Раздел второй Древняя и средневековая Индия

Глава I Предварительные понятия

Индия, создавшая вторую по значимости автохтонную философскую традицию мира после европейской, не знала, в отличие от последней, дисциплинарной структуры философии. Поэтому мы не располагаем здесь даже намеком на те схемы, в которых «этика» могла бы занять соответствующую нишу наряду с «логикой» и «физикой», как то имело место после Ксенократа (396–314) и стоиков, или в качестве основания «практической» философии составить «оппозицию» философии «теоретической», как то предложил Аристотель (384–322) и его последователи. Индийская мысль не представила нам и того единого термина, который реально соответствовал бы «этике». Два наиболее, казалось бы, подходящих «кандидата» на эту роль, с которыми мы в дальнейшем будем работать, ей в качестве эквивалента не соответствуют: понятие дхарма наряду с этическим включает очень многое другое[52], а понятие шила является по объему, напротив, более узким. Поэтому наша задача заключается в реконструировании того, что в индийских мировоззренческих памятниках соответствует этическому. Реконструирование же, как важнейшая историко-философская процедура, может оказаться продуктивным только при одном условии — когда оно не становится модернизацией или, говоря по-другому, применением к тому или иному мировоззренческому материалу тех конструкций, которые ему не соответствуют, иными словами, «вчитыванием» в него того, чего в нем нет. Но признаки именно этой, очень распространенной у историков философии, болезни, обнаруживаются в значительном большинстве работ, посвященных традиционной индийской этике в целом, отдельным ее направлениям, а также тому, что можно назвать ее философским фундаментом. Начнем с последнего.


§ 1 «Ценности», блага и цели

В течение уже более чем двухсотлетнего существования научного изучения истории индийской философии индологи пытаются ввести соответствующий материал в рамки европейских философских категорий, и эти попытки не только неизбежны (индологи, как европейские, так и индийские, в отличие от «традиционных ученых» пандитов, являются носителями европейской философской культуры), но и плодотворны: изучение специфики той или иной философской традиции возможно по определению только в контексте универсального — иначе невозможно говорить и о самой специфике. Проблема только в том, насколько те общефилософские метакатегории, которые выбираются для форматирования неевропейского философского материала, данному материалу реально соответствуют, иными словами, насколько родовые признаки той или иной избираемой метакатегории обнаруживают свое присутствие в тех неевропейских понятиях, которые посредством нее обобщаются.

Последние по крайней мере шестьдесят лет индологи предпочитают обобщать то, что они считают основаниями индийской «практической философии» (учёния о целях человеческого существования и средствах их реализации) через «ценности», «систему ценностей», «иерархию ценностей» и прочие понятия аксиологического ряда. Более того, практика «перевода» в эти понятия индийских идей и концепций успела стать настолько распространенной и общепринятой, что оказались общепринятыми и производные словосочетания: «индуистские ценности», «индийская аксиология» и т. п. При этом авторы работ по данной проблематике делятся, на мой взгляд, на две основные группы — те, кто считают нужным опираться на некоторые распространенные в современной философской культуре трактовки аксиологических терминов, и те, которые считают какие-либо обоснования употребления этих терминов в применении к своему материалу излишними. Начнем со вторых, поскольку их больше, чем первых, но ограничимся лишь несколькими показательными примерами.

Так, крупнейший современный американский историк индийской философии К. Поттер в своей фундаментальной статье, посвященной ньяя-вайшешике (из многотомной серии «Энциклопедия индийской философии», одного из лучших монументальных изданий за всю историю индологии) в разделе «Теория ценностей» без всяких оговорок обещает читателю, что после краткого резюмирования общеиндуистских воззрений он «обратится к специфическим теориям ньяя-вайшешики, относящимся к природе освобождения и к другим характерным предметам индуистской теории ценностей — таким, как карма и трансмиграция, способности йогинов и риши, проблема соотношения человеческой и божественной свободы (курсив мой. — В.Ш.), а также сравнительное достоинство различных путей к освобождению»[53]. В томе же, посвященном адвайта-веданте, Поттер включает в ведантийскую «теорию ценностей» закабаление в сансаре (в том числе все ее стадии: смерть, «восхождение» тонкого тела, рай и ад, «схождение» на землю, рождение, жизнь), освобождение от нее (мокша), роль действия в освобождении и четыре стадии жизни (ашрамы)[54].

Значительно раньше, чем Поттер, и более «заинтересованно» об индийской системе ценностей писал видный индолог-философ М. Хириянна, который специально занимался традиционной индуистской схемой четырех человеческих целей (puruṣārtha), обозначаемых, как хорошо известно, в качестве прибыли (артха), чувственных удовольствий (кома), религиозной заслуги (дхарма) и «освобождения» (мокша). То, что дхарма и мокша как «высшие ценности» составляют основания индийской религиозной философии, Хириянна считает само собой разумеющимся, но он не оставляет без внимания и две первые. «Эти две ценности артхи и камы, — писал Хириянна, — ищут не только люди, но и все одушевленные существа. Различие состоит только в том, что если человек стремится к ним сознательно, то остальные существа инстинктивно. В этом различении мы и находим характеристическую черту пурушартх или „человеческих ценностей“, т. е. то, что они представляют те цели, к которым человек сознательно стремится. Когда он к ним стремится по-другому, что иногда также бывает, они остаются ценностями, но перестают быть пурушартхами. Возможность стремиться к ним бессознательно обусловлена тем фактом, что человек сочетает в себе природу животного и самосознательного деятеля, иными словами тем, что он не только Духовное, но и природное существо…»[55].

Третий пример дает нам А. Шарма, который является одним из признанных авторитетов в интересующей нас области и считает себя последователем Хириянны. Свое специальное исследование он начинает с перечисления основных словарных значений термина puruṣārtha (по лексиконам М. Моньер-Вилльямса и В. Апте), в которые входят: 1) человеческое усилие; 2) любой объект человеческого интереса; 3) любая из четырех перечисленных «человеческих целей». Шарма различает, далее (ссылаясь также на У.К. Смита) три возможных уровня объемов этих понятий (в сторону расширения): артху можно трактовать не только как «благополучие», но и как «экономические интересы», а также и как любое целеполагание вообще; каму — как, соответственно, «желание», «наполнение сексуальной, эмоциональной и артистической жизни» и как желание вообще; дхарму — как «нравственность», «правильное поведение» и долг как таковой; мокшу — как «спасение», «освобождение духа» и освобождение как таковое. Предложенная стратификация значений четырех «человеческих целей» резюмируется следующим выводом: «Эти четыре пурушартхи суть четыре класса ценностей, признаваемых в индуистской мысли, и потому они составляют основоположные строительные блоки индийской аксиологии»[56].

Априорная и безоговорочная трактовка четырех «человеческих целей» как «ценностей» становится иногда и критерием классификации всех жанров древнеиндийских текстов. Например, у известнейшего ведолога и индолога Р.Н. Дандекара ценность дхармы «организует» класс текстов дхармасутр и дхармашастр, артхи — ту традицию, от которой сохранились «Артхашастра» и «Нитишастра», камы — тексты начиная с отдельных заговоров «Атхарваведы» и завершая «Камасутрой», тогда как ценность мокши разрабатывалась в философских сутрах и комментариях к ним[57].

Среди тех индологов, которые, рассуждая о ценностях индийских, пытались опереться на некоторые существующие европейские философские трактовки ценностей или, по крайней мере, признавали необходимость их учета, можно выделить Н. Никама. Осмысливая значение понятия puruṣārtha, которое складывается из «человека» и «цели», известный исследователь и популяризатор индийской культуры в каждом из этих двух составляющих обнаруживает ценностное. Человек наделен ценностями по определению потому, что быть человеческой личностью — уже значит обладать ценностью. Что же касается цели, то она укоренена в желании, и здесь «мы можем сказать, что все (курсив мой. — В.Ш.) вещи имеют ценность, поскольку они непосредственно соотносятся с сознательным удовлетворением [желания] — все вещи, которые „желаемы“ и все, которые „желательны“. И то и другое суть ценности. Но индийская культура не совершает „натуралистической ошибки“ и не говорит, что вещь „желательна“, потому что „желаема“»[58].

В отличие от подавляющего большинства авторов Шанти Натх Гупта учитывает концептуальные проблемы с «индийской аксиологией», но пытается их обойти. Он открывает свою монографию «Индийское понятие ценностей» (1982) с уяснения значения слова «ценности» (по Оксфордскому словарю, согласно которому «ценность есть достоинство, полезность, желательность, а также качества, на которые опирается вышеназванное»[59]) и исторического экскурса в историю данного понятия в европейской философии, различая субъективистские концепции (определения ценности через психологические состояния индивидов у И. Бентама, Дж. С. Милля, Г. Сиджвика и Г. Спенсера) и объективистские (наиболее последовательная у Н. Гартмана, считающего, что ценности суть определенные сущности, в которых все сущее «участвует»), а также опыты разграничения ценностей «внутренних» и «инструментальных» (у В. Урбана) и прочие аксиологические дистинкции. Вывод, к которому приходит автор, казалось бы, не может оправдать название его книги: древние индийцы знали систему ценностей, но не знали самого понятия «ценностей» как такового. Поэтому «древнеиндийскую аксиологию» надо еще реконструировать. Первые ее признаки Гупта обнаруживает в «Миманса-сутрах» (I.1.1–4), где благо определяется как то, что приносит счастье (а потому критерием ценности выступает желательность или удовольствие[60]), а ее основную сферу — в дискуссии представителей различных дисциплин знания о том, какая из четырех «человеческих целей» имела приоритет над остальными (в «Артхашастре», «Камасутре», дхармашастрах) и как возможна их гармонизация в случае «конфликта ценностей»[61]. Среди параллелей индийской аксиологии с западной Гупта выделяет совпадение индийских концепций со схемами Э. Шпрангера, который различал типы человека «экономического», «эстетического», «социального» и «религиозного», и с онтологической аксиологией Н. Гартмана — в том, что высшие ценности, духовные (дхарма и мокша) должны опираться на низшие, «материальные» (артха и кама) как на свой «онтологический базис»[62].

Как было уже отмечено, я ограничусь только несколькими экскурсами в «индийскую аксиологию». Для тех, кого интересует более полный объем исследований в этой области, можно назвать публикации классиков этой проблематики — уже названного М. Хириянны[63], Нагараджи Рао[64], Т.М.П. Махадэвана[65], У. Гудвина[66], известного индийского философа Г. Малкани[67], У. Тэтинена[68], — не говоря о многих других, у которых идея о том, что пурушартхи составляют основание индийской аксиологии принимается не в качестве предмета обсуждения, но исходного пункта всех дальнейших рассуждений.

Понять тех, кто разрабатывал «древнеиндийскую аксиологию» и продолжает делать это в настоящее время, считая, что в Древней Индии она была чем-то само собой разумеющимся, отчасти можно. Во-первых, сам термин «ценности» (английское values) является в современной философской культуре безусловно престижным, и потому тем, для кого индийская «практическая философия» значима, выгодно этот термин в применении к ней употреблять. Во-вторых, он становится и все более «обесцененным», так как уже давно проходит эпоху перехода из разряда философских терминов в строгом смысле слова в разряд «весомых» слов обыденного языка, а потому уже мало кто решится определить, к чему он может быть применим, а к чему не может.

В самом деле, для того, чтобы отнести к «ценностям» все перечисленное у Поттера, достаточно знать, что «ценности» — это вообще все престижное и «весомое» для человеческого существования, что предполагает, собственно говоря, и каждый нефилософ. Но индийской философией следует заниматься не только нефилософам, но и философам, а философ, окинув взглядом все перечисленное (напомним, что это «карма и трансмиграция, способности йогинов и риши, проблема соотношения человеческой и божественной свободы», а также и рождение, и жизнь, и смерть) согласится с тем, что перечисленное можно отнести к «теории ценностей» только в том случае, если аксиология для нас ничем не отличается от антропологии, предметом которой является «все». Если же этот философ имеет представление о собственно аксиологической литературе (первый по времени из известных нам экземпляров этой категории текстов — «Психологическое основоположение системы теории ценностей» А. Дёринга, изданный в 1892 г.), то он обратит внимание на то, что «теории ценностей» всегда предполагали в качестве отправного пункта исследование того, что такое сама «ценность» как таковая. А все те значимые предметы внимания индийских риши, которые перечисляет Поттер, ни в малейшей мере не предполагали теоретизирование на предмет ценностей (если он, конечно, не располагает такими памятниками, о которых индологи до сих пор еще ничего не слышали), как, впрочем, и само понятие «ценностей». Поттер, конечно, предполагает, что они могли бы быть таковыми для нас, но тогда об этом надо было бы прямо так и сказать, что для философии ценностей XX в. такие-то и такие-то соображения «индийских риши» о рождении, жизни, смерти и избавлении от всех них могут представлять интерес (в данном случае мы уклонимся от обсуждения того, так это или не так), но не приписывать аксиологические изыскания самим древним индийцам. Если же он полагает, что объем понятия «теория ценности» может никак не совпадать в Европе и Индии, но экстраполирует эту чисто европейскую философскую дисциплину на то, что к ней не имеет никакого отношения, то его позиция была бы равнозначна, да и то лишь приблизительно, утверждению, будто лингвистика может быть в одном случае наукой о языке, а в другом — самим языком…[69]

Однако в сравнении с хириянновским поттеровское представление о ценностях и даже о теории ценностей следует признать еще вполне «академичным». В самом деле, Хириянна предполагает, что человек может «стремиться к ценностям» не только сознательно, но и инстинктивно — подобно тому, как самец — к самке. А это означает, в свою очередь, что «ценностное», которое впервые появляется в истории цивилизации в псевдоплатоновском диалоге «Гиппарх» в соотнесении с понятиями прибыльного и благого (231е-232а), могло быть освоено еще задолго до появления человека любыми животными, которые стремились к устройству своего жилища (артха) и к совокуплению (кама). Разумеется, обсуждать правомерность хириянновского терминологического уравнения человеческие цели = ценности в рамках предложенного им «теоретического каркаса» представляется излишним.

Не излишним, однако, было бы рассмотреть осмысленность данного уравнения в случае с Шармой, который хотя и цитирует только что рассмотренные хириянновские «медитации» (отнюдь не возражая против них), все же начинает свои рассуждения с трактовки терминов. Шарма правильно воспроизводит три значения сложного слова puruṣa + artha в словаре М. Моньер-Вилльямса за исключением того, что первым по порядку и значимости его эквивалентом являются «объект человеческого (у)стремления» (которое, кстати, находит соответствие в палийском сложном слове purisa + atthika — «ищущий слугу»), затем — «одна из четырех целей существования» человека и лишь в последнюю очередь — «человеческое усилие или старание»[70]. Как видим, данный ключевой для нашего обсуждения термин, который соотносим с puruṣa + kāra («человеческое усилие» — в противоположность судьбе[71]), ничего собственно аксиологического в себе не содержит. Как, впрочем, и его базовый компонент — многозначное слово artha, первичными значениями которого являются «дело», «цель», «прибыль», «польза», «богатство», «вещь», «объект чувств», «значение»[72]. Но даже при двух расширениях значения каждой пурушартхи (которые Шарма предпринимает, ссылаясь лишь на мнения своих коллег и полностью игнорируя первоисточники), переход от их значений к «четырем классам ценностей» и тем паче к «фундаментальным строительным блокам индуистской аксиологии» явно требует таких промежуточных звеньев, которыми он нас не обеспечивает. В самом деле, только нефилософ может отождествлять цели и ценности.

Анализировать безоговорочную «конверсию» жанров индийской литературы в категории ценностей у Дандекара смысла, вероятно, нет. Культурологи и религиеведы в философских материях обычно доверяют философам, а потому и претензии могут быть предъявлены преимущественно к последним.

Что касается Никама, решившего опереться на определенные трактовки «ценности» в европейской традиции прежде чем перенести их в Индию, то его стратегия сама по себе совершенно правильна. Дело, однако, в том, что он, во-первых, никак не задается вопросом о том, действительно ли индийцы аксиологически мыслили то, что он им приписывает, точно так же, как европейцы, и, во-вторых; принимает одну из трактовок ценностного в европейской философии, притом более чем проблематичную, за единственно возможную. Слово puruṣa означает только «человека», но никак еще не «личность», и потому приписывать традиционной индийской мысли положение И. Канта, сформулированное в «Основоположении к метафизике нравственности» (1785), согласно которому только личность имеет «ценность», тогда как вещи имеют лишь «рыночную стоимость», а аффекты души «аффективную цену», без обоснования того, что подобное положение новоевропейской философии у создателей схемы пурушартха уже было, мягко говоря несколько неосторожно. Относительно же уравнения «ценность = желательность» можно сказать, что оно как таковое явно расширительно.

Наконец, хотя Гупте кажется, что он достаточно надежно оборонил свое обоснование пурушартх в качестве «ценностей» историко-философскими аналогиями, они работают скорее против него, нежели за. Представить себе, что «аксиология» может быть там, где может и не быть самого понятия «ценности» — это то же самое, что допускать онтологию у того мыслителя, который и не думает обращаться к осмыслению сущего, а эпистемологию — у того, кто не ведает, что человеческое познание может предложить нам какие-либо проблемы. Можно, правда, наподобие мольеровского Журдена, говорить прозой, не осознавая этого, но нельзя писать исследования о французской прозе, не отличая ее от поэзии. В этом и заключаются различия между тем, что Гупта хочет выдать за индийскую аксиологию, и аксиологией Э. Шпрангера и Н. Гартмана, которые строили свои вполне эксплицитные системы в полемике с конкурирующими и вполне эксплицитными трактовками ценности у десятка двух своих современников. Что же касается «вчитывания» аксиологической проблематики в начальные положения «Миманса-сутр», то просто трудно себе представить, за что он может здесь «зацепиться», поскольку речь идет о том, что дхарма есть такой «объект», признаком которого является побуждение к определенному действию (Миманса-сутры I.1.2). Видимо, только за то, что он обозначен как artha — это дает Гупте повод для спекуляции о «целях» (о значениях слова artha см. выше), которые по умолчанию для него тождественны «ценностям»…

В итоге мы обнаруживаем, что известные нам попытки установить аксиологические основания индийской «практической философии», исходя из самой традиционной индийской понятийной номенклатуры, оказываются безосновательными. Предложенные Поттером в этом качестве мировоззренческие каркасы индуизма не имеют к «ценностям» никакого отношения, а пурушартхи, в которых действительно систематизируются основные, с индийской точки зрения, цели человека, никак не идентичны ценностям, поскольку относятся к иным в сравнении с ними измерениям интенционального человеческого бытия. Отсутствие индийского эквивалента философского понятия ценностей не покажется столь неожиданным, если учесть, что «ингредиенты» данного понятия в традиции европейской мысли кристаллизовались очень долго из констелляций и контаминаций экономически, эстетически и этически ценностного[73] в контексте формирования персоналистической антропологии, пока не «склеились» термином «значимости» (Geltuntungen) у выдающегося немецкого философа Г. Лотце (1817–1881). Будучи предельным, далее «неделимым» понятием, ценности не поддаются строгой дефиниции, но могут быть установлены в рамках наиболее глубинного уровня значимостей (в сравнении с такими уровнями, как предпочтения и блага), соответствующих первым «энергиям» личности как «несмешанного», монадического субъекта, которые и конституируют его личностную идентичность как центра каждого субъективного мира. В самом деле, если предпочтения у меня могут быть идентичными с другими людьми, а в благах я могу быть с ними солидарен, то мои ценности я столь же мало могу разделить с кем-то, как за кого-то родиться или умереть. Правда, в отличие от лейбницевской монады, данная имеет окна в другие миры, но они открываются уже на уровне со-общения благ, на который далее опирается уровень коммуникации предпочтений. Поскольку же индийская философия не зигота ни «значимостей» (которые отличны от «значений»), ни «уникального личностного бытия» (которое отлично как от безличного Духа, так и от безличных составляющих онтологически внешней для него психофизической организации), наши поиски в ней понятий ценностей вероятнее всего и в дальнейшем окажутся малоперспективными. Причина, обусловившая их «вчитывание» аксиологии в наследие индийской мысли, состояла во вторую очередь в апологетических задачах (представить древнюю индийскую философию ничем практически не отличной от современной западной), но в первую — в ошибке герменевтического характера, в допущении того, что мы можем пользоваться для описания традиционной индийской мысли любыми единицами современного европейского философского языка, не подвергая эту процедуру никакой историко-философской верификации.

Сказанное не означает, что нам следует полностью исключить из нашего поля зрения любые параллели между тем, что считалось ценностным в европейской философской традиции и отдельными оттенками речи некоторых поздних индийских философов. Так, к примеру, здесь обращают на себя внимание интонации крупного индийского философа и эстетика Абхинавагупты (X–XI вв.), который писал о невыразимых эстетических эмоциях, связанных с «блаженством собственного сознания» и «нежных» потому, что они «окрашены» прежними любовными впечатлениями и другими чувствами (Лочана 1.4)[74], что ориентирует нас на очертания определенного (пусть для индийской мысли и маргинального) «субъективного бытия», которое способно было стать той почвой, в которой в принципе могло бы прорасти семя ценностного, если бы оно в нее попало. Речь идет о том, что сама идея ценности как таковая древними и средневековыми индийскими авторами не разрабатывалась, что соотносимые с ней проблемы не становилась у них предметом теоретизирования и что основы индийской практической философии были не аксиологичными.

Если же искать реальное, а не измышленное основание индийской «практической философии», то у нас есть значительно большее основание связать наши надежды с понятием «благо», которое было существенным для индийской духовной культуры. Среди многочисленных его эквивалентов выделим два.

Первый — śreyas (грамматически — сравнительная степень от «хорошего», т. е. «лучшее»[75]). В «Катха-упанишаде» царь смерти Яма наставляет юного брахмана-мудреца Начикетаса, стремящегося к истине, хорошо известными сентенциями, согласно которым «Одно — благое (śreyas), другое — приятное (preyas), и оба с разными целями сковывают человека. Тому, кто присваивает себе благое, будет хорошо (sādhu), а тот, кто выбирает приятное, отпадает от пользы. Оба эти — благое и приятное — приходят к человеку, и мудрый различает их, подвергая рассмотрению. Он предпочтет благое приятному, а глупый — приятное, прельщаемый приобретением и обладанием [удовольствий]» (II.1–2). Слово śreyas, равно как и суперлатив niḥśreyasa («то, лучше чего ничего нет»), фигурирующий в споре богов о «превосходстве» друг над другом (Каушитаки-уп. II.14), пока еще не стал философским термином (потому, что с ним еще не начали работать философы), но станет таковым спустя тысячелетие в брахманистской традиции, тогда как его буддийский лексический коррелят (пал. seyya) так и не выйдет за границы обычного разговорного языка[76].

