XLV Апофеоз Марата — Жирондисты покидают Нормандию — Отступление французских войск — Кюстин отозван в Париж — Терзания Дантона — Робеспьер побеждает анархию — Торжество новой конституции — Движение патриотов — Насилие — Преобразование Революционного трибунала — Закон о подозреваемых — Террор

Кровь Марата опьянила народ. Его похороны походили больше на апофеоз, чем на погребальное шествие. Конвент допустил, чтобы того, за кого он стыдился, сделали Богом. Коммуна поставила его бюст в зале заседаний. Секции отправляли в Конвент процессии выразить свое соболезнование и требовали, чтобы прах Марата позволили перенести в Пантеон. Кто-то хотел, чтобы набальзамированное тело «друга народа» провезли по всем департаментам, кто-то, наконец, хотел воздвигнуть в честь него пустые гробницы под «деревьями свободы», которые собирались посадить во всех коммунах республики. Робеспьер пытался умерить это идолопоклонство. «И меня тоже, — сказал он, — ожидают почести кинжала. Первенство выпало на его долю случайно».

Конвент постановил, что будет присутствовать на погребении в полном составе. Организацией распоряжался Давид. Он велел поставить тело Марата в церкви Кордельеров на катафалке, покрытом его окровавленной рубашкой. Кинжал, ванна, чурбан, чернильница, перья, бумаги были разбросаны вокруг тела как орудия философа и доказательства его стоической бедности.

Траурное шествие с церковными свечами двинулось вечером и только в полночь достигло места погребения. Для вечного упокоения выбрали то самое место, где Марат произнес столько речей и столько раз вдохновлял народ (подобно тому, как погребают воина на поле сражения), а именно двор клуба кордельеров. Тело опустили в могилу, вырытую в тени деревьев, листья которых, освещенные множеством ламп, бросали на его гроб неяркий и чистый свет. Народ под знаменами секций, представители департаментов, избиратели, Коммуна, кордельеры, якобинцы, Конвент — все присутствовали на этой церемонии. Президент Собрания Тюрио объявил, что Конвент собирается поставить статую Марата рядом со статуей Брута. Клуб кордельеров потребовал, чтобы ему отдали сердце Марата. Заключенное в урну, оно было подвешено под сводами зала заседаний. В конце концов постановили воздвигнуть алтарь.

Паломничество к могиле Марата происходило каждое воскресенье, постепенно приобретая религиозный характер. Все театры были украшены его портретами, а названия площадей и улиц заменены его именем. Журналисты назвали свои листки «Тень Марата». Это неистовство овладело всеми департаментами. Имя Марата сделалось знаменем патриотизма. Мэр Нима назвал себя Южным Маратом; мэр Страсбурга — Рейнским Маратом. Похоронные торжества провели во многих коммунах республики. Молодые девушки, одетые в белые платья, с кипарисовыми и дубовыми венками в руках, пели вокруг катафалков гимны в честь Марата. Все припевы этих гимнов требовали крови: кинжал Шарлотты Корде, вместо того чтобы остановить пролитие крови, казалось, вскрыл вены Франции.

После сражения у Вернона, где авангард федералистов рассеялся при первом залпе пушек, жирондисты снова отправились в Бордо, предоставив Нормандию и Бретань, с одной стороны, власти роялистов, а с другой — комиссарам Конвента. Петион, Луве, Барбару, Салль, Мейян оделись в мундиры волонтеров и смешались с солдатами, чтобы достичь Бретани. Бюзо, Дюшатель, Бергуин, Лесаж, Валади ушли с батальонами, Ланжюине опередил их в Бресте, распространяя повсюду мятежные настроения и гнев. Анри Ларивьер и Кервелеган, члены злополучной комиссии Двенадцати, опередили беглецов и приготовили им убежища.

Депутаты, число которых сократилось до девятнадцати, отделившись от Финистерского батальона, служившего им прикрытием, свернули с больших дорог и направились по тропинкам, прося приюта в хижинах, где им ежеминутно грозила измена. Когда в Монконтуре их узнали некоторые из федератов и вокруг раздался шепот: «Вот Петион, вот Бюзо», депутаты предпочли скрыться в лесах и провели там довольно много времени. Молодой горожанин из Монконтура, выследивший, куда они бежали, пришел за ними и проводил их ночью в уединенный домик. Оттуда они слышали, как в деревнях били тревогу, шарили по полям, лесам и домам, чтобы схватить их. Жиро и Лесаж отделились от своих товарищей и согласились воспользоваться гостеприимством, предложенным им в окрестностях. Остальные продолжили путь.

Кюсси, которого мучили припадки подагры, стонал при каждом шаге. Ослабевший Бюзо бросил оружие, как слишком тяжелую для себя ношу. Барбару, которому едва минуло двадцать восемь лет, был неповоротлив и тучен, точно пожилой человек, нога его распухла от вывиха, он мог идти, только опираясь на руку Петиона или Луве. Риуфф ободрал в кровь ноги и волочил их с трудом, оставляя кровавые следы. Только Петион, Салль и Луве сохраняли неутомимую энергию.

Однажды вечером, когда они подходили к небольшому городку, надежный проводник сообщил им, что десять жандармов и несколько солдат национальной гвардии ожидают их на дороге. «Надо опередить их, — сказал Барбару своим друзьям, — ускорить шаг и пробраться через город сегодня ночью. Прежде чем жандармы успеют оседлать лошадей, мы уже минуем опасность. Если они вздумают нас преследовать, то канавы и изгороди послужат нам прикрытием. Они или падут под нашими пулями, или получат только наши трупы. Лучше ползти на коленях, чем попасться в руки маратистов».

