LIV Сен-Жюст подавляет террор в Страсбурге — Шометт и Эбер — Женские клубы — Роза Лакомб — «Отец Дюшен» и «Старый Кордельер» — Робеспьер разгадывает Дантона — Попытка Эбера поднять бунт рушится — Казнь Эбера и сообщников — Друзья Дантона заключены в тюрьму

В течение первых месяцев 1794 года Сен-Жюст и Леба, то вместе, то по отдельности, переезжали из Северной армии в Рейнскую и из Лилля в Страсбург, чтобы наблюдать за генералами и возбуждать или умерять настроение общества в департаментах, которым грозила опасность. Сен-Жюст проявлял на трибунах непреклонную силу характера, а на полях битв — порывы молодости и неустрашимость, поражавшие солдат. Он не щадил своей крови так же, как и своей репутации. Под молодым депутатом было убито несколько лошадей. После битв он проводил бессонные ночи, занимаясь организацией армии. Он не знал иных наслаждений, кроме торжества своего дела. Этот двадцатичетырехлетний проконсул воплощал в себе революцию как догмат, из которого он не позволял себе поступиться чем бы то ни было ради человеческих слабостей. Равно неумолимый и к тем, кто пятнал республику, и к тем, кто изменял ей, он отправил на гильотину президента Революционного трибунала в Страсбурге, который повторил в Эльзасе неистовства Лебона.

Прибытие Сен-Жюста в Страсбург спасло тысячи жизней. Он писал Робеспьеру: «Наступление Террора уничтожило само понятие о преступности. Конечно, еще не наступило время делать добро; совершать добро частичное — только паллиатив. Надо дождаться достаточно сильного всеобщего горя, чтобы общество почувствовало потребность в реакции. Революция должна стремиться к достижению счастья и народной свободы посредством законов. Волнения ее не имеют другой цели и должны низвергнуть все, что противится ей. Кто сделает ее устойчивой? Она изменчива. Были народы, которые падали с еще большей высоты».

Робеспьер-младший, Сен-Жюст, Кутон, итальянец Буонаротти, Леба, несколько молодых девушек, наивных в своем патриотизме, несколько бедных и честных ремесленников, несколько членов партий, фанатичных поклонников демократических доктрин составляли весь двор Робеспьера. В то время он не чувствовал еще в себе достаточно силы, чтобы предписывать свою юлю Конвенту. Дантон был жив и мог поколебать его влияние на Гору, а Эбер, Паш, Шометт, Венсан, Ронсен не боялись его влияния в Коммуне. Комитет общественного спасения еще не вполне оказался в его руках. Революционный трибунал являлся послушным орудием всех партий. Разнузданная чернь Парижа устрашала истинный народ. Свобода позорила самих республиканцев.

Эбер и Шометт с каждым днем все больше разжигали это безумие: один в своих листках «Папаша Дюшен», другой своими речами. Они возбуждали невоздержанность человеческих сердец, проповедовали атеизм, свои беседы с народом приправляли крепкими словцами, которые в человеческой речи представляют собой то же, что в быту смрадные нечистоты. Цинизм и жестокость понимают друг друга. Жестокость — это цинизм сердца. Чернь гордилась, видя, что площадные выражения сделались языком политических деятелей. Язык утратил свою чистоту. Его откровенность не вызывала более ни у кого краски стыда. Он гордился ею, как проститутка.

Женщины толпы первыми рукоплескали бесстыдству Эбера. Мирабо подстрекнул их к этому, сказав им в Версале накануне 5 и 6 октября: «Если не вмешаются женщины, из восстания ничего не выйдет». Он знал, что ярость женщин, стоит ей только распалиться, доходит в своем неистовстве до пределов, далеко оставляющих за собой дерзость мужчин. Древнее вдохновение, священный гнев сильнее всего проявлялись у сивилл. Кроме того, было известно, что штыки притупляются, касаясь груди женщин. Парижские женщины первыми, став во главе шаек столицы, напали на дворец короля, занесли кинжал над постелью королевы и принесли в Париж на остриях своих пик головы телохранителей короля. Теруаньде Мерикур и ее шайка пошли брать приступом Тюильри 20 июня и 10 августа. Революция, суды, казни сделались для этих мегер таким же необходимым зрелищем, как борьба гладиаторов — для развращенных патрицианок Рима.

Стыдясь того, что их изгнали из мужских клубов, эти женщины основали свои собственные клубы. Рядом с этими собраниями пристроились клубы детей двенадцатипятнадцатилетнего возраста под названием «Красные дети», означавшим крещение этих скороспелых республиканцев посредством крови. Парижская коммуна, по предложению Шометта, постановила, что этим героиням великих дней революции будет отведено особое место во время гражданских церемоний и что впереди них будут нести знамя с надписью: «Они изгнали тиранов!» «Женщины, — говорилось в одном из постановлений Коммуны, — будут присутствовать на национальных празднествах вместе со своими мужьями и детьми и будут там вязать». Отсюда прозвище «вязальщицы Робеспьера», пятнающее собой это ремесло и домашний очаг. Каждый день отряды наемниц, находившихся на жалованье у Коммуны, располагались около зданий суда, по дорогам, где должны были проезжать тележки с осужденными, и на ступенях гильотины, чтобы оскорблять жертвы и насыщать свое зрение видом крови. В древности существовали наемные плакальщицы, Коммуна держала наемных фурий.

