Изучение религиозно–нравственного характера христианского общества какого бы то ни было времени представляет большие трудности. Нравственность и религиозность составляют собой факты не столько внешней, сколько внутренней, сокровенной жизни человека. Историк только тогда мог бы с правом утверждать, что он достаточно изучил эти предметы, если бы был в состоянии проникать в душу и внутреннее расположение прошедших поколений, но гак как это невозможно, го ему остается довольствоваться лишь изучением внешних фактов, отмеченных летописцами, фактов случайных, разрозненных, нередко противоречивых, переданных рассказчиками, быть может, весьма неточно.
Одну из трудностей при изучении вопроса составляет то, что в рассказах о прошедшем черты темные, непривлекательные выступают всегда на первый план. Это и понятно, ибо истинная нравственность и религиозность, если они не выражаются в громких подвигах, остаются незаметными, между тем как пороки и нарушения требований религии, по свойственному человеку стремлению отыскивать недостатки в другом, чтобы оправдать собственные недостатки — пересказываются на разные лады и весьма часто в преувеличенном виде. Вследствие этого и историки, описывавшие прежнее время, ярче отмечают религиозно–нравственные недостатки общества, чем его достоинства и добродетели. Этого мало. В распоряжении историка нашего времени находится немало таких документов, из которых он и может извлекать только сведения о непривлекательных сторонах жизни общества того или другого века. Таковы записи судебных процессов. Во всякой подобной записи есть немало указаний на те или другие правонарушения и безнравственные поступки членов общества, но в них ничего не говорится — по самому существу документов — о добродетелях и светлых явлениях в области нравственной жизни общества. Восполнением этого пробела не могут служить ни панегирические Речи, ни описания знаменитых подвижников, ибо панегирические Речи весьма редко дают правильную оценку изображаемых личностей, а описания подвижников имеют дело с исключительными явлениями.
Еще философ Сенека говорил: «Мы жалуемся, предки жаловались и потомки будут жаловаться, что нравы испортились и все святое попрано». Это очень верное замечание. Приложимо оно не к одному языческому, а и к христианскому миру. За исключением первых двух веков христианской истории (да и тут еще не нужно упускать из внимания такого явления, как монтанизм,[80] который отчасти возникает из тех же причин, как и позднейшее монашество, — из протеста против нравственного расслабления жизни христианской), моралист остается недоволен жизнью христиан решительно всех времен.
После всего этого нет ничего удивительного в том, что и историк, описывающий историю христианской нравственности за период от конца XI до середины XV вв., за период явного и непререкаемого упадка Византийского государства почти во всех отношениях, с одной стороны, не может не жаловаться на упадок общественной нравственности, а с другой — принужден рисовать больше печальные картины нравственной испорченности, чем отрадные картины нравственной высоты и религиозного совершенства.
Во всяком случае, указанный историк не может изъявлять притязаний, что он вполне правильно понял описываемую им сторону и безошибочно раскрыл ее. Ни один историк нравственных отношений того или другого века не может похвалиться, что он проник в глубины вопроса и в состоянии исчерпать его. Мы со своей стороны сочтем свое дело исполненным удовлетворительно, если знающие византийскую историю не найдут возможности упрекнуть нас в недостатке беспристрастия и признают наше описание религиозно–нравственного характера византийского общества указанных веков относительно верным и дающим достаточное понятие о предмете речи.
Все светлые и темные черты религиозно–нравственных отношений от конца XI до середины XV вв. легко наблюдать на образе жизни и поведении царственных лиц этих веков. Многочисленные византийские историки сохранили для потомства богатые материалы для ознакомления с указанной стороной вопроса. Нужно только жалеть о том, что они были слишком скупы на характеристику общественной или народной нравственности, но и в этом случае историк нашего времени не остается беспомощным: чего не договаривают византийские историки, о том дают хоть и не очень полные, но все же драгоценные сведения некоторые другие памятники, так что совокупность источников дает возможность составить приблизительное понятие и о религиозно–нравственном характере общества, народа.
Странное зрелище представляют византийские императоры изучаемой нами эпохи в религиозно–нравственном отношении. Это какое‑то бесконечное царство контрастов. Добродетель и благочестие то восходят на императорский трон и отсюда действуют в свойственном им духе, то будто совсем оставляют царский трон. Один византийский император — благочестив, образцово нравствен, другой же, рядом следующий, представляет собой чуть не чудовище нечестия и порока Этого мало: одно и то же царственное лицо действует столь различно в нравственно–религиозном отношении, что приходишь в истинное изумление от такого соединения подобных крайностей. Смена и смесь добра и зла, смесь и смена неуловимая и постоянная — вот религиозно–нравственный характер царственных лиц рассматриваемого периода Показное благочестие берет верх над благочестием сердца — это‑то и может объяснить, почему у описываемых лиц такое непостоянство в жизни и поступках. Что мы видим? Храмы великолепно украшаются, но как будто бы для того, чтобы было что грабить в них; прилагаются заботы о том, чтобы иметь тонкое богословское образование, а вместе с тем подчас предаются забвению самые элементарные истины христианские; создаются превосходные благотворительные заведения, а рядом с этим подвергается угнетению весь остальной христианский народ; устраиваются великолепнейшие религиозные процессии, но сквозь всю эту помпу часто проглядывает грубо чувственная религиозность; издаются законы, воспрещающие монахам роскошь и обогащение, а вместе с тем для этих же монахов, как бы в расчете на неминуемое искушение для них, устраиваются такие пиршества, о которых, как явлении небывалом, считают долгом оповестить потомство историки; царственное покровительство монашеству, как училищу целомудрия, мирно уживается с самым беззазорным, грубым развратом самих покровителей целомудрия; прилежно и тщательно изучается Св. Писание, но как будто только затем, чтобы хвастаться этим знанием, а не затем, чтобы исполнить заповеди Божии и проч. Словом, это какой‑то свет во тьме, причем тьма готова, нужно сознаться, объять свет…
Ряд царственных лиц, о которых мы хотим говорить, открывается Алексеем I Комниным (1080—1118). Алексей взошел на императорский византийский престол не как законный наследник, а как счастливый узурпатор. И сам по себе подобный поступок, конечно, не делает чести этому византийскому императору; но непривлекательность его (поступка) еще больше возрастает вследствие того, что войска, помогшие Алексею сделаться императором, в вознаграждение своего усердия в этом отношении позволили себе буйство, грабеж и другие безобразия в столице.[81] Сам Алексей чувствовал, как далеко его пособники зашли за ту черту, которая разделяет позволительное и терпимое от непозволительного и нетерпимого, а потому, желая умерить общественные толки, он вынужден был принять на себя очистительную епитимью.[82]
Сообщим важнейшие сведения, которые могут служить к характеристике нравственности и религиозности императора Алексея. По свидетельству Зонары, он отличался следующими нравственными качествами, определявшими общий характер его жизни и поведения. Он был спокойного нрава и не надменен, свободен от корыстолюбия, разборчив при назначении наказаний и доступен чувству снисходительности при оценке проступков; удовольствиями он пользовался очень умеренно, был ласков и доступен в обращении с лицами, окружавшими его и имевшими в нем нужду.[83] Склонность к воздержанию и нетребовательность Алексей в особенности умел обнаруживать во время военных походов: подобно лучшим полководцам древности, он делил с солдатами все лишения и недостатки. Во время войн, а этих войн было при нем много, он являл собой пример, поучительный для своего войска.[84] Таким он являлся как полководец. Многими прекрасными качествами отличался он и как правитель и распорядитель судьбами подчиненных ему лиц. Он щадил и даже награждал и таких людей, которые имели в своем сердце самые злобные намерения против императора, если эти люди чувствовали раскаяние в своих преступных намерениях;[85] тем меньше производили на него впечатление хульные отзывы и оскорбительные замечания, какие позволяли себе делать против императора его враги; за них он не мстил [86] с тем эгоистическим упорством и решительностью, на какие бывают способны мелкие натуры. Правилом Алексея было извинять и прощать как явных, так и тайных врагов его царствования, если покушения врагов не соединялись с нарушением высших государственных интересов, а ограничивались неприятностями лично для самого государя.[87] Вообще пролитие крови при таких случаях, где другие считали это делом самым естественным, чуждо было душе императора Алексея. Он щадил и военнопленных, когда видел, что избиение их не имело бы никакой цели. При одном случае доверенное лицо императора — Синезий — предложил Алексею казнить военнопленных печенегов; Но император не согласился на такое предложение, сказав прекрасные слова: «Хоть это и скифы, но все же люди, хоть это враги, но все же они достойны милости». Правда, эти печенеги в ту же ночь были перебиты, но повествователь утверждает, что случай этот произошел без ведома императора.[88] Во время сражений, щадя жизнь своих воинов, Алексей очень заботился о том, чтобы не было пролито ни капли лишней крови, принадлежащей его воинам; победа, стоившая слишком много крови, ему доставляла не радость, а печаль.[89] Очень выдающуюся черту в нравственном характере Алексея составляло стремление помогать бедным и несчастным. Алексей известен в этом отношении более, чем многие другие византийские императоры. Он хотел, чтобы плоды его филантропических стремлений пережили его самого и сделались дорогим наследием его потомков и всего византийского народа. Историки говорят следующее: в Константинополе с давних пор существовал на Босфоре дом призрения бедных. Алексей улучшил и расширил это убежище и превратил его в великолепное и огромное здание. Здесь в одно и то же время помещались и приют для сирот, и богадельня для немощных и престарелых. В богадельне существовали отделения для мужчин и женщин. Особые попечения прилагал император о сиротах: он хотел быть для них как бы отцом. Сироты, кроме содержания, получали образование религиозное и научное. Их образование вверено было учителям, назначаемым по воле императора. По обширности и великолепию учреждение в его целом походило на особый город, находящийся среди столицы. В филантропическом учреждении Алексея содержалось 10 ООО человек. При них было чуть не такое же число докторов, хирургов, учителей и прислуги того или другого пола. Здесь находилась Церковь, украшенная весьма богато; при церкви был особый многочисленный церковный причт. На издержки этого человеколюбивого Учреждения император отпускал большие суммы денег. Управителями здесь назначались по личному выбору Алексея люди испытанной честности и отличавшиеся умом; между ними встречаем лиц сенаторского звания, даже царских родственников.[90]
О религиозности Алексея дает несколько небезынтересных указаний историк Анна, его дочь. В трудовые минуты военных предприятий он возлагал надежду только на Бога, о чем и говорил открыто перед лицами, составлявшими его свиту.[91] В этом отношении особенно заслуживает внимания рассказ о том, как император приготовился к битве с печенегами и куманами. Историк говорит: «Не думая откладывать более сражение, Алексей стал призывать себе в помощники Бога. На закате солнца им первым вознесена была молитва при великом освещении и пении гимнов. Не дозволял он покоиться и всему стану, но каждому благоразумному советовал делать то же самое, а грубых заставлял. Молитвенные голоса воинов, кажется, долетали до самых небесных сводов или, точнее, возносились к самому Владыке Богу. В самом деле он уповал не на воинов и коней и не на военное искусство, но все относил к воле всевышней. И это продолжалось до полуночи».[92] При одном случае во время сражения, желая наглядно выразить свою веру в помощь Божию, он в одной руке держал меч, а в другой знамя — омофор Матери Божией, одну из священнейших реликвий византийских [93] (под омофором здесь разумеется головное покрывало Богородицы). Алексей был хорошо сведущ в Священном Писании и любил при случае цитировать более подходящие к случаю места из Библии.[94]
В таких чертах можно представлять себе лучшие стороны религиозно–нравственного характера Алексея. К сожалению, его нравственная жизнь не была чужда недостатков, а религиозность не была столь искренна, как можно было бы это думать. Так, по отношению к его нравственности нужно заметить следующее: хотя сам Алексей был умерен и воздержан в пище, напитках и удовольствиях, был совершенно не корыстолюбив, но он мало заботился о сбережении общественного достояния. Его родня и приближенные поглощали множество общественных денег, жили в роскоши, отчего страдали государственные интересы.[95] Супружеская жизнь Алексея не отличалась целомудренностью. По крайней мере в молодости, но уже на престоле, он нередко изменял своей жене Ирине и тем причинял ей великие муки, вызываемые чувством ревности.[96] Производит неприятное впечатление то издевательство, которое учинялось над некоторыми лицами, виновными в одном заговоре против Алексея, издевательстве, конечно, по воле этого последнего. Так как заговор был своевременно открыт, то виновные, Михаил Анема и другие лица, подвергнуты были не тяжким наказаниям, но в числе этих наказаний было и такое: преступникам острижены были волосы на голове и бороде, но острижены были каким‑то мерзостным инструментом, называвшимся «дропак».[97] Из этих фактов видно, что нравственные достоинства Алексея нельзя так ставить высоко, как это делает историк Анна Комнина.
