На протяжении ста лет, предшествовавших 1914 г., западного человека очень мало беспокоила проблема, которую нам придется решать теперь, поскольку ни один из типов ее решения не кажется удовлетворительным по сравнению с другим. Если и допускали, что человеческой судьбой управляет сверхчеловеческий закон, то удовлетворялись тем, что называли этот закон «законом прогресса». С другой стороны, если не допускали существование такого закона, то могли с уверенностью предположить, что деятельность свободных и разумных человеческих существ достигала бы подобного же результата. К середине XX в. ситуация, несомненно, изменилась коренным образом. Стало известно, что цивилизации в прошлом терпели крах, и в претенциозном небоскребе, возведенном современным западным человеком, теперь стали замечать зловещие трещины. Существует ли Закон наподобие того, какой установил Освальд Шпенглер[666] в своем пышном произведении «Закат Европы», опубликованном в 1919 г., Закон, согласно которому эта цивилизация последует по пути своих предшественниц, или же мы вольны исправить свои ошибки и смоделировать свою собственную судьбу?
Первое, что нам следует предпринять в нашем исследовании, это уточнить, в каком смысле мы употребляем слово «закон». Очевидно, что мы не подразумеваем созданное человеком законодательство, из которого посредством метафоры, ставшей до такой степени обычной, что мы ее не замечаем, данный термин был перенесен в разбираемую нами теперь область. «Закон», который мы сейчас разбираем, похож на этот обычный, созданный человеком институт, будучи набором правил, управляющих человеческими делами, однако он отличается от него тем, что не создан человеком и не может быть им изменен. Мы уже замечали ранее в данном «Исследовании», что эта идея закона, будучи перенесена в метафизический план, обычно поляризуется на две явно противоположные концепции. Те мыслители, в чьем мировоззрении личность человеческого законодателя приобретает большие размеры, чем закон, который он проводит в жизнь, рассматривают метафизический «закон», управляющий Вселенной, в качестве «закона» всемогущего Бога. Другие, в чьем мировоззрении личность законодателя или правителя затмевается понятием закона, который он проводит в жизнь, метафизический «закон», управляющий Вселенной, понимается как безличный закон неизменной и неумолимой Природы.
Каждая из этих концепций имеет свои утешающие и ужасающие характерные черты. Ужасающей чертой «законов Природы» является их неумолимость, однако она компенсируется другой. Поскольку эти законы неумолимы, то человеческий интеллект их может установить. Знание Природы находится в пределах человеческой способности понимания, а это знание — сила. Человек может изучить законы Природы, чтобы использовать ее в своих собственных целях. В этом предприятии человек весьма преуспел. Он действительно расщепил атом — и каковы результаты?
Человеческая душа, осознавшая свой грех и убежденная в том, что не может достичь своего исправления без помощи Божией, подобно Давиду, будет прибегать к руке Господней. Неумолимость наказания, равно как и обнаружения человеческого греха, который является Страшным Судом «законов Природы», может быть преодолена только благодаря принятию юрисдикции «Закона Бога». Ценой этого переноса духовной преданности является потеря того точного и определенного интеллектуального знания, которое было материальным вознаграждением и духовным бременем для человеческих душ, удовольствовавшихся быть хозяевами Природы, став ее рабами. «Страшно впасть в руки Бога живаго!»{147} Ибо Бог есть дух, Его поступки по отношению к человеческим душам непредсказуемы и непостижимы. Обращаясь к Закону Бога, человеческая душа должна отказаться от уверенности, чтобы обрести надежду и страх, ибо закон, являющийся выражением воли, воодушевляется духовной свободой, которая сама по себе есть антитезис единообразию Природы. Произвольный же закон может вдохновляться или любовью, или ненавистью. Прибегая к Закону Бога, человеческая душа, вероятно, обнаружит то, что он ей приносит. С этих пор человеческие представления о Боге варьируются от видения Бога-Отца до видения Бога-Тирана. Оба видения созвучны образу Бога как Личности под антропоморфной маской, за которую человеческое воображение, по-видимому, неспособно проникнуть.
Идея «Закона Бога» была выработана благодаря душевной работе израильских и иранских пророков в ответ на вызовы вавилонской и сирийской истории, тогда как классическое изложение концепции «законов Природы» было сформировано философами, наблюдавшими распад индского и эллинского миров. Однако две школы мысли не являются логически несовместимыми друг с другом, и вполне вероятно, что эти две разновидности Закона будут действовать бок о бок. «Закон Бога» обнаруживает единую постоянную цель, преследуемую разумом и волей личности. «Законы Природы» демонстрируют регулярность периодического движения, подобно колесу, вращающемуся вокруг своей оси. Если бы мы могли представить колесо, появившееся без творческого акта колесного мастера, а затем вечно вращающееся без всякой цели, то эти повторения действительно были бы тщетны. Это как раз тот пессимистический вывод, который сделали древнеиндийские и эллинские философы, видевшие, как «скорбное колесо существования» вечно вращается в пустоте. В реальной жизни мы не находим колес без колесных мастеров, а колесных мастеров без вожатых, которые дают заказ этим ремесленникам сделать колеса и приладить их к телеге, чтобы без конца повторяющиеся обороты колес могли перевозить телеги до требуемого места назначения. «Законы Природы» имеют смысл лишь тогда, когда они изображаются подобно колесам, которые Бог приспособил к Своей колеснице.
Вера в то, что вся жизнь Вселенной управляется «Законом Бога», была наследием иудаизма, поделенным между христианским и мусульманским обществами. Она выразилась в двух удивительно похожих, но при этом совершенно независимых произведениях гения — в трактате «О Граде Божием» Августина Блаженного и во «Введении» к «Истории берберов» Ибн Хальдуна[667]. Августиновская версия иудейского взгляда на историю принималась как должное западно-христианскими мыслителями на протяжении более тысячи лет и нашла свое последнее авторитетное выражение в «Рассуждении о всемирной истории» Боссюэ, опубликованном в 1681 г.
Отрицание этой теоцентрической философии истории на Западе в Новое время можно и объяснить, и оправдать, поскольку картина, представленная Боссюэ, после тщательного анализа оказалась несогласной ни с христианством, ни со здравым смыслом. Ее дефекты беспощадно вскрыл Р. Дж. Коллингвуд[668], автор XX в., отличившийся и как историк, и как философ.
«Любая история, написанная в соответствии с христианскими принципами, по необходимости должна быть универсальной, провиденциальной, апокалиптической и периодизированной… Если бы от средневекового историка потребовали объяснить, как он узнал, что история протекает в соответствии с неким объективным планом, он ответил бы — через Божественное откровение. Оно — часть того, что Христос открыл людям о Боге. И это Откровение давало ключ не только к пониманию прошлых деяний Творца, но показывало нам и Его будущие намерения. Христово Откровение, следовательно, позволяло нам охватить мыслью историю всего мира в целом — от его сотворения в прошлом до его конца в будущем, ту историю, какой она представляется вневременному и вечному видению Бога. Таким образом, средневековая историография предвидела конец истории, конец, предопределенный Богом и ставший известным людям через Его Откровение. Поэтому она включала в себя эсхатологию…
Отсюда в средневековой мысли полная противоположность между объективной целью Бога и субъективными целями человека мыслится таким образом, что цель Бога навязывает истории некий объективный план, совершенно не зависящий от субъективных целей человека. А это с необходимостью ведет к идее о том, что намерения людей никак не влияют на ход истории, а единственной силой, направляющей ее, оказывается Божественная Природа»{148}.
За такое искажение христианского Откровения мыслящие на средневековый манер западные историки начала Нового времени подверглись атаке как со стороны более позднего научного догматизма, так и со стороны агностического скептицизма. Эти историки, говоря словами Коллингвуда, впали в «ошибочное убеждение в том, что они могут предсказывать будущее», и, «стремясь обнаружить общий план истории и веря, что этот план принадлежит Богу, а не человеку, они стали заниматься поисками сущности истории вне самой истории, пренебрегая деяниями людскими, для того чтобы открыть план Божественный».
«Вследствие этого конкретные факты человеческой деятельности стали для них чем-то малозначительным. Они пренебрегли первой обязанностью историка — его готовностью любой ценой установить, что же произошло в действительности. Вот почему средневековая историография так слаба в смысле критического метода. Эта слабость не случайна. Она определяется не скудостью источников и материалов, находившихся в распоряжении ученых. Она зависит не от ограниченности того, что они могли делать, а от ограниченности того, что они желали делать. Они стремились не к точному и научному исследованию подлинных фактов прошлого, а к точному и научному исследованию атрибутов Божества, к теологии… позволившей бы им определять априори, что должно было произойти и что должно будет произойти в ходе исторического процесса.
Все это обусловило то, что в глазах ученого-историка того типа, который не заботится ни о чем другом, кроме точности в передаче фактов, средневековая историография не просто неудовлетворительна, но преднамеренно и отталкивающе ложная. Историки XIX столетия, которые, как правило, и занимали именно такую чисто академическую позицию в своем отношении к природе истории, воспринимали эту историографию с крайней антипатией»{149}.
Враждебность по отношению к средневековой концепции характерна не только для поколения новейших историков, чей самодовольный агностицизм являлся отражением приятного спокойствия их жизни. При более сильном накале страстей ею вдохновлялись также их предшественники и последователи. Возьмем сначала последних: поколение XX в., испытавшее один неприятный опыт за другим благодаря человеческим диктаторам, стремившимся заставить своих подданных действовать по пятилетним планам, с отвращением восстало бы против предположения, что шеститысячелетний план навязан им диктаторской волей Божества. Что касается западного человека XVIII столетия, чьи непосредственные предшественники заплатили за свою верность средневековой концепции тем, что сами вызвали свою агонию в виде Религиозных войн, то он не смог бы отделаться от тезиса Боссюэ как от нелепого и устаревшего предрассудка. Ибо для него он был «врагом», и «Écrasez l'Infâme» («Раздавите гадину!») было лозунгом века Вольтера. Здесь не было существенного различия между деистами[669], которые готовы были признать существование Божества, оговаривая, что, подобно королю из Ганноверской династии в Великобритании, оно царствует, но не правит, и атеистами, которые отрицали Бога как вступление к Декларации независимости Природы. С этого времени законы природы становились совершенно неумолимыми и, следовательно, находились в процессе превращения во всецело умопостигаемые. Это была эпоха ньютоновской автоматической Вселенной и Божественного часовщика Пейли[670], одновременно заводящего часы и ликвидирующего свое предприятие.
Таким образом, от «Закона Бога» освободились как от заблуждения той тьмы, из которой вышел западный человек Нового времени. Однако когда ученые намеревались вступить во владение этим имением, из которого был изгнан Бог, они обнаружили, что существует одна область, в которой их судебное постановление — «законы Природы» — нельзя заставить действовать. Наука могла объяснить нечеловеческую природу. Она могла даже объяснить действия человеческого тела, которые, оказывается, очень похожи на действия тел других млекопитающих. Но когда встал вопрос о деятельности человеческого рода не как животных, а как человеческих существ, находящихся в процессе цивилизации, наука отступила. Здесь был хаос, не поддающийся ее законам, бессмысленная последовательность событий, которую английский писатель XX в. и поэт-лауреат назвал абревиатурой «Odtaa» («one damned thing after another»), что означает «одно проклятье за другим»[671]. Наука не могла ее осмыслить, оставив ее менее амбициозному братству историков.
