и плодоносить".

"И вырвал грешный мой язык..."

Так и сделали: "...посоветовавшись с братьями нашими кардиналами и епископами и опираясь на авторитет священных канонов, мы осудили переданные нам, по вашему решению, главы и все превратные догматы этого Петра вместе с их автором. И мы присудили его как еретика (чуть выше: "нового еретика". В. Р.) к вечному молчанию. И мы считаем, что все последователи и защитники его заблуждений должны быть удалены из сообщества верующих и связаны узами отлучения" (из того же рескрипта папы Иннокентия II).

Данному рескрипту предшествовало как бы предварительное послание папы Самсону — архиепископу Реймскому, Генриху — архиепископу Сансскому и все тому же Бернару — аббату Клервоскому: "...мы предписываем братству вашему относительно Петра Абеляра и Арнольда Брешианского (итальянец, ученик и последователь Абеляра. — В. Р.), создателей превратных догматов и гонителей католической веры, чтобы вы заключили их каждого в отдельности в те монастыри, в кои вы сочтете наилучшим, и чтобы вы предали огню книги их заблуждений, где бы таковые ни были найдены" (так сказать, административная ссылка с изъятием сочинений и сожжением последних; горят, оказывается, и рукописи. — В. Р.).

"Данное предписание не показывайте никому до тех пор, пока это послание не будет передано самим архиепископам на предстоящем собеседовании в Париже" (дано в Латеране 15 июля 1140 года накануне папского рескрипта).

Понятно, этот узковедомственный акт распространяется келейно. Сила же его абсолютна. Это последний текст, в который оказывается заключенной живущая вне текстов гордынная жизнь магистра Петра Абеляра, но встроенная в большой текст средневековой учености, бьющейся над тем, как выучиться читать тексты. И эта ученость представлена всего... одним: магистром Петром Абеляром, славным своим умением это делать. И это — важнее всего! Далее текст как бы аннигилируется (составленный мною коллаж из эпистолярии, предваряющей Сансский собор 1140 года, и есть этот текст — словесный портрет Абеляра, увиденный глазами замечательно последовательных его сослуживцев-доброжелателей и наговоренный их же устами), канув в живое действие по уничтожению самой жизни гонимого как творческой жизни. Вновь дело, только уже не дело, которое следует сшить ("был бы человек, а дело найдется"), а дело, которое следует сделать — осуществить. От умения сделать дело — к собственно деланию. От ученого текстосложения — к практическому внедрению.

Ученый человек — человек ремесленного мастерства.

Переписка, из которой сделан представленный мною коллаж — портрет Абеляра (я бы даже сказал так: групповой социальный портрет Абеляровых времен), предшествовала судилищу в Сансе. Ему же предшествовало и предварительное — особое — совещание его участников, соединенное с пирушкой этих душегубов. На самом же соборе дискуссии не было: Абеляр, легко вызнав расклад, отказался спорить, решив обжаловать затеваемое — лично обратиться к папе. Чем это кончилось, мы уже знаем.

Дело сделано: Абеляра ссылают в монастырь Клюни, тело и дух магистра сломлены, ему остается жить вовсе недолго — два года всего. Но жизнь учено-неправедная неумолимо движется к праведному идеалу, должному, как всякому уважающему себя идеалу, стать учено-поучительным текстом; устойчивым, уравновешенным текстом. Текстом "Отречения", написанного в форме письма Элоизе и перечеркнувшего всю прошлую свою ученую жизнь в тексте и с текстом. Так была достигнута трагическая гармония, творящая мир в душе и сердце и преодолевшая зазор меж текстом жизни и жизнью текста, между жизнью в жизни и жизнью в идеале, преодолевшая без участия чуда, а только личной, хотя и сломленной, свободно-несвободной волей. А это ли не чудо?

Умение читать — просто читать, не умея.

Столкнулись две жизни — гонимого и его гонителей. Столкновение этих жизней как ученое столкновение, понятное дело, как это принято было в средневековые времена, протекало в форме и на фоне текстов. Подлинное содержание Абеляровых текстов, как мы это уже с вами видели, оставалось в тени — за жизненной сценой. И все-таки время от времени давало о себе знать. Потому что составляло смысл всего того, что произошло. Громогласное "понимаю, чтобы верить", тишайшее "верую, чтобы понимать" как одно, исключающее другое; как два ученых жизнеотношения и жизнеосуществления, хоть и заключенные в афористические тексты-жесты. И Бернар это чувствует: "запятнал человек этот церковь и занес свою ржавчину в умы простых. При помощи своих мудрствований он пытается исследовать то, что благочестивый ум воспринимает посредством живой веры. Вера благочестивых верит, а не рассуждает. Но человек этот (Абеляр. — В. Р.), относясь с подозрением к богу, согласен верить только тому, что он ранее исследовал с помощью разума" (кардиналу и канцлеру Гаймерику). Далее следует угрожающая ссылка на священный текст: "...за то, что ты не поверил словам моим, ты будешь молчать и не будешь иметь возможности говорить". Угроза, как мы видели, сбылась (если, конечно, не считать "Отречения").

Ясно, что и здесь Бернар апеллирует не столько к тексту как таковому, сколько к ученому жизнеповеданию в сфере исследуемых — читаемых — текстов как следствию Абеляровых сочинений, но и воплощению их содержания. В конечном счете, к самим сочинениям опального магистра, собственно логическим его сочинениям. Но именно с них и начала сама себя рассказывать ученая жизнь ученого магистра, учащего читать и сделавшего это умение основой своей ученой жизни.

Замечу, роль средневекового ученого учителя — смиренная роль: всего лишь передать, всего лишь быть медиатором. Всего лишь прочитать священный текст. Но... уметь прочитать. И здесь уж только начни! И тогда... Вы сами видели, что тогда. Вот именно тогда взамен расшатанного бывшего священного текста Абеляру предлагают ученым образом изготовленный текст-монолит: текст-формулу-обвинение, который следует чтить, а не читать. Учащий читать, готовый на заклание Абеляр должен стать первым почитателем этой формулы слиться со своим социальным, словесно неукоснительным портретом. Фотография на паспорт, так сказать.

Чудо — в пресуществлении ученого дела в слово-смысл-свет, даже если сама эта ученая жизнь кромешно темна. Ибо конечная цель ученого научения высветить темную жизнь, огласить ее в светозарное, и потому видимое, овеществленное слово. И лишь тогда урок научения читать обретет изготовленность, сделанность. Завершенность. Хоть и завершится до конца разрушенным текстом, ушедшим в молчание, лично произносимое тем, кто по-человечески единствен: ранимым и жалким провозвестником пророческого слова.

Мистика света высвечивает и эту, в высшей степени практически деловую, социально жизненную переписку. Вчитаемся в эти места.

Бернар — епископам и кардиналам Римской курии: "...и деяния мрака, осмелившиеся выступить на свет, да будут уличены при свете светом, так, чтобы тот, кто грешил при всех, при всех бы и был изобличен".

Бернар — папе: "С быстротою распространяются книги, и те, которые ненавидит свет, потому что являются злыми, нападают на свет, полагая мрак светом". А их авторы "преображаются в ангелов света, хотя суть ангелы сатаны" (из того же письма). Античудо. Пресуществление наоборот. Они дьяволово подобие, ибо сделали себя "по образу... того, кто преобразился в ангела света" (Бернар — папе). И потому вполне заслуживают такого, например, патетического — вполне риторического — упрека: "С какими мыслями, с какою совестью, гонитель веры, ты прибегаешь к защитнику веры?"