Что касается религиозности Алексея, то сомнительно, чтобы она была вполне искренна и истекала от чистого сердца. Нужно сказать, что Зонара, который ясно указывает нравственные достоинства Алексея, почему‑то ничего не говорит о благочестии императора· Едва ли это простая случайность. Во всяком случае его религиозность едва ли не носила хоть в некоторой степени той особенности, которая отличала деятельность этого императора, особенности, состоявшей в хитрости и тонком расчете; благодаря этой черте характера, император весьма нередко являлся не тем, кем был на самом деле. Замечательно, когда Алексей был на смертном одре, Ирина, жена его, несмотря на торжественность и знаменательность минуты, обманувшаяся относительно престолонаследия, не могла воздержаться, чтобы не воскликнуть, обращаясь к умирающему: «Муж, ты и при жизни отличался всевозможным коварством, любя говорить не то, что думал, и теперь, расставаясь с жизнью, не изменяешь тому, что любил прежде». Историк, передающий нам эти слова Ирины, со своей стороны не считает нужным молчать, что он почитает Алексея «человеком, как нельзя более скрытным», т. е. таким, у которого поступки не находились в соответствии с внутренними расположениями. Стоит еще заметить, что вышеприведенные слова императрица Ирина говорила вслед за тем, как увидела, что Алексей «поднял руки к небу»[98] в знак благодарности за то, что ему удалось‑таки обмануть надежды своей жены, несмотря на свои обещания исполнить желания этой последней. Положим, разрушая надежды жены, Алексей поступал на этот раз правильно; но все же весьма странно встречать одновременно нарушение обещаний, обман и молитву.
Несмотря на некоторые ограничения, Алексея по его религиозно–нравственному характеру нужно относить не к худшим, а к лучшим византийским государям изучаемого периода.
Считаем не лишним сказать несколько слов об Ирине, супруге Алексея. Историк Анна восхваляет добродетели и благочестие Ирины, своей матери.[99] Нет оснований отрицать показания историка. Ирина, действительно, во многих отношениях представляет отрадное явление. Между другими ее делами благочестия видное место занимает ее заботливость о распространении и благоустроении женского иночества в Константинополе. Так, она известна учреждением женского монастыря здесь во имя Пресвятой Девы Благодатной. Этот монастырь состоял под личным смотрением самой императрицы Ирины. Она составила для монастыря устав, имевший целью поставить эту обитель на высоте нравственно–религиозной жизни. Устав этот составлен подробно и тщательно.[100] Возможно, что он начертан рукой самой Ирины, женщины очень образованной и начитанной в богословских сочинениях. Но признавая достоинства жизни и поведения Ирины, в особенности ее благочестие, не следует в то же время преувеличивать их, как это делает пристрастный историк Анна. Несомненно, Ирина была горда и надменна, если сравнивать простоту и доступность Алексея Комнина с чересчур большой приверженностью Ирины к строгому придворному этикету, стеснительному для лиц, окружавших эту царственную особу. Видно, что эта последняя очень любила давать знать, что она царица и что все должны перед ней трепетать и чувствовать свое ничтожество.[101] Но еще важнее то, что Ирина, любя до страсти свою дочь Анну, ради этой любви готова была преступить законность и справедливость. Она употребляла все старания к тому, чтобы ее муж Алексей признал Анну преемницей его власти, обойдя законного наследника Иоанна, своего сына.[102] Такое стремление Ирины, естественно, вносило дисгармонию в семейные отношения царского дома и заставляло членов семьи становиться друг к другу почти во враждебные отношения. Конечно, никто не поставит таких планов Ирины и следствий, вытекавших из этих планов, в достоинство этой царственной особы. Правда, Ирина не достигла своей цели: Иоанн сделался наследником своего отца, но кто прочтет исторические сказания, повествующие об обстоятельствах восшествия Иоанна на престол, тот сознается, что Ирина не может претендовать на высокое место в ряду достойнейших императриц Византии. Вообще она была немного лучше своего мужа.[103]
Сын и преемник Алексея Комнина Иоанн Комнин (1118—1143) представляет собой один из самых редких примеров высоконравственных императоров, занимавших византийский императорский трон Нелюбимый почему‑то своей матерью Ириной, он тем не менее приобрел общую любовь народа. Иоанн — это был император, 0 котором историки не говорят ни одного дурного слова.[104] В течение 25–летнего его царствования кротость и милосердие составляли правила государственного управления. Под его скипетром смертная казнь перестала проявлять свое могущество, каким она ознаменовала себя в прежние века. Замечательные примеры кротости и милосердия император показал при следующих случаях. Сестра его, известная Анна Комнина, не хотела примириться с совершившимся фактом — восшествием Иоанна на престол; она не хотела примириться с тем, что императорский трон, на который она рассчитывала благодаря содействию в этом отношении матери, занят другим. Спустя около года после вступления Иоанна на престол она сделала попытку путем переворота отнять царский престол у своего брата. И это делает Анна, та самая Анна, которая в известном историческом труде повсюду проявляет такую скромность и женственность! Но планы ее не осуществились, кажется, благодаря совестливости ее мужа, о котором она по этому случаю с непристойной иронией («в самых срамных выражениях») отзывалась, что природа по ошибке перемешала полы людей и Вриеннию дала вместо мужской душу женскую. По византийским обычаям Анну следовало казнить, а ее имущество конфисковать. Но император Иоанн милостиво решает сохранить ее жизнь и только присуждает конфисковать ее имущество. Но и это последнее распоряжение не было приведено в исполнение: по ходатайству приближенного к нему человека (Аксуха) Иоанн отменил свое приказание[105] и ограничивается в отношении к виновной упреками и порицаниями. С такой же беспримерной снисходительностью относится Иоанн и к брату своему Исааку, позволившему поступок, очень похожий на поступок Анны. Поссорившись из‑за каких‑то пустяков со своим братом, Исаак удалился за пределы государства, там перебывал у различных народов с целью найти себе союзников, которые могли бы ему отнять престол у брата. Но поиски Исаака оказались бесплодны. Он с повинной головой возвратился к царю в Византию. Как же царь принял преступного брата? Вместо всяких наказаний «он обласкал его и сердечно обнял; он не скрывал и в душе никакой тайной неприязни к Исааку; он не больше радовался 0 победе, чем о возвращении брата».[106] Никита Хониат даёт следующую характеристику императора Иоанна в нравственном отношении. «Это был человек, который и царством управлял превосходно, и жил богоугодно», он был далек от распущенности, воздержан, щедрость была чертой его характера. По замечанию того же историка, Иоанн являлся врагом безумной роскоши, которая почти всегда господствовала в византийском дворе, и служил прекрасным образцом простоты жизни для всей Византии. Никита так говорил: «Как убийственную заразу, он изгнал из царского дворца празднословие (лесть?) и чрезмерную роскошь в одежде и столе; и желая, чтобы все домашние подражали ему, он не переставал упражняться во всех видах воздержания».[107] Вообще император Иоанн, даже по отзыву Гиббона, столь далекого от всякой лести византийским императорам, в нравственном отношении «был строг к самому себе и снисходителен к другим, он был целомудрен и воздержан, и даже философ Марк Аврелий не пренебрег бы его безыскусственными доблестями, истекавшими из сердца, а не заимствованными от школ. Под властью такого монарха невинности нечего было опасаться, а для личных достоинств было открыто самое широкое поприще. Добродетели Иоанна были благотворны и ничем не запятнаны. Это был, — по суждению историка, — самый лучший и самый великий из Комниных».[108] С другой стороны, религиозность и набожность Иоанна служит предметом восхваления для историков. Теплая вера, усердная молитва к Пресвятой Богородице составляли для него укрепления в бедах и услаждение среди радостей жизни. Так, если случалась опасность во время войны, «он становился, — по свидетельству Никиты, — перед иконой Богоматери и с воплем и умоляющим взором смотря на нее, проливал слезы более горячие, чем пот воинов». Победа над врагом побуждала императора выражать свое религиозное чувство в каких‑либо видимых для всех законах благочестия. Так, одержав однажды победу над печенегами, он, по возвращении в Константинополь, учредил в знак благодарности Богу особый праздник, называвшийся у византийцев праздником печенегов.[109] Или при другом случае, одолев врагов, царь следующим образом выразил свою благодарность Богу за ниспосланную победу, ясно показывая, что религиозность Иоанна далеко оставляла за собой гордость победителя. Византийские историки вот как описывают триумфальный въезд Иоанна в Византию после победы над персами. Когда наступил день для торжественного шествия, улицы украсили коврами, испещренными золотом и пурпуром, тут же развевались ткани, на которых художественной рукой вышиты были лики Христа и Святых. Великолепная триумфальная колесница, которую везли лошади шерстью белее снега, назначалась для царя. Но царь, не желая показаться гордым победителем, не сел на нее, а поместил на нее икону Богородицы, так как эта икона сопровождала его в походах· Приказав первейшим вельможам вести под узду коней поручив своим близким родным надзор за колесницей, он сам пошел впереди, неся крест. А придя в Софийский храм, он перед лицом всего народа воздал благодарение Богу. Как ни привыкли византийцы к религиозным церемониям, но все же это соединение пышности с царской благочестивой скромностью вызвало такое удивление, что о подобном явлении считает нужным сделать заметку один из историков.[110] Историк Никита Хониат, принимая во внимание высокие достоинства Иоанна, признает его идеалом царей византийских. Он говорит: «Иоанна и до сих пор (начало XIII в.) все прославляют хвалами и считают, так сказать, венцом всех царей, восседавших на византийском престоле из рода Комниных. Но и по отношению ко многим из древних и лучших императоров можно сказать, что он с одними из них сравнялся, а других даже превзошел».[111] Этот лестный отзыв тем замечательнее, что Никита строго судит других императоров XII в. Жена императора Иоанна, по сказанию другого историка, Киннама, представляла собой тоже образец высоконравственной жизни. Родом иностранка (она дочь венгерского короля), Ирина, по его словам, была государыней, отличавшейся перед всеми другими скромностью и исполненной добродетели. Все что ни получала от царя–супруга и из государственной казны, она не сберегала, подобно скупцу, но и не тратила на наряды и роскошь, а в течение всей своей жизни оказывала благодеяния каждому, кто просил ее помощи. Она построила в Византии во имя Вседержителя монастырь, который, по уверению историка, был во всех отношениях замечателен.[112]