Метафизические картографы XVIII в. разделили Вселенную. По одну сторону линии раздела они поместили организованную область нечеловеческих дел, в которой, как они верили, действуют «законы Природы» и которая тем самым, как они полагали, постепенно становится доступной человеческому исследованию благодаря совместной интеллектуальной активности. На другой стороне они оставили хаотическую область человеческой истории, откуда, как они думали, нельзя извлечь ничего, кроме занимательных рассказов, которые можно записывать со все большей точностью, но которые ничего не могут «доказать». Именно это и имел в виду некто (утверждают, что американский автомобильный промышленник Генри Форд), когда сказал, что история — это «болтовня». Главной чертой последующего периода вплоть до времени написания этой книги было то, что наука принялась с переменным успехом присоединять к своим владениям различные области, первоначально оставленные историкам, — такие, например, как область антропологии, экономики, социологии и психологии. На оставшейся в их владении, постоянно сокращавшейся территории, где еще не ступала нога науки, историки невозмутимо продолжали заниматься своей деятельностью по «установлению фактов».
Однако основным верованием западного человека всегда была вера в то, что Вселенная подчиняется Закону, а не предоставлена Хаосу. Деистической и атеистической версией этого верования в Новое время была вера в то, что Закон Вселенной — это система «законов Природы». Область действия этих законов, правда, постоянно расширялась. Величайшими именами в истории науки были имена тех, кто видел за внешним обличьем Хаоса лежащий в основе Порядок. Деятельность, благодаря которой стали, например, известны Ньютон, Дарвин и Эйнштейн, была деятельностью именно такого поясняющего рода. Кто бы осмелился провести границу, за которой этим интеллектуальным конкистадорам было бы запрещено простирать свои действия? Заявление о том, что одна область Вселенной — метрополия, занимаемая цивилизованным человеком, — зарезервирована неким неуказанным более высоким авторитетом в качестве святилища Хаоса, могло бы удовлетворить историков-антиномистов, но всеми здравомыслящими приверженцами науки рассматривалось бы как богохульство.
Фактически современные западные историки склонны в гораздо меньшей степени становиться антиномистами, чем предполагают сами, по признанию одного выдающегося практика исторического ремесла середины XX в.
«Люди данного поколения обычно не подозревают, до какой степени они рассматривают современную им историю в рамках вымышленной структуры, классифицируя события по неким видам или втискивая их в некие шаблоны, которые иногда принимают за грезы наяву. Они могут в возвышенных чувствах не осознавать тот способ, которым их сознание сужается из-за шаблонной формулировки истории. И только когда мир меняется, и появляется новое поколение, не связанное от рождения общепринятой схемой, узость этой схемы становится очевидной для каждого… Это ошибка многих писателей и преподавателей истории — воображать, что если они не христиане, то они воздерживаются от впутывания в какое-либо опасное дело или вовсе работают без какой-либо доктрины, обсуждая Историю без каких-либо предрассудков. Среди историков, как и в других областях, самыми слепыми из всех слепых являются те, кто неспособен исследовать собственные предрассудки и, следовательно, весело воображает, что у него их нет»{150}.
Это картина узника, не знающего о своих цепях, и в данном контексте мы не можем воздержаться, чтобы не процитировать во второй раз отрывок, ставший по причине своей вежливости и великолепия книги, которую он предваряет, классическим исповеданием неверия антиномистов.
«Одна мысль не давала мне покоя. Люди и более мудрые, и более образованные, чем я, различали в Истории план, ритм, заранее установленную модель. Эта согласованность от меня скрывалась. Я мог видеть только один случай, следующий за другим, как волна следует за волной; только один большой факт, в отношении которого, поскольку он уникален, не может быть никаких обобщений, только одно верное правило для историка: что ему следует признавать в развитии человеческих судеб игру случайного и непредвиденного»{151}.
И тем не менее, историк, который таким образом публично провозгласил свою преданность догме о том, что История — лишь «одно проклятье за другим», в названии своей книги «История Европы» связывает себя почти тут же заранее установленной моделью, в которой история одного неразличимого «континента» приравнена ко всей истории человечества. И приходит он к этой исторической условности Запада Нового времени, бессознательно подписываясь под пунктами находящейся ныне в обращении на Западе religio historici[672]. Бессознательные умственные операции, требующиеся для веры в существование «Европы», настолько тщательно разработаны, что количество негласно принимаемых статей должно достигать, по меньшей мере, тридцати девяти[673].
Начнем в целях нашего исследования с допущения, что открытым остается вопрос о том, имеют ли «законы Природы» какое-либо основание в истории цивилизованного человека. Затем мы должны рассмотреть различные области человеческой деятельности, чтобы узнать, оказывается ли вопрос при ближайшей проверке таким же открытым, как мы предполагаем в настоящее время. Было бы удобнее сначала рассмотреть обычную деятельность частных людей — тему, в изучение которой современные историки внесли значительный вклад под шапкой «социальной истории». Здесь трудность, с которой мы сталкиваемся при поиске законов, управляющих историей цивилизаций, явно отсутствует. Количество отмеченных цивилизаций слишком мало, что затрудняет обобщение. Их менее двух дюжин, и о некоторых из них наши сведения слишком фрагментарны. В свою очередь, частные лица исчисляются миллионами, и их поведение в условиях современного Запада подлежит тщательно разработанному статистическому анализу, на основе которого практики делают прогнозы, рискуя не только своей репутацией, но и своими деньгами. Те, кто контролирует промышленность и торговлю, уверенно предполагают, что на таком-то рынке будет такое-то предложение товаров. Они иногда будут ошибаться, но гораздо чаще не будут, иначе им придется оставить бизнес.
Деловой операцией, которая яснее всего иллюстрирует применимость закона средних убытков к человеческой деятельности, является страхование. Несомненно, мы должны остерегаться слишком поспешного привлечения на свою сторону всех видов страхования в подтверждение аргумента о применимости «законов природы» к человеческой деятельности в том смысле, в каком мы используем последнее понятие. Страхование жизни имеет отношение к перспективам человеческого тела, а физиология явно входит в сферу деятельности науки. В то же время нельзя отрицать, что это касается и души, ибо физическая жизнь может быть продлена благодаря рассудительности и укорочена по причине различных неблагоразумных действий — от героизма и безрассудства до скотства. Морское страхование кораблей и их грузов аналогичным образом подразумевает исследование метеорологии, которая также является областью науки, хотя в настоящее время в некоторой степени непокорной. Но когда мы подходим к страхованию от краж и пожаров, то, кажется, здесь страховые компании уверены в действии законов средних убытков, примененных к характерным человеческим качествам — преступности и халатности.
Статистические модели, различимые в изменении спроса и предложения в сделках между поставщиками и их покупателями, замечательно показали себя в непрерывной цепи «бумов» и «спадов». Однако модель этих циклов деловой активности ко времени написания книги еще не была разработана с достаточной точностью, чтобы стимулировать страховые компании на открытие новых отраслей своего бизнеса, назначая страховые премии от ужасного риска, связанного с ними. Ученые-исследователи, тем не менее, уже многое узнали об этом предмете.
В интеллектуальной истории промышленного западного общества феномен экономических циклов был открыт эмпирически из непосредственного наблюдения за обществом еще до того, как был подтвержден статистически. Его наиболее раннее описание было сделано в 1837 г. британским исследователем С. Дж. Ллойдом (впоследствии — лордом Оверстоном)[674]. В книге, впервые опубликованной в 1927 г., американский исследователь циклов деловой активности У. К. Митчелл[675] провозгласил свою веру в то, что «характерные черты циклов деловой активности, как можно ожидать, будут меняться по мере того, как развивается экономическая организация». На основе «деловых анналов», составленных другим американским ученым, У. Д. Торпом, на материале нестатистических данных, третий американский ученый, Ф. С. Миллс, подсчитал, что средняя длина волны «короткого» экономического цикла будет 5, 86 лет на ранних стадиях индустриализации, 4,09 лет на последующей стадии быстрого переходного периода и 6, 39 лет на более поздней стадии сравнительной стабильности.
Другие экономисты предлагали иные циклы, некоторые из которых, как они полагали, имели более длинные волны. Другие говорили, что эти «волны» демонстрируют тенденцию к затуханию в состоянии равновесия. Среди всех их не было общего согласия, и исследование фактически находится на ранней стадии своего развития. Нет необходимости продолжать его дальше. Положение, которое мы хотели доказать, состоит в том, что в течение двухсот лет, истекших с начала промышленной революции в Великобритании, отцы западной экономической науки были заняты извлечением из массы спутанных данных, предоставленных им экономической историей, свода законов, управляющих экономической сферой человеческой деятельности, в которой начали действовать характерные человеческие качества.
Обнаружив, что экономисты используют результаты своих исследований для выявления рабочих законов, применимых к экономической истории, мы, естественно, обращаемся к политической сфере деятельности, чтобы посмотреть, возможно ли и здесь нечто подобного рода. В качестве поля деятельности в политической сфере мы выберем соперничество и войны национальных государств западного мира в период Нового времени. Можно принять за начало этого периода западной истории итальянизацию государственной системы трансальпийской Европы в конце XV в., так что в целях настоящего исследования в нашем распоряжении имеется около четырех столетий.
«Каждый школьник знает» (по оптимистической оценке Маколея), что в четырех событиях, отделенных друг от друга приблизительно столетием, английский (или британский) народ, используя преимущества относительной неприкосновенности, обеспечиваемой своим островным положением, сперва отказывался, а затем помогал в разрушении континентальной державы, которая пыталась, или грозилась, создать для западно-христианского мира универсальное государство или, во всяком случае, говоря традиционным языком, «нарушала политическое равновесие». В первом событии нарушителем была Испания — Испанская армада, 1588 г.; во втором — Франция Людовика XIV — Бленхеймская битва, 1704 г.[676]; в третьем событии — Франция Революции и Наполеона — Ватерлоо, 1815 г.; в четвертом событии — Германия Вильгельма II — День перемирия, 1918 г., впоследствии снова оживившаяся при Гитлере, — Нормандия, 1944 г. Здесь явно присутствует циклическая модель, если смотреть на дело с островной точки зрения, ряд четырех «великих войн», растягивающихся со странной регулярностью — каждый промежуток больше предшествующего — как по интенсивности военных действий, так и по тому, что мы назовем охватом воюющих сторон. Первая из ряда войн является делом атлантических государств — Испании, Франции, Нидерландов и Англии. Вторая вводит в действие центральноевропейские государства и даже Россию, если рассматривать Северную войну как своего рода приложение к Войне за Испанское наследство. Третий (наполеоновский) круг вводит Россию как ведущую воюющую сторону и, возможно, включает Соединенные Штаты Америки, если рассматривать Англо-американскую войну 1812-1814 гг. как приложение к наполеоновским войнам. В четвертом Америка выступает в качестве ведущей военной стороны, а на всеобщий характер борьбы указывает тот факт, что ее последовательные круги были названы Первой и Второй мировыми войнами.
Каждая из этих четырех войн, имевших целью предотвратить установление современного западного универсального государства, отделялась от последующей и предшествующей временным промежутком примерно в столетие. Если мы исследуем три столетия между войнами, то обнаружим в каждом из случаев то, что можно назвать «на полпути» к войне или дополнительной войной, или группой войн: в каждом из случаев мы обнаружим борьбу за превосходство не над всей Западной Европой, а над ее центральной областью — Германией. Поскольку эти войны были преимущественно центральноевропейскими, Великобритания ни в одной из них не участвовала до конца, в то время как в некоторые из них она вообще не вмешивалась. Следовательно, они не до такой степени непременно входили в то, что «каждый школьник знает» (разумеется, имея в виду каждого британского школьника). Первой из этих промежуточных войн была Тридцатилетняя война (1618-1648), вторая заключала в себе большую часть войн Фридриха «Великого» Прусского (1740-1763), а третья связана с Бисмарком, хотя включает в себя гораздо больший промежуток времени и должна быть датирована 1848-1871 гг.
