Робеспьер медлил с ударом. «Как бы я хотел иметь фонарь греческого философа, — сказал он однажды, — чтобы прочесть в сердце Дантона, кто он — друг или враг республики!»
Якобинцы меньше колебались в своих подозрениях. Дантон в их глазах был не более чем глиняный идол народа, который разрушится при первом ливне; у толпы следовало отнять этого бога, заставив ее поклоняться чистой революционной добродетели.
Робеспьер соглашался с этим, однако мысленно спрашивал себя, не перейдет ли популярность Дантона к партии Горы после его смерти, к второстепенным лицам, столь же порочным, но менее влиятельным и более вероломным, чем Дантон. Его соперник был вместе с тем и самым старинным и известным товарищем его революционной карьеры. В течение пяти лет борьбы, поражений и побед они неустанно сражались, чтобы низвергнуть королевство, спасти страну и основать республику. Они всегда чувствовали, по крайней мере выказывали, взаимное уважение и восхищение друг другом, трогавшие всех, они неизменно защищались от общих врагов. В республике оставалось достаточно места для двух великих честолюбий.
Притом Дантон являлся отцом своих детей, которые должны были вдруг осиротеть, и был влюблен в молодую жену, которую предпочитал всемогуществу.
Чувствовал ли Дантон опасность, нависшую над ним? Слишком нерешительный для человека, желающего низвергнуть диктатуру, но слишком смелый для человека, не решающегося выступить против нее, он принял позу терпеливого заговорщика, способного все изменить, но предпочитающего не пользоваться этой своей способностью. «Франция думает, что может обойтись без меня — посмотрим», — часто говорил он.
Робеспьер всегда казался ему метафизиком, запутавшимся в своих системах, а теперь еще и погрязшим в крови. «Дантон, — сказал ему однажды Фабр д’Эглантин, — знаешь ли ты, в чем обвиняют тебя? Говорят, что ты пустил колесницу революции единственно для того, чтобы обогатиться, тогда как Робеспьер остался бедняком среди сокровищ монархии, повергнутых к его ногам». — «А знаешь, что это доказывает? — отвечал ему на это Дантон. — То, что я люблю золото, а Робеспьер — кровь!» Говорили, что Дантон настоял на том, чтобы Конвент назначил значительные суммы для содержания Комитета общественного спасения, дабы навлечь на неподкупность Робеспьера подозрения, которые возводились на него самого. Ходили слухи, что Лакруа и он привезли из своей поездки в Бельгию много награбленных сокровищ. Не желая владеть ими от своего имени, они перевели их на имя бывшей директрисы придворного театра мадемуазель Монтансье. Она использовала их при постройке здания Оперы, доходы с которой шли в их пользу. Говорили также, будто некоторые из украденных в придворных кладовых бриллиантов попали в руки одного из агентов Дантона.
С тех пор как Комитет общественного спасения правил Францией через палача, Дантон старался привить своей партии название партии милосердия. При правительстве, вся сила которого заключалась в жестокости, призыв к милосердию являлся призывом к восстанию.
Неизбежность столкновения между Робеспьером и Дантоном была очевидна для всех монтаньяров. Вынужденные выбирать между этими двумя, они чувствовали, что сердце их на стороне Дантона, а разум на стороне Робеспьера. Они обожали первого, чьи речи так часто разжигали в них огонь патриотизма; второго же они скорее боялись, чем уважали. Ему одному были известны тайны пути, он один вел демократию в постоянно исчезающую в тумане гавань, куда они все еще надеялись добраться через море крови. Итак, монтаньяры не могли решиться на потерю ни одного из этих людей; но, если бы это было необходимо, они последовали бы за Робеспьером, оплакивая Дантона.
Услужливые посредники старались устроить между ними объяснение. Оно состоялось в Шарантоне, на обеде у Пари, их общего друга. Немногие приглашенные, воодушевленные горячим желанием предупредить великий раскол, в начале беседы тщательно избегали щекотливых вопросов. Это им удалось, и начало обеда прошло мирно. Дантон был откровенен, а Робеспьер спокоен.
Однако к концу обеда все изменилось; потому ли, что высокомерный Дантон усмотрел в поведении Робеспьера признак слабости, или вино развязало ему язык, или гордость не разрешила скрыть презрение, которое он питал к Робеспьеру, но между двумя собеседниками завязался разговор, сначала натянутый, потом желчный и наконец угрожающий. «От нас двоих зависит, будет ли мир или война в республике, — сказал Дантон, — и горе тому, кто объявит ее! Я стою за мир, хочу согласия, но не отдам своей головы тридцати тиранам». — «Кого вы называете тиранами? — спросил Робеспьер. — В республике нет иной тирании, кроме тирании отечества». — «Отечество! — с усмешкой воскликнул Дантон. — Ужель оно — то самозваное сборище диктаторов, из которых одни жаждут моей крови, а другие не имеют мужества отказать в ней?» — «Вы ошибаетесь, — возразил Робеспьер. — Комитет учреждает надзор лишь за дурными гражданами. Хотя разве могут считаться хорошими гражданами те, которые стремятся разоружить республику в разгар борьбы и увенчать себя ореолом снисходительности в то время, когда мы принимаем на себя ненависть и нарекание за строгость?» — «Это намек?» — спросил Дантон. «Это обвинение!» — ответил Робеспьер. «Ваши друзья хотят моей смерти?» — «А ваши хотят смерти республики».
Вмешались другие гости. Спорщиков успокоили и почти примирили.