Изнуренные усталостью и голодом, депутаты наконец добрались до городка Кемпера, но не решались войти в него. Они послали одного из своих проводников известить Кервелегана о своем прибытии и просить его дать указания, как им дойти до убежища, которое он им приготовил. Посланный проводник не возвращался. Они ждали в течение тридцати двух часов без крова и пищи, под дождем, лежа в болоте. Кюсси громко призывал смерть, более милосердную, чем эти страдания. Риуфф и Жире-Дюпре утратили веселость, поддерживавшую их до тех пор. Даже Барбару почувствовал, что теряет надежду. Луве прижимал к груди заряженное оружие. Только образ обожаемой женщины привязывал его к жизни. Петион сохранял стоическое равнодушие человека, который сомневается в том, что судьба может низвергнуть его еще ниже, после того как вознесла так высоко.

Кервелеган ожидал их в Кемпере. Посланный им конный гонец проводил их к крестьянину, где они отогрелись у огня и подкрепились хлебом и вином. Затем их приютил у себя присягнувший священник. Потом они разделились на несколько групп, судьба которых оказалась различна. Пятеро, в том числе Салль, Жире-Дюпре и Кюсси, нашли убежище у Кервелегана; Бюзо доверился скромности великодушного гражданина, жившего в предместье Кемпера; Петион и Гюаде скрывались в уединенном домике в деревне; Луве, Барбару, Риуфф — у одного патриота в самом городе.

Находясь в своих убежищах, изгнанники обсуждали, какими способами им собраться вместе в Бордо, не подвергаясь опасностям путешествия по суше. Дюшатель отыскал небольшое судно, стоявшее на якоре в устье речки, впадающей в море, у Кемпера. Хотя комиссары Горы не решались еще показываться в департаменте, где все были настроены против них, проект Дюшателя рухнул. Другое судно, снаряженное в Бресте, доставило в устье Жиронды Дюшателя, Кюсси, Жире-Дюпре, Салля, Меняна и нескольких других. Петион, Гюаде и Бюзо, не желая разлучаться с тяжело больным Барбару, отказались ехать в Брест и ожидали в своем убежище выздоровления друга. Луве удалился с любимой в хижину, которую она приготовила для него, и наслаждался в промежутке между бурями минутами блаженства, тем более приятного, чем большая ему угрожала опасность.

Известие о взятии Тулона англичанами удвоило бдительность патриотов в отношении федералистов. Луве, Барбару, Бюзо, Петион, Гюаде и Валади наконец сели ночью в рыбачью лодку, которая должна была отвезти их на судно, стоявшее на якоре у берега. Спрятанные в трюме под рогожами, они проскользнули мимо двадцати двух республиканских судов. Изгнанники вошли в русло Жиронды и стали на якорь у Бек д’Амбе, маленького порта в окрестностях Бордо. Они думали, что вступают на землю свободы, но она стала для них землей смерти.

Между тем республика, окрепшая в центре, претерпевала волнения на окраинах. Границы оставались без прикрытия; местности, завоеванные в Германии армией Кюстина, и собственные крепости на Севере гибли под залпами пушек коалиции. Кюстин, придвинувшийся к Ландау, оставил в Майнце сильный гарнизон как залог скорого вторжения в Германию. Генерал Дойл (английский барон, сторонник Французской революции) был назначен комендантом крепости. Генерал Менье, прославившийся своими подвигами в Шербуре, начальствовал в Касселе, служившим прикрытием правого берега Рейна. Ребель и Мерлен из Тионвиля, в одно и то же время бывшие депутатами и солдатами, заперлись в Майнце, чтобы войска сражались на глазах у самого Конвента. Двести артиллерийских орудий защищали крепость. В блокаде принимали участие пятьдесят семь батальонов и сорок эскадронов. Хлеб в городе был в изобилии, а пороха не хватало.

Несмотря на чудеса удальства и храбрости, пример которых подавал войскам Мерлен из Тионвиля, надежда оставалась только на героическую защиту. Но эта защита держала в бездействии двадцать тысяч солдат, блокированных по ту сторону Рейна в завоеванной ими местности.

Кюстин отправил в прусскую армию офицера, который просил разрешения пройти в качестве парламентера через линии войск, чтобы передать приказание Майнцу сдаться с почетом. Комиссары Конвента Мерлен и Ребель и генералы, командовавшие городом и войсками, собравшись на военный совет, решительно отказались исполнить это приказание. Австрийцы и пруссаки обратили блокаду в осаду. Французы постоянными смелыми вылазками заставляли неприятельскую армию по нескольку раз завоевывать каждую пядь земли, приближавшую их к стенам. Генерал Менье, настигнутый во время одной из этих вылазок пулей, раздробившей ему колено, умер несколько дней спустя. Пруссаки прекратили огонь, чтобы дать время французам похоронить своего генерала в одном из городских бастионов. «Я теряю врага, который принес мне много зла, — воскликнул Фридрих-Вильгельм, — но Франция теряет великого человека!»

Бомбардировку производили из трехсот артиллерийских орудий. Мельницы, производившие для города и гарнизона муку, были сожжены. Мяса также не хватало, жители уже ели собак и кошек. Беспощадный голод вынудил генералов выслать из города лишние рты; старики, женщины, дети, в количестве двух или трех тысяч, изгнанные за городские стены, умирали, находясь между двумя армиями, от пушечного огня и от голода. Госпитали, не имевшие ни продовольствия, ни медикаментов, ни крова, не могли приютить раненых. Двадцать пятого июля город сдался.

Войска получили возможность свободно выйти из крепости со знаменами и с оружием при условии не сражаться против Пруссии в течение года. Гарнизон тем не менее роптал на своих начальников: солдатский инстинкт подсказывал им, что они получили бы помощь в скором времени.

Это первое отступление французских войск казалось постыдной изменой гению революции. Таково было мнение Конвента. Генерал Дойл, комендант крепости, и генерал Дюбайе, командир войск, были арестованы и отвезены в Париж.