Наконец, можно утверждать, что у этой драмы в четырех актах была увертюра, которую открывает не Филипп II Испанский[677], а «Итальянские войны» Габсбургов-Валуа двумя поколениями раньше. Эти войны начались с поразительно безрезультатного, но зловещего вторжения в Италию короля Карла VIII Французского[678]. Дату этого вторжения, 1494 г., образованные специалисты часто используют в качестве жесткой линии разделения между поздним Средневековьем и ранним Новым временем. Это произошло два года спустя после завоевания христианами последней остававшейся у мусульман территории в Испании и первой высадки Колумба в Вест-Индии.
Все это можно выразить в виде таблицы. Исследование циклов мира и войны в послеалександровскои эллинской истории и в постконфуцианской китайской истории[679] выявляет исторические «модели», удивительно похожие по своей структуре и по своей продолжительности на те, которые обнаружены в ходе западной истории Нового времени.
Если мы на минуту взглянем назад на нашу циклическую модель войн в западном обществе Нового времени, то будем потрясены тем фактом, что это не просто случай колеса, прокручивающегося четыре раза в пустоте и возвращающегося каждый раз в то положение, из которого стартовало. Это также случай колеса, двигающегося вперед по дороге в особо опасном направлении. С одной стороны, здесь четыре случая государств, объединяющихся вместе для защиты себя от сверхмогущественного и самонадеянного соседа и в конце концов показывающих ему, что гордыня приводит его к падению. С другой стороны, есть один пункт, который циклическая модель не выявляет, но который обнаруживает даже самое элементарное знание истории: каждая из этих военных схваток была обширнее, яростнее, разрушительнее в материальном и нравственном отношении, чем предыдущая. В истории других обществ, таких как эллинское и древнекитайское, подобные военные схватки заканчивались для борющихся шахматных фигур тем, что все они были сметены с доски, кроме одной, которая затем устанавливала универсальное государство.
Это самопогашение циклического ритма, которое оказывается доминирующей тенденцией в борьбе за существование между национальными государствами, ранее уже привлекало наше внимание в нашем исследовании распадов цивилизаций. Неудивительно, что существует сходство между ритмами двух этих процессов, явно связанных друг с другом. Наше исследование надломов, из которых происходят распады, показало, что частым поводом, симптомом или даже причиной надлома являлась вспышка особенно яростной войны между местными государствами, из которых состоит общество. За заменой борющихся государств экуменической империей обычно следует не полное прекращение вспышек насилия, а их появление в новых формах, в качестве гражданских войн или социальных переворотов. Таким образом, процесс распада, хотя и приостановленный на время, продолжается.
Мы заметили также, что распады, подобно войнам национальных государств, следуют своему курсу в ряде ритмических колебаний. Из исследования множества примеров мы установили, что циклический ритм «разгрома-и-оживления», в котором преобладающая тенденция к распаду борется с движением сопротивления, обычно состоит из трех с половиной тактов — разгрома, оживления, спада, оживления, спада, оживления, спада, — совершая свое историческое путешествие от надлома цивилизации к ее окончательному исчезновению. Первый разгром отбрасывает надломленное общество в состояние «смутного времени», которое сменяется первым оживлением лишь для того, чтобы за ним последовал второй и еще более сильный приступ. За этим спадом следует еще более длительное второе оживление, проявляющееся в установлении универсального государства. Оно, в свою очередь, переживает спад и оживление, и за этим последним оживлением уже следует окончательный распад.
Можно увидеть, что драма «социального распада» имеет (если судить о ней по имеющимся до настоящего времени представлениям) более определенный и постоянный сюжет, чем драма «политического равновесия». И если мы рассмотрим нашу таблицу универсальных государств, то обнаружим, что в тех случаях, когда ход событий не нарушается воздействием чуждых социальных систем, промежуток приблизительно в четыреста лет обычно занимает движение разгрома, оживления, спада и более эффективного оживления, начиная с первоначального надлома до установления универсального государства. Дальнейший период, приблизительно такой же по продолжительности, занимает последующее движение повторного спада, последнего оживления и окончательного спада, начиная с установления универсального государства до его гибели. Однако универсальное государство обычно сопротивляется до конца, и Римская империя, которая развалилась в отсталых в социальном отношении западных провинциях вслед за катастрофой при Адрианополе в 378 г.[680] (ровно через четыреста лет после основания ее Августом), не следовала по тому же самому пути в центральных и восточных провинциях вплоть до смерти Юстиниана в 565 г. Аналогичным образом Ханьской империи, которой был нанесен второй удар в 184 г. и которая раскололась после этого на три царства, удалось возродиться на время в объединенной Цзиньской империи (280-317), прежде чем она окончательно погибла.
Когда мы переносим свое внимание с социального распада на социальный рост, то вспоминаем наш вывод, сделанный в предшествующей части данного «Исследования», о том, что рост, подобно распаду, представляет собой циклически ритмическое движение. Рост имеет место там, где на вызов следует успешный ответ, который, в свою очередь, порождает еще один вызов. Мы не нашли какой-либо существенной причины, которая бы препятствовала бесконечному повторению этого процесса, несмотря на то, что большинству цивилизаций, которые появлялись вплоть до времени написания этой книги, не удалось (и это исторический факт) удержать процесс своего роста. Им не удавалось дать больше, чем небольшое количество раз, подряд такой ответ, который бы одновременно являлся и эффективным ответом на брошенный вызов, и порождал бы новый вызов, требующий иного ответа.
Мы, например, видели, что в истории эллинской цивилизации первоначальный вызов анархического варварства породил эффективный ответ в виде нового политического института — города-государства. Мы заметили, что успех этого ответа породил новый вызов, на этот раз в экономическом плане, в виде растущей численности населения. Этот второй вызов породил множество альтернативных ответов различной действенности. Имел место гибельный спартанский ответ, состоявший в насильственном присоединении плодоносных земель эллинских соседей Спарты. Был оказавшийся на какое-то время эффективным ответ коринфской и халкедонской колонизации, завоевавшей для эллинов новые пахотные поля за морем в землях, отнятых у более отсталых народов западного бассейна Средиземноморья. И был оказавшийся эффективным надолго афинский ответ, состоявший в увеличении общей продуктивности этого расширенного эллинского мира (после того как его географическая экспансия остановилась из-за сопротивления финикийских и тирренских конкурентов) посредством экономической революции, в ходе которой натуральное хозяйство было заменено товарным и промышленным производством на экспорт в обмен на импортируемые основные продукты и сырье.
Этот успешный ответ на экономический вызов породил, как мы видели, дальнейший вызов в плане политическом. Ибо новый экономически независимый эллинский мир требовал политического режима закона и порядка экуменического масштаба. Существующий режим управления локальными городами-государствами, поощрявший рост самостоятельной сельскохозяйственной экономики в каждой изолированной части равнины, более не обеспечивал адекватной политической структуры для эллинского общества, экономическая структура которого теперь стала единой. На этот третий вызов не был дан своевременный ответ, который мог бы уберечь рост эллинской цивилизации от надлома.
В процессе роста западной цивилизации мы можем также обнаружить ряд последовательных вызовов, порождающих успешные ответы, и этот ряд длиннее эллинского, поскольку на третий вызов здесь был дан такой же успешный ответ, как на первый и на второй.
Первоначальным вызовом было то же анархическое варварство эпохи междуцарствия, с которым столкнулись и эллины, но ответ был иным, а именно, этим ответом стало создание экуменического церковного института в виде гильдебрандовского папства. Это спровоцировало второй вызов, поскольку растущий западно-христианский мир, достигший церковного единства, начал тогда нуждаться в эффективной с политической и экономической точек зрения системе локальных государств. Ответом на вызов стало возрождение эллинского института городов-государств в Италии и Фландрии. Тем не менее это решение, сослужившее в некоторых областях хорошую службу, оказалось неспособным удовлетворить требованиям территориально расширявшихся феодальных монархий. Могло ли решение проблемы по созданию эффективных местных органов западной политической и экономической жизни, появившихся в Италии и Фландрии благодаря системе городов-государств, оказаться полезным для остального западного мира путем переноса этой итальянской и фламандской эффективности в масштаб большой нации?
Эта проблема, как мы уже видели, была решена в Англии сначала в политическом плане, благодаря приданию эффективности средневековому трансальпийскому институту парламента, а затем в экономическом плане благодаря промышленной революции. Эта западная промышленная революция, однако же, подобно афинской экономической революции в эллинской истории, привела к замене местной экономической самостоятельности всемирной экономической взаимозависимостью. Таким образом, в результате успешного ответа на третий вызов западная цивилизация оказалась перед тем же самым новым вызовом, с которым столкнулась эллинская цивилизация после своего успешного ответа на второй вызов. Ко времени написания этой книги, в середине XX в., западный человек еще не дал успешного ответа на этот политический вызов, но уже начал остро осознавать его опасность.
Этого беглого взгляда на рост двух цивилизаций достаточно, чтобы показать, что в их историях нет единообразия в количестве звеньев в цепи замкнутых кругов вызовов-и-ответов, благодаря которым достигается социальный рост. И исследование историй всех других в достаточной степени документированных цивилизаций подтверждает этот вывод. Результат нашего настоящего исследования, по-видимому, состоит в том, что действие «законов Природы» в истории роста цивилизаций столь же незаметно, сколь и в истории их распада. В последней главе мы обнаружим, что это неслучайно и составляет внутреннее различие между процессом роста и процессом распада.
Исследуя действие «законов Природы» в истории цивилизаций, мы обнаружили, что ритм, в котором эти законы проявляются, обычно возникает из борьбы двух неравных по силе тенденций. Существует доминирующая тенденция, долгое время превалирующая над повторяющимися противодействующими движениями, в которых утверждает себя упорно противящаяся тенденция. Борьба имеет закономерный характер. Упорство более слабой тенденции в ее нежелании подчиниться поражению объясняет повторение столкновений в ряде последовательных циклов. Преобладание более сильной тенденции дает о себе знать в том, что раньше или позже завершает этот ряд.
С этой точки зрения мы рассмотрели борьбу за существование между локальными государствами, следующей — через три или четыре цикла войн, ведущихся, с одной стороны, за уничтожение, а с другой стороны, за поддержание равновесия сил — пути, который в каждом из случаев заканчивается уничтожением этого равновесия. Мы также рассмотрели борьбу между тенденцией надломленного общества к распаду и его противоположную попытку восстановить утерянное здоровье — путь, ведущий в каждом из случаев к распаду. Изучая действие «законов Природы» в экономической деятельности индустриального западного общества, мы обнаружили предположения опытных исследователей экономических циклов о том, что эти повторяющиеся движения могут оказаться волнами, бегущими по воде, которая все время течет в потоке, продвижение которого вперед в конечном итоге завершит эти ритмические колебания. В той же связи мы можем вспомнить наш вывод о том, что когда конфликт между распадающейся цивилизацией и отрядами непокорных варваров, живущих за ее границей, переходит от динамичной войны к статичным военным действиям вдоль limes (военной границы) универсального государства, то время обычно работает не на защитников военной границы, а на их противников-варваров, пока, наконец, дамба не прорывается и поток варварства не сметает существующую социальную структуру с лица земли.
Все это иллюстрации нашего более общего вывода о том, что циклические движения в человеческой истории, подобно физическим поворотам тележного колеса, способствуют посредством собственного монотонно повторяющегося циркулярного движения другому движению с более длительным ритмом. Это второе движение, в противоположность первому, как можно увидеть, является совокупным прогрессом в одном направлении, который в конце концов достигает своей цели и, достигнув ее, завершает этот ряд. Тем не менее нет никаких оснований для того, чтобы интерпретировать эти победы одной тенденции над другой в качестве иллюстраций «законов Природы». Эмпирически исследованные данные не являются с необходимостью результатами неумолимого рока. Бремя доказательств здесь всецело лежит на детерминисте, а не на агностике — соображение, которое Шпенглер с его догматическим и недокументированным детерминизмом не смог принять в расчет.
