Глава XII
Жалкое Клеверли — прелестное Клеверли, — созданное для вдохновения поэта, — во что ты ныне превращено! Душа усталая теперь не найдет в тебе желанного пристанища; не чудным, тихим видением встаешь ты перед нею — тебя коснулась «толпа», и этим прикосновением сразу наложила клеймо на твою красоту! По твоим, некогда тихим улицам, походящим на гирлянды живых цветов, теперь слышится беспрерывный, громкий топот тяжелых ног и глупое гоготание грубых голосов; — из окон твоих, цветами обросших домов, выглядывают тупые лица; — всюду, тараща глаза на твою, для них непонятную, красоту, снуют неуклюжие фигуры… Точно стадо свиней, которое, внезапно ворвавшись в очарованный сад, нарушило его таинственную тишину и затоптало волшебные его цветы! Однако, не отреклась природа от взлелеянного ею уголка, и кажется что откуда-то доносится нежный, молящий глас ее. „ Пощадите, пощадите Клеверли!» взывает он! «Пусть это неугомонное стадо рыщет, если уж таково его назначение, по чужим землям — пусть в Риме, в порыве телячьего восторга, разбивают они свои бутылки содовой воды об камни Колизея — пусть, в Милане, лезут на самый верх колокольни дивного Собора, чтобы там начертать свои ничтожные имена — пусть ухмыляются они перед сфинксами и на пирамидах выцарапывают гнусные надписи — но избавьте от них мое Клеверли! Клеверли не отнимайте от меня! Дайте ему в тиши раскидывать свои цветы и одевать красотой и волну, и листву дерев, и злаки полей, — чтобы вся эта красота, отражаясь в сердцах жителей моего Клеверли, научила их быть и крепкими, и чистыми, и верными… Но, увы! никто не внемлет этому слову… настал час роковой и для прелестного Клеверли — его настигла „ толпа!»
Совсем своеобразно жилось Лионелю в Клеверли. Он и профессор занимали преуморительные комнатки: в них и потолки и полы имели какой-то удивительный наклон, a стены были все испещрены большими-щелями — что, в общем, придавало комнатам вид маленького жилья, уцелевшего от землетрясения: все в них было особенно миловидно и уютно, а главное, так непохоже на то, что встречается везде! Хозяйка этих комнат занималась хлебопечением, но это далеко не было единственным ее занятием. Опрятная, расторопная, она имела совершенно правильное понятие о гигиене и содержала свои квартирки в отменном порядке. О своих жильцах она неусыпно заботилась: ее почитание знаменитого педагога не знало границ — а любовь к Лионелю, который своею кротостью и миловидностью совершенно покорил себе ее сердце, была самого нежного свойства. Никогда она иначе не называла его, как «дорогой малютка», и это выражение, подчас, заставляло Лионеля задумываться…
Неужели вправду он был еще такой маленький мальчик? Ведь, ему уже пошел одиннадцатый год… Его мама в ту ночь называла его своим малышом — но это еще ничего не доказывало… при воспоминании о ее нежности больно слышалось его наболевшее сердце… и он старался не припоминать как, вся освещенная бледным лучом месяца, она глядела на него, целуя его в последний раз… но было ли то действительно — последний раз? — увидит ли он ее когда-нибудь? — с тоской невыразимой спрашивал он себя… Теперь времени для размышления было у него очень много — профессор предоставил ему полную свободу и вообще был замечательно добр к нему. Лионель это чувствовал и был благодарен. Никогда не поминая о своей благодарности, он выражал ее по-своему: он ежедневно заботливо чистил большую, уродливую шляпу профессора, и подавал ее ему — бережно расправлял и растягивал вывернутые пальцы его широких, лайковых перчаток, и аккуратно клал их перед ним на стол — он старательно, изо всех сил, протирал серебряный набалдашник его палки и никогда не забывал поднести ему, перед обедом, бутоньерку из самых красивых цветов. Поистине, было достойно удивления — и то недоумение, которое вначале возбуждала в знаменитом ученом эта о нем забота, и то смягчающее воздействие, которое она вскоре возымела на него! Профессор был столь мало верен самому себе в эти тихие, ясные дни, проведенные в Клеверли, что не раз принимался рыться в далеких воспоминаниях своей юности, чтобы воскресить в своей памяти давно забытые волшебные сказания… тщательно приводил он собранные отрывки в последовательный порядок, чтобы занимательным рассказом развлечь и заинтересовать Лионеля. Однажды ему пришло на мысль рассказать ему в «волшебной форме поэтичную классическую легенду — «Амур и Психея»: — хотелось ему видеть, как мальчик разберется в таинственном ее смысл!:.