«Комитет общественного спасения, — сказал Робеспьер, — не только не хочет вашей смерти, но пламенно желает усилить правительство самым выдающимся представителем Горы. Разве я пришел бы сюда, если бы хотел вашей смерти? Но между нами распространяют клевету. Дантон, будьте осторожны! Принимая друзей за врагов, их иногда заставляют обращаться в таковых». Помолчав, он продолжал: «Посмотрим, сможем ли мы прийти к соглашению… Как вы думаете, должна ли власть становиться жестокой в случаях крайней опасности?» — «Да, — отвечал Дантон, — но она никогда не должна быть неумолимой. Придуманный мною Революционный трибунал должен был служить оплотом, вы превратили его в бойню. Вы поражаете без разбора! Вы казните столько же невинных, сколько и виновных». — «Казнен ли хотя бы один человек без суда? Поразили ли хоть одну голову, не осужденную законом?» При этих словах Дантон горько рассмеялся. «Невинные! Невинные! — воскликнул он. — Перед этим Комитетом, предоставившим выбирать виновных в Лионе ядрам и в Нанте — Луаре! Ты шутишь, Робеспьер! Вы считаете за преступление ненависть, которую питают к вам! Вы объявляете виновными всех ваших врагов!» — «Нет! — сказал Робеспьер, — и доказательство тому — то, что ты жив!»
С этими словами он встал и вышел из комнаты, явно разгневанный.
Приехав домой, Робеспьер тотчас послал за Сен-Жюстом. Они просидели, запершись, большую часть ночи и по много часов два последующих дня. Предполагают, что во время этих продолжительных бесед они составляли доклады и речи, с которыми готовились выступить против Дантона и его друзей.
Сам Дантон провел эти два дня в Севре, не предвидя или не желая отвратить грозу. Тщетно Лежандр, Лакруа, Камилл Демулен, Вестерман умоляли его принять меры предосторожности. Дантон улыбался равнодушно и гордо! «Я предпочитаю сам умереть на гильотине, чем гильотинировать других. К тому же они не дерзнут напасть на меня — я сильнее их!»
Он говорил, быть может, не то, что думал, выказывал спокойствие, чтобы оправдать свое бездействие. Но на самом деле он бездействовал потому, что не мог больше действовать. Дантон был огромной силой, но эта сила потеряла опорную точку, чтобы утвердить свой рычаг и поднять республику. Положиться на якобинцев? Но он предал их Робеспьеру. На кордельеров? Он предоставил их Эберу. На Конвент? Уходя, он подчинил его Комитету общественного спасения. Он мог взывать только к смутному ропоту общественного мнения. Но мог ли сентябрьский деятель оказаться в самом деле милосердным? Мог ли Марий олицетворять гуманность? Не погиб ли он под тяжестью своего прошлого? Дантон чувствовал это, хоть и не сознавался и напускал на себя притворную беспечность.
Робеспьер, Сен-Жюст, Барер и сам Комитет хотели обезоружить гиганта перед тем, как вступить с ним в бой. В ночь с 30 на 31 марта прошло тайное заседание Комитета общественного спасения, Комитета общественной безопасности и Законодательного комитета. Лица у всех были угрюмы, все избегали смотреть друг на друга, никакие частные разговоры не предшествовали совещанию. Сен-Жюст более резким голосом, чем обычно, потребовал, чтобы предстоящее совещание, так же как и решение, которое будет принято, сохранялись в тайне. Затем, как будто не отдавая себе отчета в значении собственного предложения, он сказал: «Под республику подведен подкоп в самом Конвенте. Человек, остававшийся долгое время полезным, притворился, что удаляется из правительственных комитетов, чтобы не иметь ничего общего со своими товарищами и обвинить их затем в покушении на целостность родины. Под личиной гуманности он извращает мысли, усиливает ропот, возбуждает умы, сеет раздор в национальном представительстве, поддерживает надежду Вандеи, быть может, состоит в переписке с изгнанными тиранами, собирает вокруг себя всех порочных, слабых и переменчивых людей республики, назначает им роли и внушает им, чтобы они порицали спасительные меры строгости комитетов. Этот человек заключает в себе одном контрреволюцию! Этот человек… вы уже все назвали имя этого человека, — сказал он после минутного молчания, — Дантон! Его преступления подтверждаются уже самым молчанием, которое вы храните при его имени! Если бы он был невиновен, ваш ропот уже прервал бы меня. Все считают его опасным. Будем же иметь мужество отстаивать свои убеждения. Будем непоколебимы в исполнении своего долга! Я требую, чтобы Дантон и его главные сообщники Лакруа, Филиппо и Камилл Демулен были арестованы сегодня же ночью и преданы революционному суду!»
Робеспьер, выразивший свое негодование в первый раз, когда Билло-Варенн предложил арестовать Дантона, теперь молчал. Все поняли, что Сен-Жюст говорил с его одобрения. Молчание в такой ситуации подразумевалось само собой. Болтливость свидетельствовала бы о соучастии, а соучастие было равносильно приговору.
Впрочем, один из служащих услышал сквозь щель в дверях несколько слов из речи Сен-Жюста, побежал к Дантону и рассказал ему, что его имя, повторенное несколько раз в объединенном заседании трех комитетов должно заставить его опасаться зловещего решения. Он предложил ему верное убежище. Молодая жена Дантона заклинала его своею любовью послушаться этого предостережения.
Но Дантон, похоже, устал жить в постоянном страхе, который Цезарь считал ужаснее самой смерти. «Они очень долго будут совещаться, прежде чем нанесут удар, — сказал он. — Скажу больше: они будут совещаться бесконечно, и это я нападу на них, а не они на меня!» Дантон попрощался со своим незадачливым спасителем, прочел несколько страниц и заснул.