Другое слово, kuśala, претерпело судьбу прямо противоположную. В той же «Катха-упанишаде» оно означает искусность в постижении высшего знания (II.7), в еще более древней «Чхандогья-упанишаде» — искусность во владении ритуальным песнопением удгитха (I.1.8)[77], но на этой «искусности» оно «застревает» и в последующей брахманистской литературе[78], в то время как в буддийских палийских текстах оно оказывается не только мировоззренчески, но и философски весьма нагруженным. У буддистов kusala также означает искусность, но одновременно выступает и полноправным представителем «блага» сразу в нескольких важных контекстах. Прежде всего это любое благое дело, которое противоположно неблагому[79]. Далее, это все «благие качества», которые составляют правильное и добродетельное поведение и обобщаются как kusaladhammā (Сутта-нипата ст. 1039, 1078). Наконец, в палийских текстах функционирует формула 10 благих дел (dasakusalakammā), которая перекрывает всю программу классического буддизма как «практической религии»: щедрость, соблюдение нравственных правил (sīla), медитация, уважение к «высшим», внимание к их нуждам, передача другому своей «заслуги», радость из-за того, что «заслугу» получают другие, слушание проповеди учения Будды, сама проповедь учения Будды, устойчивость в правильных взглядах. Другие палийские тексты не оставляют сомнения в том, что указанные 10 благих дел непосредственно соотносимы с системой 10 «компонентов нравственности» (dasasīla). Три «корня блага» являются отрицанием трех «корней неправедности»: алчности, ненависти и «ослепления» (Маджджхима-никая I.47, 489 = Ангуттара-никая I.203 и т. д.). Симметрично все неблагое обобщается термином akusala (Дигха-никая 1.37, 163 и т. д.). Так, в «Сангити-сутте» 10 благим делам (другой список) противопоставляются 10 неблагих дел (dasa akusala kammapathā), начиная с нарушения закона ахимсы и завершая культивированием неправильных взглядов (Дигха-никая III.269).

Сказанного, как представляется, достаточно (а перечислены были далеко не все пассажи, содержащие kusala), чтобы убедиться в том, что kusala является устойчивым термином (со всеми признаками именно термина, а не просто популярной лексической единицы), который смело можно считать основным эквивалентом «блага» в классическом буддизме и который обобщает важнейшие понятия этики (нравственное поведение), «сотериологии»[80] («заслуга» и ее передача) и даже основные составляющие буддийской религии как таковой (вплоть до проповеди учения Будды и ее рецепции). Тем не менее, «учение о благе» гораздо менее популярно в качестве основания индийской «практической философии» и у индийских и у европейских авторов, чем чуждое индийской мысли «учение о ценностях».

В итоге у нас останутся две категории «практической философии», которые можно заложить в основы индийской этики, не обращаясь к той, которая не имела там реального «местожительства». Ими оказываются блага и цели.


§ 2 Границы этического

Однако и в рамках рассмотрения не только оснований этики, но и собственно этического наблюдается та же самая процедура некритических интерпретаций. Ограничимся несколькими примерами. Из трех способов достижения «освобождения» в «Бхагавадгите» второй, называемый карма-йога, трактуется как непосредственно этический, хотя на деле он означает только то, что адепт, действуя, не должен ожидать плодов от своих действий потому, что в противном случае он привязывается к «своему», к «самости» и увязает вследствие этого в состоянии сансары — перевоплощений и страдания. В этой практике нет никакой интерсубъективности, никаких оценок ни своих, ни чужих действий, но есть лишь определенная «технология» достижения «устраненности», не имеющей ничего общего с моральным идеалом, а потому и рассмотрение ее в качестве этического никак не является оправданным. Еще чаще в качестве своего рода этической проблемы рассматривается сама оппозиция сансары и нирваны в буддизме. Но «устранение» первой (означающей перевоплощения) и, соответственно, осуществление второй (означающей уничтожение возможности их воспроизведений) никак нельзя считать собственно этическими, так как и сансара и нирвана в буддизме суть состояния существования «анонимной» психофизической организации А и не-A, различие между которыми определяется «волнением» и «успокоением» — понятиями вполне внеэтическими. Путаница понятий обнаруживается и при обобщении индийской мысли в целом! Например, когда известный религиевед ставит вопрос о возможности противопоставления друг другу «онтологического и этического мистицизма» в Индии, он не учитывает того, что «индийского этического мистицизма» вообще быть не может. Индийский мистицизм есть «снятие» этического, так как последнее возможно лишь в том пространстве интерсубъективности, которое индийским мистицизмом в первую очередь и преодолевается.

Сказанное никак не означает, что карма-йога или переход из сансары в нирвану (равно как и осознание их глубинной тождественности, на которой настаивает буддизм махаяны) или индийский мистицизм не представляют интереса для современного этика — напротив, он вполне может оценить их содержание с точки зрения своей философской специализации. Он только не должен приписывать свое этическое прочтение этих проблем самим «традиционным индийцам», которые рассматривали их по-другому. Именно вследствие этого смешения горизонтов и появляются диссертации на темы «Этика адвайты» или статьи типа «Этические теории Рамануджи», «Джайнская социальная этика» или «Этика философии санкхьи»[81].

Итак, наша идея предельно проста: то, что мы можем трактовать, не занимаясь модернизацией, в качестве этического в индийской мысли, должно соответствовать этическому в общефилософском смысле, но соответствовать в самих памятниках этой мысли, а не вследствие нашего «вчитывания». Каковы же самые общие границы этического в европейской философской традиции, которые могут быть его границами и в применении к Индии; как и любому другому региону? Ограничимся мнениями лишь трех философов, деятельность которых составила три решающие вехи истории этики.

Аристотель, создатель этики как философской дисциплины, в «Большой этике» подвергает критике рассуждения о добродетели Пифагора за отождествление ее с числами, Сократа за отождествление со знанием и Платона за отождествление с абстрактным высшим благом, считая критерием правильной постановки вопроса о природе «этических проблем» выяснение того, частью чего является этическое. Этика для Аристотеля — составная часть политики, поскольку действовать в общественной жизни можно, только обладая определенными «этическими качествами», что означает быть человеком достойным. Быть же достойным — значит обладать добродетелями. Поэтому этика — как наука о добродетельном поведении — входит в политику не только как ее часть, но и как ее начало. Первейший же предмет этики есть высшее благо, но не абстрактное благо человеческое, благо в общественной жизни (1181а24-1182b5)[82].

Кант в Предисловии к «Основоположению к метафизике нравственности» (1785) также подвергает критике современную ему этику, в первую очередь «общую практическую философию» X. Вольфа, за то, что в ней «чистые» принципы нравственного действия не отличаются от «эмпирических», и он резко заявляет, что «практическая философия», не различающая мотивы наших действий, не заслуживает и названия философии. Этика есть учение о нравственности, теоретическая часть которого (отличаемая от эмпирической — практической антропологии) соответствует морали, а ближайший предмет («очищенный» от всего эмпирического) — понятиям долга и нравственных законов. То, что есть «морально доброе», должно быть не просто сообразно нравственному закону, но должно осуществляться именно ради него, а общая задача «Основоположения» — это отыскание и установление «высшего принципа моральности»[83].

Дж. Мур в Principia ethica (1903) снова подвергает критике всех своих предшественников — на сей раз за то, что они, будучи несомненно правы в том, что предметом этики является хорошее поведение, не пытались предварительно ответить на вопросы, что есть сами «добро», «зло» и «поведение». Этика есть наука об этических суждениях, а именно тех, которые содержат термины «добродетель», «порок», «долг», «обязанность», «правильное», «добро» и «зло», являются оценочными и содержат обсуждение человеческого поведения, которое составляет их самый общий и «интересный» предмет. Первая же задача этики состоит в выяснении вопроса «Что есть добро?», но не через перечисление соответствующих объектов, а через выяснение общей «простой сущности» добра (которое, наряду со злом, является единственным «атомарным» предметом мышления, относящимся к этике), могущего быть заложенным в обоснование отдельных суждений о нем[84].

В итоге и в «политической этике» Аристотеля, и в «критической этике» Канта, и в начальной метаэтике Мура общее предметное поле этического совпадает и может быть определено как теория нравственности, ключевыми референтами которого являются «добро» и «зло», нравственное долженствование, а также добродетели и их противоположности, тогда как основание этического совпадает с границами «человеческого высшего блага». А если это так, то и границы этического в Индии, как и везде, должны быть определены в этих широких, но все же вполне определенных рамках, ибо «индийское этическое» и «этическое вообще» должны соответствовать отношениям вида и рода, а не (пользуясь индийским же примером) коровы и лошади.

Очертив область этического в применении к Индии (как и к любому другому региону), нельзя обойтись и без ее стратификации. Словосочетание этические учения, историческому разъяснению которого на материале различных эпох и культур и посвящено настоящее издание, является в языке нашей культуры амбивалентным, законно включая в себя как этическую дидактику, так и этическое теоретизирование. В исторической перспективе между ними существует то взаимоотношение, что если первое присутствует почти во всех развитых культурах и почти всегда, то второе далеко не во всех и начиная только с определенного времени. В некотором смысле этическое теоретизирование в сравнении с этической дидактикой является мыслительной реальностью второго порядка и соотносится с ним примерно так же, как языкознание с языком, поэтика с поэзией или эстетика с памятниками искусства. И подобно тому, как языкознание, поэтика или эстетика необходимо предполагают уже наличными язык, поэзию и памятники искусства в качестве своих предметов, но последние как таковые еще никак не гарантируют того, что они станут предметами теоретизации (доказательство чему — вся история культуры), так и этика — одна из областей философского дискурса — появляется лишь там и тогда, где и когда складывается этот дискурс как таковой. С другой стороны, подобно тому, как язык, поэзия и искусство никоим образом не перестают развиваться с появлением соответствующих теоретизирований, но сосуществуют с ними параллельно, этическая дидактика также никоим образом не перестает «плодоносить» после появления первых ростков соответствующего теоретизирования. В Индии разрабатывалось и то и другое, и потому мы также вправе рассматривать эти линии этической мысли параллельно, что, однако, не следует абсолютизировать[85]. Однако прежде обратимся к их наиболее распространенным оценкам.


§ 3 Оценки «извне» и «изнутри»

Этическая дидактика в индийских религиях (атеистического нравственного сознания в Индии мы не знаем — знаем только безнравственное — см. ниже) и этическое теоретизирование как одна из областей индийского философского дискурса оцениваются как нельзя более различно.

Так, уже начиная с А. Шопенгауэра, открывшего по-существу индийскую мысль для европейцев, и с его последователя П. Дойссена, открывшего ее в определенном смысле для неоиндуистов, стало распространяться мнение, будто именно религиозная мысль браминов заложила самое глубокое из известных в мире оснований нравственности и альтруизма уже в те древние времена, когда один из них, великий мудрец-риши Удалака Аруни провозгласил знаменитое «великое речение» (махавакья) «Ты еси То» (Tattvam asi), означавшее, что все существа, населяющие мир, находятся в абсолютном бытийном единстве как искры единого пламени или капли единого океана и лишь неведение относительно этого факта ответственно за их обособление друг от друга и Всеединого и все следующие из этого обособления страдания и неприятности[86]. Последователями Шопенгауэра и Дойссена были такие несхожие мыслители, как философствовавший мечтатель Г. Гессе[87] и искуснейший стратег от религии Свами Вивекананда[88]. Да и в настоящее время представление о том, что именно индуистский панэнтеизм[89] наилучшим образом гарантирует основания нравственности, считается непроверяемым положением как неоиндуистов, так и многих «неформальных» почитателей индийской мудрости. Еще более высоко оцениваются нравственные достижения буддизма, который в очень широком диапазоне его почитателей — от культуролога и историософа А. Тойнби до активиста современного «суперэкуменизма» Г. Каурда — противопоставляется христианству как религия этическая религии догматической (со всеми, разумеется, вытекающими из этого противопоставления недостатками христианства и преимуществами буддизма). Более того, уже с начала научной индологии и нередко даже в современную эпоху классический буддизм оценивается не столько как религия, сколько как вид духовной терапии, основной составляющей в котором было именно нравственное учение, буддизм же махаяны — как религия космического сострадания.

Что же касается существования в индийской философской традиции этики как специальной области философского дискурса, то оно, напротив, неоднократно подвергалось решительному отрицанию. Американский индолог Э. Хопкинс, автор одной из наиболее авторитетных монографий по этической мысли Индии, писал, что нравственность, ее происхождение и выражение в различных предписаниях слишком часто принималась за нечто данное, чтобы стать предметом обсуждения в традиционной индийской мысли, а также, что изучение этики как таковой не привлекало в Индии внимания ни юриста, ни философа. Известный историк индийской философии П. Раджу констатировал отсутствие общего интереса к этической проблематике как таковой в индийской философии, а Н. Дэвараджа — практически полное отсутствие какой бы то ни было значимой этической теории в индийской мысли. По мнению Дж. Маккензи (считающего теперь, что индуизм открывает значительно лучшие перспективы для «глобальной этики», чем христианство, учившее всегда господству человека над природой[90]), предмет нравственности не был в Индии отдельным объектом философского рассуждения, а Г. Панде отмечал, что индийцы уделяли внимание лишь практическому культивированию нравственных принципов, не делая их предметом рационализации[91].

Этим негативистским оценкам индийской философской этики иногда противостоят умеренно оптимистические позиции. Так, X. Бхаттачарья, признавая, что этика действительно не стала обособленной областью индийской философии, отмечает, что в этом отношении она вовсе не была исключением, так как, возможно, только логика стала в Индии со временем единственной «обособленной дисциплиной» (в отличие от философской психологии и многого другого, что всегда было заключено в целое индийской религиозно-философской мысли). Признает Бхаттачарья и то, что для этики в Индии было много мировоззренческих «сдерживаний», напримёр, учение адвайта-веданты о нереальности отдельного «я» (которое реально только с «конвенциальной» точки зрения, что для этики не совсем годится), общеиндийское учение о карме, налагавшее серьезные ограничения на свободный выбор индивида в настоящей жизни (отягощенной «долгами» всех предшествовавших), или индийский «теизм», который приносил свободу ограниченного индивида в жертву свободе «неограниченного» Бога. Однако сам факт развития этической мысли даже при указанных «сдерживающих факторах» свидетельствует о том, что последние не были для нее столь фатальны, как полагают многие историки индийской философии[92].

Обе эти позиции оказываются при обращении к первоисточникам некорректными. Можем сказать заранее, что источники позволяют скорректировать как неудержимый оптимизм в связи с нравственной составляющей индийских религий, так и неограниченный пессимизм в связи с местом этики в индийском философском дискурсе. Но прежде обратимся к самим этим источникам.

Индийская этическая дидактика будет рассмотрена в трех форматах. Вначале мы рассмотрим основные перечни и схемы нравственных добродетелей, которые были предложены брахманистской, джайнской и буддийской традициями, затем обратимся к тем из них, которые следует считать ключевыми для всех трех, и, наконец, к нравственным афористическим сентенциям и дидактическим нарративам, имевшим проповедническое назначение. Только после этого мы сможем осмыслить то место, которое нравственное занимало у брахманистов, джайнов и буддистов в общем контексте соответствующих религиозных мировоззрений и духовных практик. Рассматривая же этическое теоретизирование, мы будем исходить прежде всего из стадиально-типологических различий в самой тематизации этического у первых философов Индии и в последовавшей индийской философии, которые определяются трактовкой «высшего человеческого блага» (см. § 2). К этическому теоретизированию будут отнесены все доступные нашему наблюдению опыты тематизации этических реалий в индийской философии и их проблематизации, за которыми последуют некоторые сопоставления достижений индийской рефлексии с параллельными схемами европейской этической мысли и степень их востребованности для современной философской этики.


Глава II Этическая дидактика

§ 1 Аретология индийских религий

Один из первых перечней добродетелей в брахманистской мысли[93]представлен уже в «Брихадараньяка-упанишаде» (ок. VIII–VII вв. до н. э.), где царь всех созданий Праджапати завещает своим сыновьям — и богам, и людям, и демонам — три «заповеди»: подавление страстей, подаяние бедным и сострадание ко всем (V.2). В наиболее популярном памятнике дхармашастр «Законах Ману» (ок. I–II вв.) в число десяти компонентов дхармы включаются мужество, терпение, самоконтроль, честность, чистота, обуздание пяти чувств, благоразумие, стремление к познанию, правдивость и негневливость (VI.92). Список добродетелей несколько более позднего текста того же жанра «Яджнявалкья-смрити» включает ненасилие, целомудрие, обуздание чувств, щедрость, милосердие, сдержанность и терпение (I.122), а другой перечень того же текста позволяет считать, что правдивость, честность, негневливость, скромность, чистота, рассудительность, твердость и самоконтроль, наряду с обузданием чувств и достижением истинного знания, составляют дхарму (III.66). Составитель «Гаутама-смрити» считает важнейшими добродетелями милосердие ко всем существам, терпение, отсутствие враждебности, целомудрие, умиротворенность, благожелательность, равнодушие к почестям, отсутствие алчности (VIII.22–24). Еще более полный «аретологический» список[94] знаменитой «Бхагавадгиты» включает бесстрашие, сдержанность, совершение жертвоприношений, изучение Вед, аскезу, честность, ненасилие, правдивость, безгневие, отвержение всего мирского, умиротворенность, отсутствие зависти, милосердие, отсутствие алчности, мягкость в обращении с другими людьми, скромность, «устойчивость», энергию, незлопамятность, мужество, чистоту, незлобивость и скромность (XVI.1–3)[95].

В не менее знаменитых «Йога-сутрах» (ок. IV в.) восьмеричный путь йоги начинается также с выполнения нравственных предписаний, которые записываются здесь значительно более кратко, но и более емко. Базовыми добродетелями считаются ненасилие (ахимса), правдивость (сатья), отказ от присвоения чужого имущества (астея), целомудрие (брахмачарья) и нестяжательность (апариграха) [II.30]. Согласно комментарию Вьясы (ок. VI в.) ненасилие означает непричинение вреда живым существам любым способом и во все времена, правдивость — соответствие речи и ума реальной действительности, честность — в конечном счете, отсутствие всякой алчности, целомудрие — полный контроль над половыми органами и даже «скрытыми потребностями», нестяжательность — отказ от принятия любых даров вследствие видения вреда, связанного с их получением. А все вместе они, при условии их соблюдения при всех условиях и обстоятельствах, именуются «великим обетом» (махаврата) [II.31][96]. Лишь тот, кто соблюдает их, может рассчитывать на успех в восхождении по ступенькам йогического самосовершенствования, которые завершаются конечным «растворением» сознания в объекте медитации (самадхи).

Однако даже для зрелого брахманизма как наименее организованного религиозного комплекса традиционной Индии попытки «выписать» место этического в иерархии составляющих религии не были характерны. В этом отношении от него отличны два других — изначально оппозиционных по отношению к нему и значительно более структурированных — религиозных образования, возникшие в середине 1 тыс. до н. э.

В «Таттвартхадхигамасутре» Умасвати (ок. II в.) — авторитетнейшем тексте джайнской религии и философии — правильное поведение названо в качестве одного из трех условий достижения «освобождения», после правильных воззрений и правильного познания (I.1). Тот же термин врата, уже знакомый нам из йоги, означающий начальный этап продвижения адепта на пути самосовершенствования и соответствующий выполнению базовых моральных предписаний, наиболее устойчиво употребляется именно в джайнской традиций, где он соответствует первой ступени дисциплины приостановления «притоков» кармической материи, вызывающих «загрязнение» души, за которой следуют ступени собственно аскетических упражнений.

В той же «Таттвартхадхигамасутре» пятеричный «обет» (который, возможно, именно отсюда был перенят в классической йоге) определяется как единство тех же пяти компонентов — ненасилия, правдивости, честности, полового воздержания и нестяжания (VII.1). Значение этих нравственных предписаний для джайна-мирянина раскрывается через выяснение соответствующих им проступков. Насилие — это причинение вреда любому живому существу через активность, укорененную в «омрачении» сознания, которое может выражаться в связывании, избиении, мучении, «непосильном нагружении» любого живого существа или лишении его пищи и питья (VII.8, 20). Лживость — вербализация того, что не соответствует истине — включает и проповедование ложных (с джайнской точки зрения) взглядов, и разглашение чужих тайн, и всевозможные нечестные способы ведения дел и сообщение тайны недостойному (VII.9, 21). Воровство — присвоение того, что не дано — включает не только совершение кражи и прием ворованного, но также спекуляцию, использование ложных мер и весов и фальшивых денег (VII.10, 22). Нецеломудрие — определяемое как соитие как таковое[97] — включает сводничество, связь с безнравственными незамужними и замужними женщинами, извращения и похотливость как таковую (VII.11, 23). Наконец, стяжательство — отсутствие меры в обладании собственностью — складывается из превышения меры во владении землей и зданиями, драгоценными металлами, скотом и зерном, слугами и вещами (VII.12, 24). Начальный нравственный тренинг состоит из противодействия всем перечисленным средствам удовлетворения пяти главных страстей и составляет «малый обет» (ануврата) [VII.15]. За «малым обетом» следуют дальнейшие рекомендации для того мирянина или монаха, который хочет стать «продвинутым». В этот «великий обет» (махаврата) включается разное — и созерцание вредоносности перечисленных проступков, и культивирование дружелюбия (майтри) ко всем существам, радости (прамода) в связи с успехами высших, сострадания (карунья) к несчастным и безразличия (мадхьястха) к порочным (схема, также заимствованная составителем «Йога-сутр»[98]) [VII. 6], и 8 новых обетов. К последним относятся самоограничения в связи с передвижением, местонахождением, соблюдением правил достойного поведения (воздержание от насмешек, болтовни, излишнего трудолюбия, привязанности к удовольствиям), а также строгое выполнение рекомендаций по медитативной практике, соблюдение постов, безупречность в связи со «средствами существования» (избежание любой степени нарушения закона ахимсы и вегетарианства, а также потребления возбуждающих напитков), щедрое подаяние и, наконец, для «самых совершенных», исполнение высшего обета джайнов — постепенного самоумерщвления посредством голодовки (самлекхана) [VII.25–32][99].