Однако без ущерба для все еще незавершенного спора между Законом и Свободой в истории мы предлагаем, прежде чем попытаемся продолжить нашу дальнейшую аргументацию, обратить внимание на несколько других эпизодов, в которых та же тенденция вновь отстаивает себя перед лицом последующих восстаний против нее. В подобных развязках конфликтующих сил Шпенглер увидел бы руку «Судьбы», однако, невзирая на то, верна его догма о неизбежности или нет, он вряд ли пытался ее доказать. Мы начнем с ситуации, возникшей в связи с установлением благодаря военному героизму эллинского доминирующего влияния в Юго-Западной Азии.
Хотя это эллинское влияние насчитывало немногим менее тысячелетия, когда в VII в. христианской эры было свергнуто арабо-мусульманскими военными отрядами, эллинизму никогда не удавалось южнее Тавра быть чем-то большим, нежели чуждой экзотической культурой, слабо излучающей свое влияние на неисправимую сирийскую или египетскую сельскую местность из своих аванпостов в немногочисленных эллинских или эллинизированных городах. Способность эллинизма к массовым обращениям подверглась испытанию эллинизатором из династии Селевкидов Антиохом Эпифаном (правил в 175-163 гг. до н. э.), когда он намеревался сделать из Иерусалима такой же эллинский город, как и Антиохия. Сокрушительное поражение этого культурно-военного предприятия предзнаменовало окончательное и полное исчезновение культуры завоевателей. Ее неизменно болезненное существование продолжилось еще на несколько столетий благодаря тому факту, что римляне унаследовали власть от ослабевших Селевкидов и Птолемеев.
Эллинское влияние на сирийское и египетское общества было установлено и поддерживалось силой оружия. И до тех пор, пока завоеванные общества реагировали на него таким же образом, они терпели поражение. В следующей главе истории массовое обращение жителей восточных провинций в христианство в III в. христианской эры, по-видимому, случайно смогло сделать то, что безуспешно пытался сделать Антиох, ибо в этих провинциях православная христианская Церковь пленила как подчиненное местное крестьянство, так и городскую эллинскую «власть». А поскольку христианство произвело этот триумфальный прогресс под эллинским покровом, казалось, будто бы жители Востока теперь наконец-то по недосмотру приняли вместе с христианством ту культуру, которую они столь страстно отрицали, когда ее предлагали им в ее чистом и незамаскированном виде. Однако эта оценка была бы неверной. Приняв эллинизированное христианство, жители Востока принялись освобождать свою религию от эллинского влияния, усваивая следующие одна за другой ереси, из которых первой было несторианство. В таком возобновлении движения восточного сопротивления эллинизму в невоенной форме теологической полемики жители Востока додумались до новой техники ведения культурной войны, в которой они в конце концов одержали победу.
Это антиэллинское культурное наступление выражалось в течение нескольких столетий в циклической модели, которая нам уже знакома. Несторианская волна поднялась и спала, за ней последовала монофизитская волна, а за ней, в свою очередь, волна мусульманская, которая сметала на своем пути все. Можно сказать, что мусульманская победа явилась возвращением к грубому методу военного завоевания. Несомненно, арабо-мусульманские военные отряды вряд ли можно рассматривать в качестве предшественников ненасильственных доктрин непротивления злу Толстого и Ганди. Они «завоевали» Сирию, Палестину и Египет с 637 по 640 г., однако это было завоевание того же самого рода, какое совершил Гарибальди в 1860 г., когда «завоевал» Сицилию и Неаполь с 1 000 добровольцев в красных рубашках при поддержке двух маленьких пушек, которые были взяты для видимости, не обеспеченные никакими другими боеприпасами. Королевство Обеих Сицилии было завоевано военной миссией «Объединенной Италии», поскольку оно хотело быть завоеванным, и чувства жителей восточных провинций Римской империи по отношению к арабским военным обрядам немногим отличались от чувства сицилийцев к Гарибальди.
В уже приведенном нами примере мы видели последовательный ряд еретических протестов против нежеланного единообразия, из которых третий оказался успешным. История Франции с XII в. христианской эры представляет ту же самую модель в ином контексте. Начиная с этого столетия, римско-католическая Церковь во Франции была занята лишь на короткое время приводившей к успеху борьбой за установление церковного единства Франции в качестве католической страны против раскольнических тенденций, которые продолжали вновь заявлять о себе в новой форме, после того как предыдущая была подавлена. Восстание против католического христианства, принявшее форму ереси катаров[682] в своей первой вспышке на юге Франции в XII в., было подавлено там в XIII в., чтобы вновь появиться в том же самом регионе в XVI в. в качестве кальвинизма. Объявленное вне закона в виде кальвинизма, оно сразу же возникает вновь в виде янсенизма[683], который был самым близким к кальвинизму из возможных среди католической паствы учений. Запрещенное в виде янсенизма, это восстание появляется вновь в виде деизма, рационализма, агностицизма и атеизма.
В других контекстах мы уже замечали, что судьбой иудейского монотеизма было то, что он постоянно был окружаем неоднократно возрождавшимся политеизмом, и такова же была судьба родственной иудейской концепции трансцендентности единого истинного Бога, которая не меньшее число раз окружалась желанием Бога Воплощенного. Монотеизм подавил культ Ваала и Астарты лишь для того, чтобы осужденные соперники ревнивого Яхве коварно прокрались обратно в лоно иудейской ортодоксии под маской персонификаций Божьего «Слова», «Премудрости» и «Ангела», а впоследствии утвердились в лоне христианской ортодоксии в учении о Святой Троице и в культе Тела и Крови Господних, Божьей Матери и святых. Эти новые вторжения политеизма вызвали искреннее возрождение монотеизма в исламе и менее радикальное его утверждение в протестантизме. Двум этим пуританским движениям, в свою очередь, доставляли беспокойство неукротимая склонность души к множеству богов, которое бы отражало видимую множественность природных сил во Вселенной.
Если соглашаться с реальностью повторения и единообразия, которые мы различили в ходе данного «Исследования», то, по-видимому, существуют два возможных их объяснения. Законами, управляющими ими, могут быть или законы, действующие в нечеловеческом окружении человека и навязываемые ходу истории извне, или законы, свойственные психической структуре и действующие в самой человеческой природе. Мы начнем с рассмотрения первой гипотезы.
Цикл смены дня и ночи, например, очевидным образом воздействует на повседневную жизнь обычных людей, однако мы можем исключить его из нашего рассмотрения в данном контексте. Чем дальше человек отходит от своего первобытного состояния, тем более он становится способным «превращать ночь в день», когда ему это потребуется. Другим астрономическим циклом, рабом которого некогда был человек, является годовой цикл смены времен года. Великий пост стал временем христианского воздержания, поскольку еще за много веков до того, как в мир пришло христианство, конец зимы постоянно был таким временем года, когда человеку приходилось терпеть нужду независимо от того, являлось ли это для него духовным благом или нет. Однако здесь снова западный и вестернизированный человек освободились от законов Природы. Путем холодильного хранения и быстрой транспортировки по технологически унифицированной поверхности планеты любое мясо, овощи, фрукты или цветы можно теперь купить круглый год в любой части света тем, у кого есть на это деньги.
Знакомый нам годовой цикл был, вероятно, не единственным астрономическим циклом, которому подчиняется флора Земли и которой тем самым косвенно порабощен человек, в той мере, в какой он зависит от сельскохозяйственных продуктов. Современные метеорологи выявили симптомы более продолжительных по времени погодных циклов. Исследуя набеги кочевников из «степи» в «пахотные земли», мы обнаружили некоторые косвенные данные о погодном цикле длительностью в шесть столетий, причем каждый из циклов состоял из перемежающихся периодов сухости и влажности. Этот гипотетический цикл, по-видимому, ко времени написания книги был менее хорошо обоснован, чем некоторые другие циклы того же рода, длина волны которых исчислялась лишь двойной или одинарной величиной и которые проявлялись в регулировании колебаний в урожае, искусственно посеянном и собранном при современных условиях. Было высказано мнение, что существует соотношение между погодно-урожайными и промышленно-экономическими циклами, выведенными некоторыми экономистами. Однако этот взгляд был перевешен мнением современного эксперта. Блестящее предположение викторианского пионера в этой области исследований Стенли Джевонса[684] о том, что торгово-промышленные циклы могут быть результатами колебаний солнечной активности, проявлявшейся в появлении и исчезновении солнечных пятен, уже совершенно перестало пользоваться спросом. Сам Джевонс позднее соглашался с тем, что «периодические экономические падения по своей природе являются психическими, зависящими от изменений упадка духа, оптимизма, волнения, разочарования и паники»{152}.
Кембриджский экономист А. С. Пигу[685] в 1929 г. высказал мнение, что значение урожайных колебаний, каким бы оно ни было важным, в качестве фактора, определяющего колебания в промышленной деятельности, в его время гораздо меньше, чем пятьдесят или сто лет назад. Г. Хаберлер[686], который писал через двенадцать лет после Пигу, высказал то же самое мнение. Мы процитируем его здесь в качестве образца мнения ортодоксального экономиста нашего времени.
«Убыль, равно как и рост, процветания… должна быть обусловлена не влиянием “расстраивающих причин” извне, а процессом, который постоянно проходит в самом мире бизнеса.
Таинственным [в этих колебаниях] является то, что они не могут быть объяснены такими “внешними” причинами, как плохой урожай, вызванный погодными условиями, болезнями, всеобщими забастовками, локаутами, землетрясениями, неожиданными препятствиями в международных торговых каналах и тому подобным. Резкое снижение объема продукции, реального дохода или уровня занятости в результате неурожаев, войн, землетрясений и тому подобных физических нарушений производственных процессов редко воздействует на экономическую систему в целом и, несомненно, не вызывает депрессии в техническом значении этого слова в теории экономических циклов. Под депрессиями в техническом смысле этого слова мы имеем в виду те длительные и заметные спады объема продукции, реального дохода и занятости, которые можно объяснить лишь действием факторов, порождаемых внутри самой экономической системы, и прежде всего нехваткой денежного спроса и отсутствием достаточной разницы между ценой и себестоимостью.
В силу различных причин кажется желаемым при объяснении экономического цикла придавать насколько можно меньшее значение влиянию внешних волнений… Ответы экономической системы кажутся prima facie[687] более важными в формировании экономического цикла, нежели внешние импульсы. Во-вторых, исторический опыт демонстрирует, что циклическое движение имеет устойчивую тенденцию к существованию даже там, где нет выдающихся внешних влияний, на которые с определенной долей вероятности можно было бы возложить ответственность. Это говорит о том, что в нашей экономической системе есть внутренняя неустойчивость, тенденция к движению в том или ином направлении»{153}.