Остается жалеть, что такие глубокорелигиозные и высоконравственные личности, как император Иоанн и его супруга Ирина, были явлениями, весьма не частыми на византийском троне. Уже наследник Иоанна, сын его Мануил Комнин (1143—1180), был человеком другого характера и направления. Народ византийский, восхищаясь статностью и красотой нового императора, в простоте души воображал, что с силами юности будет соединяться у нового властителя и мудрость старости.[113] Но это была жестокая ошибка. Он наследовал от отца военные таланты, но общественные добродетели Иоанн как будто унес с собой в гроб. Большую часть своего 37–летнего царствования Мануил проводит в бесконечных войнах, а в Византию является, казалось, только для того, чтобы сорить Деньгами, предаваться роскоши и разврату. Он окружил себя иностранцами, которые обирали его — сколько хотели; назначив управлять финансовой частью государства людей строгих и бережливых, Мануил, однако же, в тщетном стремлении прославиться щедростью, по словам историка (Никиты), «без всякой меры раздавал и расточал скопленное. Его пышность и роскошь, как бездна, поглощали государственные доходы». Он находился в позорной и открытой связи со своей родной племянницей, с которой пировал и веселился на прекрасных островах Пропонтиды. Эта страсть императора ложилась тяжким бременем на государство. По словам историка, «сын, родившийся царю от Феодоры (так звали его племянницу), а потом и другие дети переводили на себя целые моря денег».[114] Мануил представляет собой первый ясный образец из описываемого нами времени — образец той смеси хороших и дурных качеств, о которой мы замечали, как о характеристической черте византийских императоров от XII до середины XV вв. В самом деле, он является чистым аскетом во время военных походов, спит на палящем солнце, на снегу, терпеливо и спокойно переносит все неудобства походной жизни — и даже умышленно лишает себя всех удобств. Напротив, среди мира, в Византии он может жить лишь в роскоши, утопает в сладострастных оргиях.[115] В религиозном отношении он представляет ту же смесь добра и зла. Мануил глубоко привязан к вере и Церкви, он смиренно преклоняет свою буйную голову перед святостью Церкви, но это не мешает ему в го же время быть жалким, но убежденным суевером. В качестве факта, доказывающего благочестие Мануила, историк Киннам описывает поведение императора при перенесении в Византию одной, впрочем, весьма подозрительной, священной реликвии. Этот историк рассказывает: «Мануил с большим торжеством перенес в Византию священный, издавна лежавший в Эфесе камень и присоединил его к другим священным памятникам столицы. Что это был за камень, — говорит историк, — открывается из следующего рассказа. Когда Христос умер и положен был на камень, то Богородица, припав к нему, горько плакала. Эти слезы, упав тогда на камень, остаются и доныне неизгладимыми. Взяв этот камень, Мария Магдалина плыла на нем прямо в Рим, чтобы, явившись перед лицом императора Тиверия, обвинить перед ним Пилата и иудеев — убийц Христа. Но каким‑то образом занесенная в Эфесскую гавань, она оставила камень здесь. С того времени до настоящего камень оставался в Эфесе. Этот‑то камень перенесен был теперь со светлым торжеством. В торжественной процессии участвовал весь сенат, все духовенство и монашество столицы, участвовал и царь Мануил· Мануил, — отмечает с особенным ударением историк, — даже поддерживал камень своим плечом», а по другому сказанию: «Царь возложил камень себе на хребет», «ибо в подобных случаях — продолжает Киннам, — Мануил смирялся более, чем сколько нужно, и к таким предметам обыкновенно приступал с уничижением».[116] Но, по–видимому, преданный христианской религии, Мануил в то же время является человеком, насквозь пропитанным суевериями. Он вопрошает у гадателей, сколь долго продолжится ряд царей из фамилии Комниных; получает ответ, что греческое слово άιμα определяет продолжительность царствования его фамилии; отсюда 0Н заключает, что после того, как царствовали уже Комнины с именами, начинающимися с буквы а (альфа) — Алексей, ι (йота) — Иоанн, и буквы μ (ми) — он сам, Мануил, еще остается царствовать одному с именем, имеющим начальную букву а (альфа); беспокоится, кто это будет царствовать после него, так как у него сначала не было детей мужского пола; недоверчиво смотрит на родственников с именами, начинающимися этой подозрительной буквой альфа; называет потом сына своего Алексеем, чтобы в исполнение предречения именно его сын — Алексей — с начальной буквой альфа в имени, царствовал после него; советуется со звездочетами во время беременности своей жены[117] и т. д. Под конец жизни Мануил принимает монашество, но почему? Не потому, что хотел подвигами благочестия загладить пороки своей жизни, а единственно потому, что постигшая его болезнь была смертельной. С какой неожиданностью умирающий Мануил захотел облечься в иноческий чин, это видно из того, что во дворце не оказалось монашеской одежды, пригодной для этого случая, почему на Мануила надели где‑то второпях найденную ветхую и короткую мантию, которая едва достигала колен новопосвященного инока.[118]
Последний император из фамилии Комниных, занимавший царский престол в Византии во второй половине XII в., в нравственном отношении был не в пример хуже Мануила. В нем замечается уже решительный перевес зла и безнравственности над лучшими качествами души. Таков был двоюродный брат Мануила Андроник Комнин, занимавший краткое время (1183—1185) византийский императорский трон. Молодость Андроника — это была какая‑то эпопея распутства. Преступные связи с женщинами то завязывались, то прерывались, словом, менялись, как одежды. Свои подвиги по этой части он начал кровосмешением со своей двоюродной племянницей Евдокией.[119] Когда его упрекали за подобную связь, он преспокойно оправдывался тем, что весь его род таков; он говорил, что люди одной и той же породы всегда как‑то бывают похожи одни на других и что он лишь подражает своим родным (иронический намек на тогдашнего императора Мануила).[120] В целях любовных похождений, Андроник предпринимает путешествие в Антиохию, так как он наслышался о существовании там необыкновенной красавицы, по имени Филиппа.[121] С целью пленить эту красавицу, он с увлечением отдается роскоши, доходит до крайней изысканности в нарядах, с помпою ходит по улицам, окруженный телохранителями с серебряными луками, словом, по замечанию Никиты, он вполне «посвящает себя служению Афродиты». Этим он старался, по выражению того же историка, пленить ту, которая его пленила, в чем он и преуспел.[122] Продолжая рисовать нравственно распущенный образ Андроника, Никита следующими чертами описывает его дальнейшие похождения. «Из Антиохии Андроник отправляется в Иерусалим, вспоминая, как кошка о мясе, о прежних своих победах, и занимается новыми проделками. А так как он не привык стесняться в жизни, и до безумия любя женщин, без разбора, как конь, удовлетворял свои похоти, то и здесь вступает в преступную любовную связь с Феодорой»,[123] а эта Феодора была дочерью его двоюродного брата.[124] И этому‑то жуиру судьба предназначила сделаться императором Византии. Его царствование было истинным несчастием для империи. Сначала он приближается к престолу в качестве опекуна малолетнего императора Алексея, сына Мануила (1180—1183), и затем преступлениями пролагает себе путь к престолу. Андроник вкрался в доверие нерассудительного византийского народа и вместе с этим доверием похитил царскую корону. Одной из первых жертв жестокости Андроника была императрица Мария, жена Мануила, и тиран был настолько изобретателен, что мучил несчастную женщину перед смертью и заставил сына ее, малолетнего Алексея, подписать смертный приговор матери.[125] За ней следовала очередь ее беспомощного сына, несмотря на то, что Андроник торжественно клялся, что будет заботиться о благе малолетнего императора. Несчастного юношу ночью задушили тетивой, и Андроник, с презрением попирая ногами труп, приказал отрубить у него голову, представить ее себе и, отметив императорской печатью, велел бросить голову в одно, а труп в другое место.[126] С юной женой Алексея, с которой этот последний вступил в брак лишь фиктивно — малолетний не мог быть действительным мужем — с этой особой Андроник, престарелый, сгорбившийся, износившийся и хилый, не постыдился насильственно вступить в брак.[127] Но странный этот брак, конечно, не целомудрил беспутного Андроника. С утверждением на византийском престоле он дает полный простор своим страстям. Историк Никита пишет: «Часто оставлял он столицу и с толпой блудниц и наложниц проводил время в уединенных местах, где воздух благораствореннее; любил выбирать в этом случае поэтические природные пещеры в горах и прохладные рощи и водил с собой любовниц, как петух кур или козел коз на пастбище. Лишь своим придворным, и то немногим, он показывался, а певицам и блудницам у него всегда был открытый доступ: их он принимал во всякое время. Негу и роскошь он любил, — продолжает историк, — подобно Сарданапалу, написавшему на своей могиле: я имею только то, что я ел и студодействовал. Словом, — говорит историк, — он остался эпикурейцем, человеком крайне развратным и до неистовства преданным сладострастию».[128] К тому, что нами сказано, присоединялись и многие другие весьма невыгодные черты, характеризующие Андроника. Для него ничего не стоило держать себя самым униженным образом, если ему нужно было достигнуть какого‑либо благоприятного результата: тогда, по выражению историка, он «ласкался как собака».[129] Он умел так жалобно заплакать при случае, что своим искусством притворяться мог ввести в заблуждение и не простодушных людей.[130] Но рядом с этим он являлся неумолимо жесток, когда он знал, что его жестокость легко сойдет ему с рук. Казни и ссылки составляли главный предмет его царских распоряжений. Вскоре по вступлении его в управление государственными делами, «одни из людей знатных, — по словам историка, — были изгнаны из дома и отечества и разлучены со всем дорогим сердцу; другие заключены были в темницы и железные оковы, иные лишены зрения — и всегда безо всякой явной вины».[131] Самые усерднейшие его слуги не могли быть уверены ни на час в своей безопасности. «Кому вчера подносил он кусок хлеба, — замечает Никита, — кого поил благовонным, цельным вином, с тем сегодня поступал злейшим образом».[132] Убийства сменяли убийства, его тирания простиралась решительно на всех. «День, — пишет историк, — когда он возвращался в Византию от своих безумных оргий на островах Пропонтиды, был самым несчастным днем. Казалось, ни с чем другим возвращался он, как только с тем, чтобы губить и резать людей, которых подозревал в злоумышлении против себя. Будучи до глубины души проникнут жестокостью, этот человек считал погибшим тот день, когда он не ослепил кого‑либо. Не было пощады даже и слабому полу».[133] Византийский народ, преимущественно высших классов, вышел, наконец, из терпения, и Андроник сделался жертвой народного бунта.[134] Но даже в Андронике, этом потерянном человеке, можно наблюдать характеристическую черту других императоров византийских — присутствие в нем доброго элемента рядом со злом. Об Андронике рассказывают, что он обыкновенно зачитывался посланиями ап. Павла, любил испещрять свои письма изречениями великого апостола и не щадил драгоценного металла на украшение его икон. По выражению Никиты Хониата, Андроник походил на сфинкса: «Будучи отчасти зверем, украшенным все же лицом человеческим, не совсем перестал он быть человеком»[135] и, прибавим, даже христианином.