Более подробная система джайнских обетов включает 21 «инвентарную единицу». Они складываются из 8 «воздержаний» от неполезной пищи (мясо, алкоголь, мед, пять видов фиг), 5 вышеперечисленных моральных упражнений (соответствуют начальному обету), 3 обета, усиливающие предыдущие (самоограничения в перемещении, в еде и одежде и воздержание от вредных занятий типа охоты, азартных игр и т. п.), 4 обета «продвинутой» самодисциплины (культивирование равнодушия, дальнейшие самоограничения в перемещении, пост по праздничным дням каждого месяца и дела милосердия — обеспечение неимущих, преимущественно монахов, пищей, убежищем, лекарствами, книгами), которые вновь предваряют «великий из великих» обетов — самоумерщвление постом в конце жизни для «избранных».

Нравственное поведение (сила) составляет одно из трех оснований «ортодоксального» буддизма — наряду с мудростью (панна) и медитацией (джхана)[100]. Это положение твердо установлено как в канонической палийской литературе (Дигха-никая I.206–207 и т. д.), так и в околоканонической. Согласно раннему абхидхармическому памятнику «Петакопадеса» нравственные предписания составляют один из четырех компонентов буддизма — наряду с медитативной сосредоточенностью, мудростью и «освобождением» (IV.17). Оно включается по крайней мере в два звена восьмеричного пути, ведущего к избавлению от страданий (а это и есть «в краткой записи» вся программа буддийской религии как таковой) — в правильное поведение (самма-камманта) и правильный образ жизни (самма-аджива). Отсюда и разнообразие классификаций нравственных предписаний. Древняя «Саманнапхала-сутта» Палийского канона позволяет предположить, что первоначально их могло быть только четыре — всестороннее ненасилие, воздержание от присвоения чужого, половое воздержание и воздержание от лжи (Дигха-никая I.63). Очень рано, однако (если вообще не с самого начала), наряду с ними фигурирует пятое, и этот пятеричный нравственный обет буддиста (который принимается сразу после посвящения нового адепта в буддизм) отличается от джайнско-йогического (см. выше) только тем, что нестяжательность (пятый компонент) замещается в нем воздержанием от спиртных напитков, и эта схема получила обозначение панча-сила или панча-дхамма (Самъютта-никая II.68, III.203, 208 и т. д.).

Как и джайны, буддисты широко пользовались «расширениями» исходной схемы для тех своих последователей, которые хотели потрудиться сверх минимума. Так сложилась схема восьми нравственных предписаний для мирян (аттханга-сила), бравших на себя дополнительные обеты, связанные с ограничениями, принимаемыми в дни убыли и роста луны, соответствующие каждому 1, 8, 15 и 23 дню месяца, когда они обсуждали свои неисправности на собраниях упосатха)[101]. Данная схема, включала, помимо пяти основных, также обеты воздержания от безвременного питания — после полудня (шестой обет), от присутствия на танцевальных, песенных, музыкальных, мимических представлениях и использования гирлянд, косметики и украшений (седьмой), от восседания на высоких сиденьях, т. е. от тщеславия (восьмой)[102]. Для тех, кому и этой «нравственной работы» казалось недостаточно, буддийская община предлагала и десятеричный обет (даса-сила, даса-дхамма), который исчислялся неоднозначно. В одной редакции он означал расширение восьмеричного за счет разделения воздержания от развлечений и украшений на два предписания и добавления воздержания от принятия золота и серебра (ср. выше в связи с дополнительными обетами джайнов). В другой, и более авторитетной, из пяти базовых предписаний сохранялись четыре первых, а пятый компенсировался шестью новыми, которые включали избежание поношений, грубой или резкой речи, болтовни, алчности, зложелательства и «еретических» (разумеется, в кавычках, поскольку буддизм не знал реальной ортодоксии) взглядов (Ангуттара-никая II.253–254; V.260)[103]. Для монахов же предполагается особая дисциплина — 311 правил по «уставному» тексту Виная-питаки «Патимокха» (патимокхасамвара-сила), тогда как жизнь монахинь регулируется 272 правилами.

Помимо этих основных элементов система обетов, составляющих буддийскую нравственность, включала и производные обеты. Один из них назывался «похвальные деяния» (мангала-сила) — пребывание только в обществе «достойных», благожелательная и учтивая речь, служение родителям, развитие в себе воздержания, другой — нравственность удовлетворенности (сантоса-сила) — культивирование умеренности в желаниях, чувства удовлетворенности тем, что есть. Нравственность чистого образа жизни (адживапарисуддхи-сила) означала воздержание от неправедных способов зарабатывать на жизнь и нечестностей самого разного рода. Основными добродетелями, «поддерживающими» нравственные обеты, считались вера, внимание и твердость, необходимая по причине постоянного натиска аффектов и силы желаний[104].

В буддизме махаяны, в соответствии с общей тенденцией к интериоризации «законнического буддизма», различаются две основные разновидности нравственного обета: добродетель воздержания (нивритти-шила)[105] и положительная добродетель (правритти-шила). В «Бодхисаттвабхуми» (I.9) ставится вопрос о природе нравственного обета и дается ответ, что он заключается в ненарушении правил и содержит четыре момента: 1) «стыд» в связи с другими, 2) чистота намерений и скромность в связи с собой, 3) исправление себя после нарушения правил, 4) постоянное держание в уме закона, дхармы. У махаянистов различаются также несколько уровней нравственного: 1) мораль «всеобщая» (сарва-шила): соблюдение общепризнанных правил для мирян и монахов, 2) накопление спасительной заслуги для себя — преданность учению, рефлексии, медитации и т. д.; действия, направленные на обращение других — общение с ними в благополучии и бедах, наставление, утешение и т. д., 3) «трудная мораль» (духкара-шила) — когда кто-то оставляет даже высший социальный статус, чтобы принять обеты бодхисаттвы, культивирует высочайшее внимание и т. д., 4) «мораль совершенных» (сатпуруша-шила): совершение добродетельных поступков, побуждение к ним других, восхваление добродетели, симпатия к сходно мыслящим, должное самовосстановление после проступков.

Буддизм, однако, отличается от брахманизма и даже джайнизма тем, что здесь более четко различаются добродетели «минимальные», без которых дальнейший духовный прогресс адепта невозможен, и «совершенные», овладение которыми маркирует восхождение по ступеням «лестницы» бодхисаттвы. Последние и получили название «совершенств» (парамиты), исчисление которых представлено в текстах как традиционного буддизма, так и буддизма махаяны.

Во введении к палийскому собранию джатак сообщается о брахмане Сумедхе (будущий Будда), который обещал и себе и своему учителю практиковать 10 добродетелей, ведущих к состоянию Будды. Среди них числились: 1) щедрость, 2), нравственное поведение в целом, 3) мироотвержение, 4) мудрость, 5) стойкость — мужество, 6) терпение, 7) правдивость, 8) решительность, 9) со-радование, 10) равно-душие (Джатаки I.19–28). В буддизме махаяны десять «совершенств» исчислялись несколько по-другому. Так, согласно популярной схеме, разработанной в «Дашабхумика-сутре» (ок. III в.), «Бодхисаттва-бхуми» (ок. IV в.), «Махапраджняпарамита-шастре» (ок. V в.), «Бодхичарьяватаре» Шантидэвы (VIII в.) и в других текстах и маркирующей продвижение на «пути бодхисаттвы», это 1) щедрость, 2) нравственное поведение как таковое, 3) терпение, 4) стойкость-мужество, 5) медитативная практика, 6) мудрость, 7) искусность в средствах помощи другим живым существам, 8) верность обету, 9) могущество, 10) знание. Как видно из сравнения двух иерархий «совершенств», во второй больший удельный вес имеют внеэтические добродетели, связанные с успехом в медитации и достижением «сверхсил»[106]. Эти различия связаны с установкой на ускоренный метод достижения «освобождения» в «пути бодхисаттвы».

Различия между версиями учения о парамитах в каноническом и неканоническом буддизме[107] не сводятся лишь к классификационным предпочтениям. В обоих случаях признаются и нормативные предписания, и альтруистические экспромты, но различны «пропорции» этих двух компонентов, и если в первом случае акцент ставится на первом (ср. «талмудическая» калькуляция «обетов» в буддизме каноническом), то во второй — на втором. Делающий «карьеру бодхисаттвы» может нарушить любые нравственные предписания, если духовное умо-зрение подскажет ему, что так он надежнее переправит других через океан сансары.


§ 2 Моральные нормы и совершенства

В соответствии с вышесказанным «ключевые» нравственные добродетели целесообразно расположить в той последовательности, при которой вначале были бы выделены минимальные нравственные требования трех основных традиционных религий Индии к своим последователям, а затем некоторые из нравственных совершенств, по которым как по ступенькам лестницы должен продвигаться делающий «карьеру бодхисаттвы».

Первой во всех индийских версиях компонентов начального нравственного обета идет, как мы убедились (см. § 1, гл. II) ахимса (ahiṃsā — букв, «не-вреждение») — ненасилие как избежание убийства и причинения вреда действием, словом и мыслью любому живому существу. Первое из наиболее известных упоминаний о ней содержится в «Чхандогья-упанишаде» (III.17.4), где она входит в число пяти добродетелей (наряду с подвижничеством, щедростью, честностью и правдивостью), моделирующих традиционное понятие приношения даров жрецам. Однако инициаторами возвышения ахимсы на пьедестал центральной добродетели стали не брахманисты, но, напротив, их оппоненты — «диссидентствовавшие» философы шраманского периода (VI–V вв. до н. э.), которые подвергли сомнению эффективность ведийского ритуала, руководствуясь рациональными критериями, одним из которых была несовместимость предписываемых жертвоприношений (многие из которых требовали заклания животных) с принципом «невреждения». Адживики — влиятельнейшее направление шраманского времени — даже разработали целую иерархию людей, распределяемых по цветам, в которой последнее место заняли «черные» — охотники, мясники и прочие, участвующие в убийстве животных (Ангуттара-никая III.383–384). О том, что уже в эту эпоху велись дебаты на предмет совместимости благочестия и радикального ненасилия, свидетельствуют предания «Махабхараты» о мудрецах древности, один из которых, мифический основатель санкхьи Капила, порицает Веды за то, что они санкционируют заклание жертвенных животных, а его противник, «полубожество» Сьюмарашми, отстаивает традиционалистский тезис о приоритете обрядовых предписаний при решении подобных конфликтных ситуаций (XII.260–262)[108]. К III в. до н. э. концепция ненасилия становится настолько популярной, что царь Ашока, предпринявший первую и единственную попытку идеологической унификации индийской культуры, Посвящает ей первые два наскальных эдикта (ср. также эдикты 4, 11, 13 и колонные эдикты 2, 5, 7), где изложено его понимание дхармы, приемлемой для всех религиозных общностей.

Джайны воспроизводят иерархию людей у адживиков, в которой «черными» также оказываются все, причиняющие вред живым существам (Уттарадхьяяна-сутра XXXIV.21–32). Согласно канонической «Ачаранга-сутре» (I.4.1.1) ахимса — первый обет, первая заповедь архатов и бхагаватов (джайнские «совершенные»), следование которой, как выясняется из истории и современности джайнизма, предполагает не только бережное отношение к червям и насекомым, но даже ношение марлевой повязки и щеточки, чтобы спасать микроорганизмы в воздухе, воде и на суше. Следование ахимсе в проповеди джайнов обосновывается тем, что никто не захотел бы подвергнуться насилию сам, а потому должен понять нежелательность его и для других живых существ (I.2.3.92–93). Учение об ахимсе является в известном смысле и критерием философской истины: согласно тому же тексту любая доктрина, допускающая под любым предлогом нарушение принципа радикального ненасилия, есть «учение недостойных» (I.1.6.5, I.4.2.4). В известных уже нам джайнских сутрах Умасвати нарушение императива радикального ненасилия считается первой причиной ущерба для нынешней жизни его нарушителя и для будущего рождения и отождествляется со страданием как таковым; овладение этой добродетелью рассматривается как основа для культивирования дружелюбия, сочувствия, сострадания и терпимости (VII.1–6). Практические последствия подлинного культа ахимсы в джайнизме выражаются в строжайшем вегетарианстве, которое в идеале предполагает (для особо «совершенных») невреждение не только животным, но и растениям, и питание лишь теми плодами, которые сами падают с деревьев. На умозрительном же уровне этот культ выражается в том, что ахимса по существу идентична всему «обету» (см. § 1, гл. II): любой аффект, каждая страсть рассматривается как «вреждение» (hiṃsā) душе того, кто ей предается, ибо она причиняет ей ущерб и препятствует достижению «освобождения».

У буддистов ахимса в качестве первого предписания в системе нравственно-поведенческого тренинга фигурирует в «Виная-питаке» (I.83), «Ангуттара-никае» (III.203) и во многих других канонических текстах. Включается она и в составляющие восьмеричного пути (в рубрике «правильный образ жизни»), т. е. в основную систему всей буддийской духовной дисциплины, начинающейся с культивирования «правильных взглядов» (самым правильным из которых был отказ от идеи Я)[109]. Авторитетнейшая «Брахмаджала-сутта» среди преимуществ Будды в сравнении с многими учителями его времени отмечает бережное отношение как к животным, так и к растениям (Дигха-никая I.10–11). Вместе с тем сам Будда понимал ахимсу, в отличие от основателя джайнизма Махавиры, более по духу, чем по букве, и в конце жизненного пути счел даже возможным нарушить свое вегетарианство из уважения к приготовившему для него мясное блюдо мирянину. «Космологические» основания ахимсы буддийские мыслители, например, Ашвагхоша (I–II вв.), видели в осознании «родства» человека со всеми другими существами (Буддачарита V. 4–13), а «золотое правило» осмыслялось ими, как и джайнами (см. выше), через силлогизм: 1) для человека дороже всего он сам; 2) так же обстоит дело и со всеми другими; 3) следовательно, человек, для которого он сам дороже всего, не должен причинять вред другим (ср. Удана-варга V.1 и т. д.)[110]. Буддисты подробно исчисляли все возможные разновидности насилия, различая, например, убийство собственными руками, приказ другим совершить убийство, убийство различными предметами, убийство через копание ям и т. п., убийство посредством оккультных сил и заклинаний-мантр (Комментарий к «Дхамма-сангани» 129). В соответствии с этим расширяется и сфера применения предписания о ненасилии. Однако эта сфера распространяется и на исток насилия, который содержится в гневе, и Будда, согласно каноническим текстам, предлагает пять путей для устранения последнего, начиная с культивирования в себе чувства дружелюбия по отношению к тому, кто причиняет досаду (Ангуттара-никая III.185).

Под влиянием джайнизма и буддизма ахимса становится приоритетной добродетелью и в дидактических индуистских текстах. Согласно «Махабхарате» подобно тому как следы всех животных «растворяются» в следе слона, все прочие дела дхармы — в ахимсе, а тот, кто практикует ее, становится бессмертным и, защищая все живые существа, идет высшим путем (XII.237.18–20). В перечнях добродетелей по дхармашастрам ахимса часто занимает первое место, и за ней следуют правдивость, честность, чистота, обуздание чувств, также щедрость, сострадание, сдержанность и терпение (Законы Ману X.63, Яджнявалкья-смрити I.122 и т. д.). Идеал ахимсы определяет, согласно тем же текстам, нормы поведения отшельников: «лесной житель» (ванапрастха) может приносить жертвы лишь чистыми видами пищи, т. е. растительными (Законы Ману VI.5, 8, 11–12); ему, как и аскету-страннику (яти) предписывается обеспечивать безопасность всем живым существам (Законы Ману VI.68–69, Васиштха-смрити X.1–3, Баудхаяна-смрити II. 10.17.29–30). В комментарии к «Йога-сутрам» II.30 Вьяса определяет ахимсу в качестве отказа от «вреждения» живым существам любым способом и в любое время. Вполне в джайнском духе (см. § 1, гл. II) рассуждает он о том, что все остальные виды самоконтроля укоренены в ахимсе, могут рассматриваться как средства ее совершенствования и должны практиковаться как «дополнительные» средства, призванные довести ее до совершенства. В «Санкхья-карике» Ишваракришны (ок. V в.) одним из пороков такого способа устранения страдания, как участие в жертвоприношениях, объявляется «нечистота», связанная с необходимым для совершения ведийских обрядов закланием животных (ст. 2), и этот тезис обстоятельно развивается во всех многочисленных комментариях к тексту (данная позиция встретила, правда, и весьма серьезную оппозицию — со стороны самой «ортодоксальной» брахманистской системы мимансы — см. ниже)[111].

Вторая по порядку добродетель правдивость (санскр. satya— «истина», «правда») имеет еще более длинную «родословную». Первые упоминания о ней восходят уже к «Ригведе», притом в космологическом контексте: закон (рита) и истина (сатья), родившиеся из космическо-аскетического жара (тапас), начинают космогонический процесс (Х.190.1). В «Брихадараньяка-упанишаде» правда тождественна дхарме: «говорящий дхарму» говорит правду и наоборот (I.4.14). В «Чхандогья-упанишаде» правда частично уже отделяется от дхармы, так как знание о дхарме и не-адхарме сополагается со знанием об истине и лжи (VII.2.1). Но в том же тексте она сохраняет и свое первоначальное «космологическое значение»: когда правдивый выдерживает испытание, не обжигаясь раскаленным топором, этот факт отождествляется с основой сущего, с действительным, с Атманом (VI.16). Как одна из основных добродетелей правда включается (см. § 1 гл. II) в их список в «Бхагавадгите» (XVI.2), где занимает второе место после ненасилия, а также в Дхармашастрах: в «Яджнявалкья-смрити» соответствующая ей ārjava («прямота») следует сразу после добродетели терпения (III.65).

В «Таттвартхадхигама-сутре» Умасвати правдивость включается в добродетели джайнского монаха — после «чистоты» и перед самоконтролем (IX.6). Как второй обет мирянина она тесным образом соотносится с ненасилием: любая ложь «окрашена» определенным действием страстей и потому наносит вред душе. Тем не менее, и джайны должны были учитывать возможности их несовместимости, например, в том случае, когда надо решать, сказать ли правду преступникам, где скрывается их потенциальная жертва, или преступить обет правды ради сохранения чужой жизни. Джайны предпочитают второй вариант (для мирянина) и полное молчание (для монаха). Среди же разновидностей лжи наиболее предосудительна ложь корыстная. Ко лжи относятся также лжесвидетельство, распространение слухов, раскрытие тайн и даже резкость в речи. Вьяса, комментируя «Йога-сутры» II.30, определяет правду как соответствие речи реальной действительности. Правдивость в речи имеет целью благо всех существ, но никак не причинение им вреда. Ложная праведность (puṅyābhāsa — «видимость праведности») превращает даже правдивые слова в наихудшее зло. Поэтому следует говорить правду, имея в виду благо всех существ. Буддисты учили, что правда — это бессмертная речь, извечный нравственный закон и что совершенные «установлены» в правде и дхарме (Самъютта-никая I.189). Как и насилие, ложь многообразна и может включать не только вербальные способы искажения истины, но и телодвижения[112].

Третья базовая добродетель — неприсвоение чужого — в брахманистских и джайнских текстах именуется обычно «не-воровством» (asteya), в буддийских же — «не-взятием того, что не дано» (adinnādānā). Вьяса в комментарии к «Йога-сутрам» (II.30) определяет воровство как присвоение чужого, на которое нет законного основания (буквально, «основания в шастрах»), а сущность соответствующей добродетели определяется как отсутствие алчности. Джайны различают такие разновидности воровства, как собственно воровство, прием краденного, спекуляцию, использование ложных весов и денег (Таттвартхадхигама-сутра VII.22). Буддийская проповедь апеллировала к примеру самого Будды, о котором говорится, что «избегая брать то, что ему не дано, отшельник Готама[113] воздерживается от того, что ему не дано, но берет и желает [только] то, что ему дают, и действует с чистым сердцем» (Дигха-никая I.4). Как и предписание о ненасилии, предписание о честности включается в пятый компонент восьмеричного пути, которое соответствует правильному образу жизни. Буддисты различают две разновидности воровства — прямое и опосредованное. Первое — это присвоение чего-либо чужого без предварительного согласия владельца, второе — действие с помощью обмана (который включает в себя весьма многое). Комментаторы Палийского канона, возглавлявшиеся Буддагхосой (V b.)[114] перечисляют в этой связи ложные меры, весы, применение силы, сокрытие и подделки (Комментарий к «Дхаммасангани» 125). Разумеется, объем соответствующей добродетели включает избежание всех перечисленных разновидностей нечестности.

Добродетель целомудрия обозначается в брахманистских текстах многозначным термином brahmācārya, лишь одно из значений которого соответствует воздержанию от незаконных половых связей[115]. В «Вайшешика-сутрах» (VI.2.2) брахмачарья относится к одиннадцати факторам, способствующим достижению состояния «возвышения» (абхъюдая). Вьяса в комментарии к «Йога-сутрам» II.30 истолковывает ее как «контроль над сокрытым половым органом», в который, по дальнейшему толкованию Вачаспати Мишры (IX в.), включается также стремление смотреть на женщину, слушать ее голос и касаться ее. Умасвати также различает несколько разновидностей полового невоздержания, в которое включаются связь с замужними безнравственными женщинами, с незамужними, извращения, похотливость, а также содействие нарушению целомудрия другими (Таттвартхадхигама-сутра VII.23). Особенностью трактовки брахмачарьи у джайнов является интерпретация совокупления как такового в качестве нарушения предписания о ненасилии: половой акт предполагает уничтожение множества микроорганизмов и, кроме того, будучи сопровождаем страстью, наносит ущерб душе. Однако, не желая лишиться своих мирян, джайны идут на компромисс, утверждая, что брахмачарья предписывает избегать чужих жен и довольствоваться своей (Ратнакарандашраваначарья III.13). Будде также приписывается рекомендация своим последователям избавляться от потребности в половой жизни вообще, а тем, кому это не по силам, — не нарушать чистоты чужого брака (Сутта-нипата, ст. 396).

