Инцидент с Алексеем Михайловичем Ремизовым, обвиненным в плагиате на страницах газеты «Биржевые ведомости» в июне 1909 года, неоднократно попадал в поле зрения не только комментаторов ремизовской переписки с участниками событий, но и исследователей творчества писателя, так как нашел отражение в ряде его художественных текстов, в том числе и мемуарного характера. Кроме того, Ремизов, которому вменялось в вину «списывание» двух сказок из специального научного сборника, был вынужден выступить в печати и разъяснить публике свое отношение к мифу, мифотворчеству и фольклору как традиционному для русской литературы материалу, раскрыв при этом собственные приемы работы с текстами-источниками. Случай беспрецедентный для писателя, который, особенно в «петербургский период», сознательно избегал каких-либо прямых идеологических высказываний, открыто не идентифицировал себя ни с одной из существующих литературных групп и неизменно подчеркивал уникальность своей художественной практики и обособленность эстетической позиции в современной литературе[490]. Вместе с тем, на мой взгляд, «история с обвинением в плагиате» выходит за рамки исключительно творческой биографии Ремизова и может рассматриваться как проявление более общих тенденций в культуре рубежа XIX–XX веков, в частности как следствие нового отношения к материалу и способам организации эпического повествования[491]. По крайней мере, она обозначила начало того процесса, который к 20-м годам, по свидетельству младшего современника Ремизова Виктора Шкловского, принял общелитературный характер. В частности, в «Письме пятом» книги «Zoo» он писал: «Наше дело — созданье новых вещей. Ремизов сейчас хочет создать книгу без сюжета, без судьбы человека, положенной в основу композиции. Он пишет то книгу, составленную из кусков, — это „Россия в письменах“, это книга из обрывков книг, — то книгу, наращенную на письма Розанова. Нельзя писать книгу по-старому. Это знает Белый, хорошо знал Розанов, знает Горький <…> и знаю я…»[492]
Между тем, несмотря на высокую частотность упоминаний истории с обвинением Ремизова в плагиате в работах специалистов, нельзя утверждать, что нам известны абсолютно все нюансы этого литературного скандала. Поэтому имеет смысл более пристально вглядеться в события лета 1909 года.
Итак, 16 июня 1909 года в вечернем выпуске петербургской газеты «Биржевые ведомости» (№ 11160. С. 5–6) было опубликовано «письмо в редакцию», озаглавленное «Писатель или списыватель?» и подписанное псевдонимом Мих. Миров. Автор статьи (она достаточно большая по объему) обвинил «русского писателя г. Алексея Ремизова», который «успел уже составить себе имя», «в гимназическом списывании» сказок «Мышонок» и «Небо пало» с книги известного собирателя русского фольклора Николая Евгеньевича Ончукова «Северные сказки», вышедшей в свет в 1908 году в виде 33-го тома «Записок Императорского Русского Географического Общества». В качестве доказательства Мих. Миров «поставил Ремизову столбцы», то есть указал параллельные места в ремизовских сказках и текстах-источниках[493]. При этом Мих. Миров утверждал, будто сопоставляемые им тексты совпадают буквально и различаются лишь тем, что в сказках Ремизова диалектные формы отдельных слов заменены на общелитературные. Кроме того, он позволил себе применить к автору чрезвычайно оскорбительные по меркам того времени термины из уголовной хроники «кража» и «экспроприация», указав, в частности, на то, «что свою экспроприацию г. Ремизов практикует как систему». Нельзя не отдать должное наблюдательности ремизовского изобличителя, который тонко уловил тогда еще отнюдь не очевидную даже для ближайшего литературного окружения писателя тенденцию в его творчестве, а именно — системный подход к работе с фольклорными текстами, в полной мере проявившийся лишь с выходом в свет в 1914 году сборника «Докука и балагурье», куда, среди прочего, вошли и две отмеченные Мих. Мировым сказки.
Несмотря на «летнее затишье», а может быть, как раз по причине отсутствия других «сенсаций», обвинение Мих. Мирова мгновенно растиражировали столичные и провинциальные газеты. Только в течение первой недели после его публикации в «Биржевых ведомостях» появилось как минимум восемь перепечаток и сообщений о ремизовском плагиате. Причем тон этих заметок был более чем «игривым» и выходил за рамки литературных приличий. Так, харьковская газета «Южный край» сообщала о том, что Ремизов «стибрил» две сказочки[494]. «Петербургская газета» называла случившееся «веселеньким скандальчиком»[495]. От «Нового времени», московского «Раннего утра»[496] и того же «Южного края» досталось модернистам и поддерживающей их прессе. «Петербургская газета» помянула Ремизову интерес к чертям и предыдущий скандал в связи с постановкой его пьесы «Бесовское действо над неким мужем» в театре В. Ф. Коммиссаржевской (1907). Кроме того, все без исключения «бульварные знатоки фольклора» ничтоже сумняшеся повторили двусмысленность, возможно, сознательно допущенную Мих. Мировым: в качестве источников ремизовских сказок они называли две книги — 33-й том «Записок Русского Географического Общества» и сборник Ончукова, не подозревая, что речь идет об одном и том же издании. К тому же многие критики были возмущены тем, что Ремизов всего лишь заменил «слова на местном наречии общерусскими словами»[497]. Между тем именно эта, казалось бы простенькая операция «перевода» с диалекта на современный литературный язык, при внимательном анализе ремизовских текстов, предстает как филигранная стилистическая работа, разнообразная по системе приемов «игра со словом», целью которой является декларированное Ремизовым в печатном ответе своим гонителям воссоздание из разрозненных осколков мифа, представленных каким-либо именем, обрядом или отдельным текстом, связного повествования, то есть общенационального мифа.
Нельзя сказать, что Ремизов остался в одиночестве перед лицом обвинений в плагиате. Уже 21 июня в петербургской газете «Слово» от лица собирателей фольклора в его защиту выступил член Императорского Географического Общества Михаил Михайлович Пришвин[498], которому принадлежала запись сказки «Мышонок», опубликованная в ончуковском сборнике. В своем «письме в редакцию», озаглавленном «Плагиатор ли А. Ремизов?», Пришвин дезавуировал утверждения Мих. Мирова о полном тождестве ремизовских сказок и текстов-источников, указав, что тот просто-напросто выпустил все добавления, сделанные писателем. Кроме того, Пришвин отметил, что Ремизов впервые ввел в литературный обиход примечания к сказкам с пояснениями научного характера, которые ранее не считались обязательными. Впрочем, последнее замечание дало повод «Одесскому листку» выразить недоумение, почему Ремизова следует считать автором, а не комментатором сказок[499], что лишний раз свидетельствует о характерном непонимании «средним читателем», мнение которого в данном случае репрезентирует газета, разницы между фольклором и литературой и способами их бытования в культуре. Пришвин попытался опубликовать свое «письмо…» и в ряде других изданий, в том числе в «Биржевых ведомостях», однако эти намерения остались нереализованными.
Вскоре к работе над статьей в защиту Ремизова приступил и Максимилиан Александрович Волошин. К сожалению, в результате она так и не увидела свет, а оригинал этой статьи затерялся в одной из газетных редакций. В архиве Волошина, находящемся в Рукописном отделе Пушкинского Дома, сохранился лишь довольно любопытный черновой набросок под названием «О Плагиате» (см. Приложение), свидетельствующий о том, что, если бы ему удалось опубликовать свой текст, начавшаяся было полемика вокруг этой темы могла выйти на принципиально новый теоретический уровень. Так, например, критик высказал здесь весьма важную мысль о том, что в инциденте с Ремизовым отразилась новая для русской культуры тенденция к коммерциализации литературного процесса и, как следствие, начало «острой борьбы за право собственности в области идей». Причем, в отличие от Франции, где нарушением прав литературной собственности озабочены прежде всего сами писатели, в России «с публичными обвинениями <…> выступают не те, кто считает себя обкраденным, а <…> добровольные обвинители из толпы»[500].
Помимо Пришвина и Волошина, к кампании по защите репутации Ремизова предполагалось подключить фольклористов Евгения Васильевича Аничкова и Ончукова, а также академика А. А. Шахматова[501]. Готовность принять посильное участие в этой истории выказали самые разные знакомые писателя — от Иванова-Разумника, Городецкого и Розанова до Хлебникова, предложившего Ремизову стреляться за него на дуэли[502], и Александра Ивановича Котылева, намеревавшегося «в театре публично набить морду» «мерзавцу»[503].
Вместе с тем в ряде периодических изданий, с которыми сотрудничал Ремизов, была приостановлена публикация его произведений, вследствие чего писатель был вынужден воспользоваться советом Розанова и выступить в печати с собственными разъяснениями. Его «Письмо в редакцию», датированное 29-м августа, было опубликовано в газете «Русские ведомости» 6 сентября, а затем помещено еще и в журнале «Золотое руно» (1909. № 7–8–9), и, по свидетельству Владимира Боцяновского, позволило автору «крамольных» сказок «оправдаться, и без труда» в глазах публики. Однако, как заметил тут же критик, в России распространилось «какое-то поветрие на обвинения в плагиате»[504]. 3 августа 1909 года на страницах газеты «Речь» К. Чуковский уличил в плагиате Бальмонта, обнаружив в его статье «Певец жизни», которая была опубликована в «Весах» еще в 1904 году, незакавыченные цитаты из книги Джона Симондса об Уитмене[505]. До того, в январе 1909 года, «Биржевые ведомости» опубликовали заметку Ника Картера (O. Л. Оршера), где проводились параллели между рассказом Ф. Сологуба «Снегурочка» и сказкой Н. Готорна «Девочка из снега»[506], а ровно через год в январском номере «Русского богатства» критик А. Редько поместил статью, в которой сличил фрагменты из его «Королевы Ортруды» и романа Викториена Соссэ «Бессмертный идол»[507]. Наконец, летом 1909 года в Москве разразился скандал в связи с обвинением Эллиса в порче книг из собрания Румянцевского музея, продолжавшийся в течение всей осени. Такой «контекст» инцидента с Ремизовым создавал ощущение широкомасштабной газетной травли писателей-модернистов, что зафиксировал в своих мемуарах Андрей Белый[508]. Сам Ремизов под впечатлением от истории с обвинением в плагиате уже через год написал повесть «Крестовые сестры», а затем в мемуарной книге «Петербургский буерак» превратил этот эпизод собственной биографии в один из двух ключевых «сюжетов», при помощи которых разворачивается его миф о петербургской культуре начала XX века[509].
Между тем, несмотря на ремизовские ламентации, сопровождающие описания газетной травли в позднейшей мемуарной прозе, где автобиографический герой неизменно выступает в роли несчастной, всеми гонимой жертвы, нельзя не заметить и позитивных последствий скандальной публикации в «Биржевых ведомостях» и поднятой вокруг нее шумихи в прессе, которые, бесспорно, способствовали окончательному превращению Ремизова из просто «известного» узкому кругу литераторов и критиков в «известного широкой публике» писателя, а кроме того, привели к изменению статуса его пересказов народных сказок, их «легитимации» как актуального жанра современной литературы[510].
Так выглядит эта история в общих чертах. Однако стоит остановиться еще на двух ее нюансах.
Прежде всего обращает на себя внимание один любопытный факт, который, насколько мне известно, выпал из поля зрения исследователей. Дело в том, что статья Мих. Мирова, содержащая обвинение Ремизова в плагиате, в известном смысле — а именно: если встать на точку зрения ее автора — сама является плагиатом, так как, в свою очередь, не обошлась без те кета-источника. Я имею в виду статью Валерия Брюсова «Писать или списывать?», опубликованную в третьем номере журнала «Весы» за 1907 год. Брюсов изобличает здесь в плагиате (причем, в отличие от Мих. Мирова, прямо употребляет данный термин) некоего И.А.С. (псевдоним композитора Ильи Александровича Саца), автора статьи «Сатана в музыке», которая была помещена в первом номере журнала «Золотое руно» за тот же 1907 год. Это обвинение является частью проводимой «весовцами» масштабной кампании по дискредитации издания-конкурента. Суть брюсовских претензий заключается в том, что он обнаруживает у Саца незакавыченные цитаты из книги Э. Наумана «Всеобщая история музыки», а также статьи «Диавол» из «энциклопедического словаря» Брокгауза и Эфрона и демонстрирует это, цитируя параллельные места, то есть «ставит» все те же пресловутые «столбцы». Помимо названия и способа подачи доказательств плагиата, Мих. Мирову, вне всякого сомнения, импонировал общий взгляд Брюсова на проблему: «…если трудно установить право собственности на мысли, то стиль автора и отдельные выражения его произведения принадлежат ему неотъемлемо, и никто не вправе ставить под ними другую, свою подпись»[511]. Между прочим, мэтр русского символизма вполне разделял и неоднократно звучавшее летом 1909 года мнение своих непримиримых врагов из числа газетных критиков «нововременского» толка о том, что подоплекой плагиата является стремление получить максимальную финансовую выгоду и что редакции изданий не должны нести ответственность за действия своих недобросовестных сотрудников. Последнее утверждение ни в коей мере не противоречило основной линии поведения Брюсова по отношению к «Золотому руну», так как здесь он выступал с позиций участника этого журнала, «оскорбленного» некорректным поступком коллеги.
Кстати, злополучная статья Саца была помещена в том самом номере «Золотого руна», где публиковались произведения, отмеченные на прошедшем в декабре 1906 года первом (и единственном) конкурсе журнала, темой которого стал «Дьявол». А среди рассказов, победивших на этом конкурсе, был ремизовский «Чертик». И вообще, складывается впечатление, что Мих. Миров был посвящен в перипетии карьеры писателя. По крайней мере, ему, вероятно, было хорошо известно, что Ремизов весьма активно сотрудничал с «Золотым руном» и даже выпустил под его маркой свою первую книгу сказок «Посолонь». Не говоря уже о том, что сборник Ончукова — сугубо специальное издание, и потому о его существовании мог знать либо человек с весьма определенным кругом профессиональных интересов, либо тот, кто, не разделяя взглядов отдельных писателей-модернистов, вместе с тем был вхож в околомодернистскую среду и тем самым вовлечен в орбиту ее интереса к фольклору.
Кто же скрывался под псевдонимом Мих. Миров? Боюсь, что точно установить это нам не удастся никогда, так как бухгалтерские книги «Биржевых ведомостей» вместе с прочим архивом газеты сгорели во время Февральской революции, и потому ни наборная рукопись, ни расписка за полученный гонорар не сохранились. Однако авторство статьи, конечно же, волновало и самого виновника скандала, и его защитников. 20 июня 1909 года Пришвин сообщил Ремизову, что она написана Александром Алексеевичем Измайловым, сославшись при этом на редакцию газеты «Речь» как источник данной информации[512]. Впоследствии в «Кукхе» и в «Петербургском буераке» Ремизов поддерживал именно эту версию[513], для которой, безусловно, были веские основания. Во-первых, Измайлов заведовал «Литературным отделом» «Биржевых ведомостей», и в любом случае публикация состоялась с его ведома. Во-вторых, он весьма ревниво относился к ремизовским экспериментам в области стиля и считал себя его соперником в праве называться продолжателем линии Лескова в русской литературе. Так, в одном из писем к Ремизову по поводу рукописи «Словеса старца» он замечает: «На этот раз разность взглядов наших вот в чем. Я убежденный сторонник стилизованного рассказа на фоне апокрифа, сказки, легенды из Пролога, Талмуда и т. д. Но единственным правом на существование такого жанра я считаю перерождение легендарного мотива в собственном писательском воображении. Вот почему я считаю прекрасными сказы Лескова, где хотя бы в „Льве старца Герасима“ дана такая картина пустыни, что ее хочется заучить наизусть. Это уже от Лескова. Ничего подобного в Прологе нет. Я бы думал, что должно брать из сказа канву, ствол, а все краски и листья должны быть наши. С этой стороны я почувствовал неудовлетворенность после очень внимательного прочтения сказов старца»[514]. Вместе с тем статья «Писатель или списыватель?» написана в стилистике, не характерной для критических работ Измайлова, в том числе и посвященных творчеству Ремизова. К тому же в письме к Сологубу от 25 марта 1910 года Измайлов отрицает причастность к этому инциденту, ссылаясь на свое отсутствие в Петербурге в момент, когда статья была принята редакцией, и указывает в качестве автора К. И. Чуковского[515].
Измайловская версия имеет свои pro и contra Действительно, в заметке о плагиате у Бальмонта, которую наряду с обвинением в адрес Ремизова также упоминает Измайлов, Чуковский пользуется тем же приемом, что и Мих. Миров, — приводит параллельные места. Однако, во-первых, он делает это уже после Брюсова, Мирова и иже с ними, то есть всего лишь заимствует удачный прием. Во-вторых, подписывает текст собственным широко известным литературным именем, а не никому не ведомым псевдонимом со смутной отсылкой в адрес редактора «Журнала для всех» Виктора Сергеевича Миролюбова, использовавшего псевдоним «Мирон» при публикации неизданных писем Чехова. Наконец, несет свою заметку в кадетскую «Речь», где в то время постоянно сотрудничает, а не в умеренно-либеральные «Биржевые ведомости». К тому же не ясно, зачем Чуковскому, при всей его очевидно «весовской» ориентации, вмешиваться в сложные отношения между «Весами» и «Золотым руном», так как косвенно, как мы видели, статья Мих. Мирова отсылала к внутрисимволистской полемике и в глазах посвященных могла быть расценена как «антизолоторунная» акция. При этом в целом Чуковский с пиететом относился к произведениям Ремизова, хотя писал в основном о его оригинальных романах и повестях, потому что фольклорная линия в творчестве писателя в тот период его мало интересовала. Между тем в «Петербургском буераке» имя Чуковского звучит при описании истории с обвинением в плагиате. В частности, Ремизов пишет, что купил злополучный номер «Биржевки» на Финляндском вокзале, возвращаясь из Куоккалы от Чуковского, и это действительно соответствует ремизовской росписи собственных маршрутов поездок, где в 1909 году Куоккала указана дважды — 16 и 23 июня[516]. Однако наиболее веским аргументом против авторства Чуковского является то, что, хотя версия Измайлова, безусловно, стала известна Ремизову от Сологуба, с которым в это время он находился в весьма дружеских отношениях, за этим не последовало никаких публичных разбирательств с Чуковским — скажем, третейского суда, чрезвычайно модного в литературных кругах в начале XX века. Вместе с тем отголоски этой истории можно обнаружить в недрах семьи Чуковских даже на рубеже 20–30-х годов. В 1928 году в дневнике сам Чуковский во время конфликта с Евгеньевым-Максимовым из-за издания Некрасова называет своего конкурента «пошлым списывателем, который лезет в писатели», но у которого «никогда в голове не бывало ни единой идеи»[517]. А его дочь Лидия Корнеевна признается в письме к отцу от 24 июля 1931 года, что без «материала» у нее не получилась бы книга о Шевченко: «Ведь я выдумывать, писать не умею, я умею только списывать»[518].
Характерно, что все эти разновременные высказывания объединяет общая тема — проблема материала литературы. А в случае Ремизова — это включение в ткань художественного произведения текстов, ранее находившихся за рамками изящной словесности. Проблема нового материала стала одной из ключевых на рубеже веков. Весьма показательно, каким образом ее решал новый для XX века вид искусства — кинематограф. В его сценарный репертуар, помимо классики, входили не только мелодрама, но также жестокий романс и сказка. В 1913 году ярославская кинофирма «Волга» поставила фильм «Дочь купца Башкирова», якобы основанный на реальных событиях. Прокатчикам пришлось даже изменить его название («Драма на Волге», «Дочь купца»), чтобы избежать судебных разбирательств с прототипами[519]. На самом деле сюжетной основой фильма была народная сказка из собрания Ончукова «Купеческая дочь и дворник» (№ 184). Ремизов пересказал эту сказку еще в 1911 году, а через год под названием «Потерянная» опубликовал в журнале «Заветы» и затем включил в сборник «Докука и балагурье».
Скандал с обвинением в плагиате не остановил работу Ремизова с фольклором. Скорее наоборот, необходимость публично высказаться побудила его взглянуть на сказку с точки зрения насущных потребностей современной культуры и сформулировать для себя принципиально новые творческие задачи. Вопрос «писать или списывать?» более для него уже не стоял. Пересказы народных сказок стали ключевым жанром ремизовской прозы на ближайшие десять лет.
Плагиат…
Это понятие еще не приобрело у нас характера литературного бедствия, как во Франции, например. Там боязнь за то, что мысль будет перехвачена, «украдена», обесцвечивает все литературные разговоры, сводя их до простого светского злословия. Только молодые писатели еще иногда неосторожно расточают свои идеи в беседах. Опытные знают им цену. То, что Вилье расплескивал в своих импровизациях по кафе ноту (?) своего гения[521], считало<сь> современниками порочным безумием. С другой стороны, многие литераторы с именами, особенно драматурги, отказываются часто читать рукописи начинающих, потому что не редки были обвинения в том, что писатели крадут идеи и ситуации из представленных им рукописе<й>. Словом, положение в литературе немного напоминает русские эмигрантские колонии за границей, где все друг друга подозревают в шпионстве.
Русская словесность еще не вступила в этот период острой борьбы за право собственности в области идей. За исключительные привилегии фабричных марок, каковыми все больше и больше становятся литературные имена, наши писатели еще не обвиняют друг друга во взаимном воровств<е> [по крайней мере, печатно]. Правда из старых писем мы знаем, что, например, Гончаров обвинял Тургенева в том, что тот обокрал его, т<ак> к<ак> Гончаров замышлял роман, героиня которого должна была уйти в монастырь[522]. Но такие обвинения обычно остаются в кругу разговоров и не выносят<ся> в печать[523]. С публичными обвинениями у нас выступают не те, кто считает себя обкраденным, а [честные] посторонние свидетели того, что, по их мнению, является нарушением литературной собственности, добровольные обвинители из толпы…
Этим летом произошел [характерный] интересный в этом отношении факт. В Биржев<ых> Ведомост<ях> появилось обвинение в плагиате Алексея Ремизова <—> известного сказочника-фольклориста и в то же время тонкого и оригинального поэта (Писатель или списыватель?), подписанное Мих. Мировым[524]. Если даже не говорить о том, как ложится такое обвинение на писателя, эта история кажется мне очень характерным показателем начального развития той эволюции, которой развитие мы можем видеть во франц<узской> литерату<ре>.
Плагиат недоказуем: совпадения идей и слов так часты, что даже полное тождество не может еще служить доказательством заимствования. Кому из пишущих и мыслящих не случалось натыкаться на свои формулы и определения, уже раньше найденные, в чужих в первый раз попавших в руки книгах. В чем литературная честность? в том ли, чтобы, встретивши такое совпадение, отказаться от своей формулы > Нет. Напротив. Утвердитьс<я> в ней. Ибо совпадение доказывает, что она уже висит в воздухе. Раз есть двое, сказавших ее в одно слово, значит, есть тысячи, которые уже ждут этой формулы.
Что же касается кавычек и ссылок, то в художественном произведении им нет места — они искажают [лицо] единство и цельность произведения. Кто первый сказал — это неинтересно для истории литературы, которая отмечает не первое, а окончательное. Что же касается факта совпадения, то разумеетс<я> (?) его интересно отметить. Но где? Не на той, во всяком случае, странице, где он произошел, а где-нибудь в посмертных заметках, в истории своих книг.
Это требование полной самостоятельности ведет к явлению безграмотности. Многие писатели отказываются что-нибудь читать и знать, чтобы случайно не совпасть. Пример Леонид Андреев. Но ничто не гарантирует его от совпадений. Идеи и формы висят в воздухе. Идеи и образы Елеаз<ара> Л. Анд<реева> и Дьеркса совпадают[525]. На этом можно было <бы> при желании создать великолепное обвинение в плагиате. Но Л. Андр<еев> не читал Дьеркса, об этом свидетель<ствует> самое совпадение. Это просочилось независимо от текста Дьеркса. Л. Андр<еев> ничего не читает и потому в области мировых символов, где все комбинации уже разработ<аны>, ежеминутно открывает Америки. И открывает их, разумеется, неудачно, как все Колумбы, принимая Антиль<ские> острова за берега Индостана.
Южн<ый> Край жалуется: «Нет того редактора, который не наталкивался бы на жаждущих славы и гонорара юношей, которые приносят в редакцию стихи Надсона, рассказик Гаршина и прочие, весьма достойные, но увы! — уже напечатанные единожды произведения. Опытный редактор узнает плагиаторов по лицу. Это большею частью очень навязчивые и наивные господа, которым маневр удается очень редко. Но кто заподозрит в плагиате писателя с именем»[526].
Совершенно ясно: мы в мире очень честных, добродетельных город<ов>ых, которым поручено следить за литературой и водворять в ней порядок. Но сами они не умеют и не знают, как иначе отличить плагиатора, как по выражению лица. Как же иначе узнать, что его, что чужое. И тут вдруг с именем — т. е. вор не в отрепьях, а хорошо одет, как же быть? Едва ли кто-нибудь из читателей был обманут этими криками «держи вора, держи». Но самый факт: так неопровержимо доказанный тождественными цитатами Мих. Мировы<м>[527], для всех остается фактом неопровержи<мым.> У нас так мало занимаются теологией, что совсем не знают то, что искусным подбором цитат можно доказать все, что угодно[528]. В<с>е ереси основываются на одних и тех же текстах в различных сочетани<ях>.
Византийск<ая> Имп<ератрица> Евдокия, при помощи одних гекзаметров Гомера, не прибавляя ни слова от себя, написала Жизнь Христа[529]. Искусство цитат действительно великое диалектическое искусство, которым можно изменить лик вселенной, но у нас им пользуются лишь для маленьких литературных передержек. Это грустно.
Некто Мих. Миров в Биржевых Ведомостях уличил Ремизова в плагиате… Уличил несколько конфузясь, как конфузятся честные люди, поймав вора. Несомненно, что Мих. Миров очень честный человек.
Только донкихотски честный человек, помешанный на чувстве собственности, может обвинять кого-нибудь в том, что он унес ведро воды из [моря] океана без разрешения владельца.
А между тем c’est le cas[530] — Миров обвинил Ремизова в том, что он украл несколько фраз из народного творчества. Кроме того, [несомненная честность сказалась] желая более [ярко] убедительно представить его виновность Ремизова (sic!), М. Миров, приводя параллельные тексты народ<ной> сказки и Ремизова, пропустил все различествующие фразы и оставил только тождественные[531].
Так могут поступать только очень честные и убежденные в своей правоте люди. Так поступали Фукье Тенвилль[532] и Дю<пор>[533] (?) в революционных трибуналах. Это очень опасная и дерзкая игра, потому что если неполная уверенность в своей справедливости, то кажды<й> назовет это со стороны передержкой, шулерством и т. д.
Но к счастью это никому не пришло в голову. Другие честные [люди] журналис<ты> из числа тех благородных людей, которые, видя на улице человека, преследуемого городовым, не могут подавить в себе инсти<н>ктивного порыва негодования и кидаются с криком «держи вора», подхватили клич М. Мирова.
Во всех газетах поднялся вопль[534].
«Веселенький скандальчик вышел с „известным“ писателем из молодых Ал. Ремизовым…. Попался в плагиате. Оказалось, что просто-напросто списал буква в букву две народные сказки и выдал за свои».
«Модернисты сделали еще крупный шаг в литературной технике… Самый простой способ сделаться народным писателем».
«Подумаешь, какой ужас! Ведь дело-то очень простое! Что Ремизов всегда был Ремизовым? О, нет. Сперва он писал свои сказочки и стишки и таскался с ними по редакциям, где их бросали в корзину. Потом он где-то что-то напечатал, сошелся с золоторунцам<и,> выпустил свою Посолонь, и домашними критиками был рукоположен в гении… Конечно, все журналы хотят теперь печатать скороспелого гения. Тормошат со всех сторон, рвут на части! И надо черт знает какие силы иметь, чтобы не почувствовать потребности „опереться на сюжет“».
«Прелестные сказки! Безыскусственные, как песнь ребенка. Поэтически<е,> какутрен<н>яя заря. Душистые, как „ландыш серебристый“. Оказалось, что обе… списаны. Слово в слово. Дешево и сердито. Плагиаторы всех стран, соединяйтесь!»
«Алек<сей> Ремизов — писатель с именем…. стибрил две сказочки из „Извести<й> Географич<еского> Общества“. Это событие вызвало целую бурю в литературных кругах. Плагиат, конечно, явление не новое. Ибо слава и гонорар вещи соблазнительные и улыбаются всякому. К несчастию, природа одних наделила дарованием, других ап<п>етитом…. И тащут то, что плохо лежит».
«Ремизов не стесняется сочинять и получать от редакций гонорары. Этот господинчик, претендующий на звание современного писателя, открыл нам секрет этого самого современного писательства (повесть о воровстве по М. Мирову)… Не правда ли, как просто современным писателям приобрести популярность»[541].
Ан<атоль> Фр<анс>.
Плагиат… Наши современники очень чувствительны в этом отношении, и это большое счастье, если в наши дни знаменитый писатель не обвиняется хотя бы раз в год в воровстве идей.
Розыск в области плагиата ведет всегда значительно [дальше] глубже, чем бы мы предполагали и хотели.
Гарпиньи и молодой художник.
Наши современные писатели забрали себе в голову мысль, что идея может быть чь<е>ю-нибудь собственностью… Я думаю, что старые взгляды на этот предмет лучше нынешних, т<ак> к<ак> они более бескорыстны, более высоки и более согласны с интересами литературы[542].
Закон всегда один — когда общественное мнение начинает возмущаться против порнографии, то обвиняет не кого-нибудь, а Флобера или Бодлера или Гонкуров[543], а у нас Кузмина[544]. Когда начинают искать плагиаторов — то честнейш<его> и щепетильн<ейшего> Ремизова. Это самосуд обществен<ного> мнения.
Ни мысль, ни слово, только чувство, связывающее слова, может быть своим. Но его никак не украдешь. А украденное оно само уличит своим несоответствие<м>.
Вполне понятно — журнализм есть ремесло давать отчет о чужих мнениях. В таком ремесле необходима научная точность — это слова такого-то, а это такого-то, иначе произойдет путаница. Но журнализм и поэзия явления мало схожие и в приемах различествующие[545]. Поэтому журналисты (текст обрывается. — И.Д.).
Если так, если уже неотвратима та эволюция, которая заставляет нас против воли снабжать произведение фабричным клеймом своего имени, то будем последовательны до конца. Установи<м> в литературе те же правила, что для изобретений. Каждый только усовершенствует то, что сделано до него. Если в литературе найдены за последние годы такие-то новые способы изобразительности: клише, слова, эпитеты, метафоры, рифмы, то мы, пишучи свои новые вещи, не можем отказываться от них. Выходит так: изобретается элект<р>ичес<кий> телеграф — и все сейчас же должны отказать<-ся> от изысканий в этой области. А то вводится в искус<с>тво принцип деловой жизни (?), а вместе с тем требования остаются как к божественному открове<нию>, а не <как к> строгой эволюции.
Материалы, из которых строит гений, должны существовать раньше появления гения. Эти материалы: слово, его комбинации и идеи, и образы и темы. Каждый художник, если он и не гений, все же исполняет работу гения: обрабатывает материалы, классифицирует их, приводит в порядок. Неизбежно и то, что он имеет дело с одними и теми же материалами, которых не так много, но которые должны быть подготовлены и медленно переработаны. Где же здесь вопрос о [личном] собственности?[546]
Многие смешивают работу гения с введением новых материалов. Новые материалы вводят в область слова не гении — даже не художники. Их вводит жизнь, т<о> е<сть> бессознательно каждый.
Кажется, что Достоевский кинул так много совершенно нового материа<ла>. Он не изобрел его. Он наткнулся на россыпи, которые скрыты в русском духе. Он имел дело с еще не обработанным материало<м>, но все же готовым, и сделал только дело гения — спаял единым духом в один комок. Гений это только спайка. А не элементы, привходящие в состав (текст обрывается. — И.Д.).
Понятие плагиата возникает только там, где являет<ся> вопрос об именах.
Тождественно ли литературное имя с фабричной маркой? Оно постепенно <ею> становится. Но это ничего общего не имеет с искус<с>твом. Не надо имен. Тогда искус<с>тво станет народны<м>. «Я» самое важное, что есть в искус<с>тве, и оно ищет своего имени. Но имя это тот акцент творчества, по которому можно узнать автора.
Есть только один случай плагиата, который вполне бесспорен. Это когда человек приносит чужое произведение известного или неизвестного автора, подписанное своим именем, и редактор или издатель его печатает.
По существу дела случай этот находится вне литературы, т<ак> к<ак> требует одинако<во>го литературного невежества как со стороны плагиатора, так и со стороны редактора. Первый должен быть достаточно самоуверен в своем невежестве, чтобы допустить общее невежество и безнаказанность, второй должен находить<ся> не на высоте своих литературных познаний, чтобы <не> узнать сразу произведение, т<ак> к<ак> от редактора прежде всего требуется универсальность познаний.
Это<т> случай ничего не имеет общего с искус<с>твом.
[Все же остальные случаи представляют всевозможные поводы].
К этому же типу плагиата могут быть сведены все другие возможные случаи. Напр<имер,> если кто-нибудь печатает чужую рукопись под своим именем, выдавая себя за автора. Или пользуется чьи<ми->нибудь бума<га>ми после смерти автора как своими. Все это является прямым нарушением различных прав литературной собственности, подсудным гражданским законам.
Но раз только дело идет не о целой книге, не о целом произведении, а лишь о нескольких страницах, хотя бы взятых целиком, но составляющих органи<ческую> часть друго<го> произведения, то начинается целый ряд сомнений и возможностей. И в таких случаях имя «плагиата», носящее исключительно характер юридический, лучше всего не применять совершенно.
«Плагиат» подразумевает понятие собственности, представляющей известную реальную ценность. Таковой может быть произведение целиком — общая концепция и общее осуществление его. Это как план здания — он может принадлежат<ь> одному архитектору. Но все основные элементы его, материал, из которого оно построено, представляют то, что принадлежит всем. Бывают литературные же произведения, которые похожи на старые соборы[547], которые начинали возводиться по плану одного архитектора, не достраивались, планы изменялись, века приносили свои перемены, и в результате получился тот сложный исторический конгломерат нарастаний различных стилей, который, несмотря на свою как бы случайность, производит глубокое впечатление единства и цельности.
В области слова такими соборами являются произведения гениев.
Оговоримся: имя гения может быть употреблено в двояком смысле: как [имя] явление гения исторического, т<о> е<сть> того, кто, явившись последним, одним дыханьем обобщает и соединяет в своем «творении» все накопленные тысячами художников материалы — причем материалом ему служат и души, и формы, и реализации. Гением же еще чаще мы называем индивидуальность, гениальный темперамент, свойство души. Часто и то, <и> другое соединяется в одном человеке. Тем не менее мы можем указать иногда случаи, когда роль гения бывала выполнена людьми вовсе не гениальными, и еще чаще гениев по темпераменту и силе мысли, которые вовсе не исполнили никакой исторической роли. Исполня слова Вячесла<ва> Иванов<а> «Не гений плодоносен в художнике, а талант. Гений огонь, — а огонь бесплоден»[548].
В данном случае со старинным собором в области слова мы можем сравнить только тех гениев, которых мы называем гениями благодаря их исторической роли, независимо от их личных качеств.
От эпохи анонимного искусства, т<о> е<сть> словеснос<ти,> у нас остались [поэмы] великие эпопеи. От эпохи письменности имена великих мастеров. Когда мы называе<м> Данта, Шекспира, Гете, Пушкина, мы называем миры, которые вместили в себе и поглотили тысячи индивидуальностей и работы, предшествующие им[549]. В сущности нечто вполне равносильное именам Гомера, Махабхара<ты>, Руанского Собора или Акрополя.
Если же мы подойдем к такому имени с точки зрения писателя, то при анализе его творения мы, обладая большей или меньшей литературной эрудицией, начнем выделять из него составные части материала, которые он вобрал в себя, то мы найдем этот материал далеко не однообразно и окончательно претворенным, мы найдем там целиком целые страницы, написанные до него, колонны и статуи, изваянные иными руками, которые целиком вошли в творение.
Поэтому самое полезное занятие для того, кто проникнут и тревожится понятием плагиата, начать разборы [Шекспира или Мольера] гения. С этой точки зрения мы должны будем прийти к убеждению, что все гении только плагиаторы. И нам останется [только] одно из двух: или признать плагиат свойство<м> гениальности, или отказаться от самой идеи плагиата в применении к художественному творчеству как идеи заведомо ложной и вредной. Ярче всего «плагиаты» встают (sic!) у гениев драматических. Этим гениям более всего некогда. Их область архитектурнее других, т<о> е<сть> больше всего основана на комбинациях элементов. Они непосредственно обращаю<т>ся к толпе. Драма часто применяет к сцене то, что уже создано раньше. Переделка романов в комедии далеко не так абсурдна, как кажется. Важно только, хорошо ли это сделано. Несравнен<н>о нелепее переделка драм в романы, как это теперь часто бывает. Мы знаем у Шекспира страницы итальянских хроник и плохих драм его предшественников[550]. У Мольера целые сцены взяты из Скаррон<а>, а Скаррон в свою очередь пользовался испанскими авторами, а испанские авторы[551]…. Словом, чем глубже будут наши знания литературы, тем менее надежды будет у нас достичь первоисточника.
В чем же суть> Предоставляю слово Теофилю Готье[552] ――――.
В этих словах скрыто очень важное положение о том, что в области творчества, если уже являются собственники на мысль, то это вовсе не первые высказавшие ее, а напротив последние, которые придали ей наиболее окончательную форму. Но кто поручится за то, что за ними не придет еще некто, кто скажет ее опять, и она станет его. Словом, нет собственности на мысль. Паскаль — наша мысль[553] (текст обрывается. — И.Д.).
[В этих словах скрыта очень важная истина о том, что].
То, что делаю<т> гении в больших размерах, то же делают все художники более или менее талантливые. Вся работа искус<с>тва идет синтетически и заключается в спаивании различных элемент<о>в в горне своего я, огнем своей индивидуальности.
Тут главное противоречие между плагиатом и творчество<м>. Права собственности сводятся к (текст обрывается. — И.Д.).
Ницше говорил: «Каждый писатель пользуется не только своим умом, но и умом всех своих друзей»[554].
Нет собственности мысли. Есть только собственность формы[555]. Но и собственность формы тоже относительна. Плагиат — это основа всякой литературной эволюции. Подражание <—> это нить, связывающая отдельных писателей в целое жемчужное ожерелье литературы.
В мире идей нет собственности. [Мысли].