«Республиканско-революционное общество» заседало в церкви Св. Ефстафия. Его составляли авантюристки, погрязшие в пороке или нищете или в притонах безумия. Скандалы во время заседаний, порывистость движений, странное красноречие, дерзость их петиций тревожили Комитет общественного спасения. Эти женщины под предлогом подачи советов Конвенту являлись предписывать законы. Было очевидно, что их действия внушены им беспокойными членами Коммуны и кордельерами. Состоя в более близком общении с клубом кордельеров, находившимся со времени удаления из него Дантона в руках самых необузданных демагогов, женщины рабски подражали в своих взглядах воззрениям этих безумцев.

В последнем из названных клубов председательствовала женщина, которую звали Роза Лакомб[4]. Родившаяся от неизвестного отца за кулисами провинциального театра, она выросла на подмостках. Жизнь оказалась для нее скверной ролью. По природе подвижную и легко увлекающуюся, ее быстро унесло в своем вихре революционное исступление. Замеченная во время первых волнений в Париже, она почувствовала после этой величественной народной сцены отвращение ко всякой другой. Подобно Колло д’Эрбуа она перешла с театральных подмостков прямо на трибуну. Подобно ему же, перенесла в действительную трагедию республики выразительность и жесты своего первого ремесла. Это была пифия предместий. Погибшие создания, которыми кишели женские клубы, гордились, имея во главе своего общества особу, которую порок отметил с ранних лет той же печатью: Роза Лакомб, как им казалось, освящала их профессию безумием своего республиканизма.

Она имела могучее влияние на Коммуну: распекала депутатов, приказывала отворять для себя двери тюрем, оговаривала или оправдывала, добивалась арестов или помилований. Во время одного из своих посещений Роза ощутила любовь. Пораженная красотой молодого узника, племянника тулузского мэра, содержавшегося вместе с своим дядей, она употребила все усилия, чтобы спасти своего протеже.

Роза позорила Конвент. Базир и Шабо донесли на нее кордельерам как на интриганку, стремящуюся извратить патриотизм. «Она угрожала мне, если я не освобожу тулузского мэра, — говорит Шабо. — Она призналась мне, что не он, а его племянник затронул ее сердце. Я, которого обвиняют в увлечении женщинами, устоял. Именно потому, что я люблю женщин, я и не хочу, чтобы они извращали и позорили добродетель! Они осмелились совершать нападки на Робеспьера!» При этих словах Роза Лакомб встает и требует разрешения ответить. В клубе происходит смятение. Присутствующие разделяются: одни хотят, чтобы она была выслушана, другие требуют ее исключения. Председатель прерывает заседание. Клуб постановляет, что Комитету общественной безопасности будет составлено письмо с требованием очистки «Революционного общества».

Шометт боялся гнева Робеспьера и хотел избежать его. Он устроил театральное зрелище, в котором разыграл роль сурового трибуна нравов, борющегося с распутством, им же самим и вызванным. В конце января толпа женщин-революционерок, набранная и предводительствуемая Роза Лакомб, в красных колпаках и практически нагих, ворвалась в зал совета Коммуны и прервала заседание своими петициями и криками. Ропот негодования поднялся в Собрании. «Граждане, — воскликнул Шометт, — вы имеете полное право роптать так! Доступ в зал, где совещаются представители народа, должен быть воспрещен тем, кто оскорбляет нацию». — «Нет, — возразил один из членов совета, — закон разрешает доступ женщинам». «Пусть прочтут закон — продолжает Шометт. — Закон повелевает уважать обычаи и заставляет уважать их. Между тем я вижу, как их здесь попирают. И с каких это пор женщинам разрешено отрекаться от своего пола, бросать благочестивые занятия у домашнего очага, колыбель своих детей, для того чтобы являться на площади, говорить речи на трибунах, становиться в ряды войск и посягать на права, которые природа предоставила мужчине? Кому же природа поручила заботы о доме? Разве дала она нам грудь, чтобы вскармливать молоком наших детей? Нет, она сказала мужчине: „Будь мужем“, а женщине: „Будь женою, и ты сделаешься божеством домашнего святилища!“ Неблагоразумные женщины, желающие стать мужчинами! Разве вы обделены в чем? Вы властвуете над нашими чувствами! Ваш деспотизм есть деспотизм любви, следовательно, проистекает из природы». При этих словах женщины снимают с головы красные колпаки. «Вспомните, — продолжает Шометт, — развратных женщин, которые вызвали столько смут в республике, высокомерную гражданку Ролан, которая считала себя способной управлять целым народом и погубила себя; эта женщина-мужчина основала первое женское общество и заплатила жизнью за свои преступления. Женщины тогда только имеют значение, когда мужчины ни к чему не годны: Жанна д’Арк стала великой только потому, что Карл VII был полное ничтожество!»

Женщины удалились, побежденные доводами Шометта. Тем не менее Роза продолжала, подстрекаемая Эбером, волновать умы. Группы женщин в красных панталонах с кокардами в волосах избивали в общественных местах невинных девушек, которых заставали выражающими свой патриотизм.