Добродетель нестяжательности (санкср. aparigrāha) завершает список составляющих «обета» у джайнов и йогинов. Умасвати трактует стяжательность как превышение меры во владении землей и зданиями, серебром и золотом, скотом и зерном, служанками, слугами и вещами (Таттвартхадхигама-сутра VII.24). Вьяса, комментируя «Йога-сутры» II.30, уточняет, что нестяжательность есть отказ от всех подносимых даров вследствие понимания всех тех проблем, которые создаются их приобретением, хранением, потерей, привязанностью или повреждением их. У буддистов нестяжательность замещается в перечне пяти базовых добродетелей трезвенностью, но ее «опущение» компенсируется, как мы уже знаем, запретом на принятие серебра и золота в системе десятеричного обета (см. выше, § 1 гл. II). «Брахмаджала-сутта» предлагает своим последователям образ Будды как пример нестяжательности, констатируя, что «отшельник Готама не принимает рабынь и рабов. Отшельник Готама не принимает коз и овец, петухов и свиней, слонов, быков и коней. Отшельник Готама не нуждается в лошадях и полях… не занимается куплей и продажей» (Дигха-никая I.4), чем и отличается от других почитаемых «шраманов и брахманов». Нестяжательность обильно прославляется в буддийских джатаках — литературно-фольклорных дидактических повествованиях о прежних жизнях Будды. В наибольшей мере ею отличились царевич Вессантара, без размышления отдававший просящим все свое имущество, и царь Шиби, пожертвовавший даже собственными глазами (см. ниже). Образ Будды, решившего накормить голодную тигрицу своим телом — устойчивый символ буддийской нестяжательности.

Первым среди тех совершенств, которые можно отнести к нравственным (и которое открывает список совершенств как таковых), буддисты неизменно называли щедрость (санскр., пал. dāna — «дар», «дарение») — добродетель благотворительности, считавшуюся важным условием всяческого преуспеяния. Она, однако, прославляется начиная уже с самых ранних памятников индийской культуры. Так, один из гимнов «Ригведы» напоминает богатым, что следует уделять что-то и бедным, так как богатства преходящи и надо уметь пользоваться ими (X.11-7). В «Брихадараньяка-упанишаде» божество грома дает наставление, как мы помним (§ 1 гл. II), давать милостыню наряду с предписанием контролировать себя и оказывать сострадание другим (V.2.3), а в «Чхандогья-упанишаде» щедрость рекомендуется наряду с аскезой, «невреждением», честностью и правдивостью (III.17.4). Она входит, как мы также знаем, в перечни добродетелей в Дхармашастрах (Яджнявалкья-смрити I.122 и т. д.) и прославляется в дидактических текстах «Махабхараты». В комментарии Шанкары (VII–VIII вв.) к «Чхандогья-упанишаде» утверждается, что первыми среди тех, кто достигают «места заслуги», т. е. неба, являются домохозяева, практикующие дарения странствующим аскетам (II.23.1), а также что они идут «путем дыма» и возвращаются после смерти на землю в кармически благополучном состоянии (V.10.3–8).

В текстах Палийского канона благотворительность рассматривается как добродетельный акт, приносящий заслугу (пунья), наряду с «минимальным» нравственным поведением (см. выше) и медитацией (Дигха-никая III.218). Эти же тексты свидетельствуют по крайней мере о трех способах классификации информации, связанной с благотворительностью: исчисляются восемь объектов дарения (Ангуттара-никая III.239), восемь способов подачи милостыни (Дигха-никая III.258) и пять правильных «образов» щедрости: благотворить с верой, тщательно, быстро, не раскаиваясь и не в ущерб ни себе, ни другим (Ангуттара-никая III.172). Согласно абхидхармистам высший дар, однако, не материальный, а дар дхармы, пять же «великих даров» — пять периодов жизни, рассматриваемые как дар другим (Катхаваттху VII.4 и т. д.). Среди махаянских текстов следует выделить «сотериологический» трактат «Бодхисаттвабхуми», в котором различаются девять разновидностей благотворительности: 1) готовность отдать все, что ни попросят; 2) готовность пожертвовать любой собственностью (вплоть до собственного тела); 3) готовность пожертвовать самыми дорогими предметами; 4) неразличение лиц, коим оказываются благодеяния; 5) дарение, сопровождаемое почитанием и благоговением перед одариваемым; 6) неразличение одариваемых[116]; 7) дарение с целью облегчения реальных нужд; 8) дарение ради благополучия одариваемого и в этой жизни и в следующей; 9) дарение незамедлительное. Другие разновидности добродетельного дарения включают: дарение без колебаний, отказ от привычки «накапливать» дары для другого раза; дарение при отказе от тщеславия; дарение при полном бескорыстии; дарение, сопровождаемое состоянием радости; дарение всего лучшего; дарение не ради наращивания «заслуги». Предполагается, что в результате культивирования добродетели щедрости будущий бодхисаттва до такой степени продвигается в добродетели самоотрицания, что может совсем освободиться от личностного самосознания и «раствориться» в конечном просветлении. Этот «идеал», как представляется, противоречит другой установке самих же махаянистов, по которой щедрость должна быть не безмерной, но рассудительной. Махаянистам также присуща вера в то, что в случае конфликта благотворительности с собственно моральными предписаниями следует отдать предпочтение именно ей.

Следующее по порядку совершенство — нравственное поведение как таковое (шила) — уже было подробно рассмотрено нами как начальный нравственный тренинг буддиста (§ 1 гл. II). Было бы, однако, не совсем верным считать, что «совершенства» не отделялись буддистами от «базовых добродетелей»: на стадии «совершенств» эти добродетели соответствуют своего рода перфекционизму, точнее, профессионализму в «занятиях нравственностью» (подобно тому, как может быть достигнут профессиональный уровень в благотворительности, чтении мантр и любых других видах религиозной практики), а потому нравственность как «совершенство» трактовалась как способность с легкостью довести каждую из составляющих начального «обета» до уровня par excellance.

После овладения «техникой нравственности» буддист мог приступать к совершенству терпения (санскр. kwānti, пал. khanti — «терпение»), которое высоко чтилось и в джайнизме, где оно рассматривалось в качестве основного средства преодоления первого аффекта, ведущего к насилию — гнева, причиняющего самому гневающемуся больше вреда, чем объекту его возмущения: он разрушает, подобно огню, своего собственного «носителя», свою «опору». В «Таттвартхадхигама-сутре» Умасвати терпение включается в группу добродетелей наряду с сочувствием всем существам, щедростью и другими (VI.13).

В палийских текстах термин khanti является многозначным и распространяется на терпение страданий, прощение обид и даже постоянное освоение буддийского учения (Маджджхима-никая II.175). Абхидхармические тексты уточняют, что последнее из этих значений термина соответствует рассмотрению всех вещей как «хрупких» и «бессущностных» в соответствии с истинным учением Будды и что правильное «воззрение» достигается либо учением, либо самостоятельным размышлением. Махаянисты уточняют в связи с последним «пунктом», что правильное «воззрение» наступает тогда, когда постигается не только то, что вещи ничем не произведены и не имеют «субстанциальной реальности», но и то, что сама их причинная обусловленность также иллюзорна. Терпение способствует «стабилизации» правильных взглядов, а те, в свою очередь, — терпению. Нетерпение или гнев считается величайшей преградой для «прогресса» бодхисаттвы, который должен воплощать благостность. Нетерпение следует подавлять правильным размышлением: о том, что страдание — общий удел всех людей, что привычка к нему притупляет его остроту, что оно полезно, ибо вызывает боязнь совершить проступки и что оно способствует почитанию будд как избавителей от него. На обидчиков бессмысленно гневаться, так как они действуют вследствие определенных причин, основная из которых — дурные дела в прошлых рождениях. Особо следует устранять зависть, равно как и мысль о том, что враг может быть препятствием для получения «заслуги». Тот, кто причиняет кому-либо зло, является его благодетелем, ибо нет большей добродетели, чем терпение. В «Дашабхумика-сутре» терпение трактуется как способность денно и нощно упражняться в изучении махаянских сутр.

После терпения буддист должен был овладеть совершенством стойкости — мужества (санскр. vīrya, пал. viriya — «мужество», «энергичность»), которую лучше всего интерпретировать как способность удерживать полученные результаты. Данное совершенство отождествляется с «усилием ради блага» (kusalotsaha), необходимым для достижения «заслуги» (пунья) и истинного знания. Духовное мужество подробно расписано в «Махапраджняпарамиташастре», в «Бодхичарьяватаре» Шантидэвы и других махаянских трактатах. Совершенство духовного мужества требует постоянного внимания и культивирования, так как сознание столь же постоянно «размывается» потоками аффектов, привычно к рассеянности и расслабленности. «Враги» этого совершенства — расслабленность тела и ума, привязанность к мирским удовольствиям, нерешительность, безволие, уныние и презрение к самому себе. Для победы над ними требуются размышление над теми опасностями, которым мы подвержены, презрение к удовольствиям этого мира, память о достижениях будд и бодхисаттв, живших в былые века. Средствами усиления духовного мужества считаются решимость в желании достижения высшей цели, гордость за свое дело, радость совершения «освобождающих» трудов, рассуждение о своих силах и их соразмерности соответствующим подвигам, бдительность к коварству страстей, совершенный самоконтроль. Опираясь на терпение, это совершенство является, в свою очередь, опорой для практики медитации (дхьяна). Без практики в рассматриваемом совершенстве вся «заслуга» вступившего на путь бодхисаттвы теряется, и потому оно рассматривается как хранилище всех достижений.

Хотя альтруистические добродетели лишь частично были включены в палийский список «совершенств» (со-радование как девятое совершенство по вступлению к Джатакам — см. § 1 гл. II), а в махаянском были опущены, мы не можем считать, что они им не предполагаются (нет никакого труда обнаружить их и в составе первого совершенства — благотворительности). Согласно «Дашабхумика-сутре», тот, кто следует «путем бодхисаттвы», овладевая на третьей ступеньке терпением, одновременно развивает и альтруистические чувства.

Добродетель сострадания (санскр., пал. karuṇā — «жалость», «сочувствие») — одна из двух основных категорий индийского альтруизма, означающая способность войти в положение страждущих и желание оказать им помощь. В брахманистской традиции термин каруна появляется сравнительно поздно. В «Законах Ману» соответствующая добродетель — сочувствие всем живым существам (носитель ее называется bhūtānukampaka: «симпатизирующий», «сострадающий» живым существам) — завершает перечень достижений лесного отшельника, следуя в нем за изучением Вед, щедростью, самоконтролем, дружелюбием и сосредоточенностью (VI.8). Согласно «Йога-сутрам», как мы уже знаем (см. § 1 гл. II), очищение сознания достигается культивированием дружелюбия, сострадания, радости и беспристрастности по отношению, соответственно, к радующимся, страждущим, добродетельным и порочным (I.33). По толкованию к этой сутре Вачаспати Мишры, сострадание есть желание разрушить чужое страдание как если бы оно было собственным. Тот же смысл термин «сострадание» имеет и в основоположном тексте джайнов «Таттвартхадхигама-сутре» Умасвати, где оно означает правильное отношение к несчастным (VII.6).

Нет сомнения, что эта четырехчастная схема благих состояний сознания была и брахманистами и джайнами заимствована у буддистов, у которых концепция сострадания получила значительно более полное и последовательное развитие. В текстах Палийского канона сострадание, наряду с дружелюбием, симпатической радостью и равнодушием, относится к четырем достижениям, предназначенным для культивирования положительных векторов сознания (первые две считаются вспомогательными по отношению к двум последним). В комментарии к древнему сборнику дидактической поэзии и прозы «Суттанипате» сострадание истолковывается как желание избавить других людей от несчастья и страдания (толкование к «Суттанипате» 73). Сострадание наряду с тремя названными совершенными состояниями сознания неоднократно фигурирует в Абхидхармических текстах. Эта четверка сопровождает медитативные упражнения (Дхаммасангани I.1.2.5; Вибханга XIII. 1), а ее составляющие именуются четырьмя «безграничными вещами», также соотносимыми с медитативной практикой (Сангитипарьяя III.43, IV.7). При этом существенно различны великое сострадание (mahākaruṇā) Будды и сострадание обычных людей: первое реализуется только на четвертой стадии медитации-дхьяны и локализуется лишь в теле «великого человека», рождающегося на материке Джамбудвипа[117] (Махавибхаша 1.3.2).

В буддизме махаяны сострадание — первая добродетель того, кто стремится следовать путем бодхисаттвы, отчасти соответствующая первому совершенству — щедрости (см. выше). Махаянисты неоднократно цитировали «Дхармасангити-сутру», по которой все действия бодхисаттв, совершаемые телом, словом или мыслью, направляемы состраданием ко всем живым существам. Здесь же утверждается, что бодхисаттве нет нужды совершенствоваться во всех добродетелях — вполне достаточно одной, и таковой является сострадание. В махаянских текстах оно описывается и «положительно» — как любовь ко всем существам — и уподобляется любви матери к ребенку, но при этом подчеркивается, что, в отличие от обычной любви-привязанности, сострадание не укоренено в дихотомиях (первая из которых «свое» — «чужое») и не является эго-центричным. Различие и в том, что обычная любовь связана с незнанием и часто является полем порождения прямо противоположного аффекта ненависти. «Бесстрастие» сострадания, однако, никак не мешает махаянистам противопоставлять ее нормам нравственного поведения. Большой популярностью, в частности, пользовался рассказ о принявшем на себя обет целомудрия подвижнике Джйоти, который из чувства «сострадания» решил удовлетворить любовную страсть домогавшейся его женщины. При этом «мученик сострадания» нашел для себя на редкость удачную аргументацию: лучше, решил он, ему пострадать в аду, чем сделать женщину несчастной и заставить ее умереть от неудовлетворенного желания. Образцом сострадания считается сам Будда. Указывается, что в сочетании с мудростью (праджня) оно составляет один из двух столпов буддизма, и именно этими добродетелями в первую очередь считаются наделенными будды, составляющие «второе тело» Будды (самбхогакая). Сострадание включается в знаменитый обет бодхисаттвы, который кратко может быть сформулирован примерно как: «Пока есть хотя бы одно несчастное существо в мире, мое счастье не может быть полным».

Сострадательный аспект пути бодхисаттвы подчеркивается во множестве махаянских памятников, ярче всего, вероятно, в «Бодхичарьяватаре» Шантидэвы. «Великое сострадание» демонстрировали, по махаянской мифологии, прежде всего Шакьямуни (исторический Будда), а также будды Вирочана, Бхайшаджьягуру, Амитабха, Акшобхья. Воплощением сострадания считается также бодхисаттва Авалокитешвара[118]. Помогая людям избавляться от похоти, ненависти и заблуждения, он, согласно и махаянистам и ваджраянистам[119], облегчает им освобождение от дальнейших перевоплощений. Весьма популярно изображение Авалокитешвары в виде «Одиннадцатиголового с великим состраданием» (экадашамахакаруника): столь много ликов требуется ему для того, чтобы нигде в мире не «пропустить» страдания и немедля прийти на помощь страждущим (для вящего успеха в этом дёле он наделен еще и тысячью руками). Среди понятий махаяны, близких состраданию-каруне, можно выделить пуньякшетру («поле заслуги»), ибо сострадание (как щедрость) в наибольшей степени приносит заслугу (пунья). Онтологическая подкладка обета сострадания трактуется у Шантидэвы и других философов и поэтов махаяны в виде представления о неразличении себя и других (паратмасамата) и даже возможности «превращения других в себя» (паратмапаривартана) — так, что А может принять страдания В.

«Совершенство» сорадования (санскр. maitrī, пал. mettā — «дружба», «дружелюбие») — вторая основная «категория» индийского альтруизма, которая, в отличие от каруны, означает преимущественно положительное сопереживание другим существам. Нетрудно понять, почему оно, как правило, следует за состраданием, а не предшествует ему: значительно легче сочувствовать несчастным, чем сопереживать радость счастливых, ибо последнее уже требует преодоления зависти, тогда как первое позволяет еще чувствовать свое превосходство над другими. Сорадование чтится во всех трех основных индийских религиях. В «Законах Ману» (VI.8) оно входит в список основных добродетелей, в котором занимает третье место после изучения Веды и скромности и предшествует вниманию. В «Таттвартхадхигама-сутре» Умасвати сорадование как дружелюбие по отношению ко всем существам идет первым в списке полезных упражнений для души, который следует за начальным «обетом», но оно в определенном смысле раздваивается, так как наряду с ним указывается и радость (pramoda) по отношению к высшим (VII.6). В «Йога-сутрах» (I.33) сорадование названо в качестве первого из средств очищения сердца (вместе с состраданием, симпатической радостью и беспристрастием). По толкованию Вьясы, сострадание испытывают по отношению к тем, кто страдает, тогда как сорадуются счастливым, а Вачаспати Мишра уточняет, что сорадование — это добросердечность (sauhārda), устраняющая даже следы зависти.

Концепция сорадования-дружелюбия специально разрабатывалась, однако, только в буддизме. В поучениях Будды оно определяется как одно из важных средств очищения сердца (Дигха-никая I.251; Самъютта-никая II.265; Ангуттара-никая IV.150). Определение сорадования представлено в «Висуддхимагге» Буддагхосы. Размышление, на которое опирается сорадование: «Подобно тому как я желаю своего благополучия и люблю себя, так же обстоит дело и с другими, потому пусть они будут счастливы». А в его комментарии к «Сутта-нипате» 73 утверждается, что сорадование есть желание принести благополучие и радость живым существам, и здесь также вполне различима «положительная» акцентировка альтруистической установки сознания, отличаемая от сочувствия к чужому несчастью. Сорадование рассматривается как духовное упражнение, необходимое для достижения высших целей, при котором культивируемая благожелательность обращается (в порядке возрастающей сложности) на людей дорогих, не-дорогих, нейтральных и, наконец, на врагов. «Разрабатывать» сострадательное сердце — значит желать, чтобы все существа достигли состояния счастья, мира и благополучия. Конечная задача — достижение «безграничного сорадования». Культивирование данного состояния описывается как процесс длительный и сложный. В «Дашабхумика-сутре», специально посвященной 10 ступеням совершенства бодхисаттвы, указывается, что бодхисаттва «пронизывает» всю вселенную своим умом и сорадованием, обладая безграничной свободой от ненависти, зависти и вражды к любому живому существу.


§ 3 Моралистическая афористика и «наглядная проповедь»

Индийская моралистическая афористика и проповедь слишком богаты для того, чтобы быть представлены здесь хоть в сколько-нибудь пропорциональной полноте. Поэтические сентенции, прославляющие добродетели и порицающие пороки, были перлами рассыпаны по многим дидактическим текстам уже с древности, а впоследствии иногда даже собирались в специализированные антологии, многие из которых выборочно, а то и полностью переводились на европейские языки. Поэтому здесь целесообразно ограничиться лишь очень немногими хрестоматийными примерами, которые обычно цитируются в историях индийской словесности.

Так, среди многочисленных афоризмов индуистской литературы, можно выделить сентенции V книги «Махабхараты» — «Уддйогапарвы» («Книга о старании»), где дядя Пандавов и Кауравов Видура наставляет отца Кауравов царя Дхритараштру[120]. Одна из серий вложенных в его уста сентенций (плоды анонимного афористического творчества, включаемые в самые различные тексты), завершается афоризмом:

«Справедливость есть единственное высочайшее благо, прощение — единственный превосходнейший мир, знание есть единственное совершенное зрение, а непричинение зла насилием — это единственное, что приводит к счастью» (Махабхарата. V.33.48).

А вот и целая программа добродетельной жизни, которую он предлагает царю и которая обнаруживает признаки причастности брахманизму только в своей завершающей части:

«Тот человек, который никогда не принимает надменного вида, который даже в пылу своей удали не говорит с пренебрежением о других, который, даже забывшись, не говорит никогда грубых слов, — всегда бывает любим (всеми).

Кто не растравляет утихшей вражды, кто не заносится в своем высокомерии и не принижается совсем (в своей покорности), кто, думая „я в бедственном состоянии“, не выказывает раздражительности, того считают наиболее отличительным в благородстве поведения.

Тот, кто отличается благородным поведением добродетельного человека, не радуется своему счастью и не бывает доволен несчастьем другого, не выражает сожаления после того, как дал дары, и не похваляется.

Кто хочет постичь обычаи и нравы (разных) стран, а также законы (различных) каст, кто вместе с тем знает, что возвышенно и что низко, и может появляться там и тут, тот всегда обретает верховную власть даже над людьми выдающимися.

Кто, будучи рассудительным, отвергает гордыню, безумство, зависть, нечестивые поступки, неприязнь к царю, злословие, вражду со многими людьми, а также споры с опьяненными, безумными и порочными, тот — наиболее выдающийся (из людей своего круга).

Кто повседневно соблюдает такие обязанности, как самообуздание и очищение, почитание божеств, обряды, благоприятствующие (успеху дела), искупления и различные общепринятые обычаи, тому сами боги ниспосылают благополучие» (ст. 92–96).

А вот и «каталог» проявлений едва ли самого глубокого порока:

«Кто испытывает зависть к чужому богатству, красоте, могуществу, высокому роду, счастью, удаче и почестям, тот страдает болезнью неизлечимой» (34.40)[121].

Среди прославлений отдельных добродетелей в Дхармашастрах наиболее, пожалуй, известен гимн правде, который был включен в главу, посвященную правдивому и ложному свидетельству в знаменитом правовом сборнике «Нарада-смрити»:

«Ведь [правду] считают единственным, несравненным средством очищения души; правда — лестница на небо; она подобна лодке, [служащей для переправы] с одного берега на другой.

[Если] будут взвешены на весах правда и тысяча коней, [предназначенных] для ашвамедхи[122], то ведь правда будет иметь больший вес, чем тысяча [предназначенных] для ашвамедхи коней…

Земля держит [все существа] благодаря правде, благодаря правде восходит солнце, благодаря правде дует ветер, и благодаря правде течет вода…

Говори правду, избегая лжи. Благодаря правде ты достигнешь неба, сказав ложь, ты ввергнешь себя в полный ужасов ад.

И [пребывающие] в [этих] адах ужасные [и] могучие слуги Ямы[123], вырезав твой язык, будут вновь и вновь рубить [тебя] мечами…

Нет дхармы более высокой, чем правда; нет преступления большего, чем ложь. Поэтому говори правду, в особенности если ты — свидетель» (III.1.191–206)[124].

Среди наиболее добродетельных героев пуранической литературы выделяется сын царя демонов Прахалада, которого жестокий отец бросил в океан за почитание Вишну, завалив его еще и скалами, и на вопрос о том, как ему удалось выбраться оттуда, он отвечает:

«…Тот, кто не размышляет о том, как нанести вред другим, но считает их самим собой, свободен от последствий порока, поскольку причина последнего [в нем] не существует, но тот, кто навлекает страдание на других — делом, мыслью или словом — сеет семя будущей жизни, и плод, который ожидает его — страдание…

Любовь ко всем существам должны старательно взращивать [в себе] все те, кто получили знание о том, что Хари[125] во всех существах» (Вишну-пурана I.19.1–9)[126].

