Глава XIV
Настала ночь — тихая и ясная. Месяца не было, — в синеве небес царили одни звезды. На краю горизонта все было окутано прозрачной мглой — сквозь нее, как призраку выступали далёкие горы и чудилось, что именно за их нежными очертаниями лежит недосягаемый, волшебный край. В неподвижном воздухе пахло душистым клевером и вновь скошенной травой; в потемневшей, но еще густой, зелени чувствовался как-бы намек на приближение осени, — а надо всем — стояла тишина — таинственная. невозмутимая — точно многомиллионные голоса природы вдруг замолкли по велению Того голоса, Который во время оно воспрещал и буре, и волнению воды…
В „ большом доме,» — так называли в деревне дом, временно занимаемый м-ром Велискуртом, также царило глубокое молчание. Все спали — только не спал еще Лионель. Он сидел на краю своей кроватки, не было и помину сна в его широко раскрытых глазах; лицо его разгорелось от внутренняя возбуждения, видно было, что напряжены все нервы, что мозг сильно работает, — но в той улыбке, которая изредка появлялась на его полураскрытых губах, сказывалось что-то совсем детское, милое… что-то наивно-радостное.
В этот вечер он пошел спать в обычный час. Он простился с отцом, который, будучи занять чтением вечерней газеты, вскользь взглянул на него и едва кивнул ему головой. Простился с профессором Кадмон-Гором, который ласково пожал ему руку, и не отрывая глаз от огромной книги, развернутой перед ним, рассеянно, бессознательно пробормотал: — «Прекрасно! да — да — конечно! Вы собираетесь идти спать, это хорошо! — прощайте!»
Простился он и с Люси, что было для него совсем непривычно; с лестницы он громко крикнул: «Люси, прощайте!» и из далекой кухни донесся удивленный и обрадованный, приятный ее голос: — «Прощайте, м-р Лионель!» Когда он пришел в свою спальню, он не стал раздеваться, только снял башмаки, и тихими, не слышными шагами начал ходить взад и вперед по комнате — мысли, такие все странные, теснились в его голове, они сыпались точно снежные хлопья — кружились, слеплялись, снова расходились — принимая самые разнообразные, фантастические формы… Он потушил свечу. Ему приятно было ощущать темноту — в темноте так жизненно проявлялось все то, что внушало ему воображение! Например, он представлял себе, что в эту самую минуту с ним его мать… что сидит она на самом том кресле, на котором сидела, когда, обнимая его так нежно, называла — своим — «малышом…» и до того сильно было возбуждение, до которого он довел себя, что он тихо опустился на колени перед милым образом и произнес: «Мама! Мама, милая, я тебя люблю! Я любить тебя всегда буду…» Он очнулся — и вспомнил… все это была лишь игра его воображения: она от него ушла — он теперь совсем один… Горько улыбаясь, он встал и подошел к окну. Когда он вглядывался в тихую, звездную ночь, ему вдруг показалось, что там, в саду, под самым его окном, стоить, подняв к нему свои лазурные глазки — сама Жасмина… и что он явственно слышите, как она зовет его: «Лиля! Лиля! пойдем играть со мной!» — Он, было, поспешно раскрыл окно, чтобы спрыгнуть к нежданной, милой гостье… но — опомнился… Жасмина умерла — могилка ее готова — она больше никогда, никогда не позовет его!…
Из окна, у которого он стоял, ему теперь казалось, что он так ясно видит ее… и жутко стало ему смотреть на это маленькое, жалкое привидение, которое совсем одинокое стояло посреди большого, тёмного газона… он вздрогнул — и быстро отвернулся. Затем он забрался на свою высокую кроватку и снова погрузился в свои думы. Он слышал, как его отец, твердыми мерными шагами, поднимался по лестнице, как вошел он в свою спальню, закрыл и запер за собою дверь; как, вслед за ним, громко откашливаясь и шлепая туфлями, профессор направился в свои апартаменты на том конце коридора; как старые «дедушкины часы» в столовой пробили — одиннадцать. После этого водворилась тишина, та внушительная тишина, которая как бы таит в себе все неразгаданное, необъяснимое… к ней Лионель болезненно прислушивался, пока не стало ему страшно ее самой… он спрыгнул с кровати, зажег свечу и, нервно озираясь, как бы боясь увидать кого-то, поспешно прошел прямо к большому шкафу, вделанному в стене. Он осторожно раскрыл его и, став на стул, достал с верхней полки маленький сверток: шелковый кушак, который при прощании оставила ему на память мать его. Развернул широкую голубую ленту и с минуту, как-то нежно, вдумчиво смотрел на нее — затем снова ее свернул, засунул ее за свою курточку, надел башмаки, взял подсвечник с зажженной свечей, чуть-чуть приотворил дверь своей спальни и, затаив дыхание, стал прислушиваться… все было тихо… все в доме было погружено в глубокий сон. Быстро, неслышно сбежал он с лестницы. Дверь классной комнаты стояла настежь открытая, и когда он закрыл ее за собой, вздохнул свободнее, точно чувствуя себя ближе к намеченной им цели… В «классной» было светлее, нежели в его комнате, деревья не заслоняли окон, и через большие стекла звезды лучисто светили серебристым светом. Поставив подсвечник на конторку, у которой он провел, в скучной работе, столько томительных часов, Лионель вынул из нее бумагу и перо, и принялся писать. Старательно исписав один листок, он его аккуратно сложил, вложил в конверта и надписал — затем взялся за другой, — когда и второе письмо было готово, он положил оба конверта рядом на стол, и с каким-то наивным самодовольством взглянул на красивый, изящный почерк, которым были надписаны адреса: Моему отцу Джону Велискурту. Профессору Кадмон-Гору.