Но будучи несущими мрак, их, таких вот авторов, книги выходят "из мрака на свет" (Бернар — Стефану, кардиналу и епископу Пренестинскому), вытесняя часть света и приводя неискушенных "к тому, кто полагает мрак своим пристанищем" (из того же письма). Абеляр — разрушитель текста, канувшего в небытийственный мрак.

Конкретное содержание текстов самого Абеляра его судьям безразлично. Важны лишь дела-поступки, которые следует коренным образом, а их осуществителя — каленым, как и полагается, железом. Но дело-поступок Абеляра как раз и есть его текст об умении таким вот разрушительным образом читать тексты. А это — более чем важно.

Пресуществление мрака в свет — такова цель. А Петр — высочайшее святое имя — принадлежит богохульнику-еретику. Петр — камень: угловатый, царапающе-шероховатый. Обманное, вводящее в заблуждение имя. Как, впрочем, и монашеское одеяние. Свет светом. А камень следует обтесать, встроить в монолитный фундамент христианского благочиния. Почти физически. А то и просто физически: сточить — заточить в монастырь, заставить замолчать, то есть поступить с ним так же, как Абеляр с текстом. Но именно с ним, а не с текстом.

Слово-свет, во имя чего — во всяком случае, так представляют — все это затеяно, обращается в слово-огонь, просто в огонь, в котором горят тексты, а камень дает трещины. Искомый — высветляемый — смысл обессмысливается.

Бернар — кардиналу и канцлеру Гаймерику: "Книга его прошла чрез огонь и достигла прохлады (Liber eius inductus est in refrigerium). Враг церкви пребывает внутри самой церкви, гонитель веры обрел приют в лоне веры, просочился подобно воде". Пригоршня отнюдь не святой — болотной — воды. Может быть, той самой, которая покрывает тиной истинный камень веры. (Конечно, темноватое место, но пусть пойдет в дело и оно.)

Камень... Выпадающий из кладки угловатый камень-монстр, но и краеугольный камень в фундаменте Христовой веры. Камень преткновения. Он же — и камень за пазухой.

"Но ты, о преемник Петра, рассудишь, должен ли обрести прибежище у престола Петра тот, кто нападает на веру Петра?" (Бернар — папе). Петр против Петра.

Бернар кивает на Петра... Папа Иннокентий II тоже кивает на Петра, только уже на другого — не на нашего магистра: "...блаженный Петр, глава апостолов, за выдающееся свое исповедание этой (католической. — В. Р.) веры удостоился услышать господа и спасителя нашего, говорившего: "Ты есть Петр, и на камне сем воздвигну я церковь мою" — и явно подразумевавшего под словом "камень" — твердость веры и прочность католического единства" (Рескрипт...).

Как видим, даже и эта, наспех сварганенная — скорее бы рассчитаться с тем, кто подвергает... — переписка и та не обошлась без этимологической игры. Учить так учить. По всем канонам средневековой учености: учить в слове, словом, за слово, против слова.

Слово за слово. Текстом по столу...

На том и завершим словесный групповой портрет магистра Петра-камня в светотени апостола Петра-камня. Портрет глазами его коллег, замечательных его товарищей по работе. Портрет их глазами. К тому же еще и свой собственный (Бернар со товарищи) автопортрет. Почти художественный фотонегатив.

А ТЕПЕРЬ СЛОВЕСНЫЙ ПОРТРЕТ № 4 — как бы позитивный отпечаток портрета третьего. Итак, магистр Петр в окружении тех же хулителей глазами близкого его ученика схоластика Беренгария (по тексту его "Апологии", написанной осенью 1140 года вскоре после Сансского собора).

Портрет наоборот, написанный вернейшим учеником. Но не только портрет Абеляра. Скорее, групповой портрет с магистром Петром посередине. При этом фон — хулители-гонители Абеляра — тоже выписан с точностью до наоборот. Если Бернар и его коллеги по травле выдержаны в Бернаровой эпистолярии в пастельных, так сказать, тонах, сложивших автопортрет, который льстит его автору, то Бернар Беренгария — мерзавец и лжец. Если Абеляр у Бернара богопротивное чудовище, то Абеляр у Беренгария — "труба веры" и "приют Троицы" как минимум.

Но пусть скажет текст.

Обращаясь к аббату Бернару, Беренгарий говорит:

"Ныне, о горе! Стало явным, что было скрыто, и ты обнажил, наконец, жало спавшей змеи. Обойдя вниманием всех, ты сделал Петра Абеляра как бы мишенью для стрел, и ты изрыгнул на него яд своей желчи, дабы устранить его из сообщества живых и поместить среди мертвых. Собрав отовсюду епископов, ты провозгласил его еретиком на Сансском соборе, и ты отсек его, словно выкидыш из утробы матери церкви. Появившись, как убийца из темного угла, ты похитил у него, идущего дорогой Христа, нешвенную тунику. Ты обращался с речью к народу, чтобы тот возносил за него молитвы к богу; в душе же ты замыслил изгнать его из христианского мира. Что было делать народу? О чем молиться, когда он не знал, за кого ему следует молиться? Ты, божий человек, творивший чудеса и восседавший у ног Иисуса вместе с Марией, ты, сохранивший все эти слова в сердце твоем, ты должен был бы воскурить чистейший фимиам твоей молитвы перед лицом высших заступников для того, чтобы обвиняемый тобой Петр образумился и сделался бы таким, чтобы его не могло запятнать никакое подозрение. Но, по-видимому, ты предпочитал иметь его таковым, каким тебе было удобнее его порицать". Обращу ваше внимание здесь вот на что. Первая, самая сильная, страсть Бернара: "устранить его (Абеляра. — В. Р.) из сообщества живых и поместить среди мертвых". Загнать того, кто живет, в ярлык-формулу, мертвящую это живое, зато являющую его как текст-смысл другим. Под видом, конечно, всенародного радения за душу нечестивца: "Ты обращался с речью к народу, чтобы тот возносил за него молитвы к богу; в душе же ты замыслил изгнать его из христианского мира". Но эмпирически данное живое — подвижно, текуче, пульсирующе. Оптический прицел идеологически вышколенных лучников, бьющих по живой мишени, может и не сработать. Нужна мишень механическая, изготовленная — такая, какая надо. Точнее: нужно представить Абеляра "как бы мишенью для стрел", то есть "иметь его таковым, каким... удобнее его порицать". Устойчивым, каким надлежит быть тексту. Вот что такое "устранить его из сообщества живых и поместить среди мертвых". Прицел по формуле человека, а попадание в самого человека; точное попадание в душу. Научению изготовлять такого рода мишень — восстановить разрушенный, то есть прочитанный, текст, — собственно, и посвящен Бернаров со товарищи урок, представленный в только что реконструированной переписке, предшествовавшей Сансскому собору. Апологет Абеляра схоластик Беренгарий с поразительной точностью изобличает главнейший, так сказать, технологический прием этого злокозненного урока.