Есть еще один, совершенно иной природный цикл, который нельзя упустить из внимания, а именно человеческий цикл рождения, роста, порождения потомства, старения и смерти. Яркой иллюстрацией его значимости для специфической области истории явился для автора данного «Исследования» разговор, который состоялся в 1932 г. на официальном завтраке в городе Троя, штат Нью-Йорк. Оказавшись за одним столом рядом с местным руководителем департамента по общественному образованию, он спросил его, что среди его разнообразных профессиональных обязанностей является для него наиболее интересным делом. «Организация уроков английского языка для престарелых», — незамедлительно ответил он. «Неужели же в англоязычной стране кто-то умудряется дожить до преклонных лет, так и не овладев английским?» — необдуманно продолжал спрашивать британский гость. «Как видите, да, — сказал руководитель. — Троя — это главный центр льняного производства в Соединенных Штатах, и еще до законов об ограничении иммиграции 1921 и 1924 гг. большая часть местной рабочей силы была набрана из иностранных иммигрантов и их семей. Теперь иммигранты, которые все приехали из основных стран эмиграции, получили возможность оставаться преданными, по мере сил, своему семейному прошлому, продолжая общаться с себе подобными. Иммигранты одной национальности обычно не просто работали бок о бок, но и жили в соседних квартирах. Таким образом, когда они выходили на пенсию, большинство из них знали английский язык еще хуже, чем знали раньше, когда они впервые высадились на американские берега. Им не приходилось узнавать что-либо новое в этом отношении в американской главе своей жизни, поскольку они пользовались услугами доморощенных переводчиков. Их дети прибыли в Америку достаточно молодыми, чтобы закончить среднюю школу до своего поступления на фабрику, и соединение американского образования, скажем, с итальянским детством делало их вполне двуязычными. Они говорили на английском на фабрике, на улице, в магазине, а на итальянском — в домах своих родителей, почти не замечая, что они постоянно переключаются с одного языка на другой. Их не требующий усилий богатый билингвизм был очень удобен для их старых родителей. В самом деле, он содействовал тому, что их родители после своего выхода на пенсию забывали даже тот поверхностный английский, который они некогда переняли во время своей рабочей жизни на фабрике. Тем не менее это еще не конец истории, поскольку со временем дети вышедших на пенсию иммигрантов женились и завели собственных детей. Для этих представителей третьего поколения английский был языком, на котором они говорили как дома, так и в школе. Поскольку их родители женились после того, как получили образование в Соединенных Штатах, один из них чаще всего был уже неитальянского происхождения, и английский язык был тем lingua francha, на котором отец и мать могли общаться друг с другом. Там рожденные в Америке дети двуязычных родителей уже не могли знать родного языка своих итальянских дедушек и бабушек, а кроме того, не пользовались им. Для чего им тратить силы на изучение иностранного языка, выдающего их неамериканское происхождение, от которого они желают избавиться и предать забвению? Так, деды обнаружили, что их внуков нельзя заставить общаться с ними на единственном языке, на котором деды могут с легкостью говорить. Тем самым они неожиданно столкнулись в своем пожилом возрасте с ужасной перспективой невозможности установить какой-либо человеческий контакт со своими собственными живыми потомками. Для итальянцев и других неанглоязычных континентальных европейцев с сильным чувством семейной солидарности эта перспектива была невыносима. Впервые в своей жизни они получили стимул для овладения до сих пор непривлекательным языком принявшей их страны, и в прошлом году они решили обратиться ко мне за помощью. Конечно же, у меня появилось желание устроить специальные курсы для них. И хотя общеизвестно, что обучение иностранному языку становится труднее по мере старения человека, я могу уверить вас, что эти английские уроки для престарелых являются одной из наиболее успешных и ценных работ, которые я когда-либо выполнял в нашем департаменте».
Этот рассказ о Трое показывает, как ряд поколений может совершить из-за совокупного эффекта двух последовательных пропусков социальную метаморфозу, которую никогда бы не совершили представители одного поколения в пределах срока одной жизни. Процесс, в ходе которого итальянская семья превратилась в американскую, нельзя проанализировать или ясно описать на основе одной жизни. Для его осуществления потребовалось взаимодействие трех поколений. А когда мы обращаемся от изменений национальности к рассмотрению религиозных и классовых изменений, то обнаруживаем, что здесь также умопостигаемой единицей является семья, а не индивид.
В классово сознательной современной Англии, которая в 1952 г. быстро разлагалась на глазах автора, обычно требовалось три поколения для того, чтобы выбиться в «аристократию» из рабочего класса или мелкой буржуазии. В сфере религии средняя длина волны, по-видимому, та же самая. В истории искоренения язычества в римском мире набожный до нетерпимости император Феодосии I, христианин по рождению, следовал за обращенным в христианство из язычества Константином I не в следующем поколении, а через одно. И в истории искоренения протестантизма во Франции XVII в. тот же самый интервал отделял набожного католика по рождению Людовика XIV от его деда, бывшего кальвиниста Генриха IV. Во Франции на рубеже XIX-XX вв. понадобилось такое же число поколений, чтобы воспитать подлинно набожных католиков во внуках официально обратившихся к агностицизму и атеизму буржуа, которые вновь приняли католицизм, поскольку Церковь получила в их глазах новую ценность в качестве традиционного института, могущего служить барьером против растущего потока социализма и других идеологий, угрожающих уничтожить экономическое неравенство между буржуазией и рабочим классом. В сирийском мире при халифате Омейядов понадобилось три поколения, чтобы воспитать подлинно религиозных мусульман среди потомков бывших христиан и зороастрийцев, которые приняли ислам, чтобы быть принятыми в правящий класс примитивных мусульманских арабов. Продолжительность правления Омейядов, поддерживавших власть завоевателей, зависела от периода в три поколения, который должен был истечь, чтобы вывести на арену истории уже рожденных в мусульманстве внуков первоначально обращенных в ислам. Омейядские представители арабской власти были вытеснены аббасидскими представителями равенства всех мусульман, когда во имя исламских религиозных принципов подлинно набожные мусульманские внуки циничных новообращенных вступили в состязание с индифферентными в религиозном отношении мусульманскими внуками индифферентных мусульманских завоевателей-арабов.
Если сцепление трех поколений таким образом оказывается обычным психическим средством социального изменения в трех сферах — религиозной, классовой и национальной, то будет неудивительно обнаружить, что сцепление четырех поколений будет играть такую же роль в сфере международной политики. Мы уже обнаружили, что в сфере столкновений цивилизаций временной промежуток между созданием интеллигенции и ее восстанием против своих создателей в среднем равняется приблизительно 137 годам в трех или четырех примерах. Нетрудно увидеть, как сцепление четырех поколений также может определять длину волны цикла войны-и-мира, если мы предположим, что агония всеобщей войны производит на душу впечатление более глубокое, чем ряд умеренных «дополнительных войн». Тем не менее если мы применим это соображение к циклам войны-и-мира в Западной Европе Нового времени, то натолкнемся на камень преткновения, обнаружив, что одна из «дополнительных» войн, а именно Тридцатилетняя война, хотя и ограничивалась в географическом охвате Центральной Европой, судя по всему, была более опустошительной для своей узкой географической области распространения, чем «всеобщие войны», которые ей предшествовали и следовали за ней.
Этот цикл войны-и-мира не является ни последней, ни наиболее длительной из явно существующих, хотя и не строго действующих, закономерностей, которые мы пытаемся объяснить. Каждый из этих циклов в сто или около того лет — это лишь элемент в ряду, который в целом составляет то, что мы назвали «смутным временем», следующим за надломом цивилизации. А оно, в свою очередь, продолжается, например, в эллинской и древнекитайской истории, в универсальном государстве, которое также демонстрирует уже отмеченные нами ритмы. Весь процесс от начала до конца занимает в общем что-то между 800 годами и 1000 лет. Окажется ли полезным для нас здесь психологическое объяснение закономерностей в человеческих делах, которое до сих пор в достаточной степени нас удовлетворяло? Наш ответ непременно будет негативным, если мы будем принимать интеллектуальную и волевую поверхность души за душу в целом.
В западном мире поколения автора западная наука психологии все еще находилась во младенчестве. Однако ее первопроходцы уже произвели достаточно глубокую разведку, чтобы К. Г. Юнг мог сообщить о том, что подсознательная бездна, на поверхности которой находятся интеллект и воля каждого отдельного человека, является не недифференцированным хаосом, а расчлененной вселенной, где под одним слоем психической деятельности можно распознать другой. Ближайшим к поверхности слоем, по-видимому, является личное бессознательное, откладывающееся индивидуальным опытом личности в ходе его или ее собственной прожитой жизни. Наиболее глубоким слоем, до которого исследователям удалось пока проникнуть, по-видимому, является коллективное бессознательное. Оно свойственно не какому-либо отдельному индивиду, но обще всем людям, так как первобытные образы, скрыто присутствующие в нем, отражают тот общий опыт человечества, который был заложен в период младенчества человеческого рода, если вообще не на той стадии, когда человек еще не совсем стал человеком. Исходя из этого, вероятно, будет не лишено смысла высказать догадку о том, что между самым верхним и самым нижним слоями подсознания, которые западным ученым до сих пор удалось ввести в круг своих знаний, могут находиться промежуточные слои, отложенные не родовым и не личным опытом, а тем общим опытом, который выше личностного, но ниже родового. Это могут быть слои опыта, общего семье, общине или обществу. И если следующим уровнем, находящимся над уровнем первобытных образов, общих всему человеческому роду, в самом деле окажется уровень образов, выражающих особый этос особого общества, то воздействие их на душу может объяснить длительность периодов, которые, по-видимому, требуются для того, чтобы совершились определенные социальные процессы.
Например, одним из подобных социальных образов, которые обычно глубоко воздействовали на подсознательную психическую жизнь детей растущей цивилизации, был идол национального суверенного государства. И можно легко вообразить, что даже после того как этот идол начал требовать у своих приверженцев человеческих жертвоприношений, таких же жутких, как те, что карфагеняне приносили некогда Баал-Хамону[688] или бенгальцы — Джаггернауту[689], жертвам демона, которого сами же эти жертвы вызвали, потребовался бы бедственный опыт не просто периода одной жизни или одного цикла из цепочки трех поколений, но опыт не менее чем четырехсотлетнего периода, чтобы дойти до такого момента, когда бы они смогли вырвать это губительное идолопоклонство из своих сердец и полностью отбросить его. Можно также легко вообразить, что им потребовалось бы даже не четыреста лет, а восемьсот или тысяча, чтобы отделиться от всего аппарата цивилизации, надлом и распад которой со всей очевидностью выявило «смутное время», и открыть сердца для принятия впечатления какого-либо другого общества того же вида или иного вида, представленного некоторыми высшими религиями. Образ цивилизации является, по-видимому, гораздо более привлекательным для подсознательной души, чем образ любых национальных государств, на которые в политическом плане обычно разделяется цивилизация, пока они наконец не входят в универсальное государство. Под этим углом зрения мы можем подобным же образом понять, как универсальному государству после его установления иногда удается сохранить свою власть над сердцами бывших подданных или даже над сердцами своих истинных разрушителей на протяжении поколений или даже целых столетий после того, как оно утрачивает свою пригодность, равно как и власть, и становится почти таким же мучительно-тяжелым грузом, как и предшествующие национальные государства, для ликвидации которых оно было создано.
«Отношение между внешними тревогами, испытываемыми представителями взрослого поколения, — тревогами, которые непосредственно обусловлены социальным положением испытывающего их народа, — и внутренними, действующими автоматически тревогами детей этого народа в подрастающем поколении, несомненно, является феноменом очень большого значения… Печать, которую ставит вереница следующих друг за другом поколений как на физическое развитие индивида, так и на ход исторических изменений, является тем, что мы только тогда начнем понимать более адекватно, нежели понимаем сейчас, когда станем более способны, чем сейчас, делать свои наблюдения и мыслить историю в терминах длинных цепочек поколений»{154}.
Если социальные законы, существующие в истории цивилизаций, действительно являются отражением психологических законов, управляющих некоторым находящимся ниже личностного слоем подсознания, то это бы также могло послужить объяснением того, почему данные социальные законы, обнаруженные нами, гораздо яснее заявляют о себе и гораздо регулярнее в истории цивилизации в фазе ее распада, нежели в предшествующей фазе роста.