Вскоре пала крепость Конде — одна из северных крепостей. Дампьер погиб, пытаясь отстоять ее. Генерал Шансель, запершись в городе с четырьмя тысячами солдат, не имел ни провианта, ни боевых припасов. Валансьен, разрушенный бомбами, сдался англичанам и австрийцам 28 июля. Храбрый генерал Ферран, семидесятилетний старик, служивший под началом Дюмурье, в течение трех месяцев защищал город, как будто хотел подготовить себе из его развалин могилу. Наконец гарнизон, после того как уничтожил двадцать тысяч солдат неприятеля и сам потерял семь тысяч человек, получил разрешение отступить вглубь Франции.

Известие об этих несчастиях поразило Париж, но не повергло его в уныние.

Сообщения, приходившие из департаментов, успокаивали Собрание. Бордо, вновь завоеванный якобинцами, отворил ворота. Кан после восьмидневных волнений вернул свободу заключенным комиссарам. Волнения в Бретани успокоились сами собой. Патриоты задержали на некоторое время в Тулоне роялистов. Тулуза покорилась. Лозер смирился. Два депутата Жиронды, Шассе и Бирото, поднявшие восстание в Лионе и в Юре, увидели, как вызванное ими вначале республиканское движение превратилось в роялистское, и сами устрашились того, что совершили. Нант изгнал из своих стен вандейцев.

Эти невзгоды, с одной стороны, и удачи — с другой, сделали якобинцев одновременно подозрительными и дерзкими. Доносы на Кюстина участились и стали ядовитее. Этого генерала обвиняли тем сильнее, чем большие надежды на него возлагались. Его смелость и удачи в первых сражениях заставили ожидать от него невозможного, и теперь его наказывали за эти ожидания. Его обвиняли в сообщничестве с герцогом Брауншвейгским, в слабости по отношению к прусскому королю, в тайных сношениях с роялистами и канскими жирондистами. Конвент послал Юостину приказ явиться на заседание и дать отчет в своих действиях. Левассер, депутат Сарты, взял на себя эту опасную миссию. Приехав в лагерь, представитель Конвента потребовал смотра войскам; под ружьем находилось 40 тысяч человек. Солдаты, подозревавшие, что Левассер явился, чтобы отнять у них вождя, отказались оказать ему воинские почести. Тогда депутат приказал преклонить знамена. «Солдаты республики, — сказал он им. — Конвент приказал арестовать генерала Кюстина». — «Пусть нам вернут его!» — сердитым голосом отвечали солдаты. Из рядов выступил сержант. «Мы хотим, чтобы нам вернули нашего генерала», — сказал он. «Подойди сюда, ты, требующий Кюстина! — отвечал Левассер. — Осмелишься ли ты поручиться головой за его невинность? Солдаты! Если Кюстин невиновен, вам вернут его; если же он виновен, то он искупит кровью свои преступления. Нет пощады изменникам! Горе мятежникам!»

Генерал был арестован. Кюстин не последовал примеру Дюмурье: он предпочел эшафот изгнанию. Приехав в Париж, он отчасти вернул себе популярность, которую ему ставили в упрек как преступление; он гулял по Пале-Роялю, и молодежь и женщины аплодировали ему.

Эта пассивная покорность подтолкнула якобинцев к новым обвинениям. Министр внутренних дел Тара и адмирал Д’Альбарад сделались предметом гнусных подозрений. Робеспьер, покровительствовавший анархии настолько, насколько считал ее необходимой для торжества революции, энергично восстал против подстрекателей к беспорядкам с той минуты, как революция показалась ему упрочившейся. «Значит, достаточно человеку быть у власти, чтобы его обвинили? — воскликнул он среди ропота якобинцев. — Неужели мы никогда не перестанем верить смешным выдумкам, которыми нас засыпают со всех сторон? Осмеливаются обвинять даже Дантона! Уж не хотят ли и на него навлечь наше подозрение? Обвиняют Бушотта, обвиняют Паша. Пора положить конец этим гнусностям».

Несколько дней спустя Робеспьер с такой же твердостью восстал против обвинений, направленных на дворян, служащих в войсках. «Что значат все эти пошлые выражения о дворянстве? — сказал он. — Мои теперешние противники не большие республиканцы, чем я. Разве вы хотите держать Комитет общественного спасения на помочах? Выскочки, однодневные патриоты хотят очернить во мнении народа его самых старых друзей. Привожу в пример Дантона, которого оклеветали; Дантона, на которого никто не имеет права возвести ни малейшего упрека; наконец, Дантона, которого можно уронить во мнении, только доказав, что обладаешь большей энергией, талантом и любовью к родине, чем он. Я не претендую на то, чтобы меня сравнивали с ним, но я только ссылаюсь на него. Два человека, состоящие на жалованье у врагов народа, два человека, на которых доносил Марат, притворяются, что заняли место этого патриота. Через них эти враги изливают на нас свой яд. Один из них — известный своими позорными поступками священник Жак Ру; другой — Леклерк, служащий доказательством того, что порок не чужд и юным душам. Они восхваляют Марата, чтобы иметь право унизить нынешних патриотов. Зачем хвалить мертвых, лишь бы оклеветать живых?»

В то время как Робеспьер, стараясь склонить на свою сторону общественное мнение, сдерживал таким образом якобинцев, Дантоном овладело состояние нравственного утомления, парализующее иногда самых пылких честолюбцев, когда их не поддерживает всемогущество бескорыстной идеи. В словах его стали заметны колебания и отчаяние души, оглядывающейся назад, у которой больше сил для сожалений, чем для желаний, — верные признаки упадка честолюбия, а у общественных деятелей — верное предсказание падения карьеры. «Несчастные жирондисты, — восклицал Дантон, иногда вздыхая. — Низвергли нас в пропасть анархии и сами были поглощены ею; мы, в свою очередь, тоже погибнем в ней, и я чувствую уже, как бездна поднимается над моей головой!»