Не лучше последних Комниных, а много хуже были в нравственном отношении немногие представители новой династии Ангелов, занимавшие византийский престол в конце XII и в самом начале XIII вв. Это были люди порока и чувственных утех. Укажем на некоторых императоров из фамилии Ангелов. Исаак Ангел (1185—1195) все время проводил в пиршествах. По меткому выражению Никиты, «все мысли свои он погружал в опорожняемые блюда».[136] Самыми обычными гостями за «соломоновскими, как называет их историк, обедами Исаака были некоторые испорченные монахи константинопольские; это были люди, по словам Никиты, «в насмешку над собой принявшие иноческий образ, гонявшиеся только за царскими обедами, поглощавшие, как и сам Исаак, разного рода самую свежую, самую жирную рыбу и попивавшие самое цельное старинное душистое вино».[137] Эти пиршества называли «соломоновскими», потому что они «представляли целые горы хлебов, царство зверей (по множеству мясных снедей), море рыб и океан вина».[138] Иногда эти пиры сопровождались самыми дикими, варварскими развлечениями. Когда «однажды пошла, — по остроумному выражению историка, — самая жаркая осада блюд во дворце, Исаак в виде веселого эпизода или в виде десерта приказал подать голову одного убитого возмутителя — Враны; ее принесли с искаженным ртом, с закрывшимися глазами, бросили на пол и как мяч начали дротиками перекидывать из стороны в сторону в разных направлениях».[139] Другие приятные занятия царствующего Исаака состояли в следующем: «Он увешивался разными одеждами как корабль с галантерейными товарами, завивался. Наряжаясь подобно павлину, он не позволял себе надевать одного и того же платья дважды. Любя забавы и услаждаясь песнями нежной музы, царь наполнил дворец шутами и карликами, раскрывал широко двери для всех комедиантов и скоморохов». Все это сопровождалось пьянством и наглым сладострастием.[140] Как ни странно это, Исаак, при всей своей нравственной распущенности, показывал себя человеком религиозным и другом страждущих и неимущих. В отношении к церквам и монастырям он отличался замечательной щедростью. Одни из них он украшал, другие поправлял. Он сделал множество драгоценных окладов на иконы. Один обширный дом Исаак обратил в странноприимницу, устроив в ней стол на сто человек, равное число кроватей и столько же стойл для лошадей, так что останавливающиеся здесь бедняки–путешественники могли жить в убежище без всякой платы несколько дней. Один дворец Исаак также обратил в больницу и устроил отличную богадельню. Когда пожар истребил северную часть Константинополя, он приказал раздавать деньги для облегчения пострадавших. В Страстную неделю он рассыпал подарки бедным вдовам, неимущим невестам.[141] Но рядом с такими обнаружениями благочестия и милосердия в истории царствования Исаака встречаем и грабежи церковных сокровищ. Такие контрасты могли существовать, кажется, только У византийских императоров, которыми благочестие понималось в чисто формальном смысле. Историк Никита передает, что Исаак отбирал у церквей священные сосуды и давал им житейское употребление. Вместо бражных кубков у него за столом служили драгоценные чашеобразные изделия, какие висели над царскими гробницами; священнические умывальницы превращались в его рукомойники, снимая с крестов и Евангелия дорогие оклады, он делал из них ожерелья и цепи. Когда же кто‑либо замечал императору, что это святотатство, то Исаак отвечал, что он делает то же, что делал и Константин, который гвозди Христовы вделал в узду своего коня и шлем.[142] С его фальшивым благочестием мирно уживалось суеверие самого низшего сорта. В одном из городов по северозападному побережью Мраморного моря проживал некий полоумный шарлатан по имени Васильюшка; он слыл предвещателем будущего. В хижине его всегда толпилось много праздного народа, в особенности из низших классов: пастухов, крестьян, матросов; его пророчества были запутанной, обрывочной болтовней, иногда этот гадатель позволял себе дикие и неприличные выходки — в особенности в обращении с женщинами. И тем не менее, когда Исаак был в городе, где жил этот Васильюшка, он не преминул посетить этого, как он называл его, отца Василия. Предвещатель будущих судеб ничего толкового не напророчил императору, а ограничился тем, что обезобразил палкой портрет императора, нарисованный у него на стене. Присутствовавшие истолковали это, впрочем, как дурное предзнаменование для императора.[143] Вторым византийским императором из дома Ангелов был брат Исаака — Алексей III (1195—1203). Он не может быть причислен к хорошим государям. Безграничная расточительность, отличавшая царствование Алексея Ангела, приводит к истощению государственного казначейства. Очутясь в безденежье, он хочет отобрать у церквей все драгоценные священные сосуды, за исключением потиров. Но он встретил сопротивление и ограничился разграблением царских гробниц.[144] Историк Никита отдает честь этому жалкому императору по крайней мере за то, что «он не выкалывал глаз, не отрезал ни рук, ни ног, как грозды с винограда, не был мясником по отношению к подданным».[145] Значит, и это уже считалось современниками большим благодеянием судьбы. Жена этого императора Евфросиния с ее любовными похождениями была предметом неистощимых рассказов, восполнявших собой и без того богатую скандальную хронику Византии.[146]
В начале XIII в. Константинополь подпал под власть латинян–крестоносцев. Императорский византийский трон перенесен был в Дикею. Это несчастье образумило шедших по пути нечестия византийских государей. Гром ударил — византийцы встрепенулись, пo крайней мере, некоторые из византийских императоров в Никее доказали себя образцами нравственности и религиозности. Таким был в особенности император Иоанн Ватац (1222—1255).[147] Вместо безумной расточительности, отличавшей многих императоров византийских XII в., он показывает собой пример чисто сельской жизни. Он заводит у себя хлебопашество, разводит коров, овец, лошадей, занимается продажей натуральных продуктов своего хозяйства. Невиданная идиллическая простота нравов господствует во дворце императора. Все родственники Иоанна и его вельможи следуют примеру царя. Роскошь изгнана была как из дворца царского, так и из домов вельмож. Император запретил покупку дорогих иностранных тканей, изготовленных итальянцами, вавилонянами и ассирийцами.[148] Дела благотворения и религиозности заняли в деятельности Иоанна Ватаца первое место. Он заводит больницы и богадельни, доход с некоторых участков земли, принадлежащих к вотчине императора, назначен был для пропитания престарелых, больных и убогих. Там и здесь император строил храмы в честь св. Креста, Богоматери и Предтечи, снабдил их имениями и доходами, не оставлял без своего внимания и монастыри. Как на слабость в поведении Иоанна Ватаца, историк Никифор Григора, подробно описывающий это царствование, указывает на случай увлечения царя одной придворной дамой до забвения своих семейных обязанностей, но тот же историк замечает, что Иоанн не остался нераскаянным и в этом проступке — он, по замечанию историка, чувствовал укоры от совести, как от иглы, и просил у Бога прощения греха.[149] С выгодной стороны историки изображают и другого императора никейского периода, сына Иоанна Ватаца — Феодора II (1255—1258). Историк Пахимер так характеризует этого государя: «Не было ни дня, ни ночи, ни времени скорбей, ни часов радости, ни восхода, ни захода солнечного, когда видели бы или слышали, что царь не расточает благодеяний или сам лично, или располагая к тому других». Несмотря на это, по замечанию историка, он, однако же, для своих вельмож казался тяжелым государем, потому что назначал людям должности и удостаивал их почестей, обращая внимание не на благородство происхождения и родственные связи с царским домом, а на собственные качества Кто был с ним в родстве, тому, по мнению царя Феодора, уже довольно было и одного этого преимущества. Историк, кроме того, похваляет этого государя за то, что он любил науки и благодетельствовал всем ученым.[150]
Но к концу, если можно так выразиться, никейского заточения византийских императоров, с перенесением во второй половине XIII в. столицы в Константинополь,[151] императоры являют собой большей частью печальные примеры нравственной испорченности, нравственного расслабления. Михаил Палеолог (1261 —1282), заставивший латинян покинуть Константинополь и занявший опять трон Константина Великого, далеко не был любителем добродетели. Путем преступления достигает он престола. Он приказывает ослепить вверенного его попечению малолетнего императора Иоанна, сына Феодора Ватаца, и тем отделывается от этого своего соперника–дитяти. Это преступление тем менее рекомендует нравственный характер Михаила Палеолога, чем изобретательнее оно было. Решено было сделать неспособным к царствованию Иоанна — и для этого избирается ослепление его путем медленного разрушения его зрения. «Ему испорчены глаза, — пишет историк Пахимер, — не раскаленным железом вдруг, а какой‑то накаляемой и обращаемой перед глазами побрякушкой, так что зрение дитяти сперва ослабевало, а потом мало–помалу совершенно погасло». Затем ослепленный венценосец был заключен в крепость под стражу. «А те клятвы, — замечает историк, — какие давал Михаил Палеолог касательно охранения жизни Иоанна, были проглочены царем как огурец». Царственный отрок Иоанн был не единственной жертвой жестокой души Михаила — много потерпели от него и приверженцы Иоанна. «Одних из них он выгнал со службы, других подверг наказаниям».[152] Особенно много претерпел ритор по имени Оловол: ему отрезают нос и губы и постригают в монахи. Впоследствии Оловолу пришлось перенести еще многие поругания от жестокости тирана. Разгневавшись однажды на Оловола, Михаил приказал «обвешать его овечьими внутренностями со всеми находящимися в них нечистотами, приказал не переставая бить его по устам овечьей печенью и в таком виде водить его вместе с некоторыми другими лицами по улицам Византия».[153] Михаил Палеолог вообще был человеком, умевшим чисто иезуитским способом успокаивать свою грешную совесть. С такой священной вещью, как клятва, он обходился своеобразно. Расскажем один случай. Сын его Андроник, досланный с войском против сербов, склонил сербского вождя Котаницу сдаться, причем дал клятвенное обещание, что он не потерпит от царя ничего дурного. Михаил Палеолог, однако же, задумал ослепить Котаницу. «Ведь не я клялся, — рассуждал он, — а мой сын без моего соизволения». Узнав о намерении отца, Андроник явился к нему с ходатайством за несчастного Котаницу. Отец в ответ на ходатайство сына и на приведенный им аргумент, что если Котаница будет ослеплен, то через это он, Андроник, будет клятвопреступником, стал ему доказывать, что никакого клятвопреступничества не будет, потому что он‑то, Андроник, сохранит клятву, а царь, как свободный от клятвы, данной без сношения с ним, может поступить так, как того требует безопасность. К чести Андроника нужно сказать, что он старался принять меры к спасению Котаницы от опасности.[154] А как мало Михаил дорожил религиозными интересами, это видно из того, что он употреблял все усилия для подчинения церкви Греческой — Латинской в так называемой унии. Таков был Михаил Палеолог. Но несправедливо было бы думать, что Михаилу чужды были дела благочестия. И этот государь, подобно многим его предшественникам, умел соединять, по–видимому, несоединимое — порочность и зыбкость нравственных начал с религиозностью. До нас сохранилась автобиография Михаила Палеолога, в которой он показывает редкую заботливость о благоустройстве монастырей. Он возобновил монастырь св. мученика Димитрия в Византии, снабдил его неоскудевающими доходами, заботливо выработал для него нечто вроде устава, определил штат монастыря, назначил ему на вечные времена быть под покровительством византийских государей и т. д. Подобным же образом он позаботился и о многих других монастырях, перечисленных в его автобиографии.[155] Михаил заботился об украшении и обогащении знаменитого Софийского храма[156] и проч.
Лучше был в религиозно–нравственном отношении преемник Михаила, сын его Андроник II Палеолог (1282—1328). Как правитель империи, Андроник считается малоспособным государем. Но в этом отношении нельзя очень строго судить Андроника: запутанные и тяжелые обстоятельства времени сделали бы затруднительны управление государством византийским и для императора более умного и искусного. Кроткий, любящий науку и просвещение, Желавший для всех быть полезным, Андроник стоял бы на высоте своего призвания, если бы он жил и царствовал в более мирные и спокойные времена, например, хотя бы в XII в. Но во всяком случае, что касается религиозно–нравственного характера этого императора, то он заслуживает уважения и похвалы. Личные его добродетели не запятнаны ни одним историком. Его общественные добродетели тоже рисуют образ Андроника с лучших сторон.
Григора говорит о преемнике Михаила: «На престоле восседал ум степенный, не любивший лицемерия и взвешивавший все по совести, как перед Богом».[157] И нельзя думать, что историк хочет льстить Андронику. Андроник действительно был таков. В этом отношении очень замечателен следующий пример, рассказанный другим историком, Пахимером. Однажды император получил анонимный памфлет, в котором заключалось великое множество клевет, а в том числе и какие‑то клеветы и обвинения на самого императора. Как же поступил Андроник? Другой на его месте разорвал бы рукопись, не обратив внимания, или же принял бы меры к отысканию клеветника. Не так поступил царь. Чувствуя себя невиновным в возводимых на него обвинениях, он решается публично прочесть и разоблачить выдумки памфлетиста. Для этого он собирает во дворец епископов, клириков, монахов, допускает на заседание и народ. Здесь он по порядку разбирает параграф за параграфом в памфлете. В этом случае император хочет действовать в свою защиту словом и доводами рассудка, а не авторитетом власти.[158] По нашему суждению, указанный поступок доказывает, что император действительно хотел «все взвешивать по совести». Благочестие Андроника тоже не может подлежать сомнению. В печалях и радостях жизни он обращается с молитвой к Богу. Особенно он пламенно молился перед иконой Богородицы, устраивал в честь Богородицы торжественные процессии, причем сам показывал пример самого глубокого благоговения к Небесной Заступнице.[159] Восстановление и украшение храмов было его любимым делом; это он делал с такой щедростью, что построение новых храмов не потребовало бы больше издержек, чем какие он употреблял на восстановление и украшение уже существующих храмов.[160] Его ревностью к благочестию объясняется то, что он показывал такую заботливость о делах Церкви и их благоустроении, какой могли похвалиться немногие византийские императоры. Пахимер говорит: «Как близко к сердцу царя лежали дела Церкви, как он заботился о мире и спокойствии, это доказывается многими примерами истории его царствования».[161] Правда, эта заботливость императора редко приводила к благим результатам, но в этом нельзя винить Андроника, с чем соглашается и Пахимер,[162] беспристрастный ценитель этого царствования. Если справедлива мысль, что достоинства человека познаются в несчастьях, то мы должны признать Андроника обладающим высокими качествами души. Под конец жизни он был свергнут с престола своим внуком, Андроником же, и должен был проводить жизнь в забвении и среди материальных лишений. Но последнее обстоятельство не убило его склонности к щедролюбию. Расскажем два случая, в которых выразилась эта склонность в очень яркой и самоотверженной форме. «Незадолго до смерти, — говорит Григора, — Андронику по болезни нужно было теплое одеяло; всех денег у царя оказалось три золотых, на нях‑то и нужно было сделать покупку. Но в это время один из слуг рассказывает ему о своей крайней бедности. Растроганный царь отдает ему свои последние три монеты». А вот и другой случай, рассказанный тем же историком. Однажды на последние деньги он купил себе какого‑то сладкого аравийского напитка, предписанного ему доктором. Но прежде чем отведать питье, один из слуг государя просил его помочь чем‑либо в облегчение долговременной его болезни. Не имея ничего, Андроник отдал ему свой напиток. «Так он был скор на помощь страждущим, — говорит историк, — и по смерти у него ничего не осталось, кроме долгов».[163] Нельзя умолчать о том, что при многих достоинствах Андроник имел тот недостаток, что он был суеверен не менее простолюдинов.[164]
Не вдаваясь в утомительные подробности относительно остальных императоров, занимавших византийский престол в XIV и первой половине XV вв., скажем об императорах этого времени очень кратко. Преемником Андроника II, или Старшего, был его внук Андроник III, или Младший (1328—1341), как он называется в отличие от предшественника. Ничего хорошего нельзя сказать об этом Андронике. В молодости он запятнал себя распутством и показал себя непочтительным к деду. Его распутство было прямой причиной смерти его брата Мануила и косвенной — его отца, Михаила.[165] Он доходит до такой нравственной распущенности, что однажды приходит к своему деду во дворец с целью убить этого последнего, и только ласковость деда останавливает его злодейский Умысел.[166] Что хорошего можно ожидать от такого человека? Разумеется, ничего. И действительно, его царствование было самым жалким во всех отношениях. Охоту и ловчих он любил больше самой царской власти.[167] Григора указывает некоторые немногие добрые качества в Андронике Младшем,[168] но они меркнут перед его нравственной распущенностью. Андроник был другом Иоанцд Кантакузина, того Кантакузина, который потом на некоторое время становится императором византийским (1347—1355). Трудно сказать, на чем утверждалась эта дружба, ибо между Андроником ц Кантакузином ничего не было общего. Друг Андроника совсем быд другого характера. Честность, семейные добродетели, благочестие и замечательное трудолюбие составляли отличительные признаки Кантакузина.[169]
О последних византийских императорах — Иоанне, Мануиле, опять Иоанне и Константине Палеологах — едва ли стоит говорить. Они представляют собой печальные образы религиозно–нравственных несовершенств.[170] Некоторое исключение представляет разве один Константин Палеолог, последний византийский император, но о нем будем иметь случай говорить впоследствии.