— «Да,» сказал он вполголоса, тихо улыбаясь, «это точно, как будто я собираюсь сбежать». А в сущности, ведь, это то же… конечно, я сбежать собираюсь.» Улыбка его еще прояснилась. «Помню, Вилли Монтроз мне советовал не падать духом, а лучше бежать! Кстати — я, ведь, еще не переешь Вилли его Гомера!» Он встаю, достал с полки книгу, обернул ее бумагой, надписал, и снова взялся за перо, чтобы изготовить третье письмо.
— «Милый Вилли» писал он, «уезжая, Вы забыли здесь свою любимую книгу — Гомера, я давно хотел вам ее переслать, но почему-то забывал. Теперь, без меня, она, пожалуй, могла-бы затеряться, и я поручаю профессору Гору (он очень хороший старичок) вам ее доставить. Благодарю вас за все — Вилли, вы были очень добры со мною, и я это всегда помнил, и думается, что никогда не забуду… Обо мне, теперь, вам не надо беспокоиться, — мне хорошо…. Благодарный и любящий ваш Лионель.»
Вложив и это письмо в конверт, он положил его на упакованную книгу, и тут же на отдельном листочке написал несколько слов профессору Гору, прося его книгу препроводить по назначению.
— «Ну, теперь — все,» сказал он, обтирая перо и ставя чернильницу на место. «Маме писать не для чего, ей письмо мое не передадут.»
Он встал, подошел к окну и раскрыл его. Была дивная ночь. В воздухе замер всякий звук, и такова была тишина, что не слышен стал даже прибой волны… Это была одна из тех ночей, когда верующее сердце, подобно священному сосуду, полно елеем радования, когда душа окрыляется и вдохновенно вторит ангельскому славословию, — когда одухотворена красота Божьего мира и чувствуется, что добро жить, добро трудиться, добро любить, — что чудны все дела Господни! Но не тем сказывалась эта благодатная ночь бедному ребенку, который глядел на ее красоту… Он видел в природе лишь ужас противоречия, — борьбу и злобу вражьих сил, — беспрерывное, бессмысленное творчество существ, бесцельно призываемых к бытию, и также бесцельно, снова, возвращаемых во мрак небытия.
Из Катехизиса «свободного мышления,» (Эдгар Монтейль), свода этики, который, за последние 10 лет, введен почти во все начальные школы Франции, несчастные маленькие существа, воспитанные согласно правилам «атеизма,» узнают, что «страсти человека суть самые надежные его руководители,» и что «Бог есть призрак, придуманный попами для запугивания людей слабоумных.» «Раз ныне дознано» вещает автор Катехизиса, «что душа есть нечто безличное и конечное, — жизни будущей нет» Содрогаешься при мысли, до чего может довести это «новое» исповедание веры… Чтобы иметь некоторое понятие о растлевающей и разрушающей его силе, достаточно хоть немного ознакомиться с прениями совета Нантского учебного округа, члены которая постановили следующее: в виду того, что число самоубийств в среде подростков и малолеток, (о чем доселе не имелось у нас и понятия!) достигло ужасающей цифры 443-х случаев за один год, и в виду неимоверно возрастающая разврата и порока также меж детей, — мы торжественно даем клятву, что отныне во всех школах здешнего округа, учение о нравственности будет идти рука об руку с учением о религии, — что исполнение обязанностей к Богу будет служить основой всех остальных обязанностей человека.» Таково мудрое постановление Нантскаго учебного округа. К сожалению, этому примеру последовала далеко не вся Франция. Почти во всех остальных училищных округах Катехизис «свободного мышления» продолжает свое разрушительное дело, — готовить гибель нации, превращая человека в нечто, несравненно худшее дикая необузданного зверя.