Пойдем дальше: "Всякий раз, когда звучало нечто тонкое и божественное, непривычное ушам прелатов, сердца всех слушателей раздирались, и они скрежетали зубами по адресу Петра. И имеющие зрение крота говорили про философа: "Неужели же мы давали возможность жить этому чудовищу?" И, покачивая головой, как иудеи, они произносили: "О горе! Вот тот, кто разрушил храм божий". Так судят слепые о словах света, так осуждают трезвого пьяные ... Так обгладывают псы святого, а свиньи пожирают жемчуг. Так лишается остроты соль земли. Так заставляют замолкнуть свирель закона..." Беренгарий и Бернар меняются ролями, продолжая, однако, элоквировать на той же патетической ноте: "чудовище" — "свирель закона" (ярлык — антиярлык) слова, характеризующие магистра Петра, даны как слова антагонисты. Одно из них напрочь исключается. Конечно же, "свирель закона"! А то что же?! Зато Бернар и его холуи — "свиньи, пожирающие жемчуг", бывшие в Сансской переписке "сынами церкви". Понятно, что тьма и свет тоже поменялись местами: речи Абеляра состоят теперь из "слов света", а слепой крот по кличке Бернар судит о свете этих замечательных слов. Замечу: топика кухонной перебранки присуща речениям как Бернара, так и Беренгария. Но с этим уже ничего не поделаешь: оба — дети одной и той же церкви, одного и того же двенадцатого столетия.

Перебранка продолжается... Беренгарий:

"Наполнили примасы мира сего, философы глотки, бочки своим вином, жар которого так бросился им в мозги, что глаза всех погрузились в оцепенение сна. Между тем как чтец выкрикивал, слушатели храпели. Один опирается на локоть для того, чтобы облегчить сон глазам своим. Другой на мягкой подушке старается нагнать дрему на вежды свои. Третий спит, склонив голову к коленям. Поэтому, когда чтец отыскивал у Петра что-нибудь достаточно колючее, он кричал в глухие уши прелатов: "Осуждаете?" ("Damnatis?"). Тогда некоторые, едва пробужденные при последнем слове, говорили сонным голосом, с опущенною головой: "Осуждаем!" ("Damnamus!"). Остальные же, растревоженные голосом осуждающих, не разобрав первый слог, говорили: "...плывем!" ("na-mus!"). Истинно плывете, но плавание ваше — буря, плавание ваше утопание... Тот, кто стоял на страже закона господня днем и ночью, ныне осуждается священнослужителями Вакха. Так больной лечит врача. Так утопающий осуждает стоящего на берегу. Так приговоренный к виселице, когда его уже ведут к ней, — обвиняет невинного". Примечательнейшее место! Филологически текстовая, на вербальном уровне, игра: Damnatis? — Damnamus! — Namus! Осуждаете? — Осуждаем! — Плывем! — Казалось бы, в пределах текста; но текста, изменяемого не критическим его прочтением, а искажаемого полусонным "почитанием". Ведь "оцепенение сна" — и есть результат безмысленного почитания текста. И здесь же — убийственное социально значимое обличение: "Так больной лечит врача..."

Далее:

"Что же могли сотворить таковые, что могли постановить подобные правоведы? Утешает чтение Евангелия. Оно говорит: "Первосвященники фарисеи собрали совет и сказали: "Что мы сделаем? Этот человек творит много чудес. Если отпустим его так, все уверуют в него". Один же из них, по имени аббат Бернар, так как он был первосвященником этого совета, пророчествовал, сказав: "Полезно для нас, чтобы был удален один человек от народа и не погиб бы весь народ". И с этого дня они решили осудить его, говоря по Соломону: "Устроим ковы праведнику, опровергнем благодать уст его..." "Отыщем корень слова против праведного". Задуманное вы свершили и обнажили языки ехидны против Абеляра... Таким образом осуждаются эти уста, сокровищница разума, труба веры, приют Троицы... Осуждается, о горе! Отсутствующий, невыслушанный, неизобличенный ..." Посмотрите, как ловко Беренгарий переиначивает текст Евангелия (подумать только — Евангелия!), вместо "некто Кайафа" — "аббат Бернар" "был первосвященником этого совета ..." (замечание комментаторов). Переиначивающее чтение текста. В самом деле, ученик, достойный своего учителя. В результате текст сохранен как матрица; но как смысл — вывернут в открыто сатирической его тональности. Беренгарий, как и Бернар с сослуживцами, — люди, конечно же, из одного века, из тех же земель. Все они — ученые люди, но читать научены по-разному.

Папский суд вершится заочно, а судимый — не выслушан, и потому безмолвен. Вопреки всем церковным установлениям даже не выслушан. Судим, что было неприемлемо и тогда, заочно.

Чудес, конечно же, Петр Абеляр не творил. Он жил, просто жил... То есть просто читал тексты; умело их читал; ученым образом разрабатывал эту науку. Что и было самым большим чудом. Оно, чудо самостоятельно осуществляемой ученой жизни, состоящей в таком вот чтении текстов, должно быть осуждено. А тот, кто так живет, должен быть наказан. Так было раньше в Суассоне ("Если отпустим его так, все уверуют в него"). Так есть теперь в Сансе: удалить одного человека от народа, дабы весь народ не погиб. Так и поступили. Административно-церковная, если можно так выразиться и как уже сказано, высылка в монастырь Клюни. Горькая доля в те далекие внеправовые времена!

Кажется, теперь уже почти ясно: жил не по тексту, который следовало чтить, не только Абеляр. Не по тексту жили и его супостаты, ибо рассвирепеть и ожесточиться можно только не по тексту. Ибо по тексту можно быть кротким и добродетельным, помышляя лишь о благе ближнего, сколь бы греховным он ни был. Действительно, для его же пользы. У Бернара с коллегами коренным образом не так. А вот так: "Но защитники аббата говорят, что он хотел исправить Петра. Блаженный муж, если ты предполагал возвратить Петра к чистому состоянию веры, почему ты заклеймил его печатью вечного проклятия перед лицом народа? И опять, каким образом ты думал исправить его, если ты отнимал у Петра любовь народа? Из всего этого, в общем, следует, что ты воспылал к Петру не любовью исправлений, но жаждой личного мщения. Прекрасно сказано пророком: "Да обличит меня праведный в милосердии", ибо там, где отсутствует милосердие, там налицо не исправление со стороны праведного, а дикое варварство тирана". Страсть на страсть. Жизнь на жизнь. Бернар на Петра, едва и лишь вида ради стилизуя тональность кухонной свары под как будто пристойно-общепринятые обертона кафедрального текста, привычного уху тогдашней аудитории. А как же иначе, если "Петр всегда потрясает церковь, всегда измышляет новшества"?! Это мнение врагов Абеляра было мнением среди этих врагов неоспоримым. Беренгарий как раз и цитирует эту формулу. Но всё это вместе и было ученой жизнью эпохи.

Петр — камень; но не апостольский камень-основание. Еще раз: камень этот следует сточить, подогнать, встроить. Но... нашла коса на камень.

Вспомним: "...ты отнимал у Петра, — говорит Беренгарий, обращаясь к Бернару, — любовь народа". Ход точный и верный, ибо "законным является глас народа, провозглашенный издревле как бы законом природы..." Но сделать это можно только с помощью ученых слов, утопив в них жизнь, столь неопределенную вне формулы-ярлыка, а в ярлыке-формуле как раз и проясняющую в себе свой смысл, должный войти как нож в масло: в доверчивые головы с промытыми, прополощенными и запудренными мозгами: "Пышная поросль слов заглушает посевы мыслей. Или, может быть, говоря одно и то же много раз, он (Бернар. — В. Р.) хотел подражать Одиссею, о котором написано:

Он любил другим часто о том говорить".

Беренгарий ссылается при этом на Писание, — как и полагается, если ты шьешь дело. (Ведь Беренгарий, как и Бернар, равно шьют оное: только Бернар Абеляру, а Беренгарий — Бернару.) "Иисус <...> не окутывает света мысли мраком красноречия, как Бернар, который величие чтимого скрывает в облаках изысканного словоблудия. "Мудрый муж, — говорит Гораций, — мыслит, как получить свет из дыма, а не дым из пламени". На это Бернар обращает мало внимания, отводя словесным туманом от стези понимания то, что Иисус высказал просто и открыто. Полную и насыщенную меру этих и подобных забав, Бернар, ты включил в недра твоих книжиц. Подвергнуть это критике легко сможет тот, которого ученость сделала зрячим ..." Вновь пафос критического чтения науки читать.