Окончив свою утреннюю прогулку, они присели отдохнуть на зеленый холмик, с которого, сквозь трепещущие листья деревьев, виднелось далекое, лазурное море. И здесь, своим хриплым, грубым голосом, которому он напрасно старался придать некоторую нежность, профессор рассказал умилительную повесть о блаженстве Психеи — до той роковой ночи, когда, засветив свой светильник, она приподняла его над спящим таинственным небожителем, желая очами видеть черты его… — загремел гром — наступила тьма — светильник упал и погас… и в тихий час полуночный послышался шум как бы могучих крыльев. — Чу!… это любовь отлетала… одна осталась Психея… И с тех пор, она одинока, и слезы льет, и ищет то, что утрачено было ею — что она распознала и больше не может найти…
Лионель слушал, затаив дыхание — его глубокий взор то задумчиво устремлялся вдаль, то внимательно останавливался на морщинистом лице профессора. Он долго молчал и наконец промолвил:
— «Как это хорошо… очень мне нравится эта сказка — но смысл ее, ведь, совсем серьезный, не правда-ли? Можно ли мне вам сказать все, что я об ней думаю?»
Профессор утвердительно кивнул головой, и Лионель начал тихим, задумчивым голосом:
— «Видите-ли, Психея не знала — и она захотела узнать… не то же ли делаю и я, и вы, и все? Тогда и мы зажигаем светильники и стараемся разглядеть, что вокруг нас и, быть может, воображаем, что открыли Атом — и вдруг настигает нас тьма — и мы умираем — светильники наши потухают! Но шума крыльев — мы не слышим… Если бы слышали его, т. е. шум крыльев, мы бы чувствовали, что Кто-то с нами был и от нас ушел — и как стремились бы мы — туда, за ним!… Может быть, когда мы умрем, мы шум крыльев услышим, и тогда узнаем то, что теперь узнать не можем, потому что светильники наши так быстро гаснут…»
Профессор ничего не возразили; он не мог противоречить тому, что так логично изложил мальчик. Лионель поднял вверх свое личико и еще понизил голос:
— «А для тех, кто верует во Христа — вот для них и есть — шум крыльев! потому что, ведь, они говорят: „Он воскрес из мертвых и вознесся на небо“ — и они всегда ощущают, что есть Кто-то, вслед за Кем они хотят идти… как отрадно, должно быть, для них это чувство!» Тут профессор Кадмон-Гор, если бы дал себе волю, охотно пустился бы в сложные аргументации, — но перед этим маленьким, хилым ребенком, удрученным горем, он не решился развивать свои безотрадный теории, и милосердно промолчал.
— «Какое чудовищное преступление воспитывать этого ребенка без всякого верования!» — вдруг пронеслось в уме его, точно озаряя его нестерпимым, ослепительным светом… и сердце его сжалось до боли… Ошеломленный проявлением этого, ему незнакомого, чувства, он старался побороть его — но, и скрытое в тайнике его души, оно, помимо его воли, давало о себе знать, наводя его на мысли, который томили и смущали его. Назойливый внутренний голос предлагал ему ряд вопросов, подобных следующим: — «Хорошо-ли отнимать веру, когда взамен ее — дать нечего?» «На место веры мы ставим разум,» отвечал профессор. — «Но,» продолжал голос, «разум легко пошатнуть на его престоле! Горе — побеждает его, — страсть — его пересиливает. Восторги любви безумно влекут в бездну греха, отчаяния, смерти… Горе, горькое, одинокое горе, доводит до исступления, до потери всякого сознания… и что тогда может разум? Только вера одна спасти может, — вера в Бога Любви — и слова: „кто соблазнить единого из малых сих, верующих в Меня — тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею, и потопили его во глубине морской,“ должны во веки лечь проклятием на всякого, мужчину или женщину, кто словом, делом, или примером силится расшатать и уничтожить эту единственную опору всякой души страждущей, изнемогающей в житейской борьбе.»