Теперь сообщим некоторые сведения о религиозно–нравственном состоянии византийского общества в целом в ту же эпоху (от конца XI до середины XV вв.) Византийские историки, как ни скупы они на замечания касательно нравственно–религиозной жизни народа, все же дают несколько интересных известий в указанном отношении; к этому присоединим данные, находимые в других исторических документах, относящихся к изучаемым нами векам. Не завидна была, как мы видели, религиозно–нравственная репутация византийских императоров. Отсюда смело можно заключить, что и само общество было не лучше императоров. И это заключение будет верно, потому что оно подтверждается историческими фактами. Естественно, поэтому, что и в дальнейшем нашем повествовании изображение некрасивых сторон жизни займет самое видное место.[171]
Одной из самых прочных опор нравственности служит уважение человека к своей личности, не то самоуважение, которое выражается в гордости и надменности, а то, которое заставляет его избегать всего такого, что унижало бы его в глазах других, и в особенности всего, что не гармонирует с его известными общественными обязанностями. Можно утверждать, что византийцы, несмотря на свойственное им надмение, мало заботились о сохранении чувства собственного достоинства. История знает немало таких примеров. Вот как, по описанию Никиты Хониата, некоторые сенаторы выражали свою радость (вероятно, притворную) при известии о восшествии на престол Андроника Комнина. Дело происходило на улице. «Сбросив с себя сенаторские головные покровы и взявшись за висевшие на спине бело–льняные плащи, сенаторы распустили их наподобие шаров, составили из простонародья хоровод и, приняв над ними начальство, стали петь на приятный и мерный напев, выпрыгивали вперед и, сводя руки как бы для рукоплескания, слегка потрясали ногами, кружились посредине и, сопровождая свою пляску пением и кликами, колотили землю. Какая глупость и безумие!» — восклицает историк.[172] Не всегда заботились о сохранении своего достоинства даже и патриархи византийские.[173] Послушаем, что рассказывает Григора о возвращении патриарха Исайи (XIV в.) из заточения в Манганском монастыре, куда он был заключен Андроником Старшим, на византийскую патриаршую кафедру, на что последовала воля нового царя, Андроника Младшего. «Взяв Исайю отсюда, — говорит историк, — и посадив на одну из царских колесниц с пурпуровыми украшениями, царь возвратил его на патриаршую кафедру. В этой процессии никто ни из епископов, ни из пресвитеров не шел ни впереди, ни позади; шли же с веселыми песнями флейтисты и флейтистки (они же, заметим, играли в Византии и роль гетер), танцоры и танцовщицы. Одна из флейтисток, — живописует историк, — выдававшаяся среди всех красивой наружностью, сев на коня в мужской одежде, ехала то впереди воинов, то впереди патриарха, причем бесстыдными и пошлыми шутками легко возбуждала нескромный смех, как в патриархе (sic!), так и в других».[174] Патриарх едет по улицам Византии в обществе флейтисток–гетер, внемлет сальным шуткам одной из них — невозможная, но действительная картина! Каким нравственным бесчувствием нужно обладать, чтобы не понимать, как это было с патриархом Исайей, что подобное сообщество роняет Достоинство пастыреначальника столицы? Если так мало думали о своем достоинстве патриархи, то нет ничего удивительного в том, что клирики еще менее думали об этом. И действительно, неко торые клирики, забывая о своей чести и служении, нередко брали на себя приятное занятие — развлекать публику скоморошеством Вальсамон, на основании наблюдений над современным ему (XII в.) обществом, передает такие известия о клириках своего времени: «Некоторые из клириков в некоторые праздники (?) иногда ходят в виде монахов или даже в виде четвероногих животных. А иные из клириков, подражая всадникам, бьют по воздуху пальцами, красят себе щеки и притворно исполняют некоторые действия, свойственные женщинам, и другие неприличия, чтобы возбудить тем смех в зрителях». «Когда я спрашивал, — говорит канонист, — каким образом это дозволяется, то не услышал ничего другого, кроме того, что это делается по давнему обычаю».[175] От клириков в этом случае не отставали и учителя детей, несмотря на то, что им следовало бы не менее клириков заботиться о сохранении своего достоинства «Учителя детей, — по словам того же свидетеля, — ходили по площадям в сценических личинах и совершали непри личные действия».[176] Мы не хотим причислять к лицам, сохраняющим свое достоинство, и тех, кто в суетном желании казаться краше и моложе придумывали всякие средства казаться такими Если в женщинах подобное стремление хоть сколько‑нибудь извинительно, то, встречаясь среди мужчин, оно возбуждает презрение А в Византии именно мужчины‑то так и поступали, «прилагая все старание о том, чтобы волосы были у них длинны и чтобы, подобно как у женщин, имелись у них кудри, спускающиеся, если возможно, до пояса». Мужчины заботились о том, чтобы не походить на самих себя! Может ли дальше простираться забвение о своем достоинстве? Сохранились точные сведения и о том, каким образом византийцы достигали такого самоуродования. «Это достигается у них, — говорит другой канонист XII в., Зонара, — не одним только тем, что не стригли излишних волос, но ими употребляемо было все, что обыкновенно способствует рощению волос и что производит их густоту. Чтобы волосы казались кудрявыми, они подвивают их щипцами, и чтобы были русыми или золотистыми — для этого подкрашивают. Другие намачивают волосы на голове водой и дают им сохнуть на солнечном припеке, чтобы изменился у них черный цвет волос. А есть и такие, которые накладывают на себя поддельные кудри, обстригая свои собственные природные волосы. Так ныне по большей части располагают и убирают волосы на голове. А по отношению к бороде поступают совершенно наоборот, ибо как только у кого появится юношеский душок, тотчас сбривают его, чтобы не перешел в волос, но чтобы бросалась в глаза гладкость их лица, и они могли бы уподобляться даенщинам и казаться нежными. А у кого с течением времени волосы на бороде растут уже постоянно, те, чтобы не носить длинной бороды, хотя и не употребляют бритвы, но вместо того, раскалив на угольях кусок черепка, подносят его к бороде и выжигают им все длинные волосы так, чтобы казалось, будто волосы едва начинают пробиваться, и чтобы мужчины, достигшие уясе зрелого возраста, походили на юношей. И это делается не у простых только людей, но и у людей высшего сословия. Почему это зло, распространившись, сделалось всенародным и, как какая‑нибудь эпидемическая болезнь, заразившая носящих Христово имя, пожирает почти всех?». Канонист полагает, что следовало бы таких модников лишать св. Причастия.[177] Может показаться, что подобное требование слишком строго, но с этим нельзя согласиться. Люди, столь забывающие о своем человеческом достоинстве, желающие быть не тем, чем они созданы, легко становятся на скользкий путь, отклоняющий их от здравых нравственных требований. Итак, мы видим, что у византийцев мало было развито чувство собственного достоинства. Это могло иметь то опасное следствие, что такие люди могли не очень зорко смотреть за своим личным поведением и за своими отношениями к прочим согражданам. Факты, к сожалению, не опровергают, а подтверждают подобное предположение.
Добродетели, основывающиеся на обязанностях человека и христианина к самому себе и служащие опорой семейного или домашнего благополучия, не слишком процветали среди христиан византийского государства. Требования целомудренной жизни и трезвости исполнялись византийцами не в той мере, в какой можно было ожидать этого от людей, издавна принадлежащих к высоконравственной религии. «Несмотря на заключение женщин в теремах, разврат свил себе гнездо и в семейной жизни».[178] Если в византийском обществе между мужчинами развита была страсть придавать себе вечно юный вид и всячески украшать свою шевелюру, о чем говорит Зонара, то это делалось неспроста. «Многие Из модников, завивавших себе волосы с искусством Венеры, ухаживали за византийскими дамами, добиваясь их взаимности».[179] Чцин византийский император, Андроник Комнин, зло смеялся НаД теми мужьями в столице, которые, благодаря измене своих ясен, сделались рогоносцами — термин, который и тогда употребляли с тем же значением, как и теперь. «Так, он вешал на портиках форума большие и чем‑нибудь замечательные рога изловленных им оленей, по–видимому, для того, чтобы показать величину пойманных зверей, на самом же деле, — по словам повествователя, — чтобы надругаться над гражданами и осмеять распутство их жен»,[180] Кроме возможности склонить замужнюю женщину к измене, для византийцев открывалась полная возможность находить удовлетворение своей чувственности и вне семейного круга. «В Византии было множество публичных домов и большой наплыв женщин легкого поведения».[181] Само собой разумеется, что предложение подобного сорта определялось спросом. Не довольствуясь естественным возбуждением эротического чувства, богатые византийцы развешивали по стенам своих жилищ сладострастные картины. «Преданные любострастью изображали на досках или на стенах, или на других каких предметах любовные сцены или другие какие гнусности, дабы, смотря на них, возбуждать свои половые пожелания; кроме картин встречались вылепленные из гипса человекообразные изображения. Все это делалось с полным бесстыдством».[182] Самое распутство сопровождалось иногда такими аксессуарами, которые показывают, что некоторые под влиянием эротического опьянения доходили положительно до какого‑то безумия, например, «лобзали женский стыд». Канонисты тех времен с точностью психиатров описывают обнаружения эротической психопатии своего времени.[183] Все это, конечно, заслуживает строгого осуждения и представляет печальные исторические факты. Но есть еще одна сторона, которая дает рассматриваемому явлению еще более грустный отпечаток. Всю ответственность за расшатанность нравов несла одна женщина, а мужчина не разделял этой ответственности. С женщиной, если она была замужем и нарушала верность или даже подозревалась в нарушении верности, но отпиралась, нимало не раздумывая, поступали жестоко: ее принуждали испытать на себе то, что тогда называлось «судом Божиим». Вот рассказ в подобном роде, записанный одним византийским историком. Один гражданин Дидимотиха с достаточными основаниями заподозрил свою жену в неверности, но жена, понятно, не сознавалась в этом. Тогда муж ее объявил, что он только тогда поверит ей, что она не изменила ему, когда она возьмет в руки и будет держать раскаленное железо. Жена испугалась такого предложения и не желала принять его. А с другой стороны, она не могла и признаться мужу в своем грехопадении, боясь смертной казни за это. Находясь в таком положении, она отправилась к епископу, передала ему все дело, просила его, чтобы он отклонил ее мужа от такого опыта над нею и взялся бы уверить его, что она не виновата. Но епископ не согласился на это, а убедил ее не страшиться опыта и обещал ей, что в случае, если она потом будет жить честно и непорочно, раскаленное железо не повредит ей. Женщина после этого приняла Предложение своего мужа. Оба они без посторонних свидетелей отправились в один храм; здесь муж разжег сколько мог сильнее железо, бросил его в руки жены и приказал ей пронести его известное расстояние. Женщина осталась невредима, как будто бы она и не касалась железа.[184] Действительно это факт или анекдот — для нас на этот раз все равно. Но из этого рассказа видно, какой ответственности подвергалась женщина в случае подозрения в неверности. Рассказ этот хорошо характеризует дух времени, который только от женщины требовал чистоты и целомудрия, не поставляя этого требования мужчине. Мужчина в случае грехопадения и запирательства в этом никем не призывался к «суду Божию». Не было ли это одним из условий, благоприятствовавших нравственной разнузданности византийцев?