Амар, вызванный Робеспьером, сказал по этому вопросу в Конвенте: «Я докладываю вам, что собралось более шести тысяч женщин, так называемых якобинок и членов так называемого революционного общества. Природа, вследствие разницы в силе и устройстве тела, назначила им другие обязанности. Стыдливость, воспрещающая им выступать публично, обязывает их оставаться в лоне их семьи». Конвент принял эти положения и закрыл женские клубы. Роза Лакомб вернулась к прежней неизвестности.

Партия Эбера в Коммуне открыто стремилась превзойти партию Марата. Идеалом этой партии стало полное ниспровержение всех принципов, верований, добродетелей, учреждений, на которые до тех пор опирался общественный строй; неограниченная и кровавая тирания Парижа над остальной нацией; массовые казни всех классов, имевших прежде влияние благодаря своему происхождению, образованию или предрассудкам; уничтожение народного представительства; наконец, учреждение вместо всякого иного правления диктатуры неограниченной, как народ, и не подлежащей ответственности, как судьба.

Неутолимая жажда крови, кощунство в церквях и издевательство над священными обрядами, почести, воздаваемые разврату, наконец, грязная и кровожадная проповедь, которую «Папаша Дюшен», газета Эбера, ежедневно печатал в назидание народу, были признаками, по которым Робеспьер и Дантон могли судить о намерениях этой партии. Дантон, проводивший почти все время в загородном доме, только изредка показывался среди якобинцев, и не для того, как некогда, чтобы все уничтожить или всех увлечь, а для того, чтобы оправдываться и сетовать. Он делал вид, что безразлично относится к власти и с большим пренебрежением — к партиям. Триумвират, состоявший из Эбера, Шометта и Ронсена, казался ему ничтожным.

Бестактное ожесточение партии Эбера по отношению к Дантону в то время, когда она хотела сделать непопулярным Робеспьера и обуздать Комитет общественного спасения, имело своим источником соперничество между Эбером и Камиллом Демуленом. «Папаша Дюшен», опустившийся ниже своего соперника, не переставал поливать грязью Демулена; тот отвечал Эберу памфлетами, в которых обида каленым железом запечатлевалась на лбу противника.

Однажды вечером в начале декабря Дантон, Субербьель, присяжный судья Трибунала, и Камилл Демулен вместе вышли из Дворца правосудия. День был кровавый. Пятнадцать голов скатились утром на площади Революции; двадцать семь человек были приговорены к смерти во время заседания и в числе их несколько лиц, занимавших высшие должности в прежнем парижском магистрате. Все трое шли молча, удрученные зловещим зрелищем, свидетелями которого они только что стали; темная и холодная ночь располагала к откровенности. Дойдя до Нового моста, Дантон вдруг обернулся к Субербьелю и сказал ему: «Знаешь ли ты, что при таком ходе дел скоро никто не будет в безопасности? Лучшие патриоты смешиваются без разбора с бездельниками. Кровь, пролитая генералами на поле битвы, не гарантирует им того, что остаток ее не будет пролит на эшафоте. Я устал жить. Взгляни! Река точно течет кровью!» — «Правда, — ответил Субербьель, — небо красно, за тучами скрывается много кровавого дождя! Но что могу сделать я, ничтожный патриот! Ах, если бы я был Дантоном!» — «Дантон спит, молчи! Он проснется, когда настанет время. Я сторонник революции, но не сторонник резни. А ты, — продолжал Дантон, обращаясь к Демулену, — отчего молчишь?» — «Я устал от молчания, — ответил Камилл, — иногда мне хочется заострить мое перо, как стилет, и пронзить им этих негодяев.

Пусть они берегутся! Мои чернила труднее стереть, чем их кровь. Они пятнают навеки!» — «Браво, Камилл! — воскликнул Дантон. — Так начинай же с завтрашнего дня! Это ты пустил в ход революцию, и ты должен затормозить ее».

На следующий день Камилл Демулен выпустил первый номер «Старого кордельера». Прочитав его Дантону, Камилл отнес его Робеспьеру. Он знал, что нападение на «бешеных» не будет неприятно главе якобинцев, который втайне ненавидел Эбера. За дерзостью Демулена таилась осторожность, а за вызовом — лесть. Робеспьер, еще не уверенный в намерениях якобинцев и Горы, не выразил ни одобрения, ни порицания. Но писатель понял, что, если его дерзость и не одобряется, его все же простят за нее.

Робеспьер не решался напасть на Террор из боязни ослабить и обезоружить Комитет общественного спасения, но он не колеблясь вступил один и открыто в борьбу с теми, кто развращал революцию и хотел вместо вероисповеданий ввести атеизм. Работая усидчивее, чем когда-либо, он давно ждал случая умыть руки от безобразий Шометта и Эбера. Последний, ободренный поддержкой некоторых членов Горы, не замедлил предоставить такой случай. Он заставил пройти до зала Конвента одну из процессий, одетую в облачения, награбленные в церквях. На другой день он явился к якобинцам, чтобы повторить эту сцену у них. Он призывал казнить богомольную сестру короля. Выступавший за ним Моморо потребовал истребить всех священников.