В таком настроении Дантон оставил трибуну якобинцев, редко обращался с речами к кордельерам и молчал в Конвенте. Казалось, он предоставил революцию ее течению, а сам встал в стороне, чтобы наблюдать, как понесутся обломки.

По настояниям молодой жены и новой родни, побуждавших его не принимать участия и даже не вмешивать свое имя в дела Террора, уже начинавшего возмущать добрых граждан, он решился покинуть арену, бежать из Парижа и удалиться в Арсисюр-Об.

Он был слишком большим знатоком человеческого сердца, чтобы не понять, что его удаление в подобную минуту являлось поступком чересчур смиренным или чересчур горделивым для человека столь влиятельного. Удалиться из Конвента во время переживаемого им кризиса равнялось отречению или угрозе. Дантон знал это. Поэтому он скрыл настоящие причины своего отъезда, сославшись на утомление.

Главной причиной был ужас, внушаемый ему предстоящим вскоре судом над Марией-Антуанеттой. Он клялся, что спасет головы этих женщин и детей. Он предлагал отправить королеву, ее дочь и принцессу Елизавету в Австрию. Он скрывал под словами, выражавшими презрение, сострадание, которое ему внушали эти безоружные жертвы. Он не хотел, чтобы его запятнала кровь этих женщин.

Перед отъездом у Дантона состоялся секретный разговор с Робеспьером. Он унизился перед своим соперником до того, что просил, чтобы Робеспьер во время его отсутствия защитил его от клеветы, которую продолжали распространять кордельеры насчет его честности. Робеспьер, довольный тем, что перед ним смирился единственный человек, могущий поколебать его влияние в стране, не хотел удерживать Дантона.

В своем сельском уединении в Арсисюр-Об Дантон жил поглощенный единственно своей любовью, заботами о своих маленьких детях и домашних делах, счастливый свиданием с матерью, друзьями детства и видом родных полей. Казалось, он окончательно сбросил с себя бремя общественных дел и даже само воспоминание о них. Он никому не писал. Он не получал писем из Парижа. Нить всех его заговоров была порвана. Только изредка его посещал один из депутатов Конвента, депутат Куртуа, его соотечественник, которому принадлежали мельницы в Арсисюр-Об. С ним они разговаривали об опасностях, грозивших Франции.

В разговорах с женой, ее матерью и Рикорденом Дантон не скрывал своего искреннего раскаяния в революционных увлечениях, в которые его вовлек пыл страстей.

Он пытался оправдаться от соучастия в сентябрьских убийствах. Он говорил о них уже не так, как на следующий день по их совершении («Я взглянул в лицо своему преступлению, и я совершил его»), но как об исступлении патриотизма, к которому увлекли народ изверги Коммуны и которого он не в силах был бы предотвратить, несмотря на то что чувствовал к нему отвращение. Он не скрывал также надежды вернуть влияние, после того как настоящие волнения устранят с арены действий ничтожные умы и слабые характеры, господствующие в Конвенте. Он говорил о Робеспьере как о мечтателе, иногда жестоком, иногда добродетельном, но всегда предающимся химерам. «Робеспьер, — говорил он, — утопает в своих идеях, но не умеет трогать людей». Дантон не верил в долговечность республики.

Он читал историков Рима, а также много писал, но немедленно сжигал все написанное. Он хотел оставить после себя только один след — свое имя.

Робеспьер, наоборот, хоть и изнуренный умственным трудом, который мог бы истощить нескольких человек, забывал себя самого, чтобы с большим, чем когда-либо, рвением отдаться своему идеалу правления. Непостоянство Жиронды убедило его в том, что эти люди хотели возвращения монархии или учреждения республики, в которой господство богатства заменило бы собою господство церкви и монархической власти и где народ получил бы несколько тысяч тиранов вместо одного. После их падения Робеспьер начал надеяться, что достигнет своей цели. Этой целью являлось участие в правлении всех граждан через своих представителей, которые избирались бы народом и правили, имея в виду блага народа, составив избирательный совет, являвший собой единственную правящую власть.

Робеспьер усерднее, чем когда-либо, начал посещать вечерние заседания якобинцев, чтобы отвлечь их от заговоров, время которых, по его мнению, уже прошло. Он не хотел продолжать унижать революционные принципы до понятий испорченного и отставшего в своих взглядах народа, напротив, он хотел поднять народ до высоты духа своих принципов. Робеспьер ближе сошелся с небольшим кружком суровых, но честных людей, которые довели до культа жестокую логику демократии. Это были Кутон, Леба, Сен-Жюст, ничем не запятнавшие себя до тех пор, кроме фанатизма. Эти депутаты собирались каждый вечер у своего предводителя; там они рисовали прекрасную перспективу правосудия, равенства и счастья, которую сулила всем новая доктрина. При виде пустых стен, умеренной вечерней трапезы и философской беседы никто не подумал бы, что присутствует при заговоре демагогов, но скорее — на собрании мудрецов, мечтающих об учреждениях Золотого века.

Мирные картины чередовались с трагическими событиями, происходившими в это время. Любовь согревала сердца этих людей. Нежное чувство Кутона к женщине, служившей ему утешением на склоне дней, бурная и страстная любовь Сен-Жюста к сестре Леба, серьезное предпочтение, которое Робеспьер оказывал второй дочери своего гостя, любовь Леба к младшей сестре, проекты союза, мечты о счастье после бурь — все это придавало разговорам семейный, беспечный, подчас веселый характер, не возбуждавший подозрений в незаконности собраний главарей, а вскоре и тиранов республики. Там говорили только о счастье отречься от какой бы то ни было общественной роли тотчас после торжества принципов. Сам Робеспьер мечтал об уединенной хижине в глуши Артуа, куда он отвезет свою жену и откуда, счастливый, будет наблюдать общее счастье.