Трезвость тоже не принадлежала к числу добродетелей византийцев. Если архиереи обращались со своими пастырскими посланиями к пасомым, то в числе других пороков, пятнавших христианское общество того времени, не последнее место занимало обличение в недостатке трезвости. Так, патриарх Иоанн Калека (XIV в.), обращая внимание клира на распространение между константинопольцами различных пороков, как навлекающих на них гнев Божий, говорит и о распространении пьянства в столице.[185] Действительно, византийцы все, особенно простонародье, были очень наклонны к злоупотреблению вином. «С давних времен, — говорит Никита Хониат, — многие острили насчет пристрастия византийцев к разливанному морю». Сложилась пословица: «В Византию кто ни приедет, будет пьян, там по целым ночам пьянствуют». «Вино лучше всякого вождя возбуждало византийцев к битве»; «никакие сирены–очаровательницы» не могли отвлечь византийца от какого‑либо предприятия, предначатого под влиянием одуряющих напитков. Ради вина чернь готова была ограбить богача: Добыча грабителей шла в кабак.[186] Пьянство находит себе доступ и в сословие духовенства. В документах, относящихся к XIV в., встречается немало указаний в подобном роде.[187] Случалось, что к соблазну и вреду для своих пасомых, священники сами заводили шинки, роняя тем свой сан и достоинство.[188] Пьянство проникало иногда в среду монашества и находило себе здесь жертвы. Самое тяжкое наказание — лишение сана за невоздержанность — приме нялось иногда к лицам, облеченным иеромонашеством.[189]
Вышеуказанные недостатки нравственной жизни византийского общества в рассматриваемый период встречаем даже там, где, казалось бы, меньше всего можно было ожидать этого. Разумеем среду афонского монашества. Явление было временным, но все же, к сожалению, оно было и продолжалось не краткое время. В течение столетия от конца XI до конца XII вв. (от 1080 до 1177 гг.) на Афоне появляется и распространяется, как называют его, «скоромное зло». Это скоромное зло описано современником. Заимствуем из этого описания некоторые характеристические черты.[190] В начале VIII в. на монашеский Афон пришли и поселились там несколько валахов с женами и детьми, вместе с этим на Афоне появился скот — коровы, овцы, мулы. Временами византийские императоры — покровители афонитов — выгоняли мирских жителей с Афона; но сами афониты мало–помалу так привыкли к этим пришельцам, что не только не тяготились ими, а даже сами зазывали их к себе на св. Гору, получая большие выгоды от сожительства с мирянами. Число пришельцев постепенно увеличивалось, так что в начале царствования Алексея Комнина (конец XI в.) на Афоне находилось уже 300 семейств валашских. С этой поры и началась «скоромная драма» Афонская. Валахи доставляли в святогорские монастыри молоко, сыр и шерсть. Между ними и монахами завязывались меновая сделка и торговля. «Со временем, — по выражению древнего дееписателя, — явились пиршества и дьявольские попойки; дьявол вошел в сердца валахов, и они держали при себе жен своих, одетых в мужское платье, в виде пастухов. Эти женщины пасли овец и прислуживали в монастырях, принося туда сыр и молоко, меся хлебы, и были они весьма любы монахам, — по замечанию того же дееписателя. — А что между ними делалось, о том стыдно говорить и слушать», — заявляет этот последний.[191] Насколько изменилась жизнь афонитов в сравнении с прежним временем, об этом повествователь так говорит: «Некогда улирал один монах в ските, на Афоне, и попросил у окружающих его уксусу, чтобы понюхать его и быть в состоянии побеседовать с ними. Но во всем ските не нашли и стакана уксуса. А теперь у святогорцев большие погреба, наполненные эссенциями и старыми даливками, и от того они скачут, как жеребята диких ослов».[192] Да столе у них появилось мясо. Некоторые из монахов, пострадав от греха, потом раскаялись и донесли обо всем тогдашнему патриарху Николаю Грамматику (1084—1111). В записке говорилось о злочинстве валахов, о пагубе от жен их и дочерей, о грехе с животными и о многом другом, что изобрела злоба бесов. Узнал о скоромном зле и император Алексей Комнин. Он приказал переселить с Афона всех валахов и животных. Как же приняли монахи это распоряжение? Дееписатель говорит: «Монахи по изгнании валахов и животных со св. Горы начали плакать и горевать, и был на св. Горе великий плач египетский. Как евреи плакали о мясах египетских и котлах, так и святогорцы не могли забыть валахов». «Афонский безмолвник, — продолжает дееписатель, — щел к другим безмолвникам, и игумены переходили от одного игумена к другому и говорили: «отныне ни житья нам нет, ни покоя, потому что изгоняют валахов и животных». Появились сходки, разделения. И наконец множество монахов решилось уйти вслед за валахами. Только и слухов было: такой‑то безмолвник, страшный бесам, уходит с Афона с таким‑то валахом и такой‑то игумен удаляется с таким‑то игуменом. Из монастырей, — утверждает дееписатель, — все полным домом выходили со своими приятелями валахами. В иных монастырях оставались хромцы да слепцы».[193] Изгнали с Афона валахов, их жен, коров, овец, а скоромное зло все продолжало царить на Афоне. Через некоторое время афониты доносили императору Алексею: «У святогорцев нет овец и коров, но зато находятся дети и безбородые. По причине Детей и соблазнов от них мы не можем установить начальства в монастырях, потому что дети стали выше старцев и потеряли страх Божий». Патриарх Константинопольский осыпал афонитов за это Упреками, обзывал их орудиями бесов и седалищами дьявола и через послание заповедал им твердо помнить древнее монашеское правило: «не приближай к себе отрока, не говори с ним после стола, и даже в церкви не целуй его»[194] (лобзанием мира). При Другом случае некоторые афонские игумены поведали патриарху, монахи учатся петь песни в своих келейных монастырях, «атриарх призвал к себе виновных и так стал укорять их: «Разве петь песенки дали обет вы? Уж не хотите ли вы быть песенниками, а не монахами? Справедливо, — добавлял он, — царь Алексей говорит, что на вас можно действовать только суровыми наказаниями и порицал вас».[195] Еще при другом случае указано было, что даже афонские безмолвники бражничают по питейным домам и попадают в полицейскую часть. Дела пришли в порядок на Афоне лишь через сто лет от начала скоромного зла. Последний документ, относящийся к этому прискорбному явлению, принадлежит 1177 г.[196]
Обратимся к другим сторонам нравственного состояния византийского общества.
Добродетели, основывающиеся на обязанностях человека и христианина к ближним и создающие общественное благополучие, тоже не были высоко ценимы византийцами и нередко решительно попирались. Искренности, взаимного доверия и честности, без которых не может процветать общественное благо, не заметно у византийцев изучаемой эпохи. Византийцы ставили себя по отношению друг к другу в такое фальшивое положение, что они искали охраны против обмана не в нравственной природе ближнего, а в клятве, которой они друг друга связывали, и притом, к сожалению, большей частью напрасно. Византийцы давали клятвы друг другу, кажется, только для того, чтобы усыпить бдительность и осторожность другого и эксплуатировать его. В каком распространении была клятва как средство обезопасить себя от обмана, это видно из тех разнообразных форм, в каких давалась клятва византийцами. Давались клятвы громко произносимые и письменные, перед Евангелием, иконами или даже на теле Господнем (Евхаристии).[197] Клянущийся подробно высчитывал, чего именно он не будет делать,[198] как будто бы одного обещания во имя Божие, что будет исполняться закон совести и заповеди христианские, было недостаточно. Клятва находила место там, т. е. между такими лицами, для которых найти иной способ утвердить доверие, по–видимому, было невозложно. Патриарх дает клятву царю, царь — патриарху, ограждая себя взаимно от известного рода посягательств.[199] Еще страннее видеть применение взаимной клятвы между царем и его кровными родными. Так, в 1381 году император Иоанн Палеолог и сын его двдроник связывают себя соборной клятвой, что они будут жить в мире и не затевать ничего, что послужило бы к нарушению миpa, другими словами, дают клятву, что они не отстранят один другого от престола византийского.[200] Такое же странное впечатление Производит клятва, данная Андроником Старшим и Андроником Младшим друг другу. Первый дал второму — своему внуку — клятву, что он не сделает никого наследником, кроме его, внука, а другой клянется, что он ничего не будет замышлять против деда.[201] Клятвы, как мы заметили выше, так же часто и нарушались, как часто они давались. Да иначе и быть не могло. Сами современники нередко сомневались: «Станут ли соблюдать клятву такие люди, которые хоть и давали ее, но не боялись ни молний небесных, ни срама людского?».[202] Побоятся ли такие люди нарушить клятву, хоть бы за минуту перед тем они за нарушение своей клятвы накликали на себя «самые великие и ужасные беды», какие нередко призывали на себя клянущиеся для возбуждения доверия в другом?[203]
Уважение к чужой собственности и в особенности к общественному достоянию весьма мало развито было в среде византийцев изучаемого времени. Обогащение за счет казны — это почти никто не считал делом, заслуживающим осуждения. Историки того времени нередко указывают на такое общественное зло, как явление самое обыкновенное. «Люди, жадные до денег, обкрадывали казну», как скоро представлялся к тому случай, и делались «народными грабителями». Правители, в руках которых сосредоточивалось распоряжение государственной казной, не только не заботились об экономии, «но придумывали новые государственные расходы, чтобы через это их собственной мешок, вчера пустой и тощий, сегодня наполнить и битком набить».[204] Сборщики денег, заведовавшие взиманием податей, являлись первыми казнокрадами. Они доставляли в Царскую казну самую малую часть сбора и как бы какие остатки, а большую часть присваивали себе. По ироническому замечанию Никиты Хониата: «Добрый и верный раб у царя из муки, хотя бы и золотой, сперва замешивает хлебы себе, а потом делится с товарищем и только остаток шел в казну».[205] Сборщики податей, при раскладке их, брали взятки и через то наживали себе «огромные богатства».[206] Это было расхищение чужой собственности, расхищение, прикрытое внешними формами благоприличия. Но встречались в Византийской империи того времени проявления хищнических аппетитов и не в таких еще формах. Хищники чужого достояния никогда не думали скрывать своего бесчестного дела, они смотрели на свое дело как на некоторого рода призвание.