Робеспьер поспешил ответить: «Итак, нам остается отыскать истинные причины бедствий, удручающих отечество. Неужели правда, что наши самые опасные враги — это узники, имя которых служит поводом к вмешательству иностранных держав? Я всем сердцем желал, чтобы род тиранов исчез с лица земли; но неужели я могу впасть в такое ослепление, чтобы думать, что смерти сестры Капета будет достаточно, чтобы загасить очаг заговоров? Неужели правда, что главная причина наших бедствий кроется в религиозном фанатизме? Фанатизм угасает; я мог бы даже указать, что он угас. Вы боитесь, говорите вы, священников! А они спешат отказаться от своих званий, чтобы переменить их на звания муниципалов, администраторов и даже председателей народных обществ. Нет, не фанатизм должен теперь стать главным предметом нашего беспокойства. Пятилетнее существование революции, поразившей священников, свидетельствует об их бессилии. Но фанатизм — существо дикое и капризное. Он бежал от разума; призывайте его громкими криками, и он вернется.

Тот, кто желает запретить служить обедню, гораздо больший фанатик, нежели тот, кто служит ее.

Есть люди, которые, под предлогом искоренения суеверия, хотят возвести в религию самый атеизм. Национальный Конвент гнушается такой идеей. Конвент отнюдь не составитель метафизических систем; это учреждение, на котором лежит обязанность заставить уважать не только право, но и особенности французского народа. Недаром он провозгласил признание прав человека пред лицом Верховного Существа! Идея Верховного Существа, бодрствующего над угнетенной невинностью и наказывающего торжествующий порок, вполне народна».

Среди якобинцев, принадлежащих к беднякам, раздаются рукоплескания. Робеспьер продолжает: «Народ, несчастные рукоплещут мне; если бы я встретил осуждающих меня, то среди богатых и среди преступных. Я ни на один день с самого детства не отступал от нравственных и политических убеждений, которые только что изложил перед вами. Если бы Бога не существовало, надо было бы выдумать Его… Я говорю с трибуны, — продолжал он, — где бесстыдный жирондист осмелился вменить мне в преступление, что я произнес слово „Провидение“, и в какое время — когда, проливая горькие слезы над народом, я старался возвыситься над толпой заговорщиков, которые окружали меня, и призывал на них небесное мщение, за отсутствием народной грозы. О! Пока существуют тирании — чья энергичная и добродетельная душа не будет призывать втайне от их святотатственного торжества вечную справедливость?! Мне кажется, что последний мученик за свободу испустит дух, успокоившись на этой утешительной мысли. Это чувство всей Европы и всего мира, это чувство французского народа. Разве вы не видите ловушку, которую вам расставляют тайные враги республики и эмиссары чужестранных тиранов? Негодяи хотят оправдать таким образом грубую клевету, наглость которой признает Европа, и оттолкнуть от вас посредством предубеждений и извращенных понятий тех, нравственное чувство и общие интересы которых увлечены святым и высоким делом, которое мы защищаем».

Решили произвести чистку в среде якобинцев. Робеспьер, которого слушали сначала с удивлением, потом холодно, поразил Эбера и Шометта, разгромив атеизм. Исповедуя Бога, Робеспьер создавал самому себе и революции совесть и судью. Он поставил в своей речи свою популярность в связь с исповедуемой им верой.

Партия Эбера, побежденная в этот день якобинцами, отомстила за себя в Коммуне еще более немилосердными приказами о преследовании церковных обрядов. Дантон выступал в Конвенте против этих преследователей, но говорил как политик, желающий, чтобы уважали священный обычай народа, а не как философ, обожающий высочайшую идею человеческого ума. Тем не менее совпадение мыслей, выразившееся в порицании Эбера и Шометта, на короткое время сблизило Робеспьера и Дантона.

Очищение рядов якобинцев происходило следующим образом. Каждый из членов, вызывавшихся по очереди на трибуну, должен был публично изложить свои убеждения.

Третьего декабря, когда на трибуне появился Дантон, чтобы дать отчет в своих действиях, ропот негодования пробежал по всему залу. Дантон на минуту смутился, затем, вооружившись спокойствием отчаяния и непоколебимостью добродетели, которой у него, впрочем, не было, сказал: «Я требую, чтобы все те, кто мог иметь подозрения против меня, высказали свои обвинения. Я почувствовал, что я как будто в опале, когда всходил на трибуну. Разве я уже не тот самый Дантон, который был рядом с вами во все критические минуты? Разве я уже не тот, кого вы обнимали, как вашего друга, и кто должен умереть вместе с вами? Я был один из самых храбрых защитников Марата. Я взываю к тени „друга народа!“ Вы будете удивлены, когда я сообщу вам о своей частной жизни, и вы увидите, что колоссальное состояние, которое мне приписывают мои враги, сводится к небольшому имуществу, которым я владел всегда. Я хочу оставаться в дружеских отношениях с народом. Судите меня в его присутствии. Я не разорву более ни одной страницы своей истории, как вы не разорвете страниц вашей, и они обессмертят летописи свободы!»

После этого вступления, сломавшего, так сказать, печать, долго сковывавшую его душу, Дантон пустился в импровизацию, настолько обильно снабженную фактами и стремительную, что перья слушателей не в состоянии были следовать за ней. Он сделал обзор всей своей жизни и воздвиг себе пьедестал, с которого вызывал своих клеветников свергнуть его. Он потребовал выбора двенадцати комиссаров, чтобы расследовать его поведение. Эту просьбу встретили молчанием. Казалось, народ верил более в его гений, нежели в его совесть.