Итак, Робеспьер и Дантон, два человека, волновавшие в то время республику, столкнувшись, должны были бы уничтожить друг друга, а вместо того жаждали лишь отречься от власти. Но популярность не допускает отречения. Хоть взгляды Робеспьера и Дантона и различались, оба сходились в желании дать всю власть Конвенту. По их мнению, лучшим правительством стало бы правительство, способное упрочить победу над партиями, враждебными революции. Франция и свобода пребывали в опасности, а значит, законы переставали быть законами и превращались в оружие.

Все члены Собрания разделяли это мнение, и оно тотчас же отразилось на их действиях. Конвент не потребовал, чтобы ему предоставили диктатуру, а взял ее сам.

Подобно тому, как в 1789 году нация присвоила себе исключительную власть, Конвент единолично захватил власть в 1793-м.

Название Комитета общественного спасения было не новым для Конвента. Уже с марта предусмотрительные члены Собрания потребовали, чтобы всю власть сосредоточили в Комитете, состоящем из небольшого числа членов, в руках которого сходились бы отдельные нити слишком ослабевшей исполнительной власти. В состав его вошло большинство жирондистов. Власть оставалась бы в их руках, если бы они умели пользоваться ею.

Этому Комитету принадлежала инициатива всех мер, предпринимаемых против опасностей, угрожавших родине, внешних и внутренних. Он призывал министров, контролировал их действия, давал каждую неделю отчет Конвенту. Но вследствие борьбы мнений в нем царил антагонизм. Получалось не что иное, как сосредоточенная анархия. Робеспьер, сразу понявший это и не желавший запятнать своей популярности, отвечая за поступки, идущие вразрез с его взглядами, вышел из Комитета после первых же заседаний. Выход Робеспьера лишил этот первый Комитет популярности.

В начале апреля жирондисты вместе с Дантоном предложили усилить Комитет, преобразовав его и удалив некоторых из его членов. Бюзо, предчувствуя, что меч, который ковали его друзья, принесет смерть, отверг это намерение. Однако его приняли, несмотря на возражения. Число членов Комитета с двадцати пяти сократили до девяти. Ему поручили хранение государственной тайны, наблюдение над министерствами, предоставили право отменять декреты, которые он найдет вредными для народа, и самому издавать декреты. Ему не дали только одного права — произвольного ареста граждан.

Состав Комитета общественного спасения решили ежемесячно обновлять. Сначала в него вошли: Барер, Дельма, Бреар, Камбон, Дантон, Гитон де Морво, Трельяр, Лакруа и Робер Ленде. Дантона исключили из этого Комитета жирондисты, чтобы нейтрализовать его влияние на слабых и нерешительных членов «болота». После падения жирондистов Дантон отказывался от должностей, которые могли бы возбудить зависть. Его обвинили за удаление от дел, как раньше обвиняли за влиятельность в Комитете. Он увидел, что порой невозможно избежать внимания ни в то время, когда тебя окружает блеск, ни тогда, когда ты удаляешься в тень. «Учредите новый комитет, — сказал он, — учредите без меня комитет, более сильный и многочисленный, и я буду поощрять, а не сдерживать его».

После ряда колебаний, назначений и исключений, наконец был окончательно составлен Комитет общественного спасения, объявленный самими Дантоном временным правительством и облеченный верховной властью. В Комитете заседали двое его сторонников: Эро де Сешель и Тюрио.

Робеспьер вначале тоже отказывался стать членом Комитета, чтобы не оскорбить Дантона. Но его друзья составляли там большинство, и потому мнения его всегда выслушивались. Девятью членами Комитета стали: Сен-Жюст, Приер (Марнский), Кутон, Барер, Гаспарен, Тюрио, Эроде Сешель, Робер Ленде, Жан-Бон Сен-Андре. Когда Гаспарен вышел из состава, на его место единогласно выбрали Робеспьера. Карно и Приер (из Котд’Ора) были выбраны несколько дней спустя вследствие необходимости иметь представителей военного гения перед лицом коалиционной армии. Со вступлением Билло-Варенна и Колло д’Эрбуа в Комитете возобладал дух якобинства, который тем не менее, к большому сожалению Горы, чах под слишком холодным дыханием Робеспьера, Сен-Жюста и Кутона.

Таким образом было сформировано это правительство, которое с мая 1793-го по август 1794 года приняло на себя все невзгоды, власть, славу и все проклятия потомства.

Постановления принимались большинством голосов. Однако достаточно было подписей трех членов, чтобы сделать меры действенными. Эти подписи по доверию производились впоследствии слишком легко, по-товарищески, часто безо всякой проверки. Торопливость Комитета, решавшего в день до пятисот дел, объясняла эту легкость, хоть и не могла служить ей оправданием. Много голов пало вследствие этого рокового любезного предоставления права подписываться за других. Тайна хранилась свято. Никто не знал, кто потребовал или отказался выдать ту или иную голову. Ответственность отдельных членов терялась в общей ответственности. Эти люди жертвовали всем, вплоть до своей репутации включительно. Удивительная вещь — в составе не было президента. В лице главы они боялись увидеть властелина. Председательствовала Республика.

В то время как Комитет общественного спасения захватил власть, Конвент созвал в Париж для санкционирования новой конституции представителей предварительных собраний, олицетворявших мнение всего народа. Число этих уполномоченных достигло восьми тысяч. Давид задумал устроить празднество, которое соединило бы в общенародном торжестве на Марсовом поле годовщину 10 августа и учреждение конституции. Сборным местом и точкой отправления кортежа, как во всех празднествах революции, назначили Бастилию. Власти Парижа, члены Коммуны, уполномоченные собраний, кордельеры, якобинцы, толпы народа и, наконец, сам Конвент собрались там на рассвете 10 августа 1793 года. На месте Бастилии фонтан, названный Фонтаном Возрождения, смывал следы былого рабства. Колоссальная статуя Природы возвышалась над фонтаном: фигура женщины, из сосков которой льются две чистые струи воды. Эро де Сешель, президент Конвента, зачерпнул воду золотым кубком, поднес его к губам и затем передал кубок старейшему из граждан. «Я стою на краю могилы, — воскликнул этот старик, — но мне кажется, что я снова начинаю жить вместе с возрожденным человечеством». Кубок долго переходил из рук в руки.