Так рассуждал внутренний голос, — профессор явственно слышал его и приходил к заключению, что умственные его способности, видимо, ему изменяют… Что-то странное совершалось в нем, — что-то, чего он определить не мог словами, — что-то, что со временем могло сделать его мудрее, нежели он когда-либо считал себя!
В эти мирные, совершенно праздные дни пребывания в Клеверли, Лионель часто спускался на берег моря и там по долгу сиживал, беседуя с моряками, которым очень полюбился маленький барин. Желая доставить ему удовольствие, они частенько брали его с собою, когда уходили далеко в море на ловлю, — но эти прогулки не особенно живительно действовали на Лионеля: — с них он возвращался как-то и печальнее и бледнее.
У простых этих людей всегда бывали в запасе какие-нибудь раздирающие рассказы, то о кораблекрушениях, то об утопленниках, выброшенных на берег волною, — слушая их, Лионель холодел от ужаса и с каким-то отвращением смотрел на коварное море. И снова вопрос, мучительный и страшный, вставал перед ним, — к чему все это? К чему жить, надеяться, любить и трудиться?… Печально звучал в его сердце безотрадный ответ…
Как-то вечером, незадолго до заката, Лионель, но обыкновенно, отправился гулять на берег — погода стояла довольно хмурая, большая часть лодок была уже убрана под навесы — у одного из них стояла толпа матросов, как заметил Лионель. Все они казались в каком-то возбуждении и с ужасом старались заглянуть под навес, у которая собрались. Лионель почти что поравнялся с ними, когда один из них, завидев его, сделал знак, чтобы он не подходил ближе.
— «Что случилось?» с волнением спросил Лионель, — «кто-нибудь утонул?»
— «Нет, нет, маленький барин, ответил старый моряк, «на этот раз не наше море виновато! Но вам-то здесь нечего делать… это какой-то пришлый — вернее всего из туристов, — он взял, да повесился под навесом у старика Давида.»
— «Повесился!» воскликнул, содрогаясь, Лионель, «как же мог он это сделать?»
— «Положим, дело-то не мудреное, — был-бы только шарф, да гвоздь. У него было и то и другое: сделал узел, на потолке вбит гвоздь — вдел туда, — ну, и готово… Когда его сняли, уже не было признаков жизни — напрасно теперь стараются его привести в чувство… Однако, маленький барин, идите-ка лучше домой, — здесь вам не место. Бегите скорее, вот молодец! Кстати, и погода-то свежеет, сегодня прокатить вас по морю не придется.»
Лионель слушал молча, и, молча, следуя совету рыбака, повернул назад, в направлении к деревне; — шел он нетвердою поступью, сердце не ровно билось, пылкое воображение так живо рисовало перед ним страшную картину мертвеца, висевшего под навесом, и, содрогаясь, он невольно остановился и оглянулся: море начинало бушевать. Огромные валы, гонимые ветром с океана, стремительно катились к берегу, настигая и перегоняя друг друга — и белая пена, причудливо извивавшаяся вдоль их грозных гребней, казалась чудовищною сверкающей сетью, закинутой, чтобы ловить и топить жалких, беспомощных людей… И вторично, но с новою силою, безжалостное равнодушие природы ужасом сказалось душе его…
За вечерним чаем, у него вид был такой жалкий и усталый, что профессор, с беспокойством вглядываясь в него сквозь свои очки, спросил, что с ним случилось? Он сразу не мог объяснить и, наконец, промолвил, что ему было так жалко несчастного, который повесился.
— «Какой несчастный? где? кто повесился?» в испуге расспрашивал профессор.