В Византийской империи образовался значительный класс пролетариата, который не пропускал ни одного общественного беспорядка, чтобы под шумок не разорить сколько возможно большее число своих сограждан. Эти паразиты общества в особенности гнездились в двух великих городах империи — Константинополе и Фессалониках. Никита Хониат, характеризуя эти подонки общества, поскольку он их наблюдал в Византии, говорит: «Во всех городах (империи) толпа бывает безрассудна и чрезвычайно необуздана в своих стремлениях, но в Константинополе больше, чем где‑нибудь эта толпа склонна к возмущениям, отличается дерзостью и любовью к кривым путям. Этот сброд людей ни сам для себя никогда не придумал и не сделал ничего хорошего, ни других не слушал, когда кто хотел ввести какую‑нибудь общеполезную и благотворную меру». Никита приводит очень поучительный пример той противообщественной хищнической деятельности, какой они заявили себя во время политических смут в царствование малолетнего императора Алексея II. «Чернь взбунтовалась (без каких‑либо достаточных причин) и бросилась грабить и разрушать прекраснейшие дома, а в том числе был и дом городского эпарха: сам он только бегством спас свою жизнь, а все имение его было разграблено. Мятежники даже не пощадили публичных документов, в которых изложены были права граждан и которые в обществе были полезны для многих, между тем как прибыль от присвоения их была ничтожна и не простиралась даже настолько, чтобы пьяная чернь могла за них напиться».[207] Подобным же грабежом, соединенным при том же с кровопролитием, пролетариат ознаменовывает себя в Фессалонике, в малолетство императора Иоанна Палеолога в XIV в. Григора, передавая сведения о событии, говорит: как будто страшная буря пронеслась по городу, возмущение охватило город; жители домов выброшены за дверь, а с богатыми лицами толпа обращалась хуже, чем внешние враги. Богатства, находимые в домах, необузданная толпа расхищала, точно разбойники, а если открывала кого из самих богачей, то варварски их умерщвляла, — кровь сограждан обагряла улицы.[208] По этому ли или по другому подобному случаю известный Григорий Палама говорил горячую дроповедь в Фессалонике, проповедь, в которой он яркими чертами описывает неистовство и бесчеловечие дерзкой и безрассудной черни. «Кто и кто бегает по сему городу, — говорил оратор, — разбивает дома, расхищает имущество и с бешенством за нос водит хозяев и кричит на них безжалостно и бесчеловечно? Какая обширность бедствия? Город сам против себя воюет, своими ногами швыряется, своими руками подкапывается, своими криками оглашается после того, как лучшие граждане его пали, а чернорабочие й пошляки стали начальниками».[209]
Немного было у византийцев и тех качеств, которыми условливается крепость государственных порядков и благоденствие государства. Византийцы не могут похвалиться ни преданностью верховной власти, ни самоотвержением. Истинно преданными своему государю византийцы были не часто. Один из византийских императоров, характеризуя верноподданнические чувства своего народа, говорил: «Верность большей части подданных окоченела на маске (т. е. была фальшива и лицемерна), и притом, только пока царь благоденствует, а как скоро он унижен, подданные непременно становятся дерзки и нападают». По представлению этого императора, царь Византии «окружен лишь кознями».[210] Чуть народ недоволен императором — он не переносит своего недовольства терпеливо; нет, он сейчас же начинает так сильно порицать царя, как решительно накануне восхвалял его. «Неуважение к властям народ (разумеется здесь преимущественно низший класс. — A. Л) удерживает за собой, как врожденное ему зло, ибо кого сегодня превозносят, как законного властителя, того на другой день поносят, как злодея».[211] Склонность к мятежам, как известно, составляла характеристическую черту византийцев. Хоть преувеличенно, но очень выразительно говорит по этому поводу Никита: «Греки каждую минуту готовы возвести на престол нового царя, и при самом возведении обдумывать уже, каким бы образом его низвергнуть, и справедливо, — замечает историк, — они слывут народом матереубийственным, чадами проклятия, сынами беззакония».[212]
Если возникало междоусобие в государстве, что встречалось нередко, то политические страсти достигали высшего напряжения, причем приверженцы партий забывали о близком родстве, если оно было, и о священных своих обязанностях, если адептами партий были духовные лица. Так, в одно из междоусобий, описанных Григорой, вот что произошло: «Восстали друг против друга: дети против родителей, родители против детей, братья против братьев, соседи на соседей и — что еще важнее — епископы и пресвитеры против епископов и пресвитеров и монахи против монахов».[213] А в результате этого и подобных явлений было то, что «частые революции развратили нравственность народа, у большинства подданных подавлена была привязанность к родине и готовность деятельно служить благу соотечественников».[214]
От нравственного положения византийского общества перейдем к религиозному. Религиозность составляла одну из выдающихся черт жизни византийцев. Но нельзя сказать, чтобы в религиозных отношениях византийского народа все заслуживало одобрения и служило к назиданию. Благочестие византийцев не исключало существования в среде их таких явлений, которые должны были сильно оскорблять глубоко религиозное чувство. Власть церковная часто вынуждена была бороться с непорядками, прокравшимися в самое совершение богослужения. Так, в Константинопольском синоде XII в. постановлены были «определения против тех архиереев, которые, совершая богослужение во дни памяти усопших благородных и великих людей, позволяли себе говорить похвальные молитвы в стихах».[215] Примечательно, что таких архиереев оказалось много. Подобного же свойства непорядки найдены были и среди чтецов. Некоторые «чтецы в те же дни памяти выполняли музыкальные и органные мелодии и обращали похоронную песнь в свадебную».[216] Еще более непристойные действия позволяли себе некоторые клирики, превращая церковь во что‑то вроде театра. По словам Вальсамона, в его время иные «из клириков в некоторые праздники надевали на себя разные личины (маски), а иногда, вооружившись мечами, в воинских одеждах выходили на середину церкви».[217] Некоторые священники позволяли себе неблагоговейное обращение со святой Евхаристией. Так, один священник по какойто причине — небрежности или еще чему — оставлял Дары непотребленными, причем он допускал странные поступки: хлебы предложения валялись в алтаре, где случится, а к чаше с вином он или подзывал мальчика и поил его, или же оставлял ее безо всякого употребления.[218] Другой священник в минуту сильного гнева 0 самом алтаре прибил служку, но так неосторожно, что при этом пролил Св. Дары на землю.[219] Случалось, священники относились к таинствам и храму с таким неблагоговением, что, по–видимому, для них не было ничего святого. Вот что знаем из одного документа 0 каком‑то священнике XIV в. Однажды, когда этот священник начал службу (литургию), в церковь вошла собака; ее стали вы· гонять, но священник сказал: «Оставьте ее, она услыхала «приидите«и вошла». В другой раз тому же священнику пришлось в храме освящать воду, для этой цели приготовлено было большое корыто (σκάφη); увидя, что корыто было велико, священник, окончив водосвятие, сказал: «Вот теперь посадите сюда и свинью». Еде в другой раз при встрече со священником, с которым он был» дурных отношениях, сказал: «Тебя хиротонисала не благодать Св. Духа, а благодать (!) дьявола».[220] Недостаток уважения к святости храма проявляется иногда у византийского духовенства в фактах очень крупных. Бесчинством в храмах заявляли себя не отдельные клирики, но и многие духовные лица, не исключая архиереев. Вот один из очень видных случаев, записанных историками. В царствование Андроника Старшего так называемые арсениты, получив силу и влияние, заняли митрополичьи и другие высшие места, а для посрамления своих противников из архиереев и других клириков устроили следующее. Арсениты «собрали их, как овец, в великий Влахернский храм» в Константинополе. Что же последовало дальше? Нечто невероятное. «У кого найдется, — говорит Григора, — такое жестокое и такое каменное сердце, чтобы рассказать о той наглости, какую они (арсениты) обнаружили в отношении к несчастным епископам и другим священным лицам? После ругательств председатели приказали прислужникам снимать с голов повинных лиц покрывала и бросать их на землю с троекратным провозглашением: ανάξιος — у других же снимать другие одежды и, заворачивая им подолы на голову, возглашать то же, а потом толчками, пинками и пощечинами, как каких‑нибудь убийц, выгонять из храма».[221] И все это безобразие совершалось в храме и самими же архиереями и их приспешниками!
В религиозном состоянии византийского общества рассматриваемого времени можно находить много своеобразного, странного И суеверного. В византийцах мы видим людей, у которых чистые И светлые религиозные идеи были в смешении с представлениями, не согласными с этими идеями. Религиозное самосознание византийцев стояло на не высокой ступени развития. Прежде всего отметим неудержимое стремление их так или иначе дознаваться, что каждого из них ожидает в близком или отдаленном будущем. Суетное любопытство заменяло у них христианскую преданность воле Провидения. Византийцы любили гадать. Гадали они на всем. Первое место при этом гаданьи занимали у них предметы наиболее священные. Они любили гадать на Евангелии, и гаданье это было очень распространено. Гаданья на Евангелии не чуждались сами епископы. Вот, например, как происходило гаданье епископов касательно судьбы, ожидающей новопоставляемого патриарха Константинопольского. Когда на голову посвящаемого возлагается раскрытое Евангелие, то смотрели, какими словами начинаются те страницы, на которых раскрыто Евангелие, и по этим словам заключали о будущем. Так, когда при посвящении в патриархи Афанасия (конец XIII в.) митрополит Никомедийский возложил на него Евангелие, то оказалось, что разверстые страницы начинались словами: «Дьяволу и ангелам его». Один из посвящающих архиереев, митрополит Никейский, первый увидел эти слова, но нашел неловким, чтобы о них узнали и другие, поэтому он взял Евангелие в свои руки, ловко смешал страницы и открыл книгу в другом месте, где читалось: «И птицы небесные привитают в нем» (притча о семени горчичном). По суждению лиц, узнавших о тех словах, которые сначала открылись при посвящении Афанасия, его ожидали вечные муки. Во время посвящения другого патриарха, Арсения (в середине XIII в.), при подобном же случае открылись слова: «скрежет зубов». Ясно, что по этим словам Арсения, как и Афанасия, в будущем ожидали адские мучения. Но такого толкования указанным словам дать не хотели, так как Арсений был очень благочестивый человек, поэтому относили их к тем несчастьям, которые ожидали его в патриаршестве.[222] Иногда гадание лишь происходило при помощи Евангелия, но совершалось на другой священной книге — Псалтыри. Раз это гаданье происходило так: какой‑то священник привязал Евангелие к дереву, так что оно свободно вращалось, затем гадал на Псалтыри, давал ответ на те или другие вопросы, читая, вероятно, то, что открывалось случайно.[223] Иногда гаданье совершалось через записочки, полагаемые на св. Престол. Так делал император Алексей I Комнин. Однажды, во время военной экспедиции, он был в большом затруднении: как ему поступить, так или иначе? Для решения вопроса он сделал следующее: взял два лоскутка бумаги, на одном написал, что следует поступить так, а на другом, что следует поступить иначе. Обе записочки вечером отнес в храм, положил на Престол. Дочь Алексей проводит в молитве. Наутро священник, по приказанию царя, отправляется в церковь, берет первую попавшуюся записочку. Таким образом и решается затруднительный вопрос.[224]
Из других родов гаданий на предметах не священных особенно видное место занимало гаданье на зернах. Гаданье это было очень распространено. По словам Вальсамона, многие из монахов и даже членов синода (?) хаживали к женщинам, которые по ячменным зернам возвещали будущее другим.[225] Такого рода гаданьем занимались лица, слывшие благочестивыми. Ворожеями на зернах были старухи–женщины, славившиеся добродетелью и святостью, сопровождавшие свои нашептывания пением псалмов; этим же делом занимались и монахи, благообразные, «с красивыми волосами и бородами», носившие власяницы и вретища, заявлявшие, что они предсказывают будущее по ангельскому откровению.[226] Существовал целый ряд женщин, называвшихся: κρίτριαι, которые имели своей профессией предсказание будущего. Они почитали свое дело делом благочестивым. Эти ворожеи «сидели у церквей и у св. икон и объявляли, что от них можно узнать будущее, как будто имели они дух Пифона».[227] Иногда гаданье производилось в определенное время года и совершалось публично. Разумеем гаданье, совершавшееся в Византии в ночь «под Иван–Купалу». Ворожба на этот раз происходила так: «Вечером 23 июня собирались на морских берегах и в некоторых домах мужчины и женщины и какую‑нибудь перворожденную девицу выбирали своей царицей. Затем после пиршества и неистовых плясок, после пения и криков наливали в медный сосуд с узким горлом морскую воду и клали туда некоторые вещи, принадлежащие каждому из гадальщиков». Затем они спрашивали ее: с кем будет то‑то или то‑то, упоминая при этом какое‑либо радостное или печальное событие. Затем девица, вынув из вложенных в сосуд вещей какую‑нибудь наудачу попавшуюся, показывала. Тот, кому принадлежала вещь, оставался в уверенности, что с ним в самом деле случится что‑либо счастливое или Несчастное. В это же время происходило и другого рода гаданье. Оно состояло в следующем: «Всю ночь жгли груды сена, скакали через них и ворожили, гадая о счастье или несчастье».[228]