Кортеж прошел по бульварам под пушечную пальбу. Каждое общество несло свое знамя. Члены Конвента шли позади всех с букетами, плодами и свежими колосьями. Скрижали, на которых были начертаны права человека, и ковчег, где хранилась конституция, несли как священные предметы восемь членов Конвента. Восемьдесят шесть уполномоченных предварительных собраний окружали их, держа в руках развернутую трехцветную ленту, как бы заключая депутатов в узы родины.

После остановки перед Домом инвалидов, где толпа приветствовала свое собственное изображение в колоссальной статуе Геркулеса, народ рассеялся по Марсову полю. Представители выстроились на ступенях Алтаря Отечества. Миллион человек покрыли громадный амфитеатр, миллион голосов поклялись защищать принципы кодекса, представленного Эро де Сешелем на утверждение республики.

Между тем народный инстинкт принял конституцию только для будущего. Все чувствовали, что осуществление ее будет отсрочено до успокоения страны. Свобода, по мнению Горы, стала оружием, которое в это время послужило бы для подрыва самой же свободы. Никакая конституция, какой бы правильной она ни была, не может исполняться в руках врагов какой бы то ни было демократической конституции. Уполномоченные департаментов подали петицию, чтобы Конвент продолжал единолично управлять государством. Кризис послужил мотивом для этого самовластия.

Комитет назначил экстренное заседание, на котором постановил издать новый декрет. «Генералы, — писал Барер в рапорте от 23 августа, — до сих пор не знали народного характера. Внезапная атака, вторжение восставшего народа, сносящего своими разъяренными волнами неприятельские орды и разрушающего оплоты деспотизма — вот характер, вот картина войны за свободу! Римляне были тактиками, и они завоевали рабский мир; свободные галлы, не знавшие иной тактики, кроме своей стремительности, уничтожили Рим. Подобным образом и пылкость французов поразит эту колоссальную коалицию. Когда великий народ захочет быть свободным — он будет свободен, только бы недра его земли доставили ему металлы, из которых он выкует себе оружие».

Конвент воодушевился и принял следующий декрет: «Отныне и до того дня, когда враги будут изгнаны с территории республики, все французы могут быть призваны для службы в войсках. Молодые люди пойдут в сражения, женатые будут ковать оружие и доставлять продовольствие; женщины будут готовить палатки, одежду, служить в госпиталях; дети будут щипать корпию для перевязки раненых, старики на площадях — пробуждать в воинах мужество, ненависть к королям и любовь к республике. Общественные здания будут обращены в казармы, площади — в оружейные мастерские. Землю в подвалах выщелочат, чтобы добыть из нее селитру. Верховые лошади будут отобраны для пополнения кавалерийских корпусов. Все рабочие лошади, которые окажутся ненужными для земледельческих работ, повезут артиллерию и продовольствие. Комитету общественного спасения поручается все создать, организовать, потребовать у республики всего необходимого для приведения в исполнение этих мер. Народные представители, отправленные с этой целью в свои округа, будут облечены неограниченной властью. Восстание станет всеобщим. Неженатые, вдовые и не имеющие детей граждане в возрасте от восемнадцати до двадцати пяти лет немедленно отправятся в главные города своих округов и будут там обучаться обращению с оружием до отправления в действующую армию. Знамя каждого организованного батальона будет иметь такую надпись: „Французский народ идет против тиранов!“»

За этим декретом в течение двух месяцев следовали все новые и новые, в таком же энергичном духе.

Финансовая комиссия с помощью Камбона улучшила положение финансов и привела в порядок дела обремененного долгами казначейства. В обращении находилось около четырех миллиардов потерявших ценность ассигнаций. Благодаря принудительному займу, равнявшемуся приблизительно годовому доходу богачей, — легкий способ спасти капитал, спасая родину, — в распоряжение правительства поступило на миллиард ассигнаций; Камбон сжег их, как только получил. Сумма податных недоимок достигала почти миллиарда: Камбон поместил эти деньги по номинальному курсу в государственные кассы. Таким образом сумма бумажных денег сократилась до двух миллиардов. Чтобы поднять эти ассигнации в общественном мнении, Камбон упразднил все общества, выпускавшие акции, чтобы ассигнации сделались единственными акциями, находящимися в обращении. Капиталистам было запрещено помещать свои капиталы куда бы то ни было, кроме французских банков. Торговлю золотом и серебром запретили под страхом смерти, эти металлы немедленно скупались для чеканки монет. Чтобы увеличить количество звонкой монеты, расплавили несколько церковных колоколов и пустили в обращение священный металл, отчеканенный со знаком республики.

Кроме того, Камбон занялся рассмотрением долгов государства частным лицам. Слово «банкрот» могло бы покрыть эту бездну, но повлекло бы за собой грабеж, долги и слезы. Камбон хотел, чтобы честность обязательно присутствовала и в отношениях республики к своим кредиторам. Он прибег к справедливой мере. Придав огласке все долги, он под общей рубрикой внес их в список, который назвал Большой книгой государственного долга. Каждый кредитор был занесен в эту книгу под суммой, равной той, которую государство признавало себя должным ему. Государство платило с этой суммы пятипроцентную ренту, которая сделалась в руках государственных кредиторов настоящим капиталом. Государство получило право скупать ее саму, если бы отношение процента к капиталу сделалось меньше, чем пять к ста. Благодаря этой мере государство могло расплатиться честно. Что касается капитала, то он никогда не мог быть выплачен: государство признавало себя обязанным вечно платить ренту, но не капитал. Вечная рента имела еще то преимущество, что делала таким образом граждан совладельцами государственного имущества и кредиторы ради своих выгод становились республиканцами. Наконец, она на развалинах частных капиталов создала обильный источник для государственного кредита.