Теперь уже слово Бернара, этого светоча тьмы, темно. Оно — "мрак красноречия". Поразительно точный оксюморон: красное — черно, если не дано в свете истины, а дано во тьме лжи. И тогда сколь угодно махровые, узорчатые цветы красноречия — черные цветы злоречия, ибо без любви. Пламя от горящих Абеляровых текстов — источник дыма и чада; но дым, учит Гораций, должно получить из пламени, а свет из дыма. Выяснение, высветление темного слова, чем, собственно, и занят Абеляр, которого "ученость сделала зрячим". Вновь ученая метафизика света, прямо противоположная световой метафизике Бернара из Клерво (глазами Беренгария, конечно).

Антиурок Беренгария, отправляющегося от умело читаемого текста, продолжается. Беренгарий действует — учит! — от имени текста пошатнувшегося. Он — живой схоластик Беренгарий, никак не умещающийся в шаткий, неустойчивый текст (в том числе и в свой собственный), как, впрочем, не умещается (хотя и по-другому не умещается) его противник и оппонент — Клервоский аббат, только-только этот текст создающий (восстанавливающий). Живая страсть, явленная в сатирическом пафосе автора "Апологии", выбивается из текста "Апологии" и потому свидетельствует о том, кто этот текст произносит, говорит слово, указывающее на социокультурный смысл средневековой эпохи, понятой как эпоха-культура текста. Ища подтверждений сего, если предшествующих извлечений маловато, выпишем еще одно место из Беренгариевой "Апологии":

"...Спрашивает у тебя (Бернара. — В. Р.) преисполненный спеси муж с римской выей, что и как надлежит любить. Ему ты отвечаешь так: "Обычно ты просишь от меня, Гаймерик (тот самый — один из адресатов Бернара. — В. Р.), молитв, а не исследований", и немного дальше: "Ты спрашиваешь, что надлежит любить? Отвечаю на это кратко — бога". Конечно, это остроумный ответ и достойный ученого человека. Но какая отверженная бабёнка, какой последний невежда не знают этого? Так философствуют старушонки в прядильнях. Так с насмешкою мы привыкли дивиться фразам Дагания. Из высказываний его я приведу кое-что для примера. Так, он говорит: "Я — сын своей матери; лепешки — это хлеб; голова моя толще моего кулака; когда наступил полдень, наступил и день". Отыщется ли кто-нибудь, у кого губы не содрогнутся от смеха после того, как он услышит столь смешные истины? Точно так же, когда Бернар сказал, что надлежит любить бога, конечно, он сказал истиннейшее и истинно достойное уважения слово; но для высказывания этого он открывал свой рот напрасно. Ведь никто и не сомневается в этом ... Однако в то же время, сокровенно провозглашая, что надлежит любить бога, он поражает римлянина, который в папской курии научился любить не бога, но золото.

Далее он говорит о мере любви: "Мерой любви является любить без меры"... Ведь твердо установлено то, что бог одарен таким величием, что наша любовь к нему никоим образом не может равносильно соответствовать его достоинству. Каким же образом мы будем любить без меры того, кого не в состоянии любить с мерою? Каким образом, повторяю, будет простираться любовь сверх меры, когда она всегда остается ниже меры? Следовательно, когда ты поучал, что бога надлежит любить без меры, то, желая витийствовать, ты напустил тумана и изготовил нечто скудное и невозможное". В первом пассаже этой замечательно издевательской цитаты Беренгарий бьет без промаха и в упор: в плоскую псевдомысль, когда предмет и слово о нем до отвратительности равны друг другу. Мертвящее текстообразование как идеал текстосочинительства для всех. Абеляр так не умеет. Не умеет так и Бернар, когда живет как критический читатель текста. Зато когда учит, только так и может. Но чего стоит эта тавтологическая конструкция, если останется самою по себе не загаданной? Она и в самом деле станет философией старушонок в прядильнях. И вполне тонкий, основательно средневековый аббат это понимает. Именно об этом как раз и говорит Беренгарий во втором пассаже своей отповеди Бернару, разоблачая бессмысленность Бернарова парадокса, в который облекается максима "любить бога": "Мерой любви является любить без меры". Ну, чем не загадка Алкуина?! Загадка едва ли не всех средневековых столетий. Беренгарий настолько гневно-фырчлив, что пропускает Бернарову, вполне средневековую, загадочность мимо ушей, видя в том, что не замечено, витийственную скудость ума, погруженного в туман пустопорожнего суесловия. Безусловно мимо цели, ибо лук слишком натянут, что вот-вот лопнет тетива, дуга треснет, а руки дрожат (от гнева). Так сказать, Пипин, ученик Алкуина, во гневе... И потому уже совсем не Пипин с Алкуином — обыкновенные жители XII христианского столетия. Оба.

Таков контур группового антипортрета — портрета № 4, на котором изображен магистр Петр на том же социально рискованном фоне своих товарищей по работе, увиденный глазами ученика-апологета — схоластика Беренгария.

Итак, Абеляр (да еще из известных: Тьерри, Беренгарий, Арнольд Брешианский) и все, коим несть числа, бродячие школяры (ваганты-голиарды), с одной стороны, и теократы-догматики (Бернар с холуями) — с другой.

НО ТАК ЛИ УЖ ПЛОХ БЕРНАР из Клерво? В церковно-общественной жизни по отношению к Абеляру — куда уж хуже. А в собственных своих теологических сочинениях? Их или, во всяком случае, одно из них — для наших дел, может быть, главное — принять во внимание следует. Этим сочинением будет трактат неистового аббата "О благодати и свободе воли", потому что оторвать дело от слова — менее всего средневековый поступок: слово в средние века полнится делом, а дело светится словом высшего смысла. Во всяком случае, такова сверхзадача мысли как мысли средневековой. Дело и слово — поврозь: это крайности средневековой книжно-учительской культуры. Её границы. Может быть, как раз здесь, у Бернара, наиумнейшего оппонента Абеляра, который выпал из середины — невозмутимой середины середняков. Но какова эта середина и насколько она середина и середина ли она? И кто, в конце концов, более средневеков — Абеляр или его верный враг Бернар? Посмотрим... А для этого будем читать текст Бернара "О благодати и свободе воли", ставший едва ли не каноническим, потому что принадлежит теперь уже не просто рядовому аббату из Клерво, а католическому святому с 1174 года (через двадцать лет после смерти причисленного к лику...), которого и по сей день считают "последним отцом церкви".

Итак, в путь по этому тексту...

Уже самоё название трактата — достаточно традиционное для переживаемых нами времен — конфликтно по самой сути жизни человека проживаемых времен. Благодать (gratia) — воплощенная вневременность; субстанция, свидетельствующая об абсолютном; неколеблемая вечность, вечность-любовь; свершение бренности человечески преходящих мгновений... Свобода воли (libero arbitrio) — личное действие, самобытный поступок, самодостаточный (?) миг в конечной человеческой жизни. Влечение, но и противостояние благодати и свободной воли. Их сопряжение. Но как и для чего они сопряжены? Соподчинены? Или одно подчинено другому? И что — чему? И, наконец, зачем сие знать живущему по священным книгам человеку? Зачем сие чувствовать просто живущему в этом мире, сотворенном всё-таки из слова, которому следует научить научить словом и поступком, словом-поступком? Вновь слово о Слове евангелиста Иоанна где-то тут, недалеко...