Кроме перечисленных способов гадания, носивших в том или Другом отношении религиозный оттенок, в Византии было бесчисленное множество гадателей, считавших себя волхвами и магами в строгом смысле этих слов. Для того, чтобы снискать себе доверие в обществе, они обставляли себя предметами, поражавшими воображение. Так, один из таких магов имел у себя изображение черепахи, вмещавшей в себе человеческую фигуру, у которой обе ноги были в кандалах, а грудь насквозь пронзена гвоздем.[229]
Суеверия, как какие‑то тенета, со всех сторон окружали византийца того времени — будет ли то высокопоставленное лицо или простолюдин — и делали его жизнь тревожной и жалкой. В религии он не умел черпать бодрости и утешения, а знаний, которые бы делали его хоть сколько‑нибудь уверенным в себе, у него не было. Все непонятные явления заставляли его трепетать, жизнь становилась какой‑то тяготой. В Византийской империи почти относительно каждого значительного лица ходили темные, неясные предсказания; конечно, эти предсказания наполовину, а может быть и больше, были тревожного характера. Приходилось жить не только остерегаясь действительных опасностей, но и воображаемых. Не верить подобного рода предсказаниям было нельзя. Даже умные люди, вроде Никифора Григоры, вот как рассуждали на этот счет: «Может быть, кто‑нибудь недоумевает, — рассуждает он, — откуда берутся и как появляются оракулы, которые ходят между людьми. Все историки и писатели замечают только, что в то или другое время ходил оракул в народе и впоследствии оправдался тем или другим событием. А кому обязан своим происхождением каждый из этих оракулов, этого решительно никто не может сказать и объяснить, если только не хочет солгать. По мнению некоторых, какие‑то служебные силы, одни добрые, другие, напротив, злые, обтекают воздух и землю, присматриваясь к тому, что происходит здесь и, получив свыше знание о будущих событиях, передают его людям то в сновидениях, то при пособии звезд, то с какого‑нибудь Дельфийского треножника, а иногда, чтобы не распространяться много, посредством голоса, сначала неопределенно раздающегося в воздухе, а потом раздельно в ушах каждого; этот‑то голос древние и называли божественным. Часто случалось также, что на скалах или стенах находили письмена без всякого указания на того, кто их написал». Григора нимало не сомневается, что оракулы эти истинны и что от них даже проистекает польза. Но он в то же время не может не сказать, что «для людей малодушных ожидание грядущих бедствий становится сущим наказанием».[230] А так как людей слабохарактерных больше, чем мужественных, то понятно, скольким лицам эти вздорные оракулы отравили счастье жизни. Во всех более замечательных явлениях мира физического византийцы старались находить указание на что‑то неведомое, темное, на что‑то такое, что должно было непременно случиться. Каких взглядов держались византийцы на затмение солнца, с этим можно познакомиться на основании того же Григоры, человека, повторяем, весьма неглупого. В 1267 г. произошло затмение солнца в Константинополе. Оно было такое глубокое, что показались звезды. По рассуждению Григоры, затмение это было неспроста: «Оно указывало на величайшие и тягчайшие бедствия. В самом деле, — констатирует историк, — начались страдания народа и возрастали непрерывно, хотя и мало–помалу». Затем византийский ученый прибавляет: «А что такие знамения небесных светил предуказывают на земные страдания, этого, я думаю, не станет опровергать никто, разве кто любит попусту спорить».[231] Для удостоверения в справедливости его слов, Григора раскрывает свои космологические представления, но их излагать МЫ, разумеется, не станем. Византийцы подчас пугались воображаемых явлений и поражались их необычайностью. Однажды император Андроник Старший услышал в полночь во дворце ржание лошади и вообразил себе, что ржала та самая лошадь, которая была нарисована на одной дворцовой стене. Он очень обеспокоился, что значило бы такое явление? Для разрешения вопроса он приглашает ученого друга своего, великого логофета [232] Метохита, и начинает с ним расследовать загадочный феномен по его значению. Эту замечательную конференцию в следующих выразительных чертах описывает Григора: «Великий логофет пришел к царю, но о чем они рассуждали наедине, никто не мог узнать; только по некоторым признакам после могли мы заключать, что они рассмотрели сначала какие‑то гадательные книги, в которых неизвестные авторы темно и загадочно говорят о будущем, и потом сделали астрологические выкладки, посредством которых люди узнают течение звезд и догадываются о своем будущем, и из них вывели такое заключение, что надобно ожидать нашествия неприятеля, смут в государстве и опасности для царской власти».[233] Вот сколько следствий суеверная мысль византийца вывела из фантастического факта — ржания нарисованной лошади.
Так как суеверному византийцу часто представлялось, что его 00 всех сторон ожидают беды, непредвиденные, разнообразные и Уясасные, то он старался наперед застраховать себя от подобных Вапастей, но искал себе помощи не в преданности воле Божией и Молитве, а в различных талисманах, которые особые специалисты изготовляли в большом обилии для желающих наверняка предотвратить грядущие напасти. Делатели талисманов, по словам Вальсамона, дают обманываемым ими пациентам какие‑то плетенья из шелковых ниток или мешочки, внутри которых иногда находились записочки, а иногда какая‑нибудь пустячная вещь; эти специалисты уверяли, что получающие талисманы, если станут непрестанно носить их на шее, то будут предохранены от всякого зла. «Если бы я имел время, — замечает этот канонист–патриарх конца XII в., — рассказать, сколько я видел таких случаев в синоде, на суде, то составил бы о них большую повесть». Такими талисманами не пренебрегали даже лица духовные, а тем более простонародье. Так, например, оказалось, что один игумен монастыря носил за пазухой сорочку новорожденного младенца и говорил, что она дана ему одной женщиной для отвращения и заграждения уст тем, которые покусились бы говорить против него.[234] В жизни простого народа играли важную роль в качестве специалистов по части доставки талисманов вожаки медведиц и других потешных животных. Канонист Зонара так говорит об этом предмете: к вышеуказанным животным «привешивают сосуды с жидкостями и выстригают с животных волосы; то и другое дается женщинам, как предохранительные талисманы, обладающие силой помогать в болезнях или предохранять от завистливых глаз. Женщины принимают это как что‑то необходимое и просят, чтобы детей их посадили на спину зверя, как будто и этим от детей их будут отвращены бедствия».[235] В тяжких, опасных болезнях не только простой народ, но и лица царского рода не брезговали лечением посредством разного рода волшебных действий «даже в том случае, когда подобного рода знахарей можно было заподозрить в чисто языческих наклонностях». Вот рассказ о лечении Зои, жены принца Алексея, сына императора Иоанна Комнина. Зоя тяжко захворала, врачи поставлены были в затруднение перед сложностью болезни и пришли в отчаяние. Казалось, что оставалось больной искать утешения лишь в религии. Но она обращается за помощью к каким‑то шарлатанам, которые взялись ее вылечить, убедив ее, что больна она вследствие колдовства. И вот началось лечение: непризнанные врачеватели «тайно разбросали по углам восковых идолов и совершили множество других странных вещей, в поругание Бога и в напасть многим людям», которым пришлось отвечать перед церковным судом за допущение подобного суеверия.[236]
Так много было недостатков в религиозном состоянии византийцев. Но было бы несправедливо, указав темные стороны в религиозной жизни этих людей, не указать и светлых явлений той все жизни. Византийцы, при всех недостатках, были глубоко й искренно преданы православию, эту преданность можно назвать образцовой. Нельзя не замечать даже того явления, что чем больше слабело государство как политический организм, тем сильнее возрастала в византийцах привязанность к вере отцов. Историк Григора, нимало не склонный восхвалять достоинства своих сограждан, однако же, дает следующий замечательный отзыв о приверженности Греков к православной вере: «Народ (греческий) так тверд и крепок в вере, что скорее железо изменится в своих свойствах, чем он допустит незначительное отступление от отеческих догматов».[237] За одно это достоинство византийцев можно простить им множество недостатков, внедрившихся в их быт и жизнь. Но греки имели и другие почтенные качества, характеризовавшие их религиозное состояние. За веру они готовы были вынести страдания и смерть.[238] Византийцы никогда не забывали возблагодарить Бога за оказанную милость; примеров — без числа; но они же терпеливо покорялись воле Божией в тяжких народных бедствиях (например, во время латинского владычества в Константинополе). Лучшие люди в тяжких обстоятельствах своей личной жизни искали помощи и заступничества в религии и получали отсюда помощь, которую напрасно надеялись иметь от людей.[239] Одной из достохвальных черт в византийцах того времени нужно признать их преданность и подчинение авторитету лиц иерархических. Расскажем коротко один случай в подобном роде. Патриарх Византийский Афанасий по строптивости характера вынужден был оставить патриаршую кафедру (в конце XIII в.) Но этот иерарх не захотел примириться со своей долей. В отмщение обществу, недовольному им — Афанасием, этот последний пишет отлучение на народ византийский и грамоту тайно скрывает где‑то на вершине стен Св. Софии, в какой‑то трещине. Само по себе подобное прещение, как канонически неправильное и несправедливое, не имело значения. Но оно тем не менее произвело великий переполох в обществе, когда случайно открыли грамоту Афанасия в трещине стены. Народ и император глубоко заинтересованы были вопросом: не стали ли они в самом деле отлученными от Церкви? Нужно было успокоение со стороны самого Афанасия, чтобы народ избавился от нестерпимой Для него тревоги.[240] Нужно ли еще добавлять, что греки благоговейно чтили все уставы Церкви — праздники, посты и т. д. Краткая молитва «Господи, помилуй» сопровождала каждое полезное дело, над которым трудился хозяйственный поселянин.[241]
Несмотря на то, что византийцам присущ был дух церковности, если беспристрастно станем оценивать, чего больше было в религиозно–нравственной жизни византийцев — хорошего или худого, то, к сожалению, должны будем сознаться, что от стечения различных причин очень много зла накопилось в греческом христианском народе изучаемых нами веков. Более наблюдательные из греков, когда им приходилось высказывать свое суждение о нравственнорелигиозном положении родного общества, сурово и скептически отзывались относительно этого положения. Какой‑то анонимный греческий писатель, принадлежащий изображаемой эпохе, в написанном им сочинении под заглавием «Каковы причины постигших нас бедствий», представляет печальную картину жизни греков. Он говорит: «Большая часть из нас не знает, что значит быть христианином, а если и знают, не спешат жить сообразно с этим; священники наши поставляются за деньги; они, как и прочий народ, еще до брака вступают в связи с их будущими женами; за подарок духовные отцы прощают грехи и допускают до причастия; монахи, хвалящиеся девственностью, без стыда живут вместе с монахинями;[242] мы не отмщеваем за оскорбление имени Божия, за которое должны бы положить душу; имя врага креста (дьявола) не сходит у нас с языка: им мы обзываем друг друга; мы анафематствуем и проклинаем каждый день и самих себя, и других; не испытывая страха, даем какую угодно клятву и ежечасно нарушаем ее; мы оскорбляем, как не делают того и нечестивцы, православную веру, закон, святое; за деньги мы отдаем своих малолетних дочерей на растление; гадаем на иконах, по встречам людей, по крику птиц, по карканью ворон; празднуем календы, носим мартовские амулеты, вопрошаем о будущем, прыгаем через зажженный костер (языческий обычай); носим талисманы на шее и ворожим на зернах. Добродетель все больше и больше исчезает, а грех все усиливается. Наши власти несправедливы, чиновники корыстолюбивы, судьи подкупны, все безнравственны, девы хуже блудниц, священники невоздержны».[243] Не лучше рисуются нравы византийцев и у других более авторитетных лиц. В пастырском увещании, с которым, по–видимому, патриарх обращается к жителям Константинополя в начале XIV века, помещен очень длинный список пороков и грехов, которыми были заражены обличаемые.[244]
Историк Григора, со своей стороны, не находил слов, чтобы вылазить ту степень падения, какой достигли соотечественники. «С течением времени, — скорбит он, — исчезли добрые обычаи, которые словно погрузились на дно морское; и вот души всего христианского дара блуждают точно по какой‑нибудь непроходимой и безводной пустыне. Бессовестность дошла до того, что за один обол дают страшнейшие клятвы, которые даже не посмеет передать перо писателя. Люди впали в бессмысленное состояние, и не стало человека, который мог бы сам решить, что полезно и какими Признаками отличается благочестие от нечестия». Историк спрашивает: «Кого это не поставит в недоумение? Какой души не цртрясет, хотя бы она была тверда, как железо»[245] Для лиц, на «даторых в особенности лежали духовные попечения о византийцах, уясе казалось, что общество перестало бояться Бога и стыдиться доцей» (μήτε ϋεόν φοβούμενοι, μήτε ανθρώπους άισχυνόμενοι).[246]