Жестокие декреты последовали вслед за мудрыми и великодушными. Угрожающие волнения парижской черни, сумасбродство Шометта и Эбера в Коммуне принудили к прискорбным уступкам.

Конвент все-таки ввел тариф на съестные припасы, предмет первой необходимости для народа; это равнялось уничтожению самой торговли. Конвент на заседании 3 сентября установил «максимум» на хлеб, мясо, рыбу, соль, вино, уголь, дрова, мыло, масло, сахар, железо, кожи, табак, ткани. Он установил также максимум заработной платы. Это равнялось уничтожению свободы торговых сделок, спекуляций и труда, могущих существовать только при свободе рынка, равнялось вмешательству государства в отношения продавцов и покупателей, рабочих и собственников. Такой закон мог вызвать только нежелание пускать в оборот капиталы, замедление в оборотах, всеобщее разорение. Цены на предметы первой необходимости создает не закон, а положение вещей. Приказать пахарю продавать зерно, а булочнику — хлеб дешевле той цены, которую эти съестные припасы стоят, равносильно приказанию одному из них прекратить сеять, а другому перестать печь хлеб.

«Максимум» принес свои плоды, сократив повсюду денежные обороты, рабочие места и продовольствие. Народ обвинил в бедствиях, причины которых были естественны, коммерсантов, преследовал в своих петициях контрреволюцию в лице даже самых бессильных ее жертв, погребенных в темницах Тампля — королевские останки, покоившиеся в склепах Сен-Дени.

Конвент постановил, что королевские гробницы в Сен-Дени будут уничтожены и прах королей удален из храма. Но эти уступки уже не удовлетворяли народ. Он хотел, чтобы и его враги испытывали тот же ужас, который охватил его самого. Трон, церковь, дворянство — всех этих жертв ему уже становилось мало. Никто не мог владеть безнаказанно тем, чего не хватало народу. Громко требовали или особого суда над собственниками, или права грабить. «Если вы не учредите суда над богатыми, — воскликнул один из якобинцев, обращаясь к Конвенту, — мы сами будем судить их».

Робеспьер несколько раз тщетно пытался обуздать петиционеров, жаждущих крови и грабежа. «Революция погибнет, — сказал Робеспьер Пашу, — если не остановить этих безумцев. Надо, чтобы народ почувствовал, что его защищают грозные учреждения, или же пусть он сам себя уничтожит оружием, которым думает защищаться. Конвент имеет только одно средство вырвать у народа меч: это самому взять его и беспощадно разить своих врагов».

Паш отправился на заседание 5 сентября, чтобы заявить там о мнимом желании Парижа. Он поручил Шометту прочитать петицию, чтобы возложить ответственность за действие, которому сам явно противился, на прокурора Коммуны.

«Граждане, — сказал Шометт, — нас хотят уморить голодом, хотят заставить народ постыдно променять господство на кусок хлеба. Новые аристократы, столь же жестокие, столь же жадные и высокомерные, как и прежние, появились на развалинах феодализма. Они с ужасающим хладнокровием рассчитывают, какой барыш им принесут голод, бунт, резня. Где рука, которая направит ваше оружие против этих изменников? Где рука, которая поразит эти преступные головы? Или вы должны уничтожить ваших врагов, или они уничтожат вас. Они бросили вызов народу: народ принял этот вызов. Народная толпа хочет наконец сокрушить их! А вы, Гора, навсегда увековечившая себя на страницах истории, станьте Синаем французов! Святая Гора, обратитесь в вулкан, лава которого поглотит наших врагов! Мы требуем от имени парижского народа, чтобы была сформирована революционная армия. Пусть за ней следуют неподкупный суд и орудие смерти, которые одним ударом, вместе с жизнью заговорщиков, пресекли бы все заговоры! Мы заметили, — прибавил Шометт в конце своей речи, — что огородники образовали союз с целью уморить Париж голодом. Обозревая окрестности столицы, мы заметили огромные пространства земли, парки, сады, служащие для роскоши и ничего не производящие для пропитания народа. Взгляните на огромный сад Тюильри. Не лучше ли развести там овощи, которых так недостает в больницах, чем оставлять статуи и клумбы, предметы роскоши и гордости королей?»

Каждая фраза Шометта прерывалась рукоплесканиями Горы и трибун. Предложения оратора, изложенные в виде проектов декрета Моизом Бейлем, приняли единогласно. Потом выступила депутация якобинцев. «Безнаказанность придает смелости нашим врагам, — говорили они, — главные виновники ускользают от народной мести. Бриссо — это чудовище, порожденное Англией для того, чтобы поколебать и поставить в затруднительное положение революцию, — еще жив. Пусть судят его и его сообщников! Народ возмущается также, видя в республике лиц привилегированных. Как! Верньо, Жансонне и прочие негодяи, вследствие своей измены лишенные звания депутатов, живут вместо тюрем во дворцах, в то время как несчастные санкюлоты стонут в тюрьмах под кинжалами федералистов!.. Пора косе равенства пройтись над всеми головами, пора устрашить всех заговорщиков! Итак, законодатели, пустите в ход террор!»

Барер, предупрежденный Робеспьером и приготовившийся еще накануне, взошел на трибуну и от имени Комитета общественного спасения потребовал, чтобы проект Террора отозвали и приняли новый декрет. «С некоторых пор, — сказал он, — аристократы, оставшиеся внутри государства, замышляют движение. Ну так они увидят его, это движение, направленное против них! Роялисты хотят крови, ну так они получат кровь Бриссо и Марии-Антуанетты! Действовать будут уже не противозаконная месть, а чрезвычайные суды. Вы хотите уничтожить Гору, а Гора раздавит вас!»