Бернар наставляет: "...Не одно и то же — ясно знать, что нужно делать, и делать, потому что разные вещи — указать слепому путь и дать утомленному повозку. Не каждый, кто показывает дорогу, дает путнику средства на дорогу. Одно дело указать, как не следует сбиться с дороги, и другое — дать средства на завершение пути. Не всякий наставник одновременно и податель блага, которому он учит. Для меня необходимы две вещи: научиться и получить помощь". Благое слово, но и благой поступок. Раздельно. Учитель в таком вот избыточном понимании — больше, чем просто учитель. Или так: он учит и словом, и собственным примером (делом); а результат — успех в практике самой жизни: слепому — путь посредством указания пути слепому и повозки для него же. И то, и другое — свободная, но и благая воля. Благая — свободная. А точнее: благая-свободная (через дефис). Понятно, что такой наставник — один на целый свет. Это бог, у которого благодать и воля слиты, и потому нет ни того, ни другого, если нет ученика-последователя, то есть человека, сотворенного богом по образу и подобию сотворившего. Учитель из Назарета всезначимый наставник в слове-поступке, в слове-примере — в чуде. Благодать и воля — через дефис, в двоящемся тождестве.

Но быть учеником у такого учителя... И не просто учеником, а выученным жить в согласии с прочитанным (= почитаемым) текстом. И потому — быть или всё же не быть самим собой?

Бернар продолжает: "...для чего же, спросишь ты, свободный выбор? (Несколько спрямим анализ: посчитаем свободную волю и свободный выбор почти синонимами. — В. Р.) Отвечаю кратко: для спасения. Отними свободный выбор, и не будет того, чем спасаемся; отними благодать, и не будет того, что есть причина спасения... Бог — творец (auctor) спасения, свободный выбор есть только способность; и только бог может дать его, а свободный выбор принять. А так как спасение даётся только богом и только через посредство свободного выбора, то его не может быть как без согласия принимающего, так и без благодати дающего". Свободный выбор "содействует благодати, совершающей спасение, до тех пор, пока он пребывает в согласии, то есть пока он спасается, ибо пребывать в согласии (с благодатью) значит спасаться..." Странный какой-то свободный выбор, который всегда в согласии с благодатью. А иначе нельзя, потому что человек на этой земле назначен спасаться. И ни к чему более не назначен. Но спасаться самому и потому всё-таки лично согласиться или не согласиться принять благодать от бога. Но насколько всё-таки лично? Каким образом лично?

"Естественное влечение... общее у нас с животными, а добровольное согласие отличает нас. Оно есть свойство души быть свободной, не поддающееся ни насилию, ни вымогательству, ибо оно есть воля, а не необходимость, не отрицает себя, не отдаёт себя кому-либо, разве лишь добровольно... А там, где нет воли, нет и согласия. Ибо согласие не может не быть добровольным. Таким образом, там, где есть согласие, там есть и воля. А там, где воля, там свобода. Это-то и есть то, что я называю свободой воли". Необходимость, конечно же, свободной воле заказана. Но... отдает себя, свободная воля, кому-либо, но только добровольно. Добрая, свободная воля! И в то же время (еще раз!): "...где отсутствовала свобода добровольного согласия, несомненно отсутствуют заслуга и осуждение".

Итак, без добровольного согласия — нет тебе ни заслуги, ни осуждения. Ты — никчемен. И потому тебя как бы и нет. Ты — небытийствен: не учён, не начитан, не жив... Свободная воля — добрая воля — согласие с чем-то (кем-то!). Воля, но в пределах и в рамках. А как же ещё — в эти теоцентрические времена?!

Так понятая свобода действительно освобождает нас, но лишь в приобщении к благодати — вечной и неизменной. Иерархически приобщает. Бернар классифицирует: "...свобода нам представляется в трояком виде: свобода от греха, свобода от страдания, свобода от необходимости ... Имея первую, мы стоим выше всех одушевлённых существ, имея вторую, мы побеждаем плоть, имея третью, попираем смерть". "Обновляется внутренний человек", но... "с помощью божией". Грех, плоть, смерть ...Преодоление свободой бренных временностей всех видов. Конечная смертная жизнь — вечна? Только доброю волей? Не слишком ли просто?.. Не слишком ли всемощна воля?

Как раз в этот момент Бернар начинает стреножить волю. Сначала с помощью ссылок на священный текст: "Упорядочьте во мне любовь", — говорит невеста в "Песни песней". И далее (теперь уже лично) : "И тогда же словом, а затем и примером он учил упорядочивать волю, когда в ожидании мук, моля, чтобы миновала его чаша сия, прибавил: "Впрочем, не как я хочу, но как ты" (Матфей)". Упорядочить — это только поначалу, а в итоге: смири свою волю, откажись от неё и положись на волю того, кто... Вновь Учитель Иоаннова евангелия, вдохновленный чужой волей... Бернар разъясняет: "...те, кто желает принадлежать только себе, знающие, словно боги, доброе и злое, становятся принадлежащими не только себе, но и дьяволу. Таким образом, свободная воля делает нас принадлежащими себе, дурная воля — дьяволу, добрая воля — богу". Но свободная воля может быть доброй и дурной. Поэтому в любом случае — принадлежать человеку, но наряду... с богом ли, дьяволом ли. Но разделение воли меж человеком и богом, человеком и дьяволом — не паритетно. Соперник не равен. Он всегда сильнее. И потому, так сказать, сектор свободного выбора невелик. К тому же... "упорядочение" воли, которое "есть всемерное обращение воли к богу, полное и добровольное набожное подчинение ему". Путь пройден? Свободная воля истончилась до ...полного подчинения богу, хотя и добровольного. Воля едва слышится в "добровольном подчинении". Почти и не слышится вовсе. Разве только чутким ухом, настроенным на различение столь тщательно запрятанных звуков, слагающих слово добровольный.

Но и сама воля не томится вовсе по самой себе, ибо наготове самоутешение: "... свободный выбор, — успокаивает Бернар, — совсем не испытывает недостатка или ущерба для себя, ибо в нём главным образом запечатлен образ сущей вечной и неизменной божественности... Что более подобно вечности и не есть вечность?" Здесь уже вовсе иной ход. Не погружение в божественную благодать, не приобщение к ней, а сам человечески волевой жест, лично волевое действие полнится вечностью; оно самодостаточно, ибо миг самобытной жизни божествен сам по себе, сам по себе вечносущ. Но он в отрыве от восходящей причастности к вневременному абсолюту. И тогда свободная воля и в самом деле вседостаточна и безущербна.

Но и этот ход сам себя избывает в следующем за сим пассаже нашего теолога: "Итак, не от свободы выбора, но от господа есть спасение; и даже он сам — спасение, и он — путь к спасению, который говорит: "Я спасение твоё!" (Псалтирь, XXXIV, 3), а также утверждает: "Я есмь путь" (Ио., XIV, 6)". Путь личного действия, пусть даже и указанный богом, и тот сжался до точки, стал самосветящейся точкой омега (воспользуемся здесь образом-понятием Тейяра де Шардена). Где она, свобода воли — свобода выбора? Только помогать богу, но помогать добровольно: "Даже Павел о себе и себе подобных говорит: "Ведь мы соучастники бога" (Евреям, I, 9). Итак, бог благосклонно устанавливает заслуги там, где посредством него и вместе с ним решает милостиво совершить какое-либо добро. И потому мы надеемся, что мы — помощники бога, соработники (cooperatores) святого духа, заслужившие царство, ибо по добровольному согласию мы соединяемся с божественной волей". Вновь воля (человеческая) укрылась за добро, отпущенное — дарованное — богом.