Хотя фазу роста, как и фазу распада, можно разложить на ряд схваток вызовов и ответов, мы обнаружили, что невозможно различить какую-либо стандартную длину волны, общую для следующих друг за другом схваток, благодаря которым имеет место социальный рост — независимо от того, будем ли мы измерять промежутки между следующими друг за другом вызовами или промежутки между данными на них эффективными ответами. Мы увидели также, что в фазе роста эти последовательные вызовы и ответы бесконечно разнообразны. В противоположность этому мы обнаружили, что последовательные стадии фазы распада отмечены повторяющимися появлениями идентичных вызовов, которые продолжают повторяться, поскольку распадающемуся обществу не удается на них ответить. Мы обнаружили также, что во всех предшествующих случаях социального распада, проверенных нами, те же самые последовательные стадии встречались неизменно в таком же порядке, причем каждая стадия занимала приблизительно один и тот же период времени, так что фаза распада в целом представляет собой картину единообразного процесса с единообразной временной продолжительностью в каждом случае. Действительно, чуть только возникает социальный надлом, тенденцию к разнообразию и дифференциации, являющуюся характерной чертой фазы роста, сменяет тенденция к единообразию, проявляющая свою власть в победе, которую она рано или поздно одерживает как над вмешательством извне, так и над непокорностью изнутри.
Мы наблюдали, например, как в случае, когда развитие сначала сирийского, а затем индского универсального государства было преждевременно прервано вторжением эллинской цивилизации еще до завершения этими универсальными государствами их обычного жизненного срока, разрушенное и завоеванное общество не могло или не хотело исчезнуть до тех пор, пока, несмотря на беспокоящее влияние чуждой социальной системы, не завершало должным образом обычный курс распада надломленного общества, со временем входя в прерванную фазу и оставаясь во вновь объединенном универсальном государстве до тех пор, пока не завершался его естественный срок жизни.
Этот разительный контраст между регулярностью и однообразием феноменов социального распада и иррегулярностью и разнообразием феноменов социального роста часто отмечался в данном «Исследовании» в качестве исторического факта, без всякой попытки объяснить его. В настоящей части, которая затрагивает отношение между Законом и Свободой в человеческой деятельности, на нас лежит обязанность решить эту проблему. И ключ к ее решению можно найти в различии между соответствующей природой сознательной личности на поверхности души и подсознательными уровнями лежащей под поверхностью психической жизни.
Особой властью, которая дается в даре сознательности, является свобода выбора. Учитывая, что относительная свобода является одной из характерных черт фазы роста, можно лишь ожидать, что в той мере, в какой люди свободны в этих обстоятельствах определять свою собственную судьбу, курс, которому они следуют, будет в действительности (как и в видимости) изменчивым в смысле неподчинения власти «законов Природы». Царство Свободы, которое таким образом отчаянно защищается от «законов Природы», тем не менее, опасно, ввиду того что оно зависит от выполнения двух трудных условий. Первое условие состоит в том, что сознательная личность должна держать подсознательный мир души под контролем воли и разума. Второе условие состоит в том, что она должна также уметь «жить вместе в единстве» с другими сознательными личностями, с которыми ей приходится жить на тех или иных условиях в смертной жизни Homo sapiens, являвшегося социальным животным еще прежде, чем он стал человеком, и сексуальным организмом — прежде, чем он стал социальным животным. Два этих необходимых условия для осуществления Свободы фактически неотделимы друг от друга. Ведь если верно то, что «когда мошенники ссорятся, честные люди выигрывают», то не менее верно и то, что когда ссорятся личности, подсознательная душа выходит из-под контроля каждого из них.
Таким образом, дар сознательности, миссией которой является освобождение человеческого духа от «законов Природы», управляющими подсознательной бездной души, обычно наносит себе поражение неправильным употреблением в качестве оружия в братоубийственном конфликте между личностями свободы, являющейся его причиной. Структура и действие человеческой души объясняет это трагическое отклонение, без всякой необходимости прибегать к нечестивой гипотезе Боссюэ об особых вторжениях со стороны всемогущего, но ревнивого Бога, уверяя нас в том, что человеческие воли доведут друг друга до полного бессилия, уравновешивая друг друга.
Если наше предыдущее обозрение убедило нас в том, что человеческая деятельность подчиняется законам Природы и что действие этих законов в этой области также объяснимо, по крайней мере, до определенной степени, то теперь мы можем продолжить исследование, задавшись вопросом: являются ли законы Природы, действующие в истории, неумолимыми или поддаются контролю? Если мы последуем здесь нашей предшествующей процедуре и рассмотрим законы нечеловеческой Природы прежде законов человеческой Природы, то обнаружим, что в отношении законов нечеловеческой Природы мы фактически ответили на этот вопрос в предыдущей главе.
Вкратце ответ заключается в том, что хотя человек и бессилен изменять условия любого закона нечеловеческой Природы или же приостанавливать его действие, он может влиять на сферу действия этих законов, следуя своему пути таким образом, что эти законы будут служить его собственным целям. Вот что имел в виду уже процитированный нами «поэт», когда писал, что
Когда ученые узнают что-то еще,
Мы будем счастливее, чем были прежде.
Успех западного человека в изменении сферы действия законов нечеловеческой Природы на его дела отразился в снижении тарифов страховых взносов. Усовершенствования в морских картах, ставшие следствием установки радио и радаров на кораблях, снизили риск кораблекрушений. Специальные контейнеры для окуривания и марлевые сетки снизили риск потери урожая от заморозков. Применение прививок, опыления и опрыскивания инсектицидами снизили урон, приносимый сельскохозяйственным культурам, деревьям и стадам вредителями. Количество заболеваний среди людей тоже было различными методами снижено, а предполагаемая средняя продолжительность жизни увеличена.
Когда мы переходим к области действия законов человеческой Природы, то обнаруживаем, что история повторяется, только акценты здесь расставлены менее решительно. Риск от разнообразных несчастных случаев был снижен благодаря усовершенствованиям в области образования и дисциплины. Риск краж, как оказалось, изменился обратно пропорционально социальным условиям, в которых грабители воспитывались, и, следовательно, на него можно воздействовать посредством улучшения социальных условий.
Когда мы начинаем рассматривать те альтернативные приливы и отливы западной экономической деятельности, которые были названы экономическими циклами, то обнаруживаем, что их профессиональные исследователи проводят различие между контролируемыми и неконтролируемыми факторами. А одна школа даже утверждает, что эти циклы вызваны умышленной деятельностью банкиров. Однако большинство придерживается того мнения, что рациональное воздействие банкиров служит менее веским аргументом, чем неконтролируемая игра воображения и чувства, бьющая ключом из подсознательных нижних слоев души. Не cherchez la banque[690], но более знакомое cherhez la femme[691], по-видимому, указывает то направление, куда обращались умы некоторых наиболее значительных авторитетов в этой сфере:
«Одна причина, по какой трата денег является более отсталым искусством по сравнению с наживой денег, состоит в том, что семья продолжает оставаться доминирующей единицей организации траты денег, тогда как для наживы денег семья в значительной степени вытесняется более высоко организованной единицей. Домохозяйку, играющую столь большую роль в покупках во всем мире, не делают за ее деловые качества управляющим, не увольняют за неэффективность, и у нее есть лишь небольшой шанс расширить свою власть над своими домашними, если она окажется способной… Неудивительно, что то, чему мир научился в искусстве потребления, было в меньшей степени обязано инициативе потребителей, нежели инициативе производителей, жаждущих завоевать рынок для своих товаров»{155}.
Эти соображения говорят о том, что колебания объема деловой активности продолжали бы ускользать из-под контроля до тех пор, пока единицами потребления продолжали бы оставаться домашние хозяйства, а единицами производства — свободно конкурирующие индивиды, фирмы или государства, чьи входящие в конфликт желания оставляли бы экономическую арену открытой для игры подсознательных психических сил. В то же время, по-видимому, нет такой причины, по какой легендарный успех еврейского патриарха Иосифа в качестве экономического интенданта египетского мира в последние времена гиксосского правления в заготовлении запасов провианта в течение лет изобилия, предшествовавших годам голода, не мог бы быть повторен в глобальном масштабе в современном экономически вестернизированном мире, который по своим размерам сравнялся со всей поверхностью планеты. По-видимому, нет такой причины, по какой некий исторический американский или русский Иосиф однажды не подчинил бы всю общую сумму экономической жизни человечества центральному контролю, который волей-неволей, несомненно, оставил бы далеко позади по своей эффективности самые необузданные полеты как моисеевской, так и марксистской фантазии.
Когда мы переходим от экономических циклов длительностью в несколько лет к циклам поколения с длиной волны приблизительно в четверть или треть века, то мы можем видеть, что убыль, которой подвержено любое культурное наследие, снижена в физическом плане благодаря книгопечатанию, фотосъемке и другим техническим изобретениям, а в духовном плане — благодаря распространению образования.
До сих пор результаты нашего нынешнего исследования казались обнадеживающими. Однако когда мы переходим к социальным процессам со значительно большей длиной волны, таким как «скорбное колесо [существования]», вращающееся в течение восьми или десяти столетий надлома и распада, то мы сталкиваемся с проблемой, настойчиво вставшей перед возрастающим числом умов западного мира накануне того события, которым явилась для одного поколения Вторая мировая война. Когда цивилизация входит в фазу надлома, обречена ли она следовать в этом неверном направлении вплоть до своего конца? Или же она может вернуться? Вероятно, наиболее сильным практическим мотивом несомненного интереса западных современников автора к обзорному исследованию истории «цивилизованного человека» являлось желание определить свое собственное положение в истории своей цивилизации, которая, как они чувствовали, находится на переломе. В этом кризисе западные народы, и прежде всего народы Америки, осознавали бремя своей ответственности. Оглядываясь на прошлый опыт в поисках разъяснений, они обращались к единственному человеческому источнику мудрости, который когда-либо был в распоряжении человечества. Однако они не могли обратиться к истории за разъяснениями, как они должны действовать, не задавшись предварительно вопросом: «А дает ли им история какую-нибудь гарантию, что они действительно могут действовать свободно?» Уроком, извлеченным из истории, стало не то, что один выбор был бы предпочтительнее другого, а то, что их ощущение о свободе выбора было иллюзорным; что время, когда выбор мог оказаться эффективным (если вообще когда-либо было такое время), теперь прошло и что их поколение теперь успешно вышло из фазы Г. А. Л. Фишера[692], в которой события были непредсказуемы, и перешло в фазу Омара Хайяма, где
За знаком знак чертит бессмертный Рок
Перстом своим. И ни одну из строк
Не умолишь его ты за черкнуть,
Не смоет буквы слез твоих поток[693].
Если мы постараемся ответить на вопрос в свете данных, которые предоставляет история существовавших до настоящего времени цивилизаций, то нам придется сообщить, что из четырнадцати явных случаев надлома мы не можем указать ни одного, в котором от болезни братоубийственной войны освободились бы при помощи менее радикального средства, нежели уничтожение всех (за исключением одного) воюющих государств. Однако, принимая этот страшный вывод, мы не должны позволять себе быть им обескураженными. Ибо индуктивный метод доказательства, как хорошо известно, является несовершенным инструментом для доказательства негативного утверждения. Чем меньше число рассматриваемых примеров, тем он слабее. Опыт каких-то четырнадцати цивилизаций за период не более чем 6000 лет дает не слишком сильное основание для предположения о том, что в ответ на вызов, которым были побеждены эти прокладывавшие путь цивилизации, какой-либо другой представитель этого относительно нового вида обществ может однажды успешно открыть некий до сих пор неизвестный путь для беспрецедентного духовного прогресса, обнаружив некое гораздо менее дорогостоящее средство, чем насильственное навязывание универсального государства для излечения социальной болезни братоубийственной войны.