К нравственной афористике индуизма можно в целом отнести и сентенции из «Шатакатраям» («Три стостишия») великого поэта Бхартрихари (ок. VII–VIII вв.)[127]. К лучшим строкам в стостишье о правильном поведении («Нитишатака») относится разоблачение такого распространенного порока, как осуждение людей:

«Дурной человек запятнает

Любое достоинство в добром.

Про скромного скажет — тупица,

Про набожного — лицемер.

Храбрец для него бессердечен,

Честный — глуп, любезный — услужлив,

Блестящий — высокомерен,

А красноречивый — болтлив» (I.24)[128].

Среди многочисленных джайнских моральных сентенций можно выделить разоблачение стяжательства в канонической «Уттарадхьяяна-сутре»:

«И если кто-то отдаст кому-то и целую землю, тому этого будет недостаточно — столь трудно удовлетворить кого-либо.

Чем больше кто приобретает, тем больше хочет — желания растут со средствами. Хотя и две маши[129] могут быть достаточными, едва ли удовлетворят и десять миллионов» (VIII.16–19).

Один из ранних неканонических памятников «Прашноттараратнамала» («Гирлянда драгоценностей вопросов и ответов») предлагает следующие «диалоги»:

«Чего боятся? Смерти. Кто в еще худшей беде, чем слепой? Страстный. Кто герой? Тот, кого не рассеивают стрелы, [направляемые] глазами красивых женщин.

Что неизмеримо? Поведение женщин. Кто разумен? Тот, кто не обманывается им. Что такое нищета? Неудовлетворенность. Что такое отсутствие достоинства? Заискивание.

Что такое ад? Зависимость от другого. Что такое счастье? Избавление от всех желаний. Что такое истина? Благополучие живых существ. Что они любят больше всего? Жизнь» (8, 10).

А вот как характеризуется нарушение предписания о «невреждении» в средневековой антологии «Субхашитаратнасамдоха» («Сокровищница драгоценностей афоризмов») Амитагати (X в.):

«Царь гор может заколебаться, огонь — остыть, камень — плавать в воде,

Луна — излучать жар, солнце — восходить на западе,

Но не дхарма сосуществовать с убийством живых существ» (XXVIII.6).

Хемачандре же в «Йогашастре» (XII в.) понадобились лишь два стиха для исчерпывающей характеристики основоположной джайнской добродетели:

«Ахимса подобна любящей матери всех существ. Ахимса подобна реке нектара в пустыне сансары. Ахимса — это движение облаков к лесному пожару страдания.

Ахимса — это лучшая целебная трава для существ, мучимых болезнью, называемой вечным возвращением существования» (II.50–51)[130].

В океане буддийских моралистических афоризмов мы бы попросту утонули, если бы не располагали древней антологией «Дхаммападой», в которую были включены очень многие «бродячие» нравоучительные (гномические) стихи, которые воспроизводятся и в других дидактических сборниках. Приведем только самые «отточенные».

Среди первых парных строф выделяются посвященные подсечению внутренних корней ненависти и мести:

«„Он оскорбил меня, он ударил меня, он одержал верх надо мной, он обобрал меня“. У тех, кто таит в себе такие мысли, ненависть не прекращается».

«„Он оскорбил меня, он ударил меня, он одержал верх надо мной, он обобрал меня“. У тех, кто не таит в себе таких мыслей, ненависть прекращается» (ст. 3–4).

Из сопоставления этих двух состояний сознания делается знаменитое афористическое заключение:

«Ибо никогда в этом мире ненависть не прекращается ненавистью, но отсутствием ненависти прекращается она. Вот извечная дхамма» (ст. 5).

А уже в следующем стихе дается рекомендация, как именно прекратить ненависть через правильный поворот сознания:

«Ведь некоторые не знают, что нам суждено здесь погибнуть. У тех же, кто знает это, сразу прекращаются ссоры» (ст. 6).

Задача истинного мудреца — возведение препятствия на пути аффектов — формулируется весьма выразительным образом:

«Пусть мудрец усилием, серьезностью, самоограничением и воздержанием сотворит остров, который нельзя сокрушить потоком» (ст. 25).

А вот не менее известный афоризм о высоте добродетели самообладания:

«Если бы кто-нибудь в битве тысячекратно победил тысячу людей, а другой победил бы себя одного, то именно этот другой — величайший победитель в битве» (ст. 103) и «Строители каналов пускают воду, лучники подчиняют себе стрелу, плотники подчиняют себе дерево, добродетельные смиряют самих себя» (ст. 145, ср. 80).

Та же идея развивается и в несколько ином ключе. Критерием оценки поступков по отношению к другим является отношение человека к себе самому; без нравственной «заботы о себе» невозможна забота о других. Такова суть «золотого правила» по «Дхаммападе»:

«Как он поучает другого, так пусть поступает и сам. Полностью смирив себя, он может смирить и других. Поистине, смирение самого себя — трудно» (ст. 159) и «Пусть он не пренебрегает своим собственным благом, как бы ни было велико благо другого. Познав свое благо, пусть он будет привержен высшему благу» (ст. 166).

Типичная идея всех индийских дидактических традиций выражается в «Дхаммападе» с предельной ясностью:

«Добрые дела встречают добродетельного человека, ушедшего из этого мира в другой, как родственники — своего близкого при его возвращении» (ст. 220).

Равно как и другая:

«Мудрые сдержаны телом; они также сдержаны в слове; мудрые сдержаны умом; они поистине во всем сдержаны» (ст. 234).

Адюльтерные же устремления сдерживаются буддийским афористом с изящным юмором:

«Беспечный человек, желающий чужую жену, получит четыре вещи: достижение бесчестья, нарушенный покой, в-третьих, осуждение, в-четвертых, преисподнюю» (ст. 309)[131].

Моралистические строфы «Дхаммапады» часто цитировались в других дидактических памятниках, притом не только традиционного буддизма, но и махаяны. Одним из них было «Дружественное письмо» («Сухриллекха»), приписываемое Нагарджуне. Так, в строфах, обращенных и к мирянам и к монахам, автор наставляет своего читателя:

«Тебе должно полагаться на собственное нравственное поведение —

Быть неколебимым чувствами, безупречным в поступках…

Ибо сказано, что нравственные заповеди — основа всех добродетелей,

Подобно тому, как земля — основа всего живого и неживого» (ст. 7).

И далее:

«Даяние, нравственность, терпимость, решимость,

Сосредоточенное созерцание и проникновение в мудрость — вот они

Безграничные совершенствования, кои должно тебе развивать,

Дабы пересечь океан существования (сансары) и стать Победителем» (ст. 8).

Среди же строф, которые представляют собой советы мирянам, можно выделить:

«Как на врагов должно смотреть на жадность, коварство, притворство,

Пристрастие к телесным и мирским благам, леность, высокомерие,

Похоть и ненависть, а также на зависть к происхождению,

Внешности, учености, молодости и власти» (ст. 12)

и следующую:

«Мудрый Будда установил, что нравственная чистота —

Это причина бессмертия, а безнравственность — причина смерти.

Поэтому ради умножения в тебе добродетельных качеств

Достойно отнесись к тому, чтобы блюсти нравственную чистоту» (ст. 13)[132].

Хотя в Индии учение о нравственности не рассматривалось составной частью политической науки, как то имело место у Аристотеля (см. § 2 гл. I), индийская нравственная проповедь нередко обращалась к царям (см. выше). Тому же Нагарджуне приписывается специальное дидактическое стихотворное сочинение «Ратнавалираджапарикатха» («Наставления царю в нитях драгоценностей»), в котором правителя наставляют в буддийской онтологии и этике[133].

Если в «Дхаммападе» и посланиях Нагарджуны любовь к другим уравновешивается разумной любовью к себе, то в «Бодхичарьяватаре» («Вхождение в жизнь, [Ведущую] к просветлению») Шантидэвы, которая представляет собой кульминацию поэзии махаяны, альтруизм становится самозабвенным. Вот как, например, бодхисаттва формулирует свой знаменитый обет «отложить» свою нирвану до освобождения от страдания всех живых существ:

«Посредством той заслуги, которую я когда-либо накопил, и добрых дел да принесу я всем существам облегчение от всех их страданий! Я хочу быть лекарством, врачом и сиделкой для всех больных — сколько бы ни длилась их болезнь»

и далее:

«Я хочу быть защитником тех, кто нуждается в защите, вожатым для тех, кто блуждает в пустыне, а также лодкой, пристанью и мостом для тех, кто ищет берег,

Светильником для тех, кому нужен светильник, кроватью для тех, кому нужна кровать и рабом для всех, кому нужен раб» (III. 6–7, 17–18)[134].

Желая добра другим, будущий бодхисаттва собирается делать добро самим буддам, которые неоднократно сходили в ады[135] ради блага живых существ. Подобно тому, как человек любит свои руки и ноги, как члены своего тела, так он должен любить и другие существа. С неподдельным вдохновением Шантидэва доказывает, что для благочестивого «ученика просветления» должно быть, как мы знаем, очевидно единство себя и других и он должен стремиться к «превращению других в себя» (см. § 2, гл. I).

Моральная дидактическая афористика в буддийской литературе не ограничивается поэтическими сентенциями. Приведем только один пример прозаического жанра. В знаменитой «Милиндапанхе» («Вопросы [царя] Милинды») греко-бактрийский царь Менандр (II в. до н. э.), пытаясь уяснить у буддийского мудреца Нагасены признаки неопределимой нирваны, достигает следующего результата:

«— Хорошо, почтенный Нагасена, пусть нет места, откуда берется нирвана. А есть ли такое место, находясь в котором истинно-делающий осуществляет нирвану?

— Да, государь, есть такое место, находясь в котором истинно-делающий осуществляет нирвану

— Каково же это место, почтенный, находясь в котором истинно-делающий осуществляет нирвану?

— Нравственность, государь, — вот это место: Стоя на почве нравственности и пользуясь подлинным вниманием, истинно-делающий осуществляет нирвану, где бы он ни находился: у греков ли, у таков ли, в Китае, в Вилате, в Александрии ли, в Никумбе, в Каши ли, в Кошале, в Кашмире ли, в Гандхаре[136], на вершине ли горы, в мире ли Брахмы — все равно»[137].

Очевидно, что само перечисление стран — как земных, так и неземных, — где «истинно-делающий» осуществляет нирвану, находясь на почве нравственности (сила), свидетельствует об универсализации нравственного принципа как основания всей духовной практики.

Нравственная апелляция к правителям не ограничивалась перечислением тех добродетелей, которые они должны усваивать, и пороков, которые им нужно избегать. Буддистские морализаторы напрямую связывали состояние общества и даже биогенетические характеристики людей (начиная с продолжительности жизни) с состоянием общественных нравов. Наглядный пример дает палийская «Чаккаваттисиханада-сутта» («Наставление о львином рыке владетеля земли»). Сюжет наставления составляет популярный и в буддийской и в джайнской литературе образ идеального царя-миродержца (чакравартин), который своим доблестным правлением может не только упорядочивать жизнь своего царства (поскольку подлинному чакравартину препятствий со стороны соседей быть не может, то его царство вообще не должно иметь границ), но и влиять на экологию земли и физическое состояние ее обитателей. Успех государственно-воспитательной деятельности идеального царя обусловливается его желанием слушать добрых советчиков и следовать закону дхармы. Но чакравартин — тоже человек, и когда он начинает своевольничать, в его стране (по индийским представлениям она должна быть соразмерна всему миру) начинаются малые нестроения, которые нарастают как ком и ведут к разрушительным последствиям. Интерес к данной сутте, безусловно, связан с попыткой прочертить причинно-следственные связи между общественными пороками, распространяющимися подобно болезни.

Приведем один из «узлов» повествования сутты о деградации мира: «Итак, о Монахи, когда не стало неимущим помощи имуществом, то распространилась бедность; от распространенности бедности распространились кражи; от распространенности краж распространилось оружие; от распространенности самоубийства распространилась заведомая ложь; от распространенности заведомой лжи распространились доносы; от распространенности доносов распространились похотные поступки; от распространенности похотных поступков распространились грубые речи и пустословие; от распространенности двух этих дхарм[138] распространились жадность и враждебность; от распространенности жадности и враждебности распространились ложные воззрения; от распространенности ложных воззрений распространились три дхармы — неправедная страсть, несоразмерная алчность, ложная дхарма; от распространенности этих трех дхарм такие дхармы распространились: неуважение к матери, неуважение к отцу, неуважение к шраманам, неуважение к брахманам, непочтительность к старшим в роду; от распространенности этих дхарм у тех людей и жизненный век, и красота пошли на убыль…»[139].

Наконец, буддисты достигали совершенства и в жанре дидактической живописи — речь идет о наглядных портретах идеальных «героев добродетели», которые нередко встречаются как в махаянских, так и в традиционных текстах. Органичимся опять-таки лишь несколькими примерами.

Один из них дает «Сукхавативьюха» («Подробное описание блаженной [небесной] страны») [(ок. II–III вв.] — сочинение ранней махаяны из литературного цикла, посвященного будде западного региона Амитабхе (Амитаюс), составленное на санскрите и впоследствии ставшее чрезвычайно популярным на Дальнем Востоке. Будда на холме Гридхракута близ Раджагрихи, сопровождаемый тысячами монахов, учеников и бодхисаттв перечисляет в беседе со своим любимым учеником Анандой 81 своего предшественника. Последний из них, будда Локешварараджа, рассказывает монаху Дхармакаре (сам Амитабха в одном из своих предшествовавших воплощений) о райских «странах Будды». Выясняется, что достойнейший Дхармакара (букв. «Исполнитель дхармы»), исполняя обет бодхисаттвы, никогда не позволял себе в течение неисчислимых «эонов» и отдаленных импульсов похоти, злобы или жестокости, избегая даже контактов с объектами пяти чувств. Он был деликатен в общении, сострадателен, уживчив, дружелюбен, удовлетворен тем, что у него было, лишен зложелательства, легкомыслия, подозрительности, лукавства, его речь была благожелательна, он был усерден и настойчив в своем стремлении к Чистой Земле[140]. Ради блага всех существ Дхармакара постоянно рецитировал молитву, демонстрируя в то же время почтение (без лести) к друзьям, учителям, общине, дхарме и Будде, побуждая и других совершать добрые дела. Исполняя непрерывно обеты бодхисаттвы, он постепенно осваивал совершенства-парамиты, начав со щедрости (см. § 2 гл. II), был примером для других в достижении «совершенств» знания, медитации, мужества, терпения и, наконец, нравственного поведения. В результате Дхармакара накопил такую «заслугу» (пунья), что в каком бы месте он не возрождался, к нему со всей земли стекались несметные богатства. Его подвиги позволили ему наконец постичь и истину «пустоты» (шуньята), а также реальное отсутствие причинно-следственных связей и целей существования (гл. X).

В главе XX едва ли не самого авторитетного текста праджняпарамитского цикла «Аштасахасрика-праджнянапарамита» (ок. I–II вв.) широкой кистью написан величественный аллегорический образ бодхисаттвы. Будда рекомендует бодхисаттве Субхути представить себе превосходного героя благородного происхождения, наделенного красотой, могуществом, нравственностью, образованностью, бесстрастием, рассудительностью, способностью к ясному самовыражению и обоснованию своих взглядов и задач, умением разбираться во времени, месте и обстоятельствах, превосходным владением луком и прочими видами оружия, искусностью во всех ремеслах, компетентностью во всех дисциплинах знания, множеством друзей, богатством, телесной силой, щедростью ко всем и приятностью для многих. Он завершает каждое начинание, владеет словом, чтит достойное чести, уважает достойное уважения, почитает достойное почитания и постоянно ощущает всевозрастающее чувство радости и «вкуса». Затем Будда предлагает своему ученику представить себе ситуацию, когда подобный человек взял бы с собой всю свою семью на прогулку и они внезапно оказались бы в глухом и страшном лесу. Его неразумные домочадцы ощущают страх, но он заверяет их в том, что им бояться нечего, так как он вскоре выведет их из чащобы. И Будда задает риторический вопрос — может ли подобный человек сам испытать страх, если на него нападут многочисленные враги, и оставить свою семью в глухом лесу, спасаясь бегством?! Подобным же образом не оставит свою семью — страждущих живых существ — и бодхисаттва, озабоченный благополучием живых существ, подвизающийся в дружелюбии, сорадовании и сострадании ко всем (см. § 2, гл. II), а также в полном спокойствии. Сострадание бодхисаттвы специально обсуждается в главе XXII того же текста. Великая «заслуга» накапливается, когда особое «видение» позволяет узреть все существа как бы проходящими путь на заклание. Великое волнение охватывает то «великое существо», перед которым открываются зрелища всеобщего страдания тех, кто несет бремя дурной кармы, ожидая ближайших наказаний в адских регионах; тех, чьим уделом становятся низкие рождения, удаляющие их от Будды и его учения; тех, кому предстоит скорая гибель и кто запутался в сетях ложных воззрений и не может из них выпутаться; наконец, тех, кто уже обрел рождение, благоприятное для «освобождения», но упустил свой шанс. Сострадание приводит бодхисаттву к решению: «Я освобожу все эти существа и избавлю их от страданий!»

Буддийские нарративы о добродетельнейшем царевиче Вессантаре и не менее самоотверженном царе Шиби также можно рассматривать как сюжетно развернутые, прозаические варианты моралистической поэзии. Подвиги обоих царей являются наглядной проповедью двух основных нравственных совершенств буддизма — щедрости и сострадания.

Повествование о царевиче Вессантаре (последняя и самая подробная история из палийского собрания Джатак[141]), демонстрирующее успехи Будды в овладении «техникой нестяжательности и альтруизма», стало одним из самых популярных буддийских «моралитэ» на Ланке, в Бирме и Тибете. У царевича Вессантары был слон, обладавший волшебной способностью вызывать дождь. Соседний царь, страна которого страдала от засухи, попросил у него это сокровище, и тот без размышлений со слоном расстался. Его подданные в гневе изгоняют своего безотказного правителя, и Вессантара без всякого сопротивления уходит в горы со своей семьей. Но на пути его встречают брахманы, решившие, что им не помешают его лошади, повозка и весь его скарб, и Вессантара незамедлительно выполняет их просьбу. Наконец, царевич находит себе покой, питаясь одними фруктами и кореньями — но тут еще один молодой брахман просит у него сыновей и слуг, и Вессантара отдает ему и их (несмотря на вопли протеста с их стороны). Наконец, еще одному брахману приглянулась супруга царевича — и ему отказать он также не смог. После всех этих подвигов непротивления перед царевичем является сам царь богов Индра, открывший, что стяжатели-брахманы были лишь его собственные манифестации, так как он хотел как следует проэкзаменовать Вессантару на нестяжательность. Поскольку будущий Будда выдержал «тест на нравственность» с честью, Индра благополучно возвращает ему все то, чего он лишился.

Если подвиг Вессантары увенчался отказом от всего имущества (вначале неодушевленного, затем одушевленного), то царь Шиби в санскритском дидактическом сборнике примерно II в. «Авадана-шатака» (повествование № 34) продолжил свои подвиги там, где его «предшественник» завершил свои. Ему мало удовлетворить людей — в мире есть еще и малые живые существа, которым тоже много чего нужно. Так он в один прекрасный день надрезает себе ножом кожу и стоит, позволяя ядовитым мухам удовлетворять свою жажду его кровью. Но Индра, великий искуситель человеческих добродетелей, подвергает его новому тесту: он появляется перед Шиби в облике коршуна, делая вид, что хочет на него напасть. Шиби сосредоточивает на хищнике весь накопленный им запас дружелюбия (майтри) и предлагает: «Возьми, дружок, любую часть моего тела, которая тебе нужна — я отдам ее тебе!» После этого царь богов оборачивается брахманом и просит у этого индийского предка уайльдовского «Счастливого принца» его глаза. И когда Шиби охотно соглашается, Индра принимает свой истинный облик и пророчит, что Шиби (в которого перевоплотился не кто иной, как царственный патрон буддизма Ашока[142]) со временем достигнет нирваны.


§ 4 Этика и индийские пути к «освобождению»

Сказанное, как кажется, не оставляет никаких сомнений относительно того, что нравственная составляющая была неоспоримо важным компонентом духовной практики основных индийских религий, а индийская нравственная афористика входит в золотой фонд мировой этической дидактики. Однако любые «этические тексты» следует читать в общемировоззренческих контекстах, которые вынуждают нас определение индийских религий, в первую очередь буддизма, в качестве этических по преимуществу, скорректировать.

Начнем снова с брахманизма. Первое, что бросается в глаза и на что обратил внимание крупнейший индолог XX в. П. Хакер, состоит в том, что у нас нет никаких аргументов в пользу того, что хотя бы один контекст многократно воспроизводимого речения «Ты еси То» из «Чхандогья-упанишады» (VI.8.7; 9.4; 10.3; 11.3; 12.3; 13.3; 14.3; 15.3; 16.3) давал повод видеть в нем обоснование альтруизма[143]. Речь в них идет об обнаружении той природы вещей, которая как раз оставляет за скобками любые проявления какой-либо положительной эмоциональности и, самое главное, малейшую возможность альтруизма, означающего уже этимологически определенное отношение к «другому», поскольку примеры, иллюстрирующие эту реализацию Всеединства, свидетельствуют как раз о демонтировании самого отношения я и другого (аналогии с соками разных деревьев, сливаемые пчелами в общий сок; с реками, втекающими в единое море; с кусочками соли, растворяющимися в воде), без которого о нравственном сознании по вполне понятным причинам речь идти не может. Не случайно уже в предшествовавшем тексте того же жанра, в знаменитой «Брихадараньяка-упанишаде» — той самой, где впервые, как мы знаем, был предложен первый краткий перечень нравственных добродетелей (см. § 3 гл. I) однозначно указывается, что достигший высшего знания (познания Атмана) уже не беспокоится о том, почему он совершил зло и не совершил добро (IV.4.22), а в древней «Тайттирия-упанишаде» утверждается, что того, кто познал «блаженство Брахмана», уже не мучат мысли: «Почему я не совершил добро?», «Почему я совершил зло?» (II.9). Внеморальный конечный пункт «восхождения» вполне понятен исходя из того, что путь к «освобождению» проходит через «снятие» индивидуального самосознания и, соответственно, «иллюзии» чужой индивидуальности, и именно это «видение» считается симптомом истинного прозрения. Так, по той же «Бхагавадгите» истинно мудрый видит одно и то же в украшенном знаниями и нравственностью брахмане, в корове, слоне или собаке (V.18), и, разумеется, в этом апофеозе высокомерия очень затруднительно обнаружить какую-либо нишу для нравственного сознания.