Но и на этом послушливое сердце Бернара-теолога не успокаивается. "И наше согласие — и в этом вся наша заслуга — происходит от бога", продолжает аббат. И, стало быть, по благоволению бога, а не по свободному человеческому — выбору. "Если бог эти три [способности] — мыслить, хотеть и совершать добро — создаёт в нас, то первое, видимо, он вершит без нас, второе — с нами, третье — посредством нас". Что значим здесь мы, если даже мыслить — без нас! Мы — лишь немыслящее орудие в совершении добра. И только хотеть — всё-таки с нами. И потому "согласие и дело (как следствия хотения. — В. Р.) хотя и не от нас, но уже и не без нас". Не густо!..

Как же завершает свой трактат Бернар Клервоский? А завершает он его так: "Итак, кто правильно мыслит, признает троякое действие в нём самом и из него самого, но не (действие) свободного выбора, а божественной благодати; первое — создание; второе — преобразование; третье есть завершение. Ведь прежде всего мы были созданы во Христе для свободы воли; затем мы были преображены посредством Христа для духа свободы; со Христом далее мы должны быть соединены в вечности". Если ранее Бернар поставил "свободный выбор" (свободную волю) между божественным духом и влечением плоти, то к финалу свобода воли, влекомая к духу, утрачивает, собственно, человеческие свои характеристики, избывает самоё себя, пресуществляется в вечносущую благодать. Миг преображается в вечность. Но пресуществляется ли? Мучается ли ум автора от такого вот направления ума? Скорее, это попросту декларация в угоду идеологически заданному клише. (Вспомним поведение этого теоретика в родной ему социальной среде, напустившейся на свободовольного Абеляра-изгоя.) Благодать — свобода воли. Игра с заведомо предрешенным результатом: в пользу того, кто... Человек — и в самом деле "тварь дрожащая", а не "право имеющая" волевая — ни к чему и ни к кому не сводимая — уникальная всеобщность. Никаких прав, ибо "...от бога — и желать, и совершать по доброй воле. Итак, бог есть создатель заслуг, приобщающий волю к действию, а действие предоставляющий воле. К тому же, если определить собственно то, что мы называем нашими заслугами, то они суть некие источники надежды, побуждения любви, знаки сокровенного предопределения, предзнаменования будущего счастья, дорога к царству, но не ради царствования ..." Всё от бога. Свободная воля — свободное действие. И они, ниспосланные богом, в него и ушли, возвысив-оплотнив временным своим существованием теперь уже окончательно возвысив и воплотив — благодать в её вечности и слове. Но активность волевого действия, изойдя в благодать, претворилась в столь же активную любовь (caritas). Ho это не для Бернара. Это путь ассизского подвижника с его любовью и к ближнему тоже. Впрочем, речь о нём не далека.

"Брак души со словом", так сказать, в общественной и богословской жизни активного аббата всё же не состоялся. На одном полюсе — отточенное, хотя и противоречивое, слово его теологических трактатов, на другом — дела, о коих мы уже знаем, неукоснительно следующие из его проповедей, предназначенных профанам и неучам. Мучение ума и души — свободно выбрать или же слепо следовать за предопределяющими жизнь и судьбу указаниями — не для простых мирян. Но также и не для Бернара — проповедника и вождя. Слово и дело — в разладе. В разладе и слово с самим собой в только что прочитанном трактате, но в разладе эклектическом. Из трактата: "Я сознаю себя и определенным ею (благодатью. — В. Р.) ко благу, и чувствую себя влекомым к благу, и надеюсь совершить благо". И в то же время: "...никто не будет спасён помимо своей воли".

Из проповедей того же автора: "...собственная воля человека так ненавистна Господу, что делает для него противными все жертвы людские вследствие яда, который она к ним подмешивает". Ещё: "...всякое зло собственная воля, ибо из-за неё происходит, что твоё доброе деяние служит тебе не на благо". И — наконец: "...что же ненавидит или карает в нас бог, если не собственную нашу волю? Не будь у нас своей воли, и не стало бы ада". Итак, "своя воля (voluntas propria)" — источник зла. И это всё — для, так сказать, католических народных масс, гнев которых должно обратить на своевольного: "чтоб зло пресечь..." Точно так и было сделано. Тонкие отношения благодати и свободной воли можно и не принимать в расчёт, если своевольный и впрямь на пути всеобщего узаконенного смирения. Благостного смирения ... А теологов-коллег можно и посвятить в означенные выше тонкости, сокрытые от простых верующих, не имеющих, как сказали бы сейчас, допусков в специальные хранилища. Там бы они прочитали, как мы теперь уже знаем, вовсе иное: "...только одна воля... вполне заслуженно делает тварь праведной или неправедной..." Или: "Мы становимся как бы принадлежащими богу через волю к добру..." Или (повторю еще раз): "Никто не будет спасён помимо своей воли". И тут же как будто другой автор: "...богом вершится наше спасение, а не посредством нас..."

Диалектика? Но только без мучения ума и томления души. Миг и вечность и в самом деле порознь. И в слове, и в деле. Мучение ума — мучение тела. Абеляр всё это испытал. Бернар второе мучение ему устроил как раз за то, что первое мучение — ума! — было удивительно человеческим свойством Абеляра критического читателя священных текстов, сопрягающего миг собственной жизни и вечность Первослова. Критика текста — жизнь и слово Первоучителя на развалинах прочитанного текста. Ссадины и зуботычины учёных буден нетленная восхищенность в любви к единственной и несравненной... "Да и нет" в сопряжении с "Историей..." того, кто так и прожил: мгновением собственных бедствий — жестов — поступков в слове им самим сложенной истории. И вновь: Вечность Первослова Первоучителя, поправшего смертью смерть в миг крестного искупления, оказавшийся равным вечности. В этой точке проблескивает новая звезда на закате раннего — книжно-учительского — средневековья. Это Франциск, который обещан: Августином, Алкуином, Абеляром и... Бернаром тоже. Книжный (с замыслом) Абеляр и книжный (с умыслом) Бернар. А кто в результате? — Франциск и его меньшие братья: "И были наши помыслы чисты..." Но так сами про себя они никогда не скажут. Скажут о них и потом...

Но вернемся всё-таки к самому Абеляру. Так ли уж ново то, что утверждал он? Не новы частности. Зато принципиально нов метод — ученый метод умения читать.

Но... — и это мы уже видели — Абелярова ученость, учащая читать текст, есть в высшей мере средневековая задача, обнаруживающая в ходе ее решения принципиальную свою взрывную еретичность; но еретичность тоже средневековую. Чтить и читать — уметь читать — вновь чтить, но только уже не текст, а того, кто его сказал. Все это и есть Бернаро-Абеляровы, традиционно-новаторские европейские средние века.

В чем дело?

Священство священных текстов колеблется. Вот, оказывается, в чем дело. А коли так, то и сводить к ним собственную, на один раз данную, жизнь вряд ли стоит. Нужно жить...

И поколеблено это священство, между прочим, не чем иным, как естественным вхождением жизни священного — человечески живого — писателя в свой же собственный текст, оказывающийся сиюминутно живым. Вечное временное...

В результате: учено-живой текстовой канон; живой его автор; ученый читатель этого канона. Ученый магистр Петр с его наукой читать.