Если, не теряя из виду эту возможность, мы теперь снова взглянем на историю тех цивилизаций, которые прошли по всей via dolorosa[694] от надлома до финального распада, то обнаружим, что, по крайней мере, некоторые из них заметили спасительное альтернативное решение, хотя ни одной из них не удалось его достичь.
Например, в эллинском мире концепция Homonoia, или Согласия, которое бы смогло достичь то, чего никогда не смогла бы сделать сила, несомненно, была замечена некоторыми редкими эллинскими душами под духовным давлением «смутного времени», начавшегося со вспышки Пелопоннесской войны 431 — 404 гг. до н. э. В современном западном мире тот же самый идеал получил воплощение в создании Лиги Наций после войны 1914-1918 гг. и Организации Объединенных Наций — после войны 1939-1945 гг. В истории Древнего Китая в период первого оживления китайского общества после его надлома благочестивое стремление Конфуция возродить традиционный кодекс поведения и ритуала и квиетистская вера Лао-Цзы в необходимость предоставить свободу самопроизвольному действию подсознательных сил у-вэй[695] вдохновлялись сильным желанием прикоснуться к истокам чувства, которое бы смогло освободить спасительную силу духовной гармонии, и для того, чтобы воплотить эти идеалы в действующих институтах, была предпринята не одна попытка.
В политическом плане целью было найти срединный путь между двумя смертельно опасными крайностями: опустошающей борьбой локальных государств и опустошающим миром, навязанным посредством нанесения нокаутирующего удара. Наградой за успешное прохождение этих несокрушимых Симплегад[696], чьи клацающие челюсти уничтожали всякое судно, пытавшееся до сих пор пройти между ними, может стать легендарный опыт аргонавтов, бросившихся в плавание в открытое море, еще не освоенное человечеством. Тем не менее, очевидно, что этого не смог достичь ни один охранный проект федеральной конституции. Наиболее искусная политическая инженерия, будучи приложенной к структуре социальной системы, никогда не смогла бы послужить в качестве заменителя духовного искупления душ. Непосредственные причины надломов в войне государств или борьбе между классами были не более чем симптомами духовной болезни. Богатейший опыт уже давным-давно показал, что институты непригодны в деле спасения упрямых душ, стремящихся довести себя и друг друга до беды. Если перспективы «цивилизованного человека» в его трудном восхождении вдоль обрывистой скалы к еще не достигнутому невидимому уступу наверху очевидным образом зависят от его способности восстановить утраченный контроль над своей высотой, то не менее очевидно, что этот вопрос будет решен ходом человеческих отношений не с себе подобными и самим собой, но прежде всего со своим Спасителем Богом.
Подобные доказательства, которые мы собрали относительно способности человека контролировать свою деятельность или путем обмана законов Природы, или путем использования ее в своих целях, поднимают вопрос: а не могут ли возникнуть такие обстоятельства, при которых человеческая деятельность вообще будет не поддаваться законам Природы? Мы можем начать наше исследование этой возможности с изучения темпов социального изменения. Если темп окажется изменчивым, то это будет доказательством того, что человеческая деятельность неподвластна законам Природы, по крайней мере, во временном измерении.
Если бы темп истории действительно оказался постоянным при всех обстоятельствах (в том смысле, что прохождение каждого десятилетия или столетия могло бы продемонстрировать появление определенного и одинакового количества психологических и социальных изменений), то следствием этого стало бы то, что, зная количественную величину в одном ряду — психосоциальном или же во временном, — мы могли бы вычислить соответствующую неизвестную величину в другом ряду. Это предположение было высказано, по крайней мере, одним выдающимся исследователем египетской истории, который отверг хронологическую датировку, предлагаемую астрономией, на том основании, что ее принятие означало бы для него принятие недопустимого предположения о том, что темп социальных изменений в египетском мире должен был быть значительно быстрее в течение одного периода продолжительностью в двести лет, чем в непосредственно предшествовавший ему период такой же протяженности. Однако можно привести массу известных примеров, чтобы показать, что испугавшее знаменитого египтолога предположение фактически является историческим трюизмом.
Например, мы знаем, что Парфенон в Афинах был построен в V в. до н. э., Олимпейон[697] императора Адриана — во II в. н. э., а церковь Святой Софии в Константинополе — в VI в. н. э. Исходя из принципа, которого придерживается наш египтолог, между первым и вторым из этих сооружений, приблизительно одинаковых по стилю, должен был бы быть гораздо меньший интервал, чем между вторым и третьим, построенными в совершенно различных стилях. Однако здесь неопровержимо установленные даты показывают, что в данном случае более коротким из двух был тот промежуток, который разделял два здания, непохожие друг на друга по своему стилю.
Мы были бы аналогичным образом введены в заблуждение, если бы доверились тому же самому априорному принципу при попытке оценить относительные временные интервалы между снаряжением римского солдата последних лет существования Имперьи на Западе, саксонского солдата императора Священной Римской империи Оттона I и норманнского рыцаря, изображенного на Байенском гобелене. Учитывая, что круглые щиты и гладиаторские шлемы с металлическими ободами и гребнями, которыми были снабжены солдаты Оттона, представляли собой просто модификацию оснащения солдат римского императора Майориана[698], тогда как солдаты Вильгельма Завоевателя были оснащены сарматскими коническими шлемами, чешуйчатыми панцирями и имеющими форму воздушного змея щитами, мы пришли бы, следуя гипотезе о неизменности темпов изменения, к тому, что перестали бы считаться с фактами, предполагая, что интервал между Оттоном I (правил в 936-973 гг.) и Вильгельмом Завоевателем (правил в Нормандии в 1035-1087 гг.) должен был быть гораздо больше, чем интервал между Майорианом (правил в 457-461 гг.) и Оттоном.
С другой стороны, всякий, кто сделает обзор общепринятой мужской штатской одежды, которую носили на Западе в 1700 и 1950 гг., сразу увидит, что пиджак, жилет, брюки и зонтик 1950 г. — это просто модификации пиджака, жилета, бриджей и шпаги 1700 г. и что та и другая одежда совершенно отличны от камзола и коротких штанов 1600 г. В этом случае, который противоположен двум предыдущим, более ранний и более короткий период демонстрирует гораздо большую перемену, чем позднейший, более продолжительный. Эти предупреждающие рассказы предостерегают нас, показывая, как опасно доверяться гипотезе об устойчивости темпа изменения в качестве основы оценки того промежутка времени, который должны будут занимать последующие напластования следов человеческой деятельности, собранные на некоем месте, историю которого придется реконструировать единственно на основе материальных данных, выкопанных при помощи лопаты археолога, ввиду отсутствия хронологической даты в памятниках письменности.
Мы можем довести до конца нашу открытую атаку на данную гипотезу о том, что темп культурного изменения неизменен, приведя несколько примеров сначала ускорения, затем замедления и, наконец, чередования темпа.
Известный пример ускорения представляет собой явление революции, поскольку оно, как мы выяснили ранее в данном «Исследовании», является социальным движением, порожденным столкновением между двумя обществами, одно из которых оказывается впереди другого в той или иной сфере человеческой деятельности. Французская революция 1789 г., например, была в первой своей фазе хаотичной попыткой наверстать конституционный прогресс, к которому соседняя Британия медленно пришла на протяжении двух предшествующих столетий. В самом деле, континентальный западный «либерализм», вдохновлявший столь многие, по большей части безуспешные, революции в XIX в., некоторые континентальные же историки назвали «англоманией».
Общий тип ускорения можно обнаружить в поведении приграничных жителей, живущих на окраине цивилизации, или варваров, живущих за ее границами, которые неожиданно воодушевляются и стараются нагнать своих более развитых соседей. Автор этого «Исследования» ясно помнит то впечатление, которое на него произвел визит в Скандинавский музей в Стокгольме в 1910 г. Пройдя через ряд залов, где были выставлены образцы культур эпохи палеолита, неолита, бронзового века и дохристианского железного века в Скандинавии, он был поражен, оказавшись вдруг в зале, где были выставлены скандинавские памятники культуры, выполненные в стиле итальянского Ренессанса. Удивившись, как он мог упустить из внимания произведения средневекового периода, он вернулся назад. Там действительно был средневековый зал. Однако его содержание было незначительно. Тогда он понял, что Скандинавия за мгновение перешла из позднего железного века, в котором начала создавать свою отличительную цивилизацию, в раннее Новое время, в котором стала малозаметной участницей стандартизированной и итальянизированной западно-христианской культуры. Расплатой за подвиг ускорения стало культурное обеднение, о котором свидетельствует Скандинавский музей.
Сказанное о Скандинавии XV в. относится и ко всему незападному, но стремительно вестернизирующемуся миру времени жизни автора. Стало общим местом отмечать, что африканские народы, например, попытались достичь на протяжении жизни одного или двух поколений политического, социального и культурного прогресса, достигнутого западноевропейскими народами, которым африканцы одновременно и подражали, и сопротивлялись на протяжении тысячи и более лет. Эти народы стремились преувеличивать (а западный наблюдатель, возможно, недооценивать) реальный размер ускорения, достигнутого Африкой.
Если революции являются драматическим обнаружением ускорения, то феномен замедления можно наблюдать в отказе отставшего [общества] идти в ногу с движением главных сил. Пример можно найти в упорном сохранении института рабства южными штатами США спустя целое поколение после того, как соседние Вест-Индские острова освободились из-под власти Британской империи. Другие примеры предоставляет группа колонистов, которые переселились в «новые» страны и сохранили там нормы, принятые у них на родине в то время, когда они ее оставили, долгое время спустя после того, как их родственники в «старой» стране отказались от этих норм и ушли далеко вперед. Это достаточно знакомый случай, и достаточно упомянуть Квебек, Аппалачское нагорье и Трансвааль в XX в. христианской эры по сравнению с Францией, Ольстером и Нидерландами того же самого времени. Предыдущие страницы данного «Исследования» содержали множество примеров как ускорения, так и замедления, которые читатель может припомнить сам. Очевидно, например, что явление, называемое нами «иродианством», сродни ускорению, а явление, называемое нами «зелотством», сродни замедлению. Также очевидно, что поскольку изменение может быть как к худшему, так и к лучшему, то ускорение не является обязательно благом, а замедление — злом.
Цепочку переменных изменений скорости, которая достигает не двух, но непременно трех, а возможно, и четырех элементов, можно найти в современной западной истории искусства кораблестроения и мореплавания. История начинается с неожиданного ускорения, которое революционизировало оба этих искусства в течение пятидесяти лет (1440-1490). За этим рывком последовало замедление, продолжавшееся в XVI, XVII и XVIII вв., за которым, однако, в свою очередь, последовало после этой долгой паузы еще одно неожиданное ускорение в течение пятидесяти лет (1840-1890). В 1952 г. следующая фаза была неясна, поскольку она находилась в развитии, однако дилетанту показалось бы, что дальнейшие, тогда еще незавершенные, технические успехи, какими бы они ни были замечательными, могут не оправдать ожиданий революционных достижений викторианской половины столетия.
«В XV в. произошла стремительная и имевшая важное значение перемена в кораблестроении… На протяжении пятидесяти лет морское парусное судно прошло путь от одномачтового до трехмачтового с пятью или шестью парусами»{156}.