Лионель подробно передал все что знал, и почтенный педагог успокоился: вначале он страшно встревожился при мысли, что его маленький воспитанник видел тело повесившегося человека, и был теперь очень доволен, что опасение это оказалось напрасным!
— «Что же, смерть через повешение — смерть самая легкая», сказал он равнодушно, «она почти не причиняете страдания. Надо полагать, что человек этот был какой-нибудь проходимец, у которого не было денег, и он не знал, где бы их достать».
— «Но не ужасно-ли», спросил Лионель, «не страшно-ли подумать, что во всем мире не нашлось Доброго человека, чтоб спасти этого несчастного от подобной смерти?»
— «Конечно, оно кажется ужасным», ласково согласился профессор — теперь он всегда был ласков с Лионелем, — «но в сущности, кто знает? Смерть еще не худшее изо всех зол, — все мы должны умереть, — а иные люди желают умереть раньше своего времени: — для таковых было бы горько, если бы их не допустили до „желанного“ конца. Китайцы и японцы, как вы читали в своих книгах, не придают значения собственно процедуре смерти, — у них самоубийство пользуется даже известным почетом. В данном случае, злополучный этот человек имел под рукою все нужное для повешения — шарф и гвоздь, и, долго не думая — он повесился! Однако, в отношении других он поступил неделикатно — ему следовало, не причиняя никому хлопот, просто броситься в море — конец все один!»
Лионель ничего не ответил. Разговора этого он больше никогда не возобновлял и в деревне никого не расспрашивал «о самоубийстве неизвестного»; реляция об нем, на другое же утро, появилось во всех местных газетах. Но это происшествие произвело впечатление на его чуткую душу — он никогда не упоминал о нем, и оттого оно все сильнее запечатлевалось в его памяти.
После двенадцатидневного отсутствия, профессор и Лионель наконец возвратились в Коммортин. Хотя Лионель был еще очень худ и очень бледен, в общем он заметно поправился: печальное выражение его глаз не изменилось и скорбь его была все та же — но тихую покорность теперь освещал луч надежды… он чего-то ждал от будущего и мечтал… он желал учиться — учиться много, много, чтобы скорее доучиться и сделаться человеком… а тогда, где бы она ни была, отыскать свою маму и убедить ее вернуться к нему! — Дорогой он, мимоходом, сообщил профессору о своем намерении засесть как можно прилежнее за уроки, но профессор как-то равнодушно отнесся к этому заявлению.
— «Конечно,» сказал он, «вы можете понемногу продолжать некоторые свои занятия, но браться за них сразу не для чего. Например, завтра можете весь день ничего не делать, и с утра предпринять какую-нибудь прогулку. Если захотите, возьмите с собою книжку — не заглянете в нее — беды в том не будет! Так как вы были больны, мы пока не слишком будем налегать на свои работы, а то, чего Доброго — доктор снова на нас нагрянет!»
Он улыбнулся своею вновь приобретенною доброю улыбкой, и Лионель весело улыбнулся ему в ответ — такая радостная мысль промелькнула у него в голове! Он будет свободен — все светлое, летнее утро будет его и — он пойдет к милой, маленькой Жасмине! До чего она удивится! Как будет рада! Как личико ее вдруг все засветится, и заиграет улыбка, и покажутся прелестные ямочки, а глаза голубые, как они засияют..! И глаза его заблистали, личико все зарумянилось — трепетная радость ожидания охватила все существо его, так что когда они въезжали в знакомую липовую аллею сада, он чувствовал себя почти что счастливым, что возвращается — домой!
М-р Велискурт уже вернулся из Лондона и встретил Лионеля с холодным достоинством.
— «Очень рад видеть вас в столь цветущем состоянии», сказал он, дотрагиваясь до дрожащей руки своего сына. Затем, обращаясь к профессору Кадмон-Гору, он прибавил: «Надеюсь, профессор, что это испытание не слишком измучило вас.»
Профессор на него посмотрел — странное было выражение его лица и улыбка была загадочная, когда он ответил:
— «Должен признаться, мистер Велискурт, испытания не было никакого: я был совершенно счастливь… и это сущая правда!»