Человек-канон? Нет, конечно. А немощный, жалкий, беззащитный — на развалинах и в самом деле зачитанного до дыр священного текста. Еретически зачитанного. Вот это ересь так ересь, по сравнению с которой что ваши все Арии, Нестории и Пелагии!

РАЗЫСКИВАЕТСЯ ОПАСНЕЙШИЙ — на всю Европу — еретик магистр Петр Абеляр из XII столетия.

Он же: человек, который "начал строить, но не мог окончить" (сам о себе); "брат" ее "во Христе" (он — Элоизе); "О мой любимейший!" (Элоиза ему); тот, кому угодно "собрать различные высказывания святых отцов... вызывающие вопросы в силу противоречия ..." (он — о священных текстах); тот, кто "опять учит новому" (Гильом — Бернару о нем же) и чьи книги "ненавидят свет... нападают на свет, полагая мрак светом" (Бернар — папе о нем же), "свирель закона" (Беренгарий про него); "предшественник реформаторов XVI века в деле толкования св. Писания не на основании "церковного предания, но с точки зрения разума" (православный протоиерей Иоанн Арсеньев из XX века о нем же); тот, который сначала хотел знать, и только потом — верить (все — о нем); "представитель средневекового свободомыслия" (Н. А. Сидорова о нем)... Особая примета: учил читать...

Дочитался и доучился.

Несколько словесных портретов (вместе с исходным, мреющим в собственном его логическом деле). Сличим их.

Но где же подлинный?

Все они вышли за рамки. Может быть, за собственные рамки вышел и тот, кого ищут? Вышел и не возвращается. Вернем! Или — осторожнее: попробуем вернуть. Только кого возвращать? — Того, кто учил читать...

Следуя средневековой методе (почитание авторитетов), послушаем классиков.

Энгельс ("О Франции в эпоху феодализма"): "У Абеляра главное — не сама теория, а сопротивление авторитету церкви" (Архив Маркса и Энгельса. Т. 10. С. 300).

Горделивый ум против догмы, принявшей форму церковно-державного окрика.

А теперь авторитеты поменьше, но все-таки...

Радищев ("Путешествие из Петербурга в Москву"): "...священнослужители были всегда изобретателями оков, которыми отягчался в разные времена разум человеческий ...они подстригали ему крылие, да не обратит полет свой к величию и свободе ...Собор Сансский в 1140 году осудил мнения Абеляровы, а папа сочинения его велел сжечь".

Радищевский Абеляр — и в самом деле "представитель средневекового свободомыслия". А если точнее, то свободомыслия вообще. Но и злодеи Сансского собора — тоже не столько средневековые злодеи, сколько злодеи вообще ("всегда", "в разные времена"). Более того. Может быть, просто безбожник — наш Абеляр. Выход за пределы, за рамки собственного времени. Во все времена и во все пространства. Всечеловеческий феномен "разума человеческого". Тоже точка зрения, хотя и вне (над) историческая. Учтем и ее.

Белинский ("Общее значение слова литература"): "...еще в средние века являлись великие люди, сильные мыслию и упреждавшие свое время; так, Франция еще в XII веке имела Абеляра; но люди, подобные ему, бесплодно бросали во мрак своего времени яркие молнии могучей мысли; они были поняты и оценены через несколько веков после их смерти".

Здесь уже безупречно выраженное обобщение: выпасть из времени можно, и каждая эпоха имеет на сей счет свои прецеденты. Выпасть из времени в качестве явления будущего или, что то же, втянуть это будущее в свое время. Таков, по Белинскому, Петр Абеляр: портрет, размытый во времени. Рамка трещит. И только будущее склеит эту раму, отретушируя изображение пришельца из этого будущего. Но возможно ли такое? Абеляр — сын своего века, самоотверженно отстаивающий традицию, им же преодолеваемую как раз по мере её отстаивания. Инокультурный пришелец? Нет. Скорей и верней — правоверный еретик. Этим-то и замечателен.

Запомните еще у Белинского вот что: "...люди, подобные ему (Абеляру. В. Р.), бесплодно бросали во мрак своего времени яркие молнии могучей мысли; они были поняты и оценены через несколько веков после их смерти". Сейчас вы увидите, для чего это нужно запомнить.

А теперь Данте (четырнадцатый век; как раз "несколько веков" — пусть два века — после Абелярова двенадцатого):

Мне встретилось не то, что я искал;

И некий старец в ризе белоснежной

На месте Беатриче мне предстал.

Дышали добротою безмятежной

Взор и лицо, и он так ласков был,

Как только может быть родитель нежный...

И старец: "Чтоб свершился без преград

Твой путь, — на то и стал с тобой я рядом,

Как мне и просьба и любовь велят,

Паря глазами, свыкнись с этим садом;

Тогда и луч божественный смелей

Воспримешь ты, к нему взлетая взглядом.

Рай, XXXI, 58-63, 94-99

Это наш старый знакомый Бернар, аббат из Клерво — тот самый, который... Злодей и доносчик святой Бернар, от которого столько натерпелся наш несчастный магистр Петр. (Правда, как мы теперь знаем, еще и автор трактатов и проповедей о благодати, свободном выборе, предопределении, свободной воле и других не менее почтенных вещах.) И вот здесь, в "Божественной комедии", он же наставляет Данте в Эмпирее, как — помните? — деятельная Метельда наставляла Данте в Земном Раю.

"В ризе белоснежной"; "божественный луч"; безмятежная доброта лица и взгляда... Что еще надо? — Благостно созерцающий, ласковый и добрый старик Бернар.

А ведь Данте — тоже хороший еретик своего века. Но еретики — тем пуще! — вовсе не всегда единомышленники. Скорее наоборот.

Но где искать правду? Как дознаться этой самой, все время только и делающей, что ускользающей, правды — исторической правды?

Всё смешалось...

Господи боже ты мой! Сколько же наговорено тут всяческого про нашего героя? Сколько голосов — от Беренгариева бельканто до скрипучего донбазилиевского Бернара; от страстного шепота влюбленной Элоизы до яростного клинкового слова самого Абеляра... И все голоса — о нем. И все голоса — оглашенные, озвученные штрихи и краски к единственно (?) реальному, исторически объективированному портрету подлинного (?) Петра Абеляра.

Но возможен ли такой? А если возможен, то каким образом возможен?

Сложить-вычесть? Помножить? Эклектически смешать-перемешать? Или...

Полифонический григорианский канон, семицветный спектр белого света.

Светлейший Бернар — чернейший Петр; черный аббат — светозарный магистр. В результате оба серые?

Или — скорее — так: исторически реконструированный учитель-книжник Петр Абеляр — всенепременно всеевропейский и всеобязательно из XII христианнейшего столетия. Портрет на семь (кажется, так?) относительно самостоятельных профилей, проглядывающих из единого, сработанного концептуальными усилиями, фаса. Семь суверенных голосов, спевшихся в сольное целое, имя которому ученый человек и учитель-книжник Петр Абеляр в его ученом времени; ученое время, запечатленное на все последующие времена в Абеляре — ученом человеке и учителе-книжнике. Индивидуально-социальный портрет, данный в социально-индивидуальном слове — тексте о том, как читать текст.

Образ средневекового ученого человека — учителя и книгочея?

Получится ли? А может быть, уже получилось?

В самом деле, Абеляр как всечеловеческий феномен? — Заманчиво, потому что очевидно. Таких, говоря мягко, недолюбливали во все времена. Куда не очевидней и потому еще заманчивей представить Абеляра учителем-книгочеем европейского средневековья. (Может быть, потому и нашим современником?) Опыт собственной жизни, предназначенный наставить на путь истины всех, кто того пожелает? Неужели и здесь ничего не получится?..