Декрет, в котором резюмировались эти слова, встретили аплодисментами: «В Париже будет образовано вооруженное формирование, состоящее из шести тысяч человек и тысячи двухсот канониров: на них возложат обязанность повсюду вводить революционные законы и меры общественного спасения».

Вторым декретом изгонялись на двадцать лье от Парижа все, кто служил при особе короля и его братьев.

Третьим декретом предписывалось немедленно явиться в Трибунал Бриссо, Верньо, Жансонне, Клавьеру, Лебрену и Бодри, секретарю Лебрена.

Четвертым были вновь введены ночные обыски.

Пятым приказывалось немедленно выселить за море публичных женщин.

Шестой декрет предлагал установить плату в два ливра в день рабочим, которые будут уходить из мастерских, чтобы присутствовать на собраниях своих секций, и по три ливра тем лицам из народа, кто станут членами революционного комитета.

Наконец, седьмым декретом преобразовывался Революционный трибунал.

Это было правосудие Террора.

Конвент назначил судей и присяжных. Партийный дух составлял всё их правосудие. Не будучи способными более благородным образом служить делу, которому отдались, они жертвовали своей совестью. Чтобы играть хоть какую-нибудь роль, они взяли на себя роль самую низкую — зверскую и грубую: добровольно обратились в организованное орудие казней и гордились этой гнусностью. Такие люди встречаются во все времена — посредственные законники, привыкшие к ябедам, черствящим сердце, и к порядкам, заглушающим совесть. Присяжными стали граждане Парижа и департаментов, руководимые лишь инстинктом. Просматривая список шестидесяти присяжных, не встречаешь ни одного имени, которое не было бы достойно забвения.

Конвент назначил Ронсена главнокомандующим революционной армией. Страстно желая прославиться, он мечтал сначала найти славу на литературном поприще, а затем бросил перо и схватился за меч. Он вообразил, что у революции будет свой Кромвель, набрал в революционную армию всех пьяниц, воров и преступников, находившихся в Париже. «Чего вы хотите? — ответил он тем, кто упрекал его, — я не хуже вас знаю, что это скопище разбойников; найдите мне честных людей, которые захотели бы заняться тем, к чему я их призываю».

Когда армия была организована, а суд учрежден, оставалось только передать в их руки виновных. По мнению Горы, для всемогущества Конвента требовался один общий обвинительный акт, всеобъемлющий, как республика, произвольный, как диктатура, неопределенный, как подозрение. С этой целью Мерлен (из Дуэ) представил 17 сентября проект декрета, параграфы которого, составленные ловким законоведом, захватывали всю Францию в искусно сплетенную сеть узаконенного подозрения.

Декрет Мерлена, состоявший из семидесяти четырех обвинительных параграфов, постоянно пополнялся все новыми пунктами, измышляемыми доносчиками, и сделался самым мощным орудием произвола, которое когда-либо было предоставлено угодливостью законника в руки правительства.

Первый пункт гласил: «Немедленно по издании настоящего декрета все подозрительные лица, живущие на территории республики и находящиеся еще на свободе, будут арестованы.

Под „подозрительными“ подразумеваются:

Те, кто своим поведением, статьями или словами выказали себя сторонниками тирании или федерализма и врагами свободы.

Те, кто не в состоянии доказать, как добывают средства к существованию и тем исполняют долг граждан.

Те, кому отказано в получении сертификата о гражданстве.

Те, кто прежде были дворянами, отцы, матери, сыновья, дочери, братья, сестры, мужья, жены эмигрантов, не выказывавшие неизменно своей преданности революции…»

«Подозрительны, — прибавил Барер, комментируя декрет Мерлена, — дворяне! Подозрительны придворные! Подозрительны священники! Подозрительны банкиры! Подозрительны все, скорбящие о том, что происходит во время революции! Подозрительны все, кого огорчает наш успех!»

Последний пункт распространял кару даже на тех, кто был бы объявлен невиновным, и уполномочивал уголовный суд арестовывать и однажды оправданных.

Террор не был вызван, как полагают, произвольным и жестоким расчетом нескольких лиц, хладнокровно обдумавших систему правления. Он не стал также результатом скороспелого решения или решения под влиянием озлобления. Он явился плодом мысли людей из разных лагерей, которые, не видя выхода из положения, в котором оказались, искали его в мече и смерти. Но главным образом он стал следствием пагубного соперничества честолюбий, желания заслужить популярность, этого залога признания патриотических чувств, в недостатке которых отдельные лица и партии упрекали друг друга: Барнав — Мирабо, Бриссо — Барнава, Робеспьер — Бриссо, Дантон — Робеспьера, Марат — Дантона, Эбер — Марата, все — жирондистов. Так что, для того чтобы доказать свой патриотизм, каждый гражданин и каждая партия старались применить как можно больше насилия. Всеобщее соревнование в давлении, которое отдельные граждане и партии производили друг на друга, отчасти искренне, отчасти притворно, вызвало всеобщий Террор, который они все направили друг на друга и на своих врагов, чтобы отделаться от них.

Франция и Революция не имели в это время иного национального правительства, кроме Конвента. Потому Конвенту, по его мнению, принадлежали все права, которыми владели Революция и Франция. Первым правом было спасти самого себя. Единственный закон в подобную минуту — встать вне закона. У Робеспьера, Дантона и Горы хватило смелости искать власти в анархии. Конвент имел несчастье присоединиться к их предприятию и взял на себя ответственность перед потомством. Создавая диктатуру, он думал, что готовит необходимое оружие для охраны свободы; но оружие тирании слишком тяжело для человеческих рук. Вместо того чтобы, угрожая, делать выбор между людьми, оно разило наудачу, без суда и пощады. Оружие увлекло за собой поражающую руку. Вот в чем состояло преступление, и это преступление приходится искупать доныне.

Загрузка...