В шесть часов утра жандармы постучались в его дверь.
Весть об аресте Дантона и нескольких его сторонников с наступлением дня распространилась по всему Парижу. Никто не хотел в нее верить. Но самая эта дерзость указывала на то, что поступившие так чувствовали за собой необычайную силу. Не знали, следует ли роптать или рукоплескать. Все молчали, ожидая разъяснений.
Конвент собирался медленно. Члены его вполголоса обменивались предложениями по поводу прошлой ночи. И каждый мысленно спрашивал себя: остается ли хоть малейшая уверенность в будущем при власти, осмелившейся устранить самого Дантона?
Вошел Лежандр. Его лицо отражало происходившую в душе борьбу между мужеством и страхом, между дружбой с Дантоном и окружавшим его безмолвным подобострастием.
«Граждане, — сказал он, — сегодня ночью были арестованы четверо из членов этого собрания. Один из них Дантон. Имена остальных мне неизвестны. Что за дело до имен, если носящие их виновны? Но я требую, чтобы вы их допросили, судили и осудили или оправдали. Граждане, я являюсь только плодом гения свободы; я всецело его творение, и я выскажу свое предложение по возможности проще. Не ожидайте от меня ничего, кроме взрыва чувств. Я считаю Дантона столь же невинным, как самого себя, а никто из присутствующих здесь никогда не усомнится в моей честности!»
Ропот неодобрения при этих словах явился свидетельством дурной славы Дантона. Лежандр начал путаться. Молчание, однако, восстановилось по призыву председателя, и оратор продолжал: «Я имею право опасаться, что личная ненависть лишит свободы людей, оказавших ей величайшие услуги. Я обязан сказать это о человеке, который в 1792 году поднял всю Францию энергичными мерами, о человеке, который заставил установить смертную казнь для всякого, кто не выдаст своего оружия или не обратит его против врага. Я не могу считать его виновным, и я хочу здесь напомнить нашу взаимную клятву, данную в 1790 году, клятву, обязывающую того из нас, кто увидит, что другой ослабел или изменил народному делу, немедленно заколоть его мечом; я доволен, что вспомнил об этой клятве сегодня! Повторяю, я считаю Дантона столь же невинным, как и я сам. С сегодняшней ночи он в оковах. Я требую, чтобы до чтения какого бы то ни было доклада заключенных вызвали и выслушали».
Робеспьер почувствовал опасность инстинктом, выработанным привычкой к собраниям. Он вбежал на трибуну, громко стуча каблуками, как будто искал себе опору.
«Граждане! — сказал он. — По смятению, царящему теперь в нашем собрании, по волнению, которое вызвали слова говорившего предо мной, нетрудно заметить, что решается вопрос чрезвычайной важности. Речь идет о том, чтобы узнать, одержат ли верх выгоды нескольких честолюбивых ханжей над выгодами всего французского народа. (Рукоплескания.) Лежандру неизвестны имена арестованных; весь Конвент знает их. В числе арестованных его друг Лакруа. Почему Лежандр притворяется, что это ему неизвестно? Потому что он прекрасно знает, что нельзя, не будучи бесстыжим, защищать Лакруа. Он говорил о Дантоне, потому что, без сомнения, думает, что с этим именем связана известная привилегия. Нет, мы не хотим более привилегий; нет, мы не хотим более идеалов! (Бурные рукоплескания.)
Граждане, настало время сказать правду. Меня тоже хотели запугать, мне представляли Дантона человеком, с которым я должен вступить в союз, который должен защитить меня, который, будучи уничтожен, оставит меня без прикрытия под стрелами врагов. Друзья Дантона доставляли мне письма, думая, что воспоминание о старой дружбе, прежняя вера в ложные добродетели побудят меня уменьшить рвение и любовь к свободе. Я усмотрел в льстивых речах, с которыми ко мне обращались, лишь верные признаки страха, охватившего их еще раньше, чем им начала грозить опасность.
Я был другом Петиона; как только он сбросил с себя маску, я оставил его. Я состоял в дружбе с Роланом; он изменил, и я донес на него. Дантон хочет занять их место, и теперь в моих глазах он является только врагом отечества. (Рукоплескания.) Теперь нам необходимо некоторое мужество и некоторое величие души. Низкие души или виновные люди всегда боятся падения себе подобных, потому что, лишившись оплота из людей виновных, они становятся ближе к мечу правосудия. Но если и существуют низкие души, в настоящем собрании есть также и души героические, потому что оно управляет судьбами мира и уничтожает все партии. Число виновных не так велико!»
Сен-Жюст взошел на трибуну. Его уверенный вид придавал произволу облик правосудия. Серьезным и монотонным голосом, точно рассуждая вслух, он зачитал составленный им и Робеспьером доклад о грозивших республике заговорах.
«Граждане, — сказал Сен-Жюст, — революция заключается в народе, а не в известности отдельных лиц. Есть нечто ужасное в священном чувстве любви к родине; оно так исключительно, что умерщвляет все без сострадания, без страха, без уважения к человеку, ради общественного блага. Оно низвергает Манлия, а Регула увлекает в Карфаген, повергает римлянина в пропасть и помещает Марата в Пантеон. Комитеты общественного спасения и безопасности, исполненные этого чувства, уполномочили меня потребовать у вас, во имя отечества, правосудия над людьми, давно уже изменяющими народному делу».