Живут в нашей истории все: Абеляр и его преследователи; Элоиза и ученик опального магистра Беренгарий; Абеляр собственной истории и Абеляр своего же текстологического трактата... Но живут каким-то странным, словолюбивым образом, представляя собственные жизни (в определенных граничных условиях) в виде текстов этих жизней (плач по утраченному в "Истории моих бедствий" у самого Абеляра, эпистолярно-любовный порыв Элоизы, богомольно-наждачный ответ бывшего, а теперь изувеченного, возлюбленного, доносы законосообразного Бернара, защитительные речи Беренгария).

Но... текстологический трактат Абеляра, обнаруживший — в доведенной до конца науке читать — неуравновешенность, неустойчивость текста, за которым тот, кто сказал первое слово и предстал в своей единственной, неповторимой немощи — человеческом бессилии-всесилии. Неавторитетный авторитет, освящающий, теперь уже после прочтения, совсем уже несвященный текст. Вечность, сверкнувшая мгновением, или мгновение, растянутое на веки вечные?

Во взаимное ратоборствование вступают жизни в текстовых своих обличьях, специально для того изготовленные: Абеляр для Бернара — это Абеляр, вогнанный в формулу (магистр, учащий на холме святой Женевьевы и идущий по арианско-несторианско-пелагианскому пути); Абеляр в собственных глазах гордый гений, кому все завидуют; Абеляр для Беренгария — "свирель закона"; священный текст для Абеляра — то, что следует освободить от разночтений, этих нечаянных промельков внешних примет жизни, покоробивших светоносное зеркало священного текста...

Но всё это — вокруг научения читать текст. Расплата за это. Защита от расплаты. Собственная исповедальная история всё о том же...

Урок читать дан в наборе "технологических" процедур этой науки — в приеме; и наиболее, как мне кажется, внятно на материале Абеляровой текстологии. Личный опыт — в учительском приёме для всех? Все остальные истории — лишь подсветы. Достигается это универсальное умение усилиями личной, как будто свободной, воли — всё сплошь в границах действия разума (номиналистически-реалистическая отмычка Абеляра к таинствам веры, например). Достигается ли?..

Чаемый идеал, во имя коего вся эта ученость: раскаявшийся отступник (предсмертное "Отречение" Петра Абеляра); истовая монахиня (на деле страстно влюбленная аббатиса Элоиза) ; оскопленный отшельник (в прошлом пламенный любовник); самосожженец богохульного текста... Ну, и что там еще? — Несчастнейший из несчастных. Зато личность, которой вновь суждено обронить в мир слово-жест-поступок. На развалинах прочитанного священного текста. Именно потому ратоборствовали тексты, а плакали, гневались, торжествовали живые люди. Сшибались тексты, а трещали ребра.

Урок, которому не научить...

Когда бы Абеляр жил по тексту (если бы текст не был избыт в чтении), то был бы смиренным и кротким. А если бы по тексту жили Бернар и Ко, они простили бы своего противника, потому что по тексту положено прощать. Живешь не по правилам — не по правилам и получай. Единоборство преизбытков человеческих уникальностей (но прежде, конечно, прошедших ученейшее испытание стать текстами и едва ли не целиком ими ставшими; текстами для всех). Восстановить текст из пепла!

Но жизнь Абеляра (в надтекстовой своей части — то, что задирало нос, любило и мучилось) и жизнь Бернара (тоже в надтекстовой — то, что завидовало, строчило доносы, ханжествовало и шило дело) уложились-таки в большой текст целой эпохи, имя которой — книжно-ученые европейские средние века. В большой вновь воссозданный текст. Можно начинать все сначала: на разные лады читать этот большой текст учительско-ученического средневековья.

Ученые тексты того и другого тоже прочитаны и сопоставлены. И они вкупе — тоже составили большой текст схоластического способа умствовать в пору кризиса этого способа. Пожалуй, первого кризиса такой силы.

Правильный аббат Бернар — еретический магистр Петр. Единомыслие инакомыслие. Но инакомыслие как подсвет монолитного всеевропейского, всесредневекового — христианского — согласия. (В этом смысле в средние века — все еретики, но все и единомышленники: ибо спасение есть дело всех, но для каждого оно индивидуально. Важно только, чтобы у индивидуально спасающихся не было именно по этой части учеников, а они и невозможны.)

Прочтение этого Большого текста средневековья и есть абеляровское пока только загаданное — "Scito te ipsum" ("Познай самого себя"), всецело возможное лишь в момент самоисчерпаемости средних веков. Но это время еще не пришло.

Хотел научить читать, но разучил чтить. Учительская миссия Абеляра не состоялась. Текст чаял быть восстановленным, а оказался разрушенным. На развале — скажу еще раз — жалкий человечек, но и великий в своей единственности. Вновь загнать его в текст. Но для этого есть лишь один способ — насильничать над живым и единственным: оскопить того, кто любит; постричь в монахини ту, кто любит; заставить сжечь собственный текст того, кто его сочинил; принудить отречься от себя — от себя живущего, чтобы стать якобы живущим ("На горло собственной песне")...

Это — злая воля, производящая смерть. Но смерть — единственно веское доказательство того, что была жизнь ("умер — значит жил"). А жизнь и есть чудо, которому не научить. В этой точке, собственно, и исчерпывает себя Урок Абеляра: учить читать.

Еще раз: жизнь и есть чудо, которому не научить. И всё-таки...

Требуется иное!

Если Абеляр очищает текст от случайностей неподлинного, тем подлинно и живя, то его почти современник Франциск из Ассизи только и делает, что очищает не текст, а жизнь от якобы жизни. И даже не очищает, а сразу вот так и живет — богу и природе угодной жизнью. Жизнь как чудо; как личное воление-игра. Естественное как сверхъестественное.

У Франциска сразу два учителя: природа и Иисус Христос, Христос и природа. Они его учат жить. У этих учителей каждый раз может быть лишь один-единственный ученик. Остальные в этом удивительном классе — на шпаргалках и подсказках. Но и сам... Учит жить. Учит жить или просто живёт?

"Вне школ и систем" (Пастернак).

Но... забегаю вперед.

Потому что еще не начался, а только еще начнется обещанный урок Франциска. Но пред тем, как уже заведено, — зонг-апология сюжета, рискованного и противоречивого, как да и нет в одной жизни, в одной судьбе:

Что есть сюжет?

Из жизни перешед,

Едва ступив на чистую бумагу,

Он сделался, поскольку он сюжет,

Смертельным жестом,

Шпагою о шпагу.

Сюжет — прямого дела торжество.

Как черно-белое на фоне голубого.

Но что мне делать, если естество

Насквозь мое

Ежемгновенно ново?

Полутонами мреет. И, светясь,

Двоится среди хохотов и всхлипов.

Такие

Черт побрал бы этих типов!

В сюжет не попадали отродясь.

А я попал.

Сам влез в него.

И что ж?

Как жизни часть.

И вот уж он нестроен.

Нескладен он...

Но до чего ж хорош

И плох одновременно до чего ж

Сей мир, который дан, а не устроен!

Почти как тот разлаженный сюжет...

Но если он — действительно сюжет,

В нем не сводимы крайности на нет.

И ДА и НЕТ

Раздельно пребывают.

И солнце греет в нем.

И лед не тает...

Войди в меня,

Сложи меня,

Сюжет!

Загрузка...