Противоречие между этикой и онтологией обнаруживается и в джайнской дидактике. Тот же Амитагати, настаивавший на безусловности нравственных предписаний, в другом своем произведении «Йога-сара» («Сущность йоги») приводит популярное в индийской литературе сравнение, согласно которому злые действия, совершаемые гневом и другими аффектами, ошибочно считаются относящимися к действию самой души — подобно тому, как битва, выигранная пехотинцами, считается победой самого царя (II.34), а в другом стихе он и прямо утверждает, что враги, отцы, матери, родственники, братья и дети могут огорчать или радовать только тело, но не душу (V.12). Если довести данную мысль до логического завершения, то из этого следует, что для души в конечном счете безразлично, совершает ли она добрые или злые дела, а потому и различие нравственного и безнравственного становится достаточно условным.

Добро и зло оказываются в конечном счете вполне условными и в «самой этической мировой религии» — в буддизме. Так, та же «Дхаммапада», составитель которой ставит «золотое правило» нравственности над всеми прочими человеческими достижениями, позволяет считать, что конечный результат нравственной деятельности практически не имеет ничего общего с ее исходным пунктом:

«В непорочной мысли, в невоплощенной мысли, отказавшейся от добра и зла, в бодрствующей нет страха» (ст. 39).

А вот кем оказывается истинный монах, для которого уже не осталось ничего несовершенного им в этой жизни:

«Кто стоит в этом мире выше добра и зла или ведет праведную жизнь, кто живет здесь, обладая знанием, именно такого называют бхикшу» (ст. 267).

В завершающей «главе о брахманах», где неоднократно указывалось на то, что только истинное знание и нравственность делают человека брахманом, а вовсе не происхождение, итог (а композиционно это и итог всей духовно-нравственной проповеди «Дхаммапады») аналогичный:

«Я называю брахманом того, кто здесь избежал привязанности и к доброму и к злому, кто беспечален, бесстрастен и чист» (ст. 412)[144].

При сопоставлении этих афоризмов с теми, что были приведены раньше (см. § 3 гл. II), неизбежен вывод, что нравственный тренинг подобен здесь лишь лодке, которая нужна для переправы на берег другого сознания. Соответственно, настаивать на необходимости нравственного сознания при достижении «истинного» не более рационально, чем настаивать на ношении взрослыми детских вещей или, пользуясь сравнением некоторых индийских текстов, заботиться о копании прудика на побережье океана[145].

Модусы выражения превосходства над нравственным сознанием у того, кто вышел на более высокий уровень «практики» в буддизме весьма разнообразны. Но в общем виде они различаются в связи с тем, на что именно опирается «практикующий»: 1) на овладение техниками достижения более «продвинутых состояний» сознания, 2) на осознание своего безусловного превосходства над всеми людьми, или 3) на философские рассуждения в духе различения практической и конечной истины.

В первой позиции перед нами иерархизация духовных степеней, которая восходит еще к текстам Палийского канона, но профессионально разрабатывается в махаянских сутрах. Так, уже в древней «Саманнапхаласутта» («Наставление о плодах аскезы») на вопрос царя Аджаташатру о том, есть ли польза от аскезы, Будда читает ему целый курс по «практической религии», согласно которому нравственные упражнения составляют только первую ступеньку лестницы восхождения «совершенного», за которой следует практика в контроле над чувствами, в постоянном внимании к себе и в культивировании сорадования живым существам, а затем равнодушия к ним, уединенного созерцания, обретения сверхспособностей (вначале обладание «божественным слухом», затем созерцание прежних собственных и чужих реинкарнаций) и совершенства всеведения (Дигха-никая I.43–84). «Занятия нравственностью» — это такой же комплекс упражнений, как следующая за ним «практика сорадования» и «практика равнодушия», в которой нравственность «снимается»[146]. Успех же в этом «снятии» нравственного гарантирован буддисту уже тем, что учение об отсутствии Я (доктрина анатмавада), следовательно, «снятие» самого отношения себя и другого составляет основной «догмат» буддийского мировоззрения[147], а потому интерсубъективная по определению нравственность «провисает» между антиперсоналистской «мудростью» и ее реализацией в соответствующей «медитации» (см. выше, § 1, гл. II)[148].

Во второй позиции — позиции «онтологического» превосходства «совершенного» над теми, для кого значимы нравственные добродетели, — оказывается сам Будда как проповедник в авторитетнейшей канонической «Брахмаджала-сутте» («Наставление о сети Брахмы»). Будда перечисляет все те свои добродетели, за которые его хвалят «простые люди» в трех главах текста, называющихся, соответственно «малой», «средней» и «большой» главами о морали (сила). В «малой главе» Будда перечисляет такие свои похвальные деяния, как воздержание от причинения вреда всеми способами всем живым существам, скромность, сострадательность, попечение о живых существах; принятие только того, что ему дается; избежание всяческой лжи, правдивость и надежность; воздержание от клеветы и разглашения тайн, миротворческая деятельность; избежание грубости и культивирование дружелюбной, мягкой и приятной речи; избежание пустословия и использование языка только для полезного и назидательного; умеренность в пище, игнорирование всех зрелищ и представлений, равнодушие к любым предметам роскоши, к женскому полу, а также к рабам, рабыням, излишествам в собственности и отвращение к любым «извилистым путям» жизни, связанным с нечестностью. В «средней» главе о морали Будда перечисляет хвалы в свой адрес, из которых следует, что народ осознает его превосходство над всеми «шраманами и брахманами» его времени, которые «живут подаяниями веры». В отличие от них Будда не повреждает даже малых побегов растений, умерен в своих потребностях, игнорирует все зрелища и развлечения, а также любые азартные игры, наряды и высокие ложа, украшения, празднословие на любые «мирские темы», не участвует в спорах и дискуссиях, не роняет свое достоинство каким-либо услужением сильным мира сего. Наконец, в «большой главе» о морали простые люди хвалят Будду за то, что он презирает все те сомнительные занятия, которыми кормятся прочие «шраманы и брахманы», как-то: разнообразные гадания, «истолкования», предсказания, распознавание предзнаменований, оздоровительная, любовная и прочая магия и даже обычная медицина. Однако все эти правила жизни добродетельного буддиста, подробнейшим образом расписанные, обобщаются предварительным замечанием Будды: «Мелко, монахи, ничтожной соответствует лишь морали (курсив мой. — В.Ш.) то, за что простые люди хвалят Татхагату»[149] (Дигха-никая I.3). Из этого однозначно следует, что общечеловеческая нравственность и даже специально культивируемая буддистами имеет хотя и безусловно положительное, но по масштабам лишь карликовое значение для буддийского «сверхчеловека»[150].

Третьим оппонентом нравственного сознания в буддизме оказывается концепция двух уровней истины. Мы расстались с «Бодхичарьяватарой» Шантидэвы на очень высокой ноте альтруизма, когда выяснилось, что бодхисаттва хочет быть не только проводником заблудившихся, кораблем, пристанью и мостом для тонущих в океане сансары и ложем для изнемогших от нее, но даже должен стремиться к «превращению других в себя» (§ 3, гл. II). И тут, на апофеозе высочайших нравственных чувств, действие «наркоза сострадания» завершается внешне неожиданным отрезвлением (в гл. IX) под действием махаянской философии пустотности. Все в мире тщетно и преходяще, но если иллюзия в связи с выполнением обязанностей (карьямоха) благотворна, то иллюзия в связи с собственным Я (атмамоха) вредоносна (интересно, что при этом не уточняется, каким образом можно оправдать благотворную иллюзию, если она опирается на вредоносную, ибо обязанности по отношению к другим невозможны без различения «я» и «другого»). После возвышенного изложения учения об активном сострадании Шантидэва приходит к выводу о том, что, поскольку все сущее пусто и преходяще, нечего приобрести и нечего потерять, некого одобрять и некого порицать, нет ни радости, ни страдания, ни любимого, ни ненавистного, ни алчности, ни щедрости — ищите их где вам угодно, и все равно не найдете! (IX.152–153). Как мадхьямик[151] Шантидэва принимает учение о двух уровнях истины, и если на уровне конвенциональной истины были друзья (все живые существа) и враги (главные страсти), то на уровне истины абсолютной нет ни тех, ни других (а потому и само деятельное сострадание является «условным», полезным или вредным в зависимости от точки отсчета — см. выше)[152].

Шантидэва здесь не был первооткрывателем. Еще за шесть-семь столетий до него один из самых ранних текстов Праджняпарамитского цикла «Аштасахасрика-праджняпарамита» (ок. I–II вв.) предваряет учение о сострадании положением о том, что бодхисаттва думает, будто ведет к нирване бесчисленное множество существ, но на деле нет ни тех, кого следует к ней вести, ни тех, кто мог бы их вести. Такова истинная природа всех феноменов, которые «провисают» в обманчивой видимости и подобны фантому большой толпы людей, которую может создать на перекрестке дорог маг или его ученик и по своей воле в мгновение превратить в ничто (I.1). Иными словами, мораль бодхисаттвы действует в том измерении мира, о котором можно, повторив шекспировского Просперо, сказать, что «мы созданы из вещества того же, что наши сны»[153], и она теряет всякую значимость при «пробуждении». В результате в буддизме махаяны в наибольшей мере обнаруживается очевидное противоречие между нравственностью и онтологией — идеалом неустанного культивирования добродетелей и стратегией избавления условного субъекта от условного зла в контексте безусловной пустоты-шуньяты.

Рассмотрев все основные аспекты этической составляющей традиционных индийских религий, мы можем уже более или менее объективно оценить те возможности их нравственной апелляции к европейскому сознанию, которые осмысляли философы начиная с Шопенгауэра и пытались использовать миссионеры начиная с Вивекананды (см. § 3, гл. I).

Индийские религии значительно преуспели в «аретологии» — учении о добродетелях, разграничив базовые направления нравственного совершенствования (в виде преодоления основных проявлений аффектированного сознания) и прогрессирующие приращения к первым, особенно рельефно прочерченные в джайнизме и буддизме (в виде дальнейших «обетов», связанных преимущественно со стоическими самоограничениями). Эти же религии дают европейцу системный взгляд на соотношение основных базовых добродетелей начиная с ахимсы и их степеней, а также разработанную «аретологическую» терминологию, обязанную своим происхождением достаточно тщательной калькуляции ступенек самосовершенствования.

Несомненно, важное значение имело различение буддистами, прежде всего махаянистами, нормативных добродетелей и совершенств, при котором выявлялись многоуровневые измерения нравственного сознания и оптимизм в связи с возможностью доведения целенаправленных усилий нравственной воли до перфекционизма. Хотя приведенные перлы поэтической нравственной афористики, в которых нельзя не признать великолепные зарисовки нравственных добродетелей и чувств, равно как и глубинных нравственных пороков, имеют скорее общегуманистическое, чем собственно религиозное содержание (недаром Э. Ламотт говорил об эдиктах Ашоки, иные из которых составлены в духе этих афоризмов, что они выражают «естественный нравственный закон»), никак нельзя считать случайным обстоятельством то, что они создавались в рамках конкретных религиозных традиций и, несомненно, что они составляли весьма значимое направление их нравственной проповеди.

Не менее, однако, очевидно, что нравственное совершенствование имеет в значительной мере «технологический» характер, выступая ступенькой для достижения тех «трансэтических» состояний сознания, которые считаются однозначно высшими в сравнении с нравственными. Цель нравственного тренинга как «снятие» нравственного сознания в определенном смысле является парадоксом, но парадоксальность здесь абсолютизировать не следует. Достижение конечного этапа самосовершенствования измеряется в индийских религиях мерой «снятия» личностного самосознания, которое заложено в брахманистскую философию всеединства, обнаруживается даже в джайнском «необъяснимом дуализме» и изначально запрограммировано в главном буддийском догмате «не-Я». Нравственное сознание не может иметь достаточного основания (следуя терминологии Лейбница) без культивирования интерсубъективности, которая в индийских религиях демонтируется вместе с субъективностью как таковой, в результате чего результативность нравственной терапии предполагает (в буддийском антиперсонализме — в химически чистом виде) в конечном счете, ликвидацию болезни существования в мире страдания-сансары вместе с… самим «пациентом».


Глава III Этическое теоретизирование

§ 1 Дискуссионное пространство эпохи первых философов

Что же касается негативных оценок существования в Индии этического теоретизирования как области специализированной философской предметности (см. § 3 гл. I), то они отражают тот несомненный факт, что в индийской философской традиции действительно не было философской дисциплины, специальным предметом которой была бы мораль, нравственность как таковая в качестве принципа жизнедеятельности индивида. Справедливо и то, что собственно этическая проблематика оказалась своего рода «ничейной землей»: составители дхармашастр рассматривали этические нормы в чисто прескриптивном, но не в дескриптивном плане, а большинство представителей философских школ уделяли из «практической философии» преимущественное внимание не злу и добру, а «освобождению», в том числе и от того и от другого. Однако при всей ограниченности этического в собственно философском наследии Индии абсолютизировать «внеэтический характер» этого наследия было бы также неправомерно. Во-первых, потому, что в Индии специальных философских дисциплин как таковых вообще не было (этика здесь вовсе не исключение), и это составляет одно из важных отличий индийского философствования от «дисциплинарной» структуры классической европейской философии. Поскольку же отсутствие в индийской философии отделенных друг от друга «логики» и «физики» не заставило никого ставить под сомнение присутствие в ней реальных соответствий гносеологии и онтологии, то аналогичное положение с «этикой» также не может иметь решающего значения. Во-вторых, ввиду того, что, не будучи приоритетным предметом исследований индийских философов, собственно этические проблемы некоторыми из них все же и ставились, и решались. Помимо этого, в-третьих, не учитывается сложная эволюция индийской философской мысли, которую и рассматривать следует стадиально, учитывая, что на разных ее этапах различные проблемы становились в разной степени приоритетными. Одним из проявлений данной стадиальности является и то обстоятельство, что на начальном этапе индийской философии этическая проблематика оказалась значительно более востребованной, чем на последующих.

Истоки этического теоретизирования в Индии восходят к так называемому шраманскому периоду индийской культурной истории (от санскр. śramana, пал. samana — «аскет», «отшельник»), названного так потому, что соответствующая эпоха была временем беспрецедентного и практически одновременного расцвета аскетических групп, ставших в открытую оппозицию брахманистскому традиционализму. О том, когда это произошло, больших разногласий нет, и датировка шраманского периода серединой 1-го тыс. до н. э. может считаться, как мы уже знаем (см. § 2 гл. II) общепринятой. Большинство индологов называют в числе основных причин, вызвавших шраманское движение умов, начало городской цивилизации, формирование «среднего класса» и протоимперских государственных образований, испытывавших потребность в идеологиях более универсалистского типа, в сравнении с которыми мировоззрение брахманской «ортодоксии», базировавшееся на представлении о незыблемости границ между основными социальными слоями-варнами[154]должно было казаться уже достаточно узким и ограниченным. Другой импульс шраманского движения ищут в местном, неарийском (преимущественно дравидийском) субстрате, который, «оправившись» от победного натиска индоариев, начал оказывать постепенное обратное влияние на победителей. В результате «новые религии» Индии связывают и с новыми социально-государственными потребностями «шраманской Индии», и с разочарованием интеллектуальной и духовной элиты в архаических институтах и соответствующих им религиозных ценностях, и с попытками оттесненных в свое время маргиналов занять передовые позиции в высокой культуре.

Все эти факторы вполне реальны, значимы и заслуживают внимания, но они являются более или менее внешними, основным же следует считать другой — связанный с внутренним развитием индийской интеллектуальной культуры. Основные брахманистские мировоззренческие приоритеты — значимость ведийского ритуала, авторитетность ведийских священных текстов, «природная» незыблемость границ между варнами, возглавляемыми брахманским жречеством, — могли быть поставлены под сомнение «новыми» религиями только потому, что в среде самих «брахманистов», притом как раз в эпоху «эксплицирования» этих ценностей, начали выявляться мыслительные поляризации, оппозиции, pro и contra в рамках дискуссий жреческих школ. Если культура доросла до альтернатив и плюрализма мнений (а об этом свидетельствуют дискуссии ритуаловедческих школ по крайней мере VII–VI вв.[155]), то удержать этот процесс в рамках контролируемой ситуации в пределах узких жреческих школ оказывается уже невозможным, и он с неизбежностью эти рамки ломает[156]. Большинство философов «новых религий» кончали именно «брахманские колледжи» и большинство тех из них, кто обратился к этическим проблемам, учились в классах «брахманской риторики».

В том, что в Индии теоретизирование над этическими проблемами по времени совпадает с философским теоретизированием как таковым, не должно вызывать никакого удивления. Основные философские проблемы, которые были поставлены философами-шраманами как оппонентами брахманизма, имели непосредственные этические выходы. Большинство этих течений, авангард которых составляли группы, обобщенно называемые адживики[157], проповедовали фаталистическую доктрину, непосредственно, заостренную против брахманистского ритуализма. Ставился вопрос о результативности ведийских (и торжественных, и домашних) обрядов — вопрос о том, может ли совершение их что-либо изменить для того, кто их совершает. Брахманистское мировоззрение основывалось на положительном решении этого вопроса, а его наиболее непримиримые оппоненты решали его отрицательно, опираясь на свое учение о предопределении (нияти): если настоящая и будущая жизнь индивида предопределена, совершение жертвоприношений (или любая форма участия в них) изменить для него по определению ничего не может. Но если это так, то, поскольку брахманистами вся человеческая жизнь рассматривалась как круг жертвоприношения, а все благие начинания, включая и изучение Вед, и милостыню, и нравственный образ жизни — как переводимые на «эквивалент» обряда, то сама возможность характеристики чего-либо как добра или зла также начала проблематизироваться. Детерминистам в оценке нравственности были близки и материалисты, которые также отрицали значимость человеческих поступков, но уже по другой причине — они считали человека существом полностью конечным, а потому не имеющим самой мотивировки для обеспечения себя хорошим будущим после разрушения тела.

Этическая проблематика заняла приоритетное место в дискуссиях первых индийских философов, видимо, сразу. Об этом свидетельствует хотя бы пассаж из знакомой уже нам «Брахмаджала-сутты», в котором сопоставляются позиции тех философов-«уклонистов», именуемых очень образно «скользкие угри» (амаравиккхепики), которые отказываются охарактеризовать что-либо в качестве добра или зла. К первым двум позициям мы еще вернемся, но сейчас для нас самой значимой является третья. Третий «скользкий угорь» обосновывает свое воздержание от суждений следующим образом: «У меня нет суждения в соответствии с истиной, что то-то благое, а то-то неблагое. И если я буду отвечать [как бы] в соответствии с истиной что то-то благое, а то-то неблагое, то есть шраманы и брахманы — образованные, тонко [мыслящие], поднаторевшие в дискуссиях, способные расщепить даже волос, которые расхаживают, скашивая своей мудростью безосновательные суждения. Они зададут мне перекрестные вопросы, спросят о моих аргументах и „допросят“ меня. Когда же они со мной [все] это проделают, тогда я не смогу им удовлетворительно ответить. Если же я не смогу им удовлетворительно ответить, то это [вызовет у меня] досаду, а досада станет препятствием для [моего „прогресса“]»[158]. Пассаж не оставляет ни малейших сомнений относительно того, что этические проблемы были областью применения диалектического искусства профессиональных полемистов, изощрившихся в дискуссиях на соответствующие темы, и это однозначно свидетельствует об очень широкой постановке этического теоретизирования в шраманскую эпоху. Для того чтобы представить себе, какие приблизительно направления решения этических проблем были в ту эпоху популярны, обратимся к цитированному и некоторым другим палийским тестам — основным нашим источникам по начальному периоду индийской философии.


§ 2 Философия нравственности и безнравственности шраманского периода

И джайны и буддисты делят философские учения эпохи Джины и Будды на два больших класса — учения, в которых признается действие (кириявадины) и учения, в которых оно отрицается (акириявадины). При этом под признанием и отрицанием действия подразумеваются признание и, соответственно, непризнание его результативности для его субъекта. Именно в этом формате решается вопрос и о значимости нравственных деяний. Известные нам варианты этого решения целесообразно выстроить по шкале, начиная с эксплицитных отрицаний значимости нравственного действия и завершая его эксплицитными признаниями.

С максимальной определенностью отрицание значимости нравственного действия нашло выражение во взглядах авторитетного адживика Пурана Кассапы, основной фрагмент учения которого содержится в известной нам «Саманнапхала-сутте» Палийского канона. Когда знакомый уже нам царь Магадхи Аджаташатру (см. § 4, гл. II) якобы обратился к этому философу с вопросом о пользе аскезы, он получил от него вполне исчерпывающий ответ: «Великий царь! Те, кто действуют и побуждают действовать других, увечат [людей] и подстрекают к тому [других], совершают поджог и подстрекают к тому [других], делают [других] несчастными, притесняют, дрожат [сами] и заставляют дрожать [других], отнимают чужую жизнь, присваивают то, что не дано, совершают кражу со взломом, уносят похищенное, грабят одинокие жилища, выходят на большую Дорогу, ходят к чужим женам, говорят неправду, — никто [из них] зла не совершает. И даже если [кто-то] с острым как лезвие диском превратит живые существа, [населяющие эту] землю, в мясное месиво, в „паштет“, то такое действие не будет злом и не даст приращения зла. Если [кто-то] пойдет на юг от Ганга, чтобы убивать, подстрекать к убийству [других], увечить и подстрекать к тому же [других], совершать поджог и подстрекать к тому [других], то эти действия не будут злом и не дадут приращения зла. И если [он] пойдет на север от Ганга, чтобы раздавать милостыню и побуждать к тому [других], приносить жертвы и побуждать к тому [других], то эти действия не будут добром и не дадут приращения добра. Посредством милосердия, самоконтроля, самообуздания и правды не будет добра или приращения добра»[159].

Циничная откровенность Пураны была, конечно, рассчитана на эпатирование слушателей и привлечение их к себе самим своим смелым нигилизмом, доведенным до крайности. Однако за его эпатажем можно усмотреть и решимость дойти до логического конца в следовании доктрине «отсутствия действия». Фрагмент дает нам лишь заключительный вывод из его учения, позволяя догадываться об исходной посылке[160]. Однако его «силлогизм» нетрудно восстановить и в полном виде: поскольку деяния человека не являются результативными (а это следует из презумпции об их предопределенности), нравственные и, соответственно, безнравственные действия, несмотря на видимое несходство, в конечном счете тождественны, так как в одинаковой степени определены Необходимостью и не могут внести соответствующих своему качеству изменений в будущую судьбу индивида, а потому между ними реальных различий нет. В таком восстановленном виде учение Пурана Кассапы представляется одним из самых последовательных вариантов философии имморализма в истории мировой мысли.