Перейдя затем к обзору всех партии, начиная с Мирабо и кончая Шабо, Сен-Жюст воскликнул: «Дантон, ты дашь ответ неизбежному, непреклонному Правосудию! Проследим твою деятельность и укажем на то, что с первого же дня, будучи соучастником всех преступлений, ты всегда был противником партии свободы и составлял заговоры вместе с Мирабо, Дюмурье, Эбером и Эро де Сешелем! Ты объявил себя сторонником умеренных принципов, твое огромное тело маскировало слабость твоих советов. Ты говорил, что строгие законы создадут республике слишком много врагов. Пошлый примиритель, все твои речи с трибуны начинались подобно грому, а кончал ты их сделкой между истиной и ложью! Ты приноровлялся ко всему. Бриссо и его сообщники всегда уходили довольные тобой. На трибуне, когда тебя осуждали за молчание, ты давал им благие советы быть еще более скрытными. Ты угрожал им не с негодованием, а с отеческой добротою; ты скорее советовал им развратить свободу, чтобы спасти себя, и лучше обмануть нас, чем погубить их. „Ненависть, — говорил ты, — недоступна для моего сердца“. Но разве ты не виновен и не ответствен за то, что не ненавидел врагов отечества?
Ты с ужасом смотрел на революцию 31 мая. Недостойный гражданин, ты составлял заговоры; фальшивый друг, ты два дня назад дурно говорил о Камилле Демулене, твоем слепом орудии, погубленном тобой, приписывая ему позорные преступления. Негодяй, ты сравнил общественное мнение с развратной женщиной; ты говорил, что честь смешна, что слава и потомство — глупость! Эти убеждения должны бы были примирить с тобой аристократию. Таковы были убеждения Катилины. Если Фабр невиновен, если герцог Орлеанский и Дюмурье невиновны, то, конечно, невиновен и ты. Я слишком много сказал. Ты ответишь перед правосудием».
Перейдя от Дантона к его сообщникам, Сен-Жюст просил Конвент отнестись ко всем им по возможности строже. В конце речи он заявил: «Дни преступления миновали. Когда создают республику, то относятся с жестокой, непоколебимой строгостью к тем, кто изменил ей. Пусть сообщники обнаружат себя, став на сторону преступников. Все сказанное нами никогда не исчезнет с лица земли. Можно лишить жизни людей, подобно нам пошедших на все ради истины, но нельзя лишить их ни чувства, ни гостеприимной могилы, где они найдут убежище от рабства и позора видеть торжество злодеев.
Я оглашаю проект постановления:
Национальный Конвент, выслушав донесение Комитетов безопасности и общественного спасения, постановил признать виновными Камилла Демулена, Эро, Дантона, Филиппо, Лакруа, уличенных в сообществе с герцогом Орлеанским и Дюмурье, с Фабром д’Эглантином и врагами республики в участии в заговоре, пытавшемся восстановить монархию, уничтожить народное представительство и республиканское правление. Вследствие этого Конвент приказывает предать их суду вместе с Фабром д’Эглантином».
Никто не возразил против этих заключений. Голосование было так же единодушно, как и страх. Репутацию, свободу, жизнь и смерть представителей единогласно предоставили Комитету общественного спасения.
Между тем Дантон в своей темнице делал вид, что равнодушно относится к ожидавшей его участи. Он шутил через решетку с другими заключенными, в забавных выражениях описывал членов Комитета. «Республика сокрушит их, — говорил он. — Если бы я мог завещать свои ноги паралитику Кутону, а свою мужественность — слабосильному Робеспьеру, все могло бы еще некоторое время продержаться. Что касается меня, то я не сожалею о власти, потому что во время революции победа остается за наибольшими злодеями».
С удовольствием вспоминая о счастливых днях своего пребывания в Арсисюр-Об, он говорил о спокойствии, которое дает соприкосновение с природой душе человека, о семейном счастье, о своей пламенной любви к женщине, заставившей его забыть родину! Он жалел о множестве матерей, жен и невинных молодых девушек, заключенных в Люксембургской тюрьме. Он притворялся, что не знал об этих злоупотреблениях и насилии суровой власти Конвента. «Неужели, — спросила одна из узниц Лакруа, гулявшего с Дантоном по двору, — вы не знали, что тысячи арестованных наполняют тюрьмы, никогда не видели тележек с отправляющимися на казнь осужденными?» — «Нет, — ответил Лакруа, — я никогда не встречал их, никогда не видел их льющейся крови; она вызвала бы во мне ужас. Дантон и я, мы хотели республики без рабов».
Камилл Демулен благодаря любезности одного из тюремных надсмотрщиков получил возможность изредка переписываться с женой.
«Благодаря судьбе, — писал он, — я вижу из тюрьмы сад, где в течение восьми лет своей жизни постоянно видел тебя; Люксембургский сад пробуждает во мне массу воспоминаний о нашей любви. Меня держат в одиночном заключении, но никогда еще я не был мыслью, воображением, почти до осязаемости, ближе к тебе, к твоей матери, к нашему маленькому Горацию. Я пишу тебе это письмо единственно с тем, чтобы попросить у тебя самые необходимые вещи, но все время моего заключения я буду проводить за письмами к тебе, потому что мне не придется брать перо для своей защиты. Все мое оправдание заключается в восьми республиканских книгах. Это надежное изголовье, на котором покоится моя совесть в ожидании приговора суда и потомства. Я бросаюсь к твоим ногам, простираю руки, чтобы обнять тебя, и не нахожу… — Здесь заметны следы слез. — Пришли мне стакан, на котором вырезаны С и L, наши инициалы, и книгу, которую я купил несколько дней назад, где есть чистые листы, вложенные для того, чтобы писать заметки. Эта книга рассказывает о бессмертии души. Мне необходимо убедиться в существовании Бога, более справедливого, чем люди, и в том, что я непременно увижусь с тобою. Не слишком огорчайся моими мыслями, мой дорогой друг. Я еще не окончательно разочаровался в людях. Да, моя возлюбленная, мы еще можем снова увидеться в Люксембургском саду. Прощай, Люсиль! Прощай, Гораций! Я не могу обнять вас, но, проливая слезы, воображаю, что прижимаю вас к своей груди…»
Здесь опять виден след слез.