Учение Катехизиса «свободного мышления» ныне проникло и в некоторые гражданские школы Англии, ибо миссионеры сего новая учения не уступают самым ретивым и ревностным членам армии спасения в уменье распространять лукавую свою пропаганду — так что теперь в богобоязненной Англии не редко встречаются люди, признавшие истиной богохульную, мертвящую ложь, которая содержится в этих словах: «Раз ныне дознано, что душа есть нечто безличное и конечное — будущей жизни — нет.» Однако душа «живая» такому приговору не хочет подчиниться… и теперь, пожалуй, больше, чем когда либо, она требует, чтобы ее признали! И именно в силу своего бессмертия, стоя у преддверия неведомого, громко вопиет: «Откройте! Откройте! Откиньте завесу, дайте узреть то, что давно я предугадала, что чувствую — что выразить не умею!…» Ибо душа, как некогда Психея, ощущаешь Божество — и, среди мрака земного неведения, трепетно ищет осязать то невидимое, в чем она уже обрела себе радование… но не хватает елея в светильнике знания, тусклое его пламя не может пролить свет на предвечное сияние — в лучах его, оно само собою потухает… Маленький Лионель, устремив взор к далеким звездам, которые точно золотые очи с неба смотрели на него, все это смутно сознавал — и его душа «бессмертная» страстно просила ответа на свои запросы — но не мудрования атеизма могли дать его: — мысль чистая, осененная свыше, одна способна удовлетворить требования просыпающейся души — и справедливо гласит итальянская пословица: «Почему? у дитяти есть ключ к чистейшей философии.» Горе тем, чье учение задерживает рост молодой души в ее стремлении к идеалу — они хуже убийц, и ответ будут держать за преступление хуже убийства — ибо сказано: — «Не бойтесь убивающих тело, и потом не могущих ничего сделать, бойтесь того, кто по убиении имеет власть ввергнуть в геенну.» Умерщвлять душу нынче стало любимым занятием так называемых «передовых людей:" распространяя свое пагубное влияние путем печати, они считают цель свою достигнутою, когда читатель, погрязший в омуте пессимизма и атеизма, в бесконечной благости перестает видеть Бога, видит лишь одно зло бесконечное. Весьма прискорбно, что в наше время нет такого анти-христианского писателя, или писательницы, кто не располагал бы сочувствием публики и не рассчитывал бы на одобрение прессы — чем богохульнее, вульгарнее, грязнее произведение, тем шумнее овации его автору!… так что приходишь к заключено, что Катехизис «свободного мышления» действительно входит в силу!… Чего доброго, скоро и мы сами, на вопрос наших детей: «Кто сотворил небо и землю?» дадим такой ответ: «Ни небо, ни вселенная — сотворены не были — первой причины нет, ибо все что научно доказано быть не может — не имеет бытия…»
В этом-то заключалась вся беда мальчика Лионеля: он не мог «научно доказать» то, присутствие чего ощущал, и не мог отречься от этого неосязаемого «нечто,» в котором — сам чувствовал — было для него все!
Ребенок продолжал задумчиво глядеть в звездную бездну, и впечатление чего-то беспредельного — беспредельной красоты творения и создавшей его Любви, мало-по-малу захватывало его душу и, как привет из мира иного, вносило в нее — тишину.
— «Да», тихо промолвил он. «Как это чудно хорошо!.. — как подумаешь, что скоро я все это сам узнаю — не чудно ли хорошо и это. И вдруг встретит меня там Жасмина милая… кто знает?.. Быть может, не хорошо, что я хочу узнать все скорее… но право, так жить я больше не мог — учиться, учиться день изо дня всему ненужному, и только об одном никогда не слыхать!»
Вдруг он нервно обернулся и окинул глазами комнату: бледный звездный свет неравномерно освещал ее, частью она оставалась в тени; на темном дубовом потолке один из больших крюков стропилу освещенный снизу колыхающимся пламенем свечи, как-то особенно выделялся и обратил на себя внимание Лионеля. С каким-то любопытством подошел он ближе, стал на стул и начал рассматривать крюк, ощупывая его рукою — грустная, задумчивая улыбка чуть заметно проскользнула по губам его; вспомнилось ему прелестное Клеверли — и тот прохожий, который повесился под старым навесом; вспомнились и слова старого матроса: «ничего нет легче — был бы только гвоздь да шарф…» И — тихо, с какою-то нежностью, вынул он из-под своей курточки последний подарок матери — прелестный голубой кушак ее «малыша» — он развернул его во всю длину, одним концом продел в большой крюк, на другом завязал петлю, и сошел со стула, однако оставив его под спускавшейся, тихо колыхавшейся лентой… затем, пугливо озираясь задул свечу… Из полумрака комнаты, среди которой он стоял, взгляд его инстинктивно обратился к полосе света, мерцавшего сквозь окна — спотыкаясь, он сделал несколько шагов вперед — туда, — где виднелся уголок открытого неба, и тихо светили звезды — и упал на колени. Сложив руки, он поднял свое бледное, вопрошающее, взволнованное личико к величавым ночным светилам, которым таинственно свершали путь свой в небесах — и наболевшее, надрывающееся его сердце, в словах молитвы, высказало себя…
— «Всемогущий Атом!» тихо начал он, «я хочу молиться, хотя я еще никогда не молился, и не знаю, как молятся другие… Может быть, ты не можешь слышать меня, а если бы и мог, то не захотел бы — но все же я, ведь, чувствую, что есть кто-то, кому я должен высказать себя… О! милый Атом! если же в конце концов откроется, что ты вовсе не Атом — а Бог, Бог живой, добрый, любящий, сострадательный ко всем бедным людям, которых Он сотворил ты и меня пожалеешь… ты поймешь, отчего я иду искать тебя… ведь, я не виновен в тому что мне жить здесь так страшно, что я так хочу знать, есть ли что лучше этого мира, в котором мы никогда не можем сберечь себе то, что мы любим, где все подлежит смерти и забвению… О! если ты Бог, я знаю, тебе будет жаль меня! Я всегда так хотел верить в тебя, как в — Бога — и так бы любил тебя — если бы они не запрещали!.. Если же, вправду, ты не что иное, как — Атом, я не понимаю, для чего ты нужен, и все же кажется мне, что и тебя кто-нибудь да сотворил… И вот, это я должен узнать — и узнаю…»
Голос его оборвался, он не много помолчал и затем продолжал снова:
— «В эту минуту, не знаю почему — я чувствую, что Ты должен быть Бог… Бог Благий, Вечный, Живой… Ты будешь милостив ко мне, и меня Ты возьмешь прямо к себе, как взял маленькую Жасмину, и мне покажешь,, где Твои ангелы! И если я сделал что дурное — мне думается, что Ты простишь, Ты, ведь, знаешь, что меня учили не веровать в Тебя. Бедные те люди, которые доказывают, что Ты не имеешь бытия, — что-то они почувствуют, когда им придет пора умирать! Простишь ли Ты им тогда все зло, ими содеянное другим,? потому что не я же один, a многие, многие другие страдают и плачут и томятся от слов их. — Вот бедный Рубен, он плачет иначе — Он знает Тебя и верит, что в светлом мире радости, отдашь Ты ему его Жасмину. Итак — не к Атому, а — к Богу вознесу я теперь свою первую и последнюю молитву с земли: Господи! не оставь мою маму! Когда я приду к Тебе, укажи мне, как мне беречь ее. Если, как Жасмина, и я буду ангелом — я бы мог всегда быть с бедной моей мамой и охранять ее от зла… Сам я не сумел это устроить — мне думается, что никто, сам по себе, ничего не может — один Ты все можешь — помоги мне хранить мою маму! Они не хотели, чтобы я видел в Тебе Бога, я чувствую Тебя, но не знаю, могу ли верить своему чувству — и вот — это я узнать хочу — и другого пути — нет… Кто бы Ты ни был, Ты, Который создал звезды и небо, и солнце, и море, и цветы, и всю красоту — иду к Тебе! Если ничто созданное Тобою не погибает, и мне Ты не дашь погибнуть… Ты взыщешь меня — и я найду Тебя… Жить так страшно… а к Тебе идти мне не страшно, Господи!…»
Как-то страстно прозвучали эти слова в безмолвии ночи, и казалось, что, кем-то подхваченные, унеслись они в небесную глубь… Лионель же все стоял неподвижно на коленях, устремив глаза на ясные звезды, которые также ясно отражались в них…
— «Сказать-ли мне что еще?» задумчиво прошептал он. «Да, я скажу то, что сказала бы маленькая Жасмина, если бы она теперь здесь была.» Светлая улыбка, предвестница улыбки ангельской, озарила святой радостью изнуренное, бледное его личико — и тихим, нежным голосом он внятно повторил трогательный стих:
«К Себе детей Ты кротко звал — Смотри, как беден я и мал! Склонись, Христос, к моей мольбе — Христос! прими меня к Себе!»
Затем, взглянув еще раз на звезды и небо и на всю красоту спящего мира — он встал и прокрался к тому месту, под которым с потолка спускалась широкая, голубая лента. Он остановился, пристально посмотрел вверх — вспомнив, что дверь не совсем была притворена, подошел к ней, закрыл ее и запер на ключ, и — малый ребенок, измученный страшной тайной жизни, бесстрашно вступил на путь, который, согласно его чаянию, должен был привести его к Тому Богу, Которого жаждала душа его, Которая людская гордыня и людская злоба силились у него отнять.
Послышался глухой, звук, как-бы шум от опрокинутого стула… a затем — ничто уже не нарушало тишины — только чем-то зловещим, точно холодом вдруг повеяло от нее… то пролетал, незримым полетом, великий Ангел смерти…