Эта техническая революция не только дала ее виновникам доступ во все части земного шара, но также доставила им превосходство над всеми незападными моряками, с которыми они могли бы столкнуться. Характерной чертой нового корабля, которой он значительно превосходил своих предшественников, была возможность оставаться в море на протяжении почти неограниченного времени, не заходя в порт. «Корабль», как на протяжении его floruit[699] он стал по преимуществу называться, явился плодом счастливого брака между различными традиционными конструкциями и оснастками, каждая из которых имела свое особое преимущество, но вместе с тем и вытекающую отсюда ограниченность. Западный корабль, появившийся на свет между 1440 и 1490 г., согласовал сильные места векового средиземноморского весельного «длинного судна», иначе называемого «галерой», с сильными местами не менее чем трех особых типов парусного судна: современного средиземноморского «круглого судна» с прямым парусным вооружением, иначе называемого «каракой»; плававшей в Индийском океане «каравеллы» с латинским парусом, предшественница которой запечатлена в изобразительных памятниках египетской морской экспедиции к восточно-африканской стране Пунт в правление царицы Хатшепсут[700] (1486-1468 гг. до н. э.), и плававшего в Атлантическом океане массивного парусного судна, которое уловил взгляд Юлия Цезаря в 56 г. до н. э., когда он занял полуостров, впоследствии названный Бретанью. Новая конструкция, соединявшая лучшие достоинства этих четырех типов, была завершена к концу XV в., и лучшие корабли, плававшие тогда, существенно не отличались от кораблей времен Нельсона[701].
Затем, после трех с половиной веков замедления, западное искусство кораблестроения оказалось накануне еще одного взрыва ускорения. На этот раз создание на максимальной скорости должно было развиваться по двум параллельным путям. С одной стороны, для плавания был приспособлен паровой двигатель, и одновременно искусство парусного кораблестроения пробудило от долгой спячки и продвинуло вперед старый тип, развив его до новой, до сих пор даже и во сне не снившейся высшей ступени, которой парусный корабль мог выдерживать соревнование с пароходом на протяжении творческого полувека 1840-1890 гг.
Если мы теперь поищем объяснения этим процессам ускорения и замедления, настолько поразительно отклоняющимся от единообразного движения, которое бы мы ожидали встретить в обществах, всецело подчиненных законам Природы, то мы найдем наше объяснение в формуле «вызова-и-ответа», рассмотренной нами и детально проиллюстрированной ранее в данном «Исследовании». Давайте возьмем последний случай, приведенный нами, а именно случай двух великих ускорений с долгим периодом замедления между ними в истории западного кораблестроения и мореплавания.
Вызов, побудивший к созданию новейшего западного корабля на протяжении полувека 1440-1490 гг., был политическим вызовом. К концу Средних веков все попытки западно-христианского мира прорваться на юго-восток в исламский мир (то есть «Крестовые походы») оказались не только сорваны, но и возникла серьезная опасность контратаки турков вверх по Дунаю и вдоль Средиземного моря. Опасность положения Запада в этот момент усиливалась тем фактом, что западно-христианское общество, как оказалось, занимало верх одного из полуостровов Евразийского континента. А общество, находящееся в таком опасном положении, должно раньше или позже оказаться вытолкнутым в море поддавлением более могущественных сил, проталкивающихся вовне из центра Старого Света, если это осажденное общество не предупредит катастрофу, вырвавшись из своего тупика в более обширные земли, расположенные в другом месте. В противном случае можно ожидать, что оно испытает от рук ислама судьбу, на которую уже само обрекло за много веков до того недоразвившийся дальнезападно-христианский мир «Кельтской окраины». В Крестовых походах латинские христиане, выбирая Средиземноморье в качестве своей «тропы войны» и пересекая его на традиционных средиземноморских судах, были движимы страстным желанием обладать колыбелью своей христианской веры. Они потерпели неудачу. Угроза последующего продвижения ислама привела к тому, что отраженные исламом западные антагонисты оказались меж молотом и наковальней. Они выбрали молот и придумали новый корабль. Последствия превосходили самые буйные фантазии самых оптимистичных учеников португальского принца Генриха Мореплавателя[702].
Ошеломляющий успех ответа западных кораблестроителей XV в. на вызов ислама объясняет долгий период замедления, который последовал в западном кораблестроительном ремесле. Второй период ускорения в этой сфере был вызван совершенно иной причиной, а именно экономической революцией, начавшей воздействовать на части Западной Европы к концу XVIII столетия. Двумя выдающимися чертами этой революции были неожиданный рост населения в ускоряющемся темпе и подъем торговли и промышленного производства до уровня, на котором они стали преобладать над сельским хозяйством. Нам не нужно здесь приступать к сложной, но знакомой истории западной промышленной экспансии XIX в. и современному ей росту населения, который не только в разной степени умножил количество обитателей различных отечеств в западноевропейском «Старом свете», но и начал стремительно заполнять новые огромные открытые пространства в новых землях, приобретенных западными первопроходцами за морем Очевидно, что океанский транспорт положительно оказался бы дроссельной «пробкой», тормозящей это развитие, если бы кораблестроители не ответили на вызов столь усердно и эффективно, как они ответили на него за четыреста лет до того.
Мы выбрали иллюстрацию из материальной сферы человеческой деятельности: пару последовательных технических ответов в отдельном ремесле на пару вызовов, первый из которых был военно-политическим, а второй — социально-экономическим. Однако принцип «вызова-и-ответа» — это всегда один и тот же путь подъема вверх или спуска вниз, является ли он вызовом пустых желудков, умоляющих хлеба, или вызовом голодных душ, страстно желающих Бога. Как бы то ни было, вызов — это всегда свобода выбора, предлагаемая человеческим душам Богом.
В настоящей части данного «Исследования» мы пытаемся проникнуть во взаимоотношения между Законом и Свободой в истории. И если мы теперь вернемся к нашему вопросу, то обнаружим, что уже получили ответ. Как Свобода относится к Закону? Наши данные говорят о том, что человек не живет только по одному закону. Он живет по двум законам, и один из них — это закон Бога, который является самой Свободой под другим, более понятным названием.
«Закон совершенный, закон свободы»{157}, как называет его апостол Иаков в своем Послании, это также закон любви. Ибо человеческая свобода могла быть дана человеку только Богом, который непосредственно является любовью, и этот Божественный дар может быть использован человеком для свободного выбора жизни и добра, а не смерти и зла, только в том случае, если человек со своей стороны достаточно любит Бога, чтобы, движимый этой ответной любовью, он поручил бы себя Богу, сделав Божью волю своей собственной.
Наши воли — наши, мы не знаем как;
Наши воли — наши, чтобы стать Твоими{158}.
«История… кроме всего прочего, есть зов, призвание, Божий промысел, который должны услышать и на который должны ответить свободные люди, короче говоря, взаимодействие Бога и человека»{159}. Закон и Свобода в истории оказываются одним и тем же в том смысле, что человеческая свобода оказывается законом Бога, который то же самое, что любовь. Однако этот вывод не дает решение проблемы, поскольку, отвечая на первоначально поставленный вопрос, мы поднимаем новый. Сделав вывод о том, что Свобода тождественна с одним из двух Законов, мы подняли проблему того, в каком отношении эти Законы стоят друг к другу. На первый взгляд, ответ, по-видимому, состоял бы в следующем: Закон Любви и Закон подсознательной человеческой природы, которые явно входят в сферу человеческих действий, не только различны, но противоположны и даже несовместимы. Закон подсознания держит в подчинении души, которые Бог призвал к Себе в свободные соработники. Чем более детально мы сравним два этих «закона», тем, по-видимому, будет шире нравственная пропасть между ними. Если мы оценим Закон Природы по нормам Закона Любви и посмотрим сквозь призму Любви на все, что сделала Природа, то увидим, что это очень плохо.
Да, взгляни: высокое Небо и Земля страдают от самого начала —
Здесь все мысли, разрывающие сердце, и все они напрасны{160}.
Один из выводов, которые сделали свидетели морального зла во Вселенной, заключается в том, что эта комната ужасов не может быть созданием какого-либо Бога. Эпикурейцы утверждали, что она является непреднамеренным следствием беспорядочного скопления неуничтожимых атомов. С другой стороны, христиане оказались вынужденными выбирать между двумя альтернативами, обе из которых приводили в мучительное смущение: или Бог, который есть Любовь, должен быть создателем явно нездоровой Вселенной, или Вселенная должна быть создана другим Богом, который не есть Бог Любви.
Еретик Маркион[703] в начале II в. и поэт Блейк[704] в начале XIX в. христианской эры приняли последнюю из этих альтернатив. Их решение этой нравственной загадки заключалось в приписывании творения богу, который не был ни любящим, ни любимым. В то время как Бог-Спаситель завоевывает души любовью, Бог-Создатель может лишь навязывать закон и налагать дикие наказания за формальное нарушение его. Этот мрачный бог-надсмотрщик, которого Маркион отождествлял с моисеевским Яхве и которого Блейк называет Уризеном и уменьшительным именем Нободедди, был бы достаточно плох, если бы компетентно выполнял свой долг в соответствии со своими ограниченными правами. Однако общеизвестно, что ему не удается это делать, и его неудача должна быть вызвана или некомпетентностью, или злобой. Очевидно, что не существует какой бы то ни было разумной связи между грехами мира и страданиями в мире.
Хотя Маркион стоял на твердой почве, утверждая, что творение связано со злом, его доводы в отрицании того, что творение каким-то образом связано с добром и любовью, оказались слабыми, ибо истина состоит в том, что Божественная любовь есть источник человеческой свободы и что свобода, данная творению, открыла двери греху. Каждый вызов можно рассматривать одинаково: и как вызов со стороны Бога, и как искушение от дьявола. Оправдание Маркионом любви Бога ценой отрицания Его единства дальше от истины, чем оправдание Иринеем[705] тождественности Творца и Спасителя ценой отождествления друг с другом двух явлений Божества, которые, с человеческой точки зрения, морально несовместимы. Кроме того, доказательство христианским опытом истинности логического и морального парадокса поразительным образом было подтверждено современной западной наукой. Тяжелый труд по примирению двух непримиримых образов Бога, не дававший покоя умам святых и ученых, как заявляла, по крайней мере, одна школа современных западных психологов, уже не давала покоя подсознательной душе в предшествующей борьбе, в ходе которой первоначально развилась личность будущего святого и ученого на стадии раннего детства, когда во вселенной души будущее место Бога занимала мать находившегося в младенчестве ребенка.
«Как только младенец начинает… на втором году своей жизни проводить различие между собой и внешней реальностью, именно мать становится для него олицетворением внешнего мира и посредником влияний [этого мира] на ребенка. Однако она предстает перед его растущим сознанием в двух противоположных аспектах. Она выступает в качестве главного объекта любви ребенка и источника удовлетворения, безопасности и спокойствия. Но вместе с тем она выступает в качестве власти, главного источника силы, таинственным образом стоящей над ребенком и произвольно пресекающей некоторые из его побуждений, следуя которым его новая жизнь исследует внешний мир. Неудовлетворенность детских побуждений порождает раздражение, ненависть и деструктивные желания (то, что психологи обычно называют выражением агрессии), направленные на мешающую исполнению желаний власть. Однако эта ненавистная власть является также любящей матерью. Младенец таким образом сталкивается с основным конфликтом. Два непримиримых ряда побуждений направлены на один и тот же объект, и этот объект является центром ближайшей вселенной»{161}.
Таким образом, согласно психологической теории, подсознательный конфликт раннего детства предвосхищает моральный конфликт, возникающий в зрелом возрасте в сознании. И в младенческой борьбе, как и в зрелой, духовная победа выигрывается духовной ценой. «Примитивная любовь побеждает примитивную ненависть, обременяя ее ношей первобытного чувства вины»{162}. Психология таким образом подтверждает сделанный Иринеем христианский антимаркионитский вывод о том, что любовь и ненависть, праведность и греховность неразрывно связаны друг с другом посредством цепи творения:
«Не будь матери, невозможно было бы сфокусировать сильную любовь на личном объекте; не будь такой любви, не было бы конфликта непримиримых влияний, не было бы чувства вины; а без такого чувства вины не было никакого эффективного нравственного чувства»{163}.