Час спустя заключенный снова взялся за перо.
«Небо сжалилось над моей невинностью, — писал он жене, — оно послало мне сон, в котором я увидал всех вас. Пришли мне прядь своих волос и свой портрет, потому что я думаю только о тебе, а не о том деле, которое привело меня сюда и смысл которого я не могу угадать».
На следующий день Камилл Демулен писал жене последнее письмо. Это было завещание его сердца, отдавшегося любви, прежде чем перестать биться под рукой палача.
«Второго апреля, 5 часов утра.
Благодетельный сон сократил мои мучения. Человек свободен, когда спит. Небо сжалилось надо мною. Минуту назад я видел во сне и по очереди целовал всех вас, тебя, твою мать, Горация, всех! А потом снова увидел себя в тюрьме. Начало светать. Не имея возможности видеть тебя и слышать то, что ты говорила, потому что ты и твоя мать во сне разговаривали со мной, я встал, чтобы хоть самому поговорить с тобой и написать тебе. Но когда я отворил окно, мысль о моем одиночестве, ужасные решетки, засовы, отделяющие меня от тебя, сокрушили мою душевную твердость. Я заплакал, зарыдал, крича в моей гробнице: „Люсиль! Люсиль! О, дорогая моя Люсиль! Где ты?“
Дорогая Люсиль! Я переживаю снова первые дни нашей любви, когда меня интересовал всякий уходивший от тебя единственно потому, что он был у тебя. Вчера, когда гражданин, отнесший тебе мое письмо, вернулся, я сказал ему: „Итак, вы видели ее?“ — и поймал себя на том, что осматривал его, точно его платье и он сам сохранили следы твоего присутствия, тебя самой. У него добрая душа, потому что он немедленно доставил тебе мое письмо. Я буду видеть его, кажется, два раза в день, утром и вечером. Этот вестник моих несчастий становится мне так же дорог, как когда-то мог быть вестник радостей.
Ты представить себе не можешь, что значит сидеть в одиночном заключении, не зная за что, не будучи допрошенным и не получая ни одной газеты! Это смерть при жизни; это значит существовать только для того, чтобы чувствовать, что находишься в гробу! И это Робеспьер подписал приказ о моем аресте! И это республика, после всего что я сделал для нее! И вот какую награду я получаю за столько добродетелей и жертв! Я, в течение пяти лет подвергавшийся стольким опасностям ради республики, оставшийся бедняком во время революции, я, который должен просить прощения только у тебя одной на свете и которому ты уже простила, потому что знаешь, что, несмотря на недостатки, мое сердце достойно тебя, — и это я брошен в тюрьму людьми, называвшими себя моими друзьями и величающими себя республиканцами! Сократ выпил цикуты, но он по крайней мере видел в тюрьме своих друзей и жену.
Как тяжело быть в разлуке с тобой! Самый большой преступник был бы слишком строго наказан, если бы был разлучен со своей Люсиль иначе, чем смертью, которая дает почувствовать горечь подобной разлуки только в течение одного мгновения. Меня зовут…»
Продолжение письма: «Меня только что допрашивали комиссары Революционного трибунала… Мне задали только один вопрос: не составлял ли я заговора против революции? Какая насмешка! Разве можно оскорблять так самый чистый республиканизм! Я предвижу ожидающую меня судьбу. Прощай, Люсиль, передай мой прощальный привет отцу. Мои последние минуты не покроют тебя бесчестием. Я умираю тридцати четырех лет. Я пришел к сознанию, что власть опьяняет почти всех людей, что все говорят подобно Дионисию Сиракузскому: „Тирания — прекрасная эпитафия!“ Но утешься, эпитафия у твоего бедного Камилла будет еще более славная: эпитафия Брутов и Катонов, убийц тиранов. О, дорогая Люсиль! Я мечтал о республике, которую обожал бы весь мир. Я не мог представить себе, что люди так кровожадны и несправедливы. Я вполне сознаю, что пал жертвой моей дружбы с Дантоном, и благодарю своих убийц за то, что они дают мне умереть с ним. Прости мне, мой дорогой друг, моя истинная жизнь, которой я лишился с той минуты, как нас разлучили! Я беспокоюсь насчет памяти обо мне, хотя мне скорее следовало бы позаботиться о том, чтобы ты меня поскорее забыла, моя Люсиль! Умоляю тебя, не призывай меня своими слезами, они разорвали бы мне сердце. Живи ради нашего ребенка! Говори ему обо мне; ты скажешь ему то, чего он не может услышать: что я бы его очень любил!