Эксплицитный, хотя и не доведенный до непосредственного логического завершения, имморализм демонстрирует и другой знаменитый философ шраманской эпохи материалист Аджита Кесакамбала. Согласно соответствующему фрагменту той же «Саманнапхаласутты» он ответил царю Аджаташатру на тот же вопрос следующее: «Великий царь! Нет ни милостыни, ни пожертвования, ни жертвоприношения, ни вызревания плодов добрых и злых дел, ни этого мира, ни того, ни матери, ни отца, ни нерожденных существ другого мира, ни тех шраманов и брахманов, которые, будучи на правильном пути и с правильными целями, сами объяснили бы [существование] этого мира и другого, постигнув [его своим] умо-зрением. Этот человек состоит из четырех великих элементов. Когда приходит время, [его] земля возвращается в „тело земли“, вода в „тело воды“, огонь — в „тело огня“, ветер — в „тело ветра“, а чувства — в пространство. Четверо несут на погребальных дрогах труп до места погребения, где [жрецы] лопочут свое, пока кости не побелеют и пепел не завершит „жертвоприношения“. Глупцы разглагольствуют о [пользе] щедрости…»[161] Взгляды Аджиты нашли отражение и в других палийских текстах. В «Брахмаджала-сутте» в числе многих философских групп эпохи Будды названы и «те, кто учат о разрушении» (уччхедавадины), и считают, что человек после смерти полностью распадается на составляющие (со всеми вытекающими из этого последствиями). А джатака № 491 содержит стих, по которому «Иные говорят: „Богов нет, жизнь завершается уже здесь на земле, и добрые и злые получают свою плату“».

Позиция Аджиты отличается не меньшей цельностью, чем доктрина Пурана Кассапы: его «этика» полностью соответствует его «логике» и «физике». Из того, что органы чувств являются единственным источником наших знаний обо всем, следует достоверность существования только телесных образований[162]; телесные же образования полностью разрушимы; значит, от человека ничего не остается; следовательно, результаты любых хороших поступков — нулевые (а те, кто считают противоположное, соответственно, либо глупцы, либо лицемеры). В общей историко-философской перспективе предельно ясное учение Аджиты позволяет понять, что все последовательно материалистические учения, которые оставляют место для морали (типа марксизма или фрейдизма) являются в основе своей непоследовательными, поскольку их «этика» находится в прямом противоречии с их «физикой».

Противником Аджита Кесакамбалы был один из выдающихся философских умов шраманской Индии Пакудха Каччаяна, который полемизировал с материалистами, включая в число субстанций (а это был первый в Индии опыт построения выверенной системы «атомарных» — не сводимых друг к другу — первоначал микро- и макрокосма) и духовное начало. В своем ответе тому же царю Аджаташатру на тот же самый вопрос Пакудха утверждает: «Великий царь! Имеются семь начал, [никем] не сделанные, не произведенные [непосредственно], не произведенные [опосредованно], „неплодные“[163], прочные, как вершины гор, неколебимые, как колонны. Они не движутся, не изменяются, друг с другом не сталкиваются, не являются друг для друга причинами радости, страдания, а также радости и страдания [одновременно]. Каковы же эти семь? Это начало земли, начало воды, начало огня, начало ветра, радость, страдание и одушевляющий принцип — седьмое… Потому никто не убивает и не заставляет убивать [другого], не слушает [наставления] и не наставляет [сам], не познает [ничего] и [никого] не учит. И если даже кто-нибудь раскроит [кому-нибудь] острым мечом череп, он не лишит его жизни, ибо меч пройдет через „границы“ [этих] начал»[164].

Имморалистическая позиция Пакудха Каччаяны выражена (в отличие от «откровений» Пурана Кассапы) контекстно, но никаких сомнений относительно ее наличия быть не может. Помимо того, что его изысканная философия позволяет оправдать любое злодеяние (субъект которого, как, впрочем, и объект, по определению являются анонимными), она имеет весьма солидный онтологический базис — в виде непреодолимости «границ» между онтологически «разнослойными» конституэнтами человеческой природы.

От эксплицитного нравственного нигилизма правомерно отделять и тот имплицитный, который мы обнаруживаем у общепризнанного лидера адживиков Маккхали Госалы, изложившего тому же царю Аджаташатру свою детерминистскую космологию, в которой не нашлось места для результативности человеческого действия. «Великий царь! — ответил владыке Магадхи на его вопрос о плодах подвижничества Госала. — Нет ни основания, ни причины нечистоты живых существ: без основания и без причины становятся они нечистыми. Нет ни причины, ни основания чистоты живых существ: без основания и без причины становятся они чистыми. Нет ни собственного действия, ни чужого действия, ни человеческого действия, ни мощи, ни энергии, ни человеческой силы, ни усилия. Все существа, все одушевленные, все вещи, все живые души лишены мощи и энергии и, будучи определяемы Необходимостью, „окружающей средой“ и [собственным] бытием, испытывают удовольствие и страдание в [виде] шести классов [живых существ]. Имеются 1 400 000 основных воплощений, и еще 1600, и еще 600; 500 карм, и еще 5, и еще 3, и еще 1, и еще 1/2[165] и… 8 400 000 больших мировых периодов, в продолжение которых и умные и глупые, „круговращаясь“, кладут конец [своим] страданиям. Потому нельзя сказать: „Посредством добродетели, обетов, аскезы или целомудрия я [добьюсь] вызревания невызревшей кармы или исчерпаю [до конца] вызревшую карму“. [Дело обстоит] не так. Удовольствия и страдания отмерены как меркой, а перевоплощения исчислены: их нельзя сузить или расширить, увеличить или сократить. Умные и глупые, „круговращаясь“, кладут конец [своим] страданиям [с той же необходимостью], как брошенный моток пряжи разматывается [до конца]»[166].

Маккхали Госала прямо не утверждает, что добро и зло — это одно и то же, не говорит он и того, что само различение их — занятие нестоящее. Однако из его картины мира такие выводы, безусловно, следуют. Если люди становятся «чистыми» или, соответственно, «нечистыми» без каких-либо поступков, которые могли бы их очищать или, соответственно, загрязнять, то различение «хороших поступков» и «плохих поступков» является призрачным, значимым лишь для «обыденного сознания» (над которым он, без сомнения, иронизирует), а если последующая судьба человека никак от его поступков не зависит, то и сама этическая проблематика никоим образом не может считаться заслуживающей внимания (именно поэтому в его философии «этика» полностью, как можно видеть из приведенного фрагмента, замещена «физикой»)[167].

Нравственным нигилистам (иные из которых были и нигилистами религиозными), считавшим различение добра и зла, во-первых, незначимым, а во-вторых, ложным, противостояли философы традиционалистской (брахманистской) ориентации, считавшие это различение и значимым и соответствующим истине. К ним относились в первую очередь брахманистские паривраджаки («пилигримы»), готовые рассматривать нравственные определения всерьез[168]. По крайней мере один из них знаком нам из палийской «Саманамандика-сутты», которая повествует о паривраджаке Уггахамана Саманамандикапутте, «заседавшем» с другими «пилигримами» в полемическом «зале царицы Маллики» (см. § 1, гл. III) и предложившем буддийскому мирянину плотнику Панчаканге обсудить, кого следует считать «реализовавшим все благо» (sampannakusala). Таковым, по его мнению, является тот, кто не причиняет зла никому ни телом, ни словом, ни образом жизни, ни даже намерением. Будда подверг эту «дефиницию» уничтожающей критике, заметив, что в таком случае «реализовавшим все благо» следует считать и новорожденного младенца (Маджджхима-никая II. 22–29).

Сарказм Будды, конечно, попадал в цель, но для нас важнее другое: по крайней мере, одна из групп философов, исследовавших «благо» (следовательно, и «добро») идентифицировала его как системное отрицание негативных жизнепроявлений. Хотя у нас нет прямых свидетельств о попытках определить «добро» или «хороший поступок» в положительных терминах, нет сомнения, что такие попытки предпринимались, притом теми же паривраджаками брахманистской ориентации[169]. Трудно сомневаться и в том, что между теми, кто определял добро через отрицание зла, и теми, кто предлагал положительные определения, должны были проходить содержательные дебаты (об этом косвенно свидетельствует сама рамка той же «Саманамандика-сутты», согласно которой Панчаканга застал «этика» Уггахаману, специализировавшегося в определении блага в горячих дискуссиях с его коллегами): «негативисты» могли ставить «позитивистам» на вид то, что их определения добра необходимо ограниченны, а те могли возразить, что «негативисты» определяют благо (добро) через неблаго (зло), вращаясь в логическом круге. В любом случае и те и другие были, по всей вероятности, солидарны в двух пунктах: в том, что определения блага (добра) возможны, и в том, что они важны для обоснования духовно-практической жизни.

Дебаты по природе блага (добра) были настолько популярны, что некоторые из «скользких угрей» даже боялись, как мы знаем, вступить в дискуссию с экспертами по этим вопросам (см. § 1, гл. III). Однако сама «уклонистская» позиция «скользких угрей» также составляла еще один формат решения этических проблем. Процитируем еще раз ту же «Брахмаджала-сутту», на сей раз ее изложение аргументации первой позиции «скользких угрей», отказывавшихся давать определения по интересующей нас проблеме. «Допустим, монахи, — излагает составитель текста от лица Будды сведения об этих философах, — какой-то шраман или брахман не имеет соответствующего истине суждения о том, что то-то благое (kusala), а то-то неблагое (akusala). И он рассуждает: „У меня нет суждения в соответствии с истиной о том, что то-то благое, а то-то неблагое. И если я буду отвечать [как бы] в соответствии с истиной, что то-то благое, а то-то неблагое, то когда я истолкую то-то как благое, а то-то как неблагое, у меня обнаружится к тому-то и тому-то склонность, страсть или [наоборот] нерасположение и ненависть. А если у меня будет что-либо из этого, то [мое суждение] будет ложным. Если же [я буду судить] ложно, то [у меня] будет иметь место досада, а если досада, то и препятствие [для моего „прогресса“]“. Так он, боясь [произнести] ложное суждение и испытывая антипатию [к этому], воздерживается от того, чтобы истолковать то-то как благое, а то-то как неблагое и на поставленный вопрос дает уклончивый ответ, уподобляясь скользкому угрю: „Это не мое [суждение]. Я не говорю, что [дело обстоит] так, не говорю, что иначе, что не так или что не не-так“»[170]. Во второй позиции рассматриваемые философы воспроизводят практически ту же аргументацию с тем лишь незначительным различием, что здесь акцентируется нежелание подвергнуться воздействию чувства «привязанности» в случае категорического ответа на те же вопросы.

Из этого следует, что «скользкие угри» располагали аргументацией, требуемой для определения блага (добра), ни в малейшей степени не сомневались в том, что благое (добро) и неблагое (зло) суть вещи разные, но считали по причинам лишь духовно-прагматическим целесообразным воздерживаться от определенных суждений по этим вопросам.

В связи с собственно этическими позициями Джины Махавиры как философа мы можем строить только гипотезы. Нет сомнения, что он не считал добро и зло равнозначными и различал их. Об этом свидетельствуют его дискуссии с популярными в его время философами натуралистической и фаталистической ориентации, прежде всего с адживиками, чье учение об отрицании ответственности человека за свои поступки уподобляло их, по его мнению, тому проводнику, который брался вывести из леса путников, сам не зная дороги[171]. Общие же философские установки Джины Махавиры, одна из которых состояла в контекстной трактовке истины, позволяют допустить и то, что он мог оценивать тот или иной поступок А или В в качестве благого (добра) или, соответственно, неблагого (зла) в определенном контексте, воздерживаясь от абсолютизации его оценки (например, говорить неправду в большинстве случаев плохо, но в случае спасения жертвы от ее преследователей — хорошо, так как превыше всего предписание ахимсы — см. § 2, гл. II).

Наконец, источники по шраманскому периоду позволяют составить некоторое представление о теоретизировании на этические темы и основателя буддизма. В том, что Будда (ок. 480–400 гг. до н. э.[172]) — «итоговая» фигура шраманской эпохи — различал добро и зло, позволяют убедиться многочисленные тексты, как те, в которых он рекомендует собственные способы этого различения, так и те, согласно которым он подвергает самой резкой критике адживиков и прочих детерминистов за их неразличение. Так, в «Сандака-сутте» материализм, детерминизм и другие аморалистические учения объявляются несостоятельными на том основании, что если бы они были правильными, то качество поведения людей не имело бы никакого значения, что, по мнению Будды, самоочевидно абсурдно (Маджджхима-никая I.515–516, 518). Высказывания Будды по этическим вопросам были, однако, не только оценочными, но и предполагали определенные методологические презумпции. Согласно одной палийской сутте, Будда заметил однажды в беседе со своим ближайшим учеником Анандой, что он принял бы два таких высказывания любого шрамана и брахмана, как: 1) имеются благие дела, которые ведут к лучшей будущей жизни; 2) тот или иной индивид, воздерживающийся от причинения вреда другим существам, от присвоения чужого, от незаконных чувственных удовольствий, от лжи, от поношения, от резкостей, сплетен и алчности и обнаруживающий благожелательность к другим и придерживающийся правильных взглядов, обрел лучшую «форму» и возродился на небе, но не принял бы в качестве законных такие высказывания, как: 3) всякий, воздерживающийся от причинения вреда другим существам и т. д., обретает лучшую «форму» и возрождается на небе и 4) те, кто придерживаются такого мнения, правы, а знание тех, кто такого мнения не придерживается, ложно (Маджджхима-никая III.213). Если перевести сказанное на язык профессиональной философии, можно полагать, что Будда считал корректными не категорические, но преимущественно гипотетические суждения в связи с последствиями нравственных действий и предлагал опираться на «эмпирические данные», избегая общих априорных презумпций.


§ 3 Философская этика буддистов и мимансаков

В последующие периоды индийской философии, когда в значительной мере под влиянием джайнской и особенно буддийской проповеди безначальное страдание всего сущего (духкха) стало рассматриваться всеми философскими направлениями как исходный факт, определяющий положение человека в этом мире, а учение о безначальных перевоплощениях индивида как реализации закона кармы стало общим «догматом» индийской мысли, проблема различения добра и зла как таковых и в применении к оценочным суждениям стала сравнительно маргинальной. Это и нетрудно понять: как злые, так и добрые дела в конечном счете удерживают человека в мире сансары (хотя и не являются равнозначными, так как добрые позволяют субъекту подниматься по «сансарной лестнице» живых существ, а злые заставляют его опускаться) и различаются только относительно, оказалась вполне второстепенной в сравнении с дискуссиями о природе «освобождения» и стратегии его реализации, в которой этическому тренингу уделялось место лишь начальной ступени (см. § 4, гл. II).

Тем не менее, обсуждение этической проблематики в Индии отнюдь не завершилось, и мы наблюдаем даже определенный рост объема «этической информации» в индийской философии, пусть даже и непропорционально скромный в сравнении с разработкой «логики» и «физики». В этике послешраманских периодов ясно различимы два основных блока — деятельность буддийских абхидхармистов и брахманистов-мимансаков, первая из которых приходится в целом на период примерно с III в. до н. э. по V в. н. э., вторая — с VII в. по «высокое средневековье» (понятно, что речь идет о выделении наиболее значительных блоков, а не о попытке охватить весь материал индийской теоретической мысли, тематически переводимый в европейский формат этики).

Абхидхармические тексты — философская «суперструктура» буддизма, создававшаяся как рационалистическая систематизация буддийской учительской традиции, в построении которой участвовал целый ряд школ и направлений классического буддизма (например, махасангхики, бахушрутии, гокулики), но сохранившаяся в наиболее полном виде в традициях стхавиравады и сарвастивады[173]. Истоки Абхидхармических текстов (abhidharma означает «особая дхарма» или «чистая доктрина», с точки зрения современной культурологии это «метадхарма», хотя главный комментатор Палийского канона Буддагхоса видит ее «превосходство» лишь в мере детализации материала) вполне различимы уже в тех сутрах Трипитаки, где представлены перечни топиков учения, своего рода таблицы, организованные по различным нумерологическим принципам, предназначенные для запоминания и усвоения (ср. каталоги Ангуттара-никаи). Появляются и специальные сутры, характеризуемые как «дистрибуция» предметов (вибханга), а также нумерологические списки диад, триад и т. д., именуемые в палийских текстах матики (букв. «матрицы»), которые сопровождались учительскими толкованиями. Все эти тексты были рассчитаны не на рядовых буддистов, а на катехизаторов и профессиональных аналитиков. Реальные абхидхармические тексты тхеравадинов составляют семь трактатов Абхидхамма-питаки (они мыслились ими, вопреки истории, как само «слово Будды») и сохранились все в палийской Типитаке. Абхидхармические тексты сарвастивадинов разбросаны в отдельных трактатах (они и мыслились ими, в соответствии с историей, как авторские; философские тексты) и сохранились преимущественно в китайских переводах.

Этические темы абхидхармических текстов рационально представить исходя из формальных критериев — в виде систематизации этических понятий (этическая аналитика) и в виде дискуссионного обсуждения этических проблем (этическая диалектика). В обоих случаях собственно этическое можно лишь условно выделить из окружающего аскетического и «сотериологического» контекстов, и выделяя его из органической для него ткани, мы в определенном смысле вынуждены прибегать к средствам «операционным», однако иного выхода при изучении «индийских этических учений», которые могли бы быть вписаны в контекст общефилософский, у нас, к сожалению, нет (см. § 1, гл. I)[174].

Этическая аналитика предстает уже из сарвастивадинского памятника «Сангитипарьяя» («Порядок спевки [текстов]»), считающегося одним из самых древних абхидхармических памятников (не позднее III в. до н. э.), в котором можно выделить сразу несколько классификаций этически значимых «инвентарных единиц», организованных по нумерическому принципу. В главе 2 в числе «диад» представлены оппозиции добродетелей и пороков: бесстыдство и беспечность — скромность и внимание; угрюмость и неразборчивость в друзьях — обходительность и разборчивость и т. д. (II.4–7). К числу «парных» добродетелей составители «Сангитипарьяи» относят честность и мягкость, а также терпение и доброжелательство. Здесь же систематизируются и этически значимые «пентады». А именно выделяется искусность в различении 5 пороков и в избежании их. К ним относятся: прелюбодеяние, оставление общины, «естественное падение», «падение» как таковое и проявления злобы (II.8). В главе 4, посвященной «тетрадам», четверка правильного усилия расписывается как избежание зла, предотвращение его, порождение добра и развитие последнего (IV.2). Здесь же расписаны четыре «безграничных состояния» — сорадование, сострадание, симпатия и бесстрастность (IV.7). Все возможные действия классифицируются по классической тетралемме как благие, неблагие, смешанные и ни те, ни другие (IV.24). Четыре «узла» (которые стремящийся к «освобождению» должен «разрубить») — это желание, злоба, привязанность к предписаниям и обрядам и, наконец, вера в «идею, что есть что-то истинное» и привязанность к ней (очевидный пример совмещения этических добродетелей и пороков с дианоэтическими). Четыре «ложных пути» обусловлены вожделением, ненавистью, заблуждением и страхом. «Тетраде» дурной речи — ложь, поношение, грубость, празднословие — противопоставляется воздержание от всех этих пороков (IV.45).

Значимые классификации «этических объектов» содержатся и в главе шестой, посвященной шестиричным классификациям. Шесть факторов, ведущих к освобождению — это избавление от злобы, насилия, отвращения, привязанности к чувственным удовольствиям, от предрассудков и веры в свое Я (еще один случай введения дианоэтической добродетели — если, конечно, к сфере добродетели можно отнести отказ и от самого субъекта добродетельного поведения…) [VI.16]. Основания же благонамеренной жизни монаха — доброта в делах, словах, мыслях, желание разделить полученное с другим, следование нравственным предписаниям и поведение в соответствии с «правильными взглядами» (VI.17). Нравственное включается и в шестерку вещей, о которых всегда следует помнить — наряду с Буддой, учением, общиной, отвержением мира и богами. С нравственной точки зрения различаются и шесть типов людей (здесь демонстрируется классический индийский формализм): 1) люди низкого происхождения, совершающие низкие дела; 2) люди низкого происхождения с хорошими делами; 3) дурные люди, не участвующие ни в добрых, ни в злых делах; 4) добрые люди, совершающие дурные дела; 5) добрые люди, совершающие добрые дела; 6) добрые люди, воздерживающиеся и от тех и от других дел (VI.24).

Авторитетнейший абхидхармический памятник «Дхаммасангани» тхеравадинов был, вероятно, младшим современником «Сангитипарьяи». Этически релевантные классификации этого текста связаны с распределением самих источников добрых и злых действий, чреватых кармическими последствиями. Три корня хорошей кармы — отсутствие вожделения, отсутствие ненависти, отсутствие «ослепленности» (подразумевается привязанность, обусловленная неправильными взглядами). Эти корни прорастают в соответствующих действиях — телесных, словесных и ментальных. Противоположные корни — вожделение, ненависть и заблуждение — обусловливают соответствующие им действия (III.1.1.1). Данная классификационная схема воспроизводится фактически еще раз — в виде классификации причин, но уже с дополнением: добавляются еще причины действий «нейтральных» — не благих и не дурных. Они, однако, весьма трудноотличимы от первых, так как включают вызревание благих дхарм и бездеятельность дурных (III.1.2.1).

К позднему слою абхидхармической литературы следует отнести комментарии к абхидхармическим текстам, которые по традиции приписываются Буддагхосе (несмотря на маловероятную возможность принадлежности всего комментария к Палийскому канону одному лицу) и вряд ли могут быть датированы ранее времени его Жизни — V в. В комментарии к «Дхаммасангани» инвентаризируются составляющие основных нравственных проступков, которые запрещаются обетом панчашилы (см. § 2 гл. I). Так, акт убийства состоит из следующих слагаемых: 1) присутствие живого существа — человека или животного; 2) знание о том, что это — живое существо; 3) решение совершить убийство; 4) акт убийства посредством соответствующего орудия; 5) смерть живого существа (Комментарий к пункту 129). Ровно столько же составляющих необходимы и для совершения хищения (буддисты избегали говорить о «краже», предпочитая более обходительное «присвоение того, что не дано»): 1) наличие чужой собственности; 2) уверенность в том, что это именно чужая собственность; 3) само желание хищения; 4) употребление средства хищения; 5) акт хищения (Комментарий к пункту 130). Составляющих же лжи оказывается не пять, а четыре: 1) сама ложь; 2) намерение обмануть; 3) усилие, предпринимаемое с этой целью; 4) акт сообщения ложной информации (Комментарий к пункту 131).