Робеспьер мог одним словом погубить или спасти Дантона. Он чувствовал, что ему нужен этот человек как противовес популярности Эбера. Робеспьер взошел на трибуну не размеренно, как всегда, но со стремительностью человека, который торопится отразить удар.

«Дантон, — заявил он строго, — ты требуешь, чтобы указали, в чем заключаются обвинения против тебя. Никто не возвышает голоса; ну, так это сделаю я! Дантон, тебя обвиняли в том, что ты эмигрировал. Говорили, что ты стремился быть регентом при Людовике XVII, что было время, когда ты собирался объявить диктатуру, что ни Питт, ни Кобург, ни Англия, ни Австрия, ни Пруссия не были такими опасными нашими врагами, каким был ты, что Гора полна твоими сообщниками, одним словом, что тебя следовало бы обезглавить!

Конвент, — продолжал Робеспьер, — знает, что я во всем советовался с Дантоном, что во время измен Дюмурье мои подозрения опередили его. Я упрекал его тогда в том, что он недостаточно восстает против этого чудовища, что не преследовал Бриссо и его сообщников с надлежащей пылкостью. Я утверждаю, что это единственные упреки, которые я ему делал!.. Дантон! Разве ты не знаешь, — продолжал оратор почти растроганным голосом, — что чем больше у человека мужества и патриотизма, тем сильнее враги общественною дела стремятся погубить его? Враги отечества осыпают меня чрезвычайными похвалами, но я отвергаю их. Ты думаешь, я не вижу под этими похвалами нож? Дело у патриотов общее. Быть может, я ошибаюсь насчет Дантона, но, видя его среди его семьи, понимаешь, что он заслуживает только похвалы. В отношении политики я также наблюдал за ним. Разница в убеждениях моих и его заставляла меня зорко следить за ним, иногда даже с озлоблением. Дантон хочет, чтобы его судили, — он прав. Пусть также судят и меня! Пусть явятся эти люди, воображающие, что они большие патриоты, чем мы!»

Эта речь спасла Дантона, но не вернула ему утраченного доверия, как хотел Робеспьер. Ему нужен был этот голос на Горе, чтобы громить Коммуну. Но он не оказался столь снисходителен и не хитрил с другими крайними или порочными членами Конвента, пользовавшимися влиянием среди якобинцев и кордельеров. Когда очередь дошла до Анахарсиса Клоотса, «оратора рода человеческого»[5], Робеспьер воскликнул: «Можем ли мы смотреть как на патриота на немецкого барона? Как на демократа, на человека, у которого сто тысяч ливров годового дохода? Как на республиканца на человека, посещающего только иностранных банкиров и контрреволюционных врагов Франции? Граждане! Вы видели его то у ног тирана и его двора, то пресмыкающимся перед народом. Он льстил Бриссо, Дюмурье, Жиронде. Он хотел, чтобы Франция ополчилась на весь свет! Он напечатал памфлет „Ни Марат, ни Ролан“. Его нелепые убеждения, упорство, с которым он толковал о всемирной республике, были западней, расставленной республике, чтобы сделать все народы ее врагами. Он поддерживал движение против религии. Нам известно, Клоотс, о твоих ночных посещениях Гобеля, парижского епископа! Увы! Несчастные патриоты, что можем мы сделать, окруженные врагами, вступающими в наши ряды, чтобы погубить нас?» Затем, расчувствовавшись до слез, подражая словам Христа перед смертью, он прибавил: «Будем бодрствовать, потому что смерть отечества близка!»

Несчастный Клоотс не осмелился даже сделать попытку сбросить тяжесть обвинения.

Снисхождение, оказанное Дантону, распространилось и на Фабра д’Эглантина, поэта и народного льстеца, разбогатевшего столь внезапно, что это бросало тень на его честность.

Камилл Демулен тоже нуждался в оправдании за то сострадание, которое он выразил на суде в момент объявления приговора жирондистам.

Робеспьер любил и в то же время презирал этого молодого человека, вспыльчивого, как женщина, и непостоянного, как ребенок. «Нужно, — сказал Робеспьер, — принимать Камилла Демулена со всеми его добродетелями и недостатками. Робкий и доверчивый, нередко храбрый, но неизменно республиканец, Демулен был другом Мирабо, Ламета, Диллона, но все мы видели также, как он разбивал идолов, которым прежде курил фимиам. Я убеждаю его продолжать свое дело, но советую не оставаться таким переменчивым и стараться не ошибаться в людях, играющих великую роль на политическом поприще!»

Эта амнистия Робеспьера закрыла рты друзьям Эбера. Никто не осмеливался осудить того, кого прощал Робеспьер.

Пятого декабря Камилл Демулен начал в первом же номере «Старого кордельера» льстить Робеспьеру. «Победа осталась за якобинцами, — писал он об оправдании Дантона, — потому что среди руин колоссальных репутаций во весь рост стоит Робеспьер. Утвердившись в положении, которым овладели во время болезни и отсутствия Дантона, его обвинители в самых трогательных, самых убедительных местах речи шикали, качали головами и улыбались с состраданием, точно слушали человека, осужденного всеми. Однако мы победили, потому что после громоподобных слов Робеспьера, талант которого растет вместе с опасностями, и глубокого впечатления, которое он оставил в душах, невозможно было возвысить голос против Дантона, не дав, так сказать, публичную расписку в получении гиней от Питта».