Несмотря на казнь, я верю, что есть Бог. Моей кровью я искуплю свои грехи, слабости человечества; за то, что во мне было хорошего, за мои добродетели, любовь к свободе Бог меня вознаградит. Когда-нибудь я увижусь с тобою, о Люсиль! При той чувствительности, которой я обладаю, смерть, освобождающая меня от зрелища стольких преступлений, разве уж такое большое зло? Прощай, моя жизнь, моя душа, мое земное божество! Прощай! Люсиль! Моя Люсиль! Моя дорогая Люсиль! Прощай, Гораций! Аннета! Адель! Прощай, отец! Я чувствую, как от меня убегает берег жизни! Я еще вижу Люсиль! Я вижу ее, мою возлюбленную! Мои связанные руки обнимают тебя, и моя отделенная от туловища голова не отводит от тебя своих потухающих глаз».
Суд начался 2 апреля. Дантон предстал перед судьями с театральным величием. Когда председатель спросил его имя, возраст и место жительства, он ответил: «Я Дантон, достаточно известный в революции. Мне тридцать пять лет. Моим жилищем скоро будет Нирвана, мое имя будет жить в Пантеоне истории».
«А мне, — сказал Камилл Демулен, — тридцать три года, возраст санкюлота Иисуса, когда Он умер».
Когда. Фукье-Тенвиль, общественный обвинитель, родственник Демулена, обязанный ему своим положением, посадил с ними на одну скамью Шабо, Фабра д’Эглантина и других интриганов, Дантон и его друзья встали и отошли, возмущенные тем, что их смешивают с людьми, обвиняемыми в подлости. Допрос начали с них. Фабр д’Эглантин защищался с искусством человека, изощрившегося в красноречии. Показание Камбона, отличавшегося античной честностью, не оставило никакого сомнения в подделке финансового декрета. Несчастный юный Базир был виновен только в том, что дружил с Шабо, и в молчании, которое хранил, чтобы не погубить своего друга. Базир умер за то, что не согласился сделаться доносчиком.
Наконец председатель суда Эрман вызвал Дантона.
Он обвинялся в дружбе с Дюмурье и в тайных сношениях с целью восстановления королевской власти путем совращения армии и выдвижения ее против Парижа. Дантон громко сказал: «Неужели оклеветавшие меня негодяи осмелятся напасть на меня открыто? Пусть они явятся, и я тотчас же покрою их самих тем позором, который они заслужили! Впрочем, — продолжал он, путаясь в словах и с торопливостью, свидетельствовавшей о бурливших в нем мыслях, — я сказал и повторяю: мое жилище скоро будет в Нирване, а мое имя — в Пантеоне. Голова моя здесь и отвечает за все… Жизнь мне в тягость, мне хочется поскорее освободиться от нее!.. Люди моего закала неоценимы… На их челе неизгладимыми знаками запечатлена печать свободы, республиканский гений… И меня-то обвиняют в раболепстве перед двором! Сен-Жюст! Ты отвечаешь за клевету, направленную против лучшего друга народа. Читая этот список ужасов, я чувствую, как содрогается все мое существо».
Эти слова свидетельствовали скорее о гордости, чем о невинности. Председатель заметил подсудимому, что Марат, обвиненный подобно ему, защищался бы иначе и разбил бы обвинение своими хладнокровно приводимыми опровержениями.
«Хорошо, — продолжал Дантон, — я перейду к своему оправданию, — но, снова уклонившись от логической защиты, воскликнул с волнением: — Я продался Мирабо, герцогу Орлеанскому, Дюмурье!.. Весь свет знает, что я вел борьбу с Мирабо, что я защищал Марата! Низкие клеветники, покажитесь, и я сорву с вас маску, скрывающую вас от народного преследования!»
Председатель еще раз призвал его к умеренности и скромности, приличествующей подсудимому.
«Подсудимый, подобный мне, — возразил Дантон, — познавший цену слов и дел, ответствует перед судом, но не говорит с ним. Меня обвиняют в том, что 10 августа я удалился в Арсисюр-Об. Я скажу вот что: в то время я заявил, что французский народ одержит победу или меня не будет на свете! Мне необходимы, добавил я, лавры или смерть! Где же те люди, у которых Дантон заимствовал энергию? За два последних дня суд узнал Дантона! Завтра я надеюсь почить на лоне славы!.. Петион, — продолжал он, потеряв нить мыслей и снова найдя ее, — Петион из Коммуны пошел к кордельерам! Он сообщил нам, что в полночь ударят в набат и на следующий день сойдет в могилу тирания. Мне отдали на хранение, когда я был министром, пятьдесят миллионов — я сознаюсь в этом. Это было сделано, чтобы дать толчок революции. Правда, что Дюмурье пробовал привлечь меня на свою сторону, стараясь польстить моему тщеславию, предложив мне министерство; но я заявил ему, что желал бы занять подобное место только под гром пушки. Мне говорят также о Вестермане, но с ним у меня никогда не было ничего общего. Я знаю, что 10 августа Вестерман вышел из Тюильри весь залитый кровью роялистов, а я говорил, что с семнадцатью тысячами человек, расположенных по предложенному мной плану, можно было бы спасти отечество…»
Слова Дантона так невнятно слетали у него с губ, что, казалось, они своей тяжестью душили мысли. Ему недоставало красноречия обвиняемого, хладнокровия правдивости и голоса сердца. Он старался заменить их жестами и шумом. Конвульсивные подергивания лица, отрывистая речь, пена, выступившая на губах, сдавленное дыхание свидетельствовали о том, что он не в силах продолжать говорить. Судьи выказали к нему сострадание и заметили, что ему надо успокоиться. Он замолчал.
Перешли к Камиллу Демулену, обвиненному в том, что он оскорбил народное правосудие, сравнив его с преступлениями тиранов. «Я не мог защищаться против моих врагов иначе, чем сильно заостренным оружием, и я неоднократно доказывал революции, что готов жертвовать ей всей моей жизнью», — сказал он.
Лакруа, на вопрос по поводу его полномочий в Бельгии и исчезновения воза с 400 000 фунтов ценного груза, ответил: «Мы, Дантон и я, купили разного белья для народных представителей. У нас был воз серебра, который расхитили в одной деревне».
Это первое заседание встревожило Комитет общественного спасения. Дантон, ободренный сочувствием, которое ему выказывал народ, говорил громко, чтобы его слышали вне зала. Минутами он так ревел, что голос его доносился до другой стороны Сены. Казалось, в груди его раздавался набат, призывавший к восстанию. Эрман звонил, не переставая, чтобы водворить тишину. «Разве ты не слышишь звона?» — спросил он Дантона. «Председатель, — ответил тот, — голос человека, защищающего свою жизнь, обязан покрыть звон твоего колокольчика».
На следующем заседании обвиняемые, и в особенности Лакруа, настойчиво потребовали, чтобы членов Комитета вызвали в качестве свидетелей. Фукье-Тенвиль отклонил это требование. Председатель приступил к допросу Филиппо, доказывавшему свою невинность с достоинством и силой убеждения. «Вам дано право погубить меня, — сказал он, — но я запрещаю вам оскорблять меня». Вестерман давал показания как воин, для которого важнее спасти свою честь, чем отстоять свою жизнь.
Подсудимых снова увели в тюрьму. Встревоженный Комитет общественного спасения не решался ни продолжать процесс, ни прекратить его. Закон требовал, чтобы прения продолжались по крайней мере три дня. Заседание следующего дня могло окончиться оправданием. Роковая случайность положила конец беспокойству Комитета.
Заключенные Люксембургской тюрьмы, надеясь на популярность Дантона, решили воспользоваться волнением, вызванным процессом, чтобы составить заговор с целью поднять народный мятеж. Ночью в комнате генерала Диллона состоялось совещание между Шометтом и некоторыми из главных подсудимых. Они договорились с несколькими сторонниками на воле. Жена Камилла Демулена должна была броситься к толпе, повлиять на нее своей красотой, горем и красноречием и увлечь ее против Конвента.
Антонелль, бывший председатель Трибунала, был уведомлен о заговоре. О нем донес заключенный Лафлотт. Четвертого апреля рано утром Сен-Жюст поспешил созвать Конвент. Билло-Варенн прочел письмо Лафлотта; Конвент постановил, что все виновные в заговоре против народного правосудия не будут допущены до прений и лишатся права защиты. Члены Комитетов тотчас бросились к Фукье-Тенвилю, чтобы передать ему это постановление. Фукье прочитал его судьям. Дантон встал, чтобы продолжать свою защиту. «Народ! — кричит он шумящей вокруг него толпе. — Молчи! Ты будешь судить меня, когда я кончу говорить! Мой голос должен слышать не только ты, но вся Франция! Я беру в свидетели всех присутствующих, что мы не оскорбляли суд». Присутствующие рукоплесканиями подтверждают слова Дантона. Негодующая толпа начинает волноваться и приближается к скамье подсудимых, как бы желая освободить их. Но за отсутствием возбуждающей силы все успокоилось. Председатель отказывает в слове Камиллу Демулену, который возмущается и разрывает исписанный лист, а клочки бросает на паркет. Но потом он подбирает их и, скомкав в шарики, начинает бросать ими в голову Фукье-Тенвиля. Дантон нагибается и следует его примеру.
Клочья речи Камилла Демулена, собранные после заседания одним из друзей Дантона, передали госпоже Дюплесси, теще Демулена, для восстановления во всей целости.
Дантон тщетно пытался протестовать еще раз. «Когда-нибудь, — воскликнул он, — истина будет обнаружена; я вижу великие бедствия, надвигающиеся на Францию. Вот что значит диктатура!»
Суд объявил заседание закрытым. Назавтра, так как истек трехдневный срок, объявили, что прения закончены.
Присяжные совещались долго. Страшная тревога овладела их сердцами. Никто из них не верил в преступность Дантона, но все верили в его порочность. Большинство колебалось, начались зловещие споры. Субербьель, бывший друг обвиняемых, колебался больше всех. Он любил Дантона, боялся Робеспьера, но более всего он боготворил республику. Взволнованный своими мыслями, он порывистыми шагами ходил взад-вперед по коридору, примыкающему к залу совещаний. К нему подошел один из его товарищей, Топино-Лебрюн. «Ну, Субербьель, — спросил Лебрюн, — что ты тут делаешь?» — «Я размышляю об ужасном поступке, исполнения которого от нас требуют», — ответил Субербьель. «А я уже покончил с размышлениями». — «К чему же ты пришел?» — «Я сказал себе: это не процесс, а мероприятие. Мы вознесены благодаря обстоятельствам на такую высоту, где правосудие исчезает, уступая место политике. Мы уже не присяжные, а мужи государства». — «Однако, — заметил Субербьель, — разве есть два рода правосудия: одно для обыкновенных людей, а другое для людей, стоящих выше? И невинность внизу разве становится преступлением наверху?» — «Дело не в этих рассуждениях, а в благоразумии и патриотизме. Дантон и Робеспьер не могут прийти к соглашению. Для спасения отечества один из них должен погибнуть! Спроси себя, как добрый патриот: который из двух более необходим в данную минуту республике, Робеспьер или Дантон?» — «Робеспьер!» — не колеблясь ответил Субербьель. «Итак, ты произнес приговор», — заявил Топино-Лебрюн и ушел.
Вернувшись в тюрьму, где должны были ждать часа казни, осужденные сбросили с себя маски, в которых разыгрывали перед публикой драму, и приняли перед лицом смерти свой естественный облик. Эро де Сешель, ученик Руссо, вынул из кармана книгу сочинений этого философа, прочел несколько страниц и поздравил себя с тем, что уходит из мира, с предрассудками и суевериями которого боролся, чтобы водворить первенство природы и разума. «О, мой учитель! — воскликнул он, закрывая книгу. — Ты страдал за правду, я умираю за нее. Ты гений, я мученик; ты более велик как человек, но кто из нас может быть назван более философом?»
Филиппо улыбался, как будто совесть его черпала мужество в сознании совершенных им добрых дел. Камилл Демулен решил перед смертью прочесть Юнга и Гарвея, двух поэтов агонии. «Ты, значит, хочешь умереть дважды!» — сказал ему, шутя, Вестерман. «О, моя Люсиль! О, мой Гораций! — воскликнул Демулен, заливаясь слезами. — Что будет с вами?»
Лишь Дантон, похоже, продолжал играть спектакль: он отпускал остроты, чтобы они пережили его, точно это были медали с его изображением, которые он бросал потомству с порога могилы. «Они думают, что могут обойтись без меня, — говорил Дантон. — Но они ошибаются. Я был государственным деятелем европейского масштаба. Они не подозревают, какую пустоту оставит после себя эта голова, — сжимал он щеки ладонями своих больших рук. — Я хорошо воспользовался своим коротким существованием, наделал много шума на земле, насладился жизнью, пора заснуть!»
В тот день, 5 апреля, в четыре часа дня, помощники палача пришли, чтобы связать руки и обрезать волосы осужденным. Те подчинились беспрекословно, приправляя шутками свой смертный приговор: все, за исключением одного Демулена. Когда палачи хотели схватить Камилла, чтобы связать его так же, как других, он с отчаянием начал отбиваться от них: эти приготовления не оставляли у него сомнений в неизбежности смерти. Пришлось повалить его на пол. Усмиренный и связанный, он умолял Дантона вложить ему в руку прядь волос Люсиль, которую он носил под одеждой. Дантон оказал ему эту печальную услугу и затем беспрекословно дал себя связать.
Всех осужденных посадили в одну тележку. Небольшая кучка мужчин в лохмотьях и подкупленных женщин следовала за тележкой, осыпая осужденных бранью и насмешками. Камилл Демулен не переставая всхлипывал, обращаясь к толпе: «Великодушный народ, несчастный народ! Тебя обманывают, тебя губят, умерщвляют лучших твоих друзей! Узнайте меня, спасите меня! Я Камилл Демулен! Это я призвал вас к оружию 14 июля! Это я дал вам национальную кокарду!» Совершая усиленные движения плечами, чтобы ослабить веревки, он так изодрал свою рубашку, что его костлявый торс виднелся из тележки почти совершенно обнаженный. Со времени казни госпожи Дюбарри не слыхали подобных криков и не видали таких судорог во время агонии. Дантон, сидевший рядом с Демуленом, старался усадить своего молодого товарища, упрекая его за выставление напоказ своего отчаяния. «Да сиди же ты смирно, — говорил он ему строго. — Перестань дразнить эту мерзкую сволочь!» Что касается его самого, то он уничтожал толпу равнодушием и презрением. Когда кортеж проезжал мимо дома, где жил Робеспьер, толпа удвоила оскорбления, как бы желая почтить своего кумира, усугубляя мучения его соперника. «Бедный Камилл, — сказал Робеспьер, — отчего я не мог спасти его! Но он сам себя погубил! Что касается Дантона, я прекрасно знаю, что он расчищает мне дорогу; но, невинные или виновные, мы все должны отдать наши головы республике. Республика узнает своих по ту сторону эшафота».
Эро де Сешель первым сошел с тележки. Порывисто приблизил он лицо свое к лицу Дантона, чтобы поцеловать его. Палач разлучил их. «Злодей, — сказал Дантон палачу. — Ты не помешаешь нашим головам обменяться поцелуем в корзине».
За ним взошел Камилл Демулен. В последнюю минуту к нему вернулось спокойствие. Он теребил локон жены, как будто хотел высвободить руку, чтобы поднести эту реликвию к губам. Подойдя к орудию смерти, он спокойно посмотрел на нож, с которого стекала кровь его друга, потом поднял глаза к небу и воскликнул: «Так вот конец первого апостола свободы! Чудовища, убивающие меня, недолго переживут меня. Попроси передать эти волосы моей теще», — сказал он затем палачу. Это были его последние слова.
Дантон взошел после всех. Никогда не имел он столь величественного и внушительного вида. Он выпрямился на эшафоте, как бы примеряясь к своему пьедесталу. Его лицо, казалось, говорило: «Всмотритесь в меня внимательней, вы больше не встретите никого, похожего на меня». Однако природа на минуту сломила эту гордость. Крик, при воспоминании о молодой жене, вырвался у него из груди. «Дорогая моя, — воскликнул он со слезами на глазах, — я больше не увижу тебя!» Затем, как бы упрекая себя, он прибавил: «Довольно, Дантон, довольно слабости!» И, повернувшись к палачу, сказал повелительно: «Покажи мою голову народу — она стоит этого». Голова его упала. Палач, повинуясь последнему его желанию, вынул ее из корзины и обнес вокруг эшафота.
Толпа рукоплескала.