В южной части Москвы, около заставы, одно из самых обширных ее предместий прорезывается двумя большими дорогами; обе они идут на Калугу: одна, левая, — более старая; другая — новая. Именно на первой Кутузов разбил Мюрата. По этой самой дороге Наполеон и вышел из Москвы 19 октября, заявив своим офицерам, что идет к границам Польши через Калугу и Смоленск. Потом, показав на безоблачное еще небо, воскликнул: «Неужели в этом сияющем солнце вы не узнаете моей звезды?» Но это обращение к своей звезде и мрачное выражение лица доказывали, что он не так спокоен, каким хочет казаться!
Наполеон, войдя в Москву с 90 тысячами строевых солдат и 20 тысячами больных и раненых, выходил из Москвы более чем со 100 тысячами здоровых солдат: там он оставил только 1200 больных. Пребывание в Москве, несмотря на ежедневные потери, дало ему возможность предоставить пехоте отдых, пополнить провиант, увеличить силы на 10 тысяч человек и разместить или вывести большую часть раненых. Но с первого же дня он мог заметить, что его кавалерия и артиллерия скорее плетутся, чем идут.
Печальные предчувствия нашего командира вызывала еще одна ужасная картина.
Армия еще с прошлого дня выступала из Москвы без малейшего перерыва. Здесь, на бесконечном расстоянии, в три или четыре линии, всё смешалось: кареты, фуры, богатые экипажи и всевозможные повозки, трофеи в виде русских, турецких и персидских знамен и гигантский крест с колокольни Ивана Великого. Русские крестьяне, бородатые, несли нашу добычу, часть которой они составляли сами; многие везли тачки, наполнив их всем, что могли захватить. Безумные, они не смогли бы продержаться до конца дня; но для их жадности ничего не значили восемьсот верст пути и предстоящие сражения!
Особенно бросалась в глаза в этом движении армии толпа людей всех национальностей, без мундиров, без вооружения и слуг, ругавшихся на всех языках, подгонявших криками и ударами тощих лошаденок в веревочной сбруе, тащивших изящные экипажи. Последние были наполнены или провизией, или добычей, уцелевшей от пожара. В них были и француженки с детьми. Прежде эти женщины были счастливыми обитательницами Москвы; теперь они бежали от ненависти москвичей, и армия стала для них единственным убежищем. За армией также следовало несколько русских девушек, добровольных пленниц.
Можно было подумать, что видишь перед собой какой-то караван, бродячее племя или, скорее, старинную армию, возвращавшуюся после большого набега с пленниками и добычей.
Нельзя было понять, как сможет голова этой колонны тащить за собой и содержать в течение такого долгого пути такой тяжелый хвост.
Несмотря на ширину дороги и усилия своего эскорта, Наполеон только с трудом мог пробираться сквозь эту невообразимую кашу. Не было никакого сомнения: чтобы избавиться от всей этой тяжести, нам достаточно было попасть на какую-нибудь узкую дорогу, идти несколько ускоренным шагом, или подвергнуться нападению казаков; но только судьба или враг одни имели право так помочь нам. Император же прекрасно сознавал, что он не может ни отнять у своих солдат плоды стольких лишений, ни упрекнуть их за них. Кроме того, съестные припасы скрывали добычу; а он, который не мог обеспечить своих людей провиантом, мог ли он запретить им везти его? Наконец, так как военных повозок не было, эти кареты были единственным спасением для больных и раненых.
Поэтому Наполеон молча миновал этот бесконечный хвост, тащившийся за армией, и поехал вперед по Старой Калужской дороге. Он продвигался в этом направлении несколько часов, объявив, что идет, чтобы разбить Кутузова на самом поле его победы. Но вдруг, в середине дня, с высоты Краснопахорской усадьбы, где он остановился, император внезапно повернул со своей армией вправо и в три перехода, по полям, достиг Новой Калужской дороги.
Среди этого маневра его захватил дождь, который размыл проселочные дороги и заставил остановиться. Это было большое несчастье.
С трудом удавалось вытаскивать из грязи пушки.
Всё же император маскировал свое движение корпусом Нея и остатками кавалерии Мюрата, находившимися за рекой Мочей и в Воронове. Кутузов, обманутый этой уловкой, всё еще ждал Великую армию на старой дороге, тогда как 23 октября, перебравшись целиком на новую дорогу, она должна была сделать только один переход, чтобы спокойно пройти мимо него и прийти раньше него в Калугу.
Письмо Бертье к Кутузову, помеченное первым днем этого обходного движения, было последней попыткой к примирению и в то же время, может быть, военной хитростью. Оно осталось без ответа.
Двадцать третьего октября императорская квартира расположилась в Боровске. Эта ночь была приятна императору: он узнал, что в шесть часов вечера Дельзон со своей дивизией, находившейся в четырех лье впереди него, нашел Малоярославец и окружавшие его леса пустыми; это была прочная позиция против Кутузова и единственное место, в котором он мог бы отрезать нас от Новой Калужской дороги.
Сначала император хотел обеспечить этот успех своим присутствием: был даже отдан приказ к выступлению, но неизвестно почему он отменил его. Весь этот вечер провел он на лошади недалеко от Боровска, слева от дороги, с той стороны, где ждал Кутузова. Под проливным дождем он осматривал местность, словно она должна была сделаться полем сражения. На другой день, 24-го, он узнал, что у Дельзона отбивают Малоярославец; этим он ничуть не был смущен — потому ли, что верил в успех, потому ли, что не был уверен в своих планах.
Поэтому он поздно и не спеша выехал из Боровска, как вдруг до него донесся шум очень оживленного сражения. Тогда он почувствовал беспокойство, поспешно взобрался на возвышенность и прислушался. Значит, русские опередили его? Разве он не слишком быстро шел, когда обходил левый фланг Кутузова?
И в самом деле, поговаривали, что во всем этом движении чувствовалась леность, результат продолжительного отдыха. Москва отстоит от Малоярославца только на сто десять верст; чтобы пройти их, достаточно четырех дней, а на это ушло шесть дней. Но армия, перегруженная провиантом и добычей, была тяжела, дороги были топкие. Пришлось потратить целый день на переход реки Нары и ее болота, а также на стягивание различных корпусов; к тому же, проходя так близко от неприятеля, надо было сжаться, чтобы не подставить ему слишком удлиненный фланг. Как бы то ни было, все наши несчастья начались с этого привала