Описав пером Тацита современные политические злодеяния, Демулен далее обратился к философии Фенелона, чтобы придать революции оттенок религиозный.

«Некоторые думают, что Свобода, подобно детству, должна беспрестанно кричать и плакать, прежде чем достигнет зрелого возраста. У Свободы нет ни старости, ни детства, у нее один возраст — зрелости и силы. Иначе идущие на смерть за республику казались бы столь же неразумными, как и фанатики Вандеи, идущие на смерть ради райских наслаждений, которыми они вовсе не будут наслаждаться. Если мы умрем в битве, воскреснем ли мы через три дня, как эти глупые крестьяне? Нет, Свобода, которую я боготворю, не какой-то неведомый Бог. Мы сражаемся, чтобы защитить блага, которые Свобода тотчас отдает в пользование тем, кто взывает к ней. Декларация прав, мягкость республиканских учреждений, братство, святое равенство, неприкосновенность нравственных правил — вот следы шествия богини.

Свобода не оперная нимфа, не красный колпак, не грязная рубаха и лохмотья. Свобода — это счастье, разум, равенство, справедливость, это ваша святая конституция. Хотите ли вы, чтобы я пал к ее ногам, пролив за нее всю мою кровь? Откройте темницу тем двумстам тысячам граждан, которых вы считаете подозрительными, потому что в Декларации прав не упоминаются дома для заключения подозреваемых лиц, а только тюрьмы для осужденных. Нет подозреваемых, а есть только лица, преступления которых предусмотрены законом; и не думайте, чтобы эта мера оказалась гибельна для республики, — это самая революционная мера, какую вы когда-либо могли принять! Вы хотите уничтожить всех своих врагов посредством гильотины; разве существовало когда-нибудь большее безумие, разве вы можете погубить хоть одного из них на эшафоте, не нажив себе врагов среди членов его семьи и его друзей? Неужели вы думаете, что опасны эти женщины, старики, эти худосочные, эти эгоисты, эти отставшие от революции, которых вы сажаете в тюрьмы?!

Из ваших врагов остались только трусливые и больные; храбрые и сильные эмигрировали, погибли в Лионе и в Вандее. Все остальные не стоят вашего гнева».

Демулен призвал учредить «комитет милосердия», что могло польстить великодушию победителей, утешив в несчастье и слабости побежденных. «Сколько благословений раздалось бы тогда отовсюду! Я убежден, что будь у вас комитет милосердия, свобода была бы упрочена, а Европа побеждена. Пусть безумцы и подлецы называют меня умеренным, если им угодно. При словах „комитет милосердия“ какой патриот не почувствует себя тронутым до глубины души? Потому что патриотизм не может существовать там, где нет ни человеколюбия, нет благотворительности. О, дорогой мой Робеспьер, к тебе я обращаюсь теперь с речью: я видел минуту, когда Питту оставалось победить только тебя, когда без тебя республика была бы повержена в хаос, а партии якобинцев и Горы обратились бы в Вавилонскую башню. Но, мой старый товарищ, ты, чьи блестящие речи будет читать потомство, вспомни, что любовь сильнее, нежели страх; что преклонение и религия привлекают благодеяния; что дела милосердия — это воображаемая лестница, о которой нам говорит Тертуллиан, вознесенная до неба, но туда никогда не поднимались по ступеням, залитым кровью! Ты был уже близок к этому взгляду до такой степени, что составил постановление и предложил учредить „комитет правосудия“, однако почему милосердие сделалось преступлением в республике?»

Эбер, Ронсен, Венсан, Моморо, Шометт, у которых не хватило решимости настоять на своем в минуту спора, старались, подобно Камиллу Демулену, лестью расположить Робеспьера к себе. Жена Эбера[6], монахиня, освобожденная из монастыря революцией, достойная лучшего супруга, бывала в доме у Дюпле. Робеспьер относился к этой женщине с уважением, которого не мог оказывать Эберу, и она попыталась сблизить его со своим мужем. Приглашенная однажды на обед к Дюпле, она всячески старалась рассеять подозрения, которые Робеспьер питал против кордельеров. Во время обеда он намекнул Эберу, что сосредоточение власти в руках триумвирата, состоящего из Дантона, Эбера и его самого, возможно, укрепило бы республику. Эбер возразил на это, что чувствует себя неспособным ни к какой иной роли, кроме роли народного Аристофана. Робеспьер с недоверием посмотрел на него, а жена сказала, когда они вышли, что после такого отказа ему грозит смертельная опасность. «Успокойся, — ответил Эбер, — я не боюсь ни Робеспьера, ни Дантона. Пусть они явятся за мною, если осмелятся, в мою Коммуну».

Рукоплескания черни ободряли Эбера, он открыто поносил Комитет общественного спасения. Правительству оставалось или поразить этого крамольника, или быть пораженным им. Следовало воспользоваться минутой, когда заговорщики — Эбер и другие вожди его партии — грозили Дантону. Вот побудительная причина снисходительности Робеспьера по отношению к Дантону и Камиллу Демулену. Решившись погубить обе партии, Комитет общественного спасения предпринял на них нападение в один и тот же день. Надо было оставить надежду одному, чтобы тем легче раздавить другого. Тайна этой политики Комитета сохранялась весьма тщательно. Дантон, столь дальновидный, принял долготерпение Робеспьера за союз; но это оказалась ловушка, и он попался в нее. Об этом спустя несколько дней заявил крик его униженной гордости: «Умереть не страшно, но умереть одураченным Робеспьером!..»

Конвент притворялся малоактивным с тех пор, как в его руки перешла вся верховная власть. Властелину нет надобности говорить — он поражает. Кроме того, депутаты опасались, что Конвент распадется, если будет вступать в споры со своими врагами. Его достоинство и сила заключались в молчании. Мнение возникало и высказывалось только у якобинцев. Робеспьер не упускал там ни одного случая, чтобы угрожать приверженцам Эбера. «Пусть те, — воскликнул он однажды, глядя на группу, которую образовали Ронсен, Венсан и кордельеры, — пусть те, кто хотели, чтобы Конвент был опозорен, увидят здесь предвестие своей гибели! Пусть они услышат предсказание верной смерти!»

Камилла Демулена вызвали на заседание якобинцев 7 января, чтобы выслушать оправдания его выпадов против Террора; он явился уже побежденный. «Слушайте меня, граждане, — сказал он. — Я уже не знаю, что со мной происходит. Повсюду меня обвиняют, клевещут на меня. Я долго верил обвинениям против Комитета общественного спасения, но Колло д’Эрбуа уверил меня, что эти обвинения составляют целый роман. Я теряю голову. Неужели, по-вашему, быть обманутым — преступление?» — «Объяснитесь по поводу „Старого кордельера“», — кричит кто-то. Робеспьер строго смотрит на кричащего. «Недавно, — говорит он, — я взял под свою защиту Камилла Демулена, обвиненного якобинцами. Дружба позволяла мне сделать некоторые замечания относительно его характера. Но сегодня я вынужден говорить совсем в другом духе. Он обещал отречься от политической ереси, которой покрыты страницы „Старого кордельера“. Возгордившись необычайной популярностью своих памфлетов, он так и не сошел с того пути, на который вступил вследствие заблуждения. Писания его опасны. Они поддерживают надежду в наших врагах. Они льстят общественной злобе. Надо строго поступить с его сочинениями, от которых не отрекся бы даже сам Бриссо, и спасти его самого. Я требую, чтобы эти номера были сожжены».

«Сжечь не значит ответить!» — воскликнул неосторожный памфлетист. «Как сметь, — продолжал Робеспьер, — оправдывать страницы, служащие утехой аристократов? Знай, Камилл, что если бы ты не был Камиллом, то такого снисхождения к тебе не было бы». — «Ты меня обвиняешь здесь, — возразил Демулен, — но разве я не ходил к тебе? Разве я не читал тебе мои листки, заклиная тебя именем дружбы наставить меня твоими советами?» — «Ты показал мне только часть своих листков, — строго заметил ему Робеспьер, — так как я не желал никаких нареканий, то не хотел читать остальные. Сказали бы, что я продиктовал их тебе». — «Граждане, — сказал тогда Дантон. — Камилл Демулен не должен пугаться строгих наставлений, которые ему делает Робеспьер. Пусть справедливость и спокойствие сопровождают ваши решения! Осуждая Камилла, берегитесь нанести роковой удар свободе печати!»

Эта ссора, предвестница еще более ожесточенных ссор, не помешала Робеспьеру продиктовать свои постановления Конвенту. «Сделаем мир свидетелем наших политических тайн, — говорил он в своем докладе от 5 февраля о духе республиканского правления. — Какова наша цель? Мы не намереваемся устроить Французскую республику по образцу Спарты. Но гром гремит и продолжает угрожать нам. Если пружина народного правления во время мира — добродетель, то во время революций это одновременно добродетель и террор. Террор есть не что иное, как правосудие быстрое, строгое, непреклонное. Природа наделяет всякое физическое и духовное существо инстинктом самосохранения — это закон природы. Процарствуй тирания один только день, и на следующий не останется уже ни одного патриота! „Пощадите роялистов!“ — кричат нам. Нет, пощадите невинность, пощадите слабых, пощадите несчастных. Заговорщики уже не граждане, а враги. Жалуются на заточение в тюрьмах врагов республики. Подыскивают примеры в истории тиранов, обвиняют нас в том, что мы сокращаем судопроизводство и нарушаем формальности. В Риме, когда консул открыл заговор и уничтожил его в ту же минуту, казнив приверженцев Катилины, он тоже был обвинен в том, что нарушил формальности… и кем? Честолюбивым Цезарем, который хотел увеличить свою партию шайкой заговорщиков!»

Этот намек на Дантона и его приверженцев заставил Конвент вздрогнуть, а самого Дантона — побледнеть.

«Две партии раздирают нас, — продолжал Робеспьер, — одна побуждает нас быть слабыми, а другая толкает к крайним мерам; одна желает обратить свободу в вакханку, а другая — в проститутку. Посредственные интриганы, часто даже добрые граждане, введенные в заблуждение, примыкают то к той, то к другой партии. Но предводители их держат сторону королей. Первые напоминают вам о милосердии Цезаря, другие подражают в безумиях Калигуле. Но и океан выкидывает нечистую пену на берега — разве пена делает океан менее величественным?»

Этот доклад стал набатом Конвента против приверженцев Эбера и Дантона. Комитет общественного спасения приказал арестовать Граммона, Дюре и Лапалю, друзей Венсана и Ронсена, обвиненных в том, что они обесчестили Террор грабежом и казнями.

Эберисты всполошились. Болезнь Робеспьера, вследствие которой он не появлялся в течение нескольких дней в Комитете, поощряла их решительность. Пятого марта Эбер, подстрекаемый Ронсеном и Венсаном, объявил кордельерам, что необходимо восстание. При этом слове все побледнели и клубисты один за другим покинули зал. Венсан тщетно пытался успокоить слабых и удержать бегущих. Тщетно он покрыл черным крепом статую Свободы. Только одна секция — «Единства», во главе которой был Венсан, — присоединилась к ним. Остальные, узнав о болезни Робеспьера, выразили тревогу за жизнь человека, которая являлась в их глазах жизнью республики. Секции выбрали депутатов, чтобы осведомиться о состоянии его здоровья и дать отчет о ходе болезни. Добровольное стечение народа к дверям простого гражданина дало почувствовать Робеспьеру его силу.

Колло д’Эрбуа поручили заменить Робеспьера во время заседания якобинцев. Он заклинал добрых граждан оставаться спокойными и приверженными центру правительства. Колло д’Эрбуа, который примкнул бы к движению Эбера, если бы это движение имело успех, старался теперь подавить его, потому что оно не победило. Тринадцатого марта Сен-Жюст сделал поразивший всех доклад о партиях, якобы существующих за границей. В их деятельности, оказывается, были замешаны Шабо, Фабр д’Эглантин, Ронсен, Венсан, Эбер, Моморо, Дюкроке, полковник Сомюр и еще несколько интриганов из партии кордельеров. «Находятся люди, — заявил Сен-Жюст, — готовые, подобно Герострату, сжечь храм Свободы, лишь бы заставить говорить о себе. Вот откуда возникают эти внезапные бури. Есть один самый полезный из всех патриотов. Он думает, что революция закончена и необходимо простить всех разбойников. Это угодливое предложение было принято всеми заинтересованными лицами — и вот герой готов. Итак, определите границы для власти, потому что у человеческого разума есть свои границы, за которыми начинается смерть. Даже у мудрости есть свои границы. За пределами свободы начинается рабство, как за пределами природы — хаос. Трудные времена минуют. Видите ли вы могилы тех, кто еще вчера составлял заговоры? Уже приняты меры, чтобы определить виновных. Они окружены».

Минута приближалась. Ночью Ронсен, Эбер, Венсан, Моморо, Дюкроке и еще восемь человек были арестованы и водворены в Консьержери. К ним отнеслись как к обыкновенным преступникам, а не как к политическим заговорщикам. Они жаловались, плакали. Шпион Робеспьера, заключенный вместе с ними, следующим образом описывает их поведение: «Один только Ронсен казался спокойным. Когда он увидел, как Моморо что-то пишет, он сказал ему: „Все это бесполезно. Это политический процесс. Вы занимались разговорами с кордельерами в то время, когда надо было действовать. Однако будьте спокойны, — прибавил он, обращаясь к Эберу и Венсану, — время отомстит за нас. У меня есть ребенок, которого я усыновил. Я внушил ему стремление к безграничной свободе. Когда он вырастет, то не забудет незаслуженную смерть своего отца. Он заколет тех, кто довел нас до смерти. Для этого необходим только нож“».

Эберисгы отправились на казнь на пяти тележках утром 24 марта 1794 года. Толпа не удостоила их своего внимания. Только когда проезжала последняя тележка, в которой находились Анахарсис Клоотс, Венсан, Ронсен и сам Эбер, несколько человек, держа палки с пучками зажженной пакли, символом «угольщиков» «Папаши Дюшена», приблизили их к лицу Эбера.

Так окончила свое существование эта партия, более достойная названия шайки. Уважение, которое питал Робеспьер к Пашу, побудило его исключить последнего из числа осужденных. Робеспьер не нашел мэра Парижа ни достаточно порочным, ни достаточно смелым, чтобы стать угрозой правительству. Вскоре затем арестовали Шометта, епископа Гобеля, Эро де Сешеля и Симона, делившего с ним власть в Савойе. Таким образом, у Дантона одного за другим отнимали людей, служивших ему поддержкой, а он ничего не замечал или, чувствуя свое бессилие, притворялся, что ничего не замечает.

Робеспьер, удалившийся после победы над эберистами в свое убежище, продолжал приводить в исполнение свой план очищения республики. Он написал проект доклада по делу Шабо, который был найден неоконченным среди его бумаг. В этом докладе выставлялся заговорщиком человек самый заурядный. Мрачно настроенное воображение Робеспьера преувеличило решительно все. Его политика, вкупе с его подозрительностью, настаивала на необходимости поддержания Террора в Конвенте, чтобы подготовить его к изгнанию самого Дантона.

Загрузка...