Абхидхармический формат матрик был заимствован и в буддизме махаяны, примером чего служит система 140 классификационных групп «Дхармасанграхи», из которых несколько являются дистрибуциями «этических объектов». В матрике № 30 в числе 40 дхарм-интенций (санскары), связанных с деятельностью сознания, перечисляются десять благоприятных (кушала), начиная с веры и завершая решимостью, шесть «омрачающих» (клеша), начиная с заблуждения и завершая взволнованностью, два неблагоприятных (акушала) — бесстыдство и нескромность, а также десять вторичных «омрачающих» (упаклеша) — начиная с гнева и завершая стремлением совершить насилие. Две матрики праведности включают три вида щедрости (дана) — даяние учения, материальных благ и дружелюбия (№ 105) и три вида нравственности (шила), в которых различаются накопление духовных плодов для себя и деятельность во благо других (№ 106). Наконец, в нескольких матриках систематизируются негативные факторы сознания, среди которых вновь различаются «омрачения» и особые «омрачения» (№ 67 и 69), десять злых действий — от убийства и воровства до ненависти и распространения ложных взглядов (№ 56), а также пять высших преступлений — убийство матери, отца, архата, пролитие крови Татхагаты и раскол в общине (№ 60) и пять видов зависти — к самой дхарме, к чужим приобретениям, к чужому местожительству, к чужой добродетели и к чужой варне (№ 78)[175].

Проблематизация этического материала обнаруживается в дискуссиях школ традиционного буддизма, основные из которых зафиксированы в «Катхаваттху» («Предметы дискуссий»). Согласно преданиям буддийских «ортодоксов», текст был составлен на третьем буддийском соборе, созванном Ашокой в Паталипутре в III в. до н. э., председательствовавшим на нем Тисса Моггалипуттой. «Учение старцев» в 252 пунктах противопоставлялось мнениям и позициям других течений и школ, которые опровергались стхавиравадинами средствами лучших достижений индийской полемической техники. Место стхавиравадинов в общебуддийской полемике представляется скорее оборонительным, чем наступательным: они видели свою задачу в том, чтобы оградить аутентичное в их понимании учение Будды от любых «лжемудрых» наслоений. В соответствии с этими задачами памятник, вошедший в тхеравадинскую «Абхидхамма-питаку», скорее всего, пополнялся до первых веков новой эры включительно — исходя из нужд полемики с новыми доктринами новых буддийских школ по мере их появления и переосмысления прежних.

В рамках обсуждения этической проблематики тхеравадины выступали против сужения значения понятия «дар» (дана)[176] до волевой ориентации дарителя, считая необходимым включать в него и действенный результат воления (VII.4). Это расхождение мнений было далеко не формальным, ибо многие буддисты считали подлежащим нравственной оценке лишь намерения, но не сами дела, рассматриваемые как чисто внешняя оболочка намерений, игнорируя то «пространство», которое разделяет намерение и поступок. Одновременно стхавиравадины оппонировали и тем, кто следовали прямо противоположной ориентации, считая нравственными лишь совершившиеся действия (X.10–11). Выступали они и против того взгляда, по которому достигший совершенного знания может даже лишить кого-то жизни (если он «видит», что это для кого-то полезно) — взгляда, ставшего достаточно популярным в «религии милосердия» махаяны. Возможность совершения такого поступка, по их мнению, значит лишь то, что достигший истинного знания может быть способен на любое преступление, что, разумеется, неверно (XII.7). Тхеравадины оппонировали и тем буддистам, которые полагали, что корень благого сознания может быть корнем и дурного (в противоречии с установками основных абхидхармических текстов — см. выше): они считали, что в таком случае между ними вообще снимается всякое различие (XIV.1) или, по-другому, что добро и зло становятся равнозначными.

Последняя дискуссия заставляет нас вспомнить о детерминистах шраманского периода, позиция которых не оказалась до конца преодоленной и в эпоху традиционных буддийских школ. В тхеравадинском трактате «Петакопадеса» (ок. I в. до н. э.) комментируется текст, согласно которому «существа загрязняются по определенным причинам и при определенных условиях… и очищаются по определенным причинам и при определенных условиях» (V.3). В этом положении нельзя не видеть прямого антитезиса базовому положению «этики» адживиков, глава которых Маккхали Госала утверждал прямо противоположное (см. § 2, гл. II).

Буддийские дискуссии на этические темы восстанавливаются и из завершающего памятника сарвастивадинской абхидхармической литературы — «Махавибхаши» («Великое истолкование»). Памятник представляет собой комментаторскую экспозицию абхидхармического сарвастивадинского текста «Джнянапрастхана», созданную в первой половине II в. во время третьего собора сарвастивадинов под эгидой знаменитого царственного покровителя буддизма Канишки. «Махавибхаша», как и «Джнянапрастхана», состоит из пяти разделов, которые далее делятся на главы и «параграфы». «Махавибхаша» является важнейшим источником по истории философии классического буддизма, содержащим уникальные сведения и об отдельных философах сарвастивады и о других буддийских школах, в контексте изложения общебуддийских дискуссий по конкретным предметам учения. Среди них и положения этической значимости.

Согласно «Махавибхаше», мнения различных школ разделились в связи со ставшим традиционным буддийским вопросом: какое из «великих злодеяний» — убийство матери, отца, бодхисаттвы, причинение вреда Будде или раскол в общине — наихудшее? (см. выше). Некоторые же философы в противоположность им всем считали, что хуже всего перечисленного преступный ментальный акт (IV.1). В памятнике выявляется одно немаловажное разномыслие ранних саутрантиков и сарвастивадинов. Согласно саутрантикам[177], помимо действий и слов следует признать специфику правильного и неправильного образа жизни. Сарвастивадины же предлагают рассуждать более «экономно»: и правильный и неправильный образы жизни складываются из соответствующих действий и слов. И те и другие, однако, единомысленны в различении «проявленных» и глубинных аффектов, считая, что убийство, воровство, прелюбодеяние, ложь, лицемерие, поношение, развязность и ложные взгляды укоренены в желании, ненависти и заблуждении (см. выше). В главе 3 рассматриваются действия, имеющие последствиями существование в аду, первое из которых — убийство (IV.З).

Этическая проблематика обсуждалась буддийскими школами и после завершения абхидхармического корпуса, но сам стиль ее обсуждения, несмотря на то, что инициаторами его стали махаянисты, оставался абхидхармическим. Так, виджнянавадин[178] Стхирамати (V–VI вв.) рассматривал сострадание в качестве той ментальной установки, посредством которой ахимса реализуется и практикуется, а его младший современник мадхьямик Дхармапала отождествлял ахимсу с «безгневием» (адвеша). Полемизируя с ними, поздние сарвастивадины-вайбхашики утверждали, что под ахимсой следует понимать прежде всего некую самостоятельную ментальную силу, отличную от других, которая актуализируется через ахимсу на практике. Потому ахимса, будучи близка и к состраданию и к «безгневию», все же отличима от них. Теоретический интерес, стоявший за этими дискуссиями, очевиден: задача состояла в выявлении «атомарных», не сводимых к другим установок нравственного сознания, в терминах которых могли быть «записаны» и остальные.

Философские диспуты брахманистов были посвящены проблеме относительности и, соответственно, безотносительности основных нравственных норм. Основными «провокаторами» обсуждения этих проблем оказались мимансаки, и это никоим образом не случайно. Именно ритуалистическая школа мимансы исследовала человеческое действие, его результаты и соотношение между действием «секулярным» и сакральным, и именно она взяла на себя ответственность за неприкосновенность приоритетов «ортодоксального» брахманизма и непогрешимости Вед — какие бы аргументы с позиций «естественной религии» ни были представлены их критиками, в том числе и самые убедительные с этической точки зрения.

Дискуссия у брахманистов (как и у буддистов — см. выше) развернулась в связи с основоположной для всей индийской аретологии ахимсой. Если санкхьяики настаивали на том, что эта абсолютная нравственная норма должна соблюдаться безусловно и даже необходимость нарушения ее при совершении жертвоприношений не может быть оправдана, но, напротив, именно это и является свидетельством против последовательных ритуал истов (см. § 2, гл. II)[179], то мимансаки (отчасти и ведантисты) встретили данное возражение переосмыслением самого понятия дхармы. Дхарма — это набор правил, которые изложены в священных текстах и рассматриваются в зависимости от времени, места и особых условий, т. е. контекстно, а потому они и не могут быть дедуцированы из общезначимых предписаний. Над священными текстами нет стороннего арбитража, даже в виде общезначимых и общепризнанных поведенческих норм потому, что эти тексты сами являются «источником дхармического сознания». Поэтому и обет бодхисаттвы, при всей его «этичности», по мнению авторитетнейшего мимансака Кумарилы Бхатты (VII в.), есть лишь самообман и нарушение дхармы (Тантра-варттика 114). Поэтому согласно тому же Кумариле умозаключение, что жертвователь должен страдать из-за того, что страдает жертвенное животное (по закону воздаяния), есть логическая ошибка (Шлока-варттика 86, ст. 234, 235). Критерий удовольствия или страдания вообще не является «работающим» при наличии критерия в виде самих предписаний священных текстов (87–88, ст. 236, 244–245). Если основатель второй школы мимансы Прабхакара (VII в.) считал, что запрет на убийство распространяется лишь на сознательное желание лишить кого-то жизни, то Кумарила полагал, что запрета как такового нет: некоторые виды убийства запрещаются, а другие предписываются одними и теми же священными текстами (Тантра-варттика 135–137). Поэтому только сама Веда и ее предписания (codanā) спасают дхарму из «челюстей небытия» (Шлока-варттика 150).

Мимансаков вполне поддерживает здесь и основатель адвайта-веданты Шанкара при многих его расхождениях с ними по другим вопросам. В своем основном сочинении «Брахмасутра-бхашья» он отвергает взгляд, по которому души тех, кто совершал жертвоприношение животных, вынуждены будут воплотиться в растениях: эти жертвоприношения не содержат никакого зла, ибо опираются на авторитет Вед, являющийся единственным руководством в различении дхармы и не-дхармы (III.1.24–25).

Дискуссия развернулась и между двумя школами мимансы — относительно правильной мотивации самого следования ритуальным предписаниям. Если школа Кумарилы видела ее преимущественно в «плодах» действий, то школа Прабхакары — в совершенно особом чувстве долга, побуждающем выполнять предписание ради него самого. Формально дискуссия шла о трактовке содержания понятия нийога («предписание», «обязанность») — соответствующий термин мимансы означал обязательства, связанные с выполнением ведийских ритуальных предписаний. Фактически же анализ нийоги касался осмысления мотивации выполнения реципиентом этих предписаний. По «Миманса-сутрам» действия совершаются ради их плодов, плоды существуют ради человека, а человек — ради совершения обрядовых действий (III.1.4–6). В «Мимансасутра-бхашье» Шабарасвамина (V в.) утверждается, что совершение этих действий не является самоцелью, но мотивировано желанием получения результатов — в оппозиции древнему авторитету мимансы Бадари, настаивавшему на том, что предписания следует совершать только из долга. Таким образом, можно видеть, что школа Кумарила Бхатты разделяла позицию Шабарасвамина, тогда как школа Прабхакары склонялась к точке зрения Бадари. Прабхакара пишет об особом, невыразимом «чувстве долженствования», возникающем у реципиента предписания независимо от каких-либо внешних мотивировок. Поэтому две школы разошлись в акцентировке знаменитой ведийской максимы: «Кто хочет неба, пусть совершает жертвоприношение»[180]. Кумарила видел здесь синтетическое суждение, выражающее прагматическую мотивировку, Прабхакара — аналитическое, ибо «кто хочет неба» означает просто жертвователя. Различной была, соответственно, и трактовка очень близкого нийоге термина адхикара: школа Кумарилы видела в нем «компетентность», «предназначенность для чего-то», школа Прабхакары — «долг». Один из наиболее известных последователей Прабхакары Шаликанатха Мишра (X в.) отстаивал идею о том, что нийога как долг и есть сама дхарма, а желание плодов составляет «часть» нийоги. Серьезная полемика двух школ по этому вопросу велась до самого позднего времени, о чем свидетельствует трактат Рамануджи-мимансака «Тантрарахасья» (XVIII в.).


§ 4 Индия и современная философская этика

Интерес современного этика к индийскому этическому теоретизированию может быть обусловлен двумя факторами: его существенными отличиями от парадигм этики античной, на которых в значительной мере базируются все последующие этапы европейской «практической философии» вплоть до нынешнего, и теми особенностями индийского этического дискурса, которые отвечают «неантичным» тенденциям этики Нового и Новейшего времени.

Специфика по определению может быть осмыслена только на фоне сходств, ибо в противном случае мы будем иметь дело уже не со спецификой, а с несоизмеримостью. «Родовые» сходства античной и индийской философской этики связаны прежде всего с тем, что в обоих случаях аретология мыслится в перспективе агатологии, иными словами, в обоих случаях добродетели мыслятся как средства, по отношению к которым конечное благо является целью. Сходства «видовые» касаются типологической близости индийского этического философствования некоторым конкретным направлениям античной этической мысли. Среди этих сходств выделяются разительные параллели, во-первых, между индийскими «уклонистами» от решения этических проблем («скользкие угри») и последователями Пиррона, которые твердо стояли на том, что «если в состоянии сомнения ум не знает, что выбирать, то в состоянии воздержания (от суждений. — В.Ш.) он знает, что не надо ничего выбирать»[181] и делали ставку на данное «состояние воздержания» (ἐποχή), обеспечивавшего гарантию душевного покоя как высшего блага[182], во-вторых, между последовательностью духовных достижений у буддистов и иерархией добродетелей «практических», «аскетических» и «теоретических» (правильнее сказать, исходя из самой этимологии этого слова, созерцательных) у Плотина и его последователей. К сходствам же «партикулярным» относится кажущаяся на первый лишь взгляд парадоксальной установка махаянистов и стоиков относительно того, что бодхисаттва или «мудрец» как «местожительства» нравственности сами могут вполне стоять по ту сторону добра и зла.

Основные различия связаны, вероятно, с тем, что, будучи в обоих случаях средствами для достижения блага как цели, нравственные добродетели для эллинов в определенной мере имеют признаки и «целей самих по себе», тогда как для индийцев они в большей мере «инструментальны», если угодно даже «операциональны», что закономерно вытекает из того, что эллины в большей мере ориентировались на разумно-нравственное устроение индивида в этой жизни, а индийцы — на обеспечение ему лучшей жизни будущей (в идеале же на устранение таковой), которое предполагает употребление функциональных средств[183]. Указанная «инструментальность» нравственности у индийцев соответствует тому, что ориентация на цели в большей мере, чем на блага, была заложена в основание индийской этики, тогда как с этикой античной дело обстоит противоположным образом. Весьма важный пункт различия состоит и в том, что, несмотря на постоянное декларирование альтруистических установок и эмоций, индийская этика значительно более «эгоистична» (вопреки многообразным способам преодоления личностного начала в индийских мировоззрениях — см. § 4, гл. II), чем античная. Отсюда закономерное отсутствие такой социальной добродетели, как справедливость во всех многочисленных аретологических перечнях индийских текстов, которая для Аристотеля была средоточием всей добродетели как таковой. Причина в том, что альтруистические совершенства для индийцев в целом и для буддистов в особенности рассматривались как «снаряды» для оттачивания искомых «сверхсостояний» сознания, а не как условия устроения социального космоса, до которого индийскому философу было мало дела и о котором античный этик почти никогда не забывал (отсюда и преимущественные сходства индийских этических установок с установками тех направлений античной этики, которые были принципиально «эгоцентричны» и окончательно преодолели полисное мышление). Будучи вне-социальной, индийская этика оказывается, в отличие от античной, и вне-природной: задачи нравственного самосовершенствования совпадают не со следованием природе мироздания или природе человека (что наиболее последовательно вербализовали стоики[184]), но, напротив, в преодолении «естественных» причинно-следственных связей, обусловливающих пребывание в сансарном состоянии. Наконец, принципиальное различие состояло в том, что если античная этика была по преимуществу этикой поступков, то индийская — этикой мотивов (что с наибольшей выразительностью выявилось в буддийских дебатах относительно того, заключается ли весь поступок в намерении или при его оценке следует учитывать и «внешнюю оболочку» самого действия, а также в полемике двух школ мимансы относительно правильной мотивировки исполнения ведийских предписаний). Принципиальным же это различие является вследствие того, что здесь индийская этика обнаруживает существенные сходства с послекантианской.

Вопрос же о непосредственной востребованности индийской этики для современного этика может быть сформулирован так: может ли и современный этик почерпнуть для себя что-то из индийского этического теоретизирования в актуальном смысле или последнее может только обеспечить его недостающей исторической информацией о древних и средневековых этических учениях?

Бесспорным достижением буддийских аналитиков-абхидхармистов, которое может быть востребовано и современной этикой, следует признать максимально экономную запись тех «корневых аффектов», которые реализуются в нравственных проступках. Сведение их к триединству мировоззренческого заблуждения, окрашенного общей ложной жизненной ориентацией (то, что подразумевается под заблуждением — моха, которая буквально значит «ослепление»), вожделения и неприязни, с учетом дальнейшей «взаимоукоренности» двух последних факторов, имеет и бесспорный «практический» потенциал: преодоление страстей-следствий может быть эффективным лишь при преодолении страстей-причин. Правда, основной «корневой аффект» буддисты интерпретируют в свете своей системообразующей антиперсоналистической доктрины, которая с наибольшей ясностью выявляет свою несостоятельность именно с этической точки зрения[185]. Однако сами опыты стратификации «феноменальных» и «ноуменальных» аффектов как объясняющих нравственное сознание и поведение, не потеряют своей перспективности до тех пор, пока продолжится этическое теоретизирование.

Немалый интерес представляет также дискуссия йогачаров с вайбхашиками относительно сводимости и, соответственно, несводимости «чувства невреждения» к отсутствию гнева и состраданию. Пользуясь аналогиями с локковскими простыми и сложными идеями, можно сказать, что в ней проблематизировался вопрос: следует ли считать это чувство простым нравственным чувством (т. е. «атомарным», не сводимым к другим) или чувством сложным (которое может быть сложено из других, «простых»)? Какую бы ни принять точку зрения при решении данного конкретного вопроса, очевидно, что буддийские философы дают дополнительный импульс для изысканий в области феноменологии нравственных чувств.

К вечным проблемам этики относится и предмет полемики между стхавиравадинами и другими школами традиционного буддизма: является ли нравственно значимым только намерение, только действие или и то и другое при различении степеней их значимости? Стхавиравадины отстаивали третью точку зрения, пользуясь аргументацией здравого смысла, и были вполне правы: между желанием убить кого-то и осуществлением этого желания все же остается некоторое «нравственное пространство», позволяющее понять, почему за действие судят по-иному, чем за простое намерение. Проблема состоит в другом — возможна и желательна ли при решении данного вопроса аргументация не только здравого смысла, но и более «теоретически нагруженная» или решение этических проблем, в отличие от умозрительных, позволяет ограничиться нравственной интуицией? Заслуга буддийских философов видится в том, что они еще раз заставляют нас переосмыслять вопросы метаэтического порядка[186].

Наконец, характер аргументации в споре мимансаков Прабхакары и Кумарилы относительно правильной мотивировки совершения предписанных обрядовых действий, безусловно, склоняет заинтересованного этика в пользу деонтологизма в его противостоянии консеквенционизму. Позиция Прабхакары и его последователей, настаивавших на наличии особого чувства исполнения долга как несводимого к каким-либо ситуативным интересам и осознании благостности и определенной неописуемости этого чувства, полностью подтверждает компаративистские интуиции Ф.И. Щербатско́го. Русский буддолог увидел во взглядах Прабхакары прямую аналогию Кантовому нравственному учению — «категорический императив у браминов» (при осознании всех частных различий), а у его оппонента — аргументацию от того, что у Канта называлось гипотетическим императивом (данная параллель представляется более точной, чем между тем нравственным чувствованием, о котором идет речь у Прабхакары, и moral sense у английских философов XVIII в., начиная с Шефтсбери[187]).

Здесь были выделены лишь несколько этических тем, занимавших индийских философов, которые представляются востребованными и для современного этика либо как «вечные темы», либо как предмет современных дискуссий. Разумеется, мы никоим образом не претендуем на исчерпание темы «Индийская и современная этика» (помимо прочего и потому, что такую задачу перед собой и не ставили). Сказанное было призвано проиллюстрировать лишь то, на наш взгляд, бесспорное положение, что этические учения прошлого следует изучать не только ради прошлого. А для обоснования этой точки зрения приведенных примеров, как представляется, уже достаточно.


Литература

Шохин В.К. Первые философы Индии. М., 1997.

Шохин В.К. Нравственное и этическое в индийских мировоззренческих текстах // Этическая мысль: Ежегодник. М., 2000.

Шохин В.К. Индийская этика // Этика. Энциклопедический словарь / Под ред. Р.Г. Апресяна и А.А. Гусейнова. М., 2001.

Щербатско́й Ф.И. О категорическом императиве у брахманов // Сборник Музея антропологии и этнографии при Российской академии наук. Пг., 1918. Т. 5. Вып. 1.

Bhattacharyya Н. Indian Ethics // The Cultural Heritage of India. The Philosophies / Ed. H. Bhattacharyya. Calcutta, 1953. Vol. III.

Dasgupta S. Development of Moral Philosophy in India. Bombay etc., 1961.

Hacker P. Schopenhauer and Hindu Ethics // Philology and Confrontation. Paul Hacker on Traditional and Modern Vedānta / Ed. by W. Halbfass. NY, 1995.

Halbfass W. Studies in Kumārila and Shañkara. Reinbek, 1983.

Hindrey R. Comparative Ethics in Hindu and Buddhist Traditions. Delhi, 1978.

Hopkins E.W. Ethics of India. New Haven, 1924.

Jhingran S. Aspects of Hindu Morality. Delhi, 1989.

McKenzy J. Hindu Ethics: A Historical and Critical Essay. L., 1922.

Saddhatissa H. Buddhist Ethics. Essence of Buddhism. L., 1970.

Sharma I.C. Ethical Philosophies of India. L., 1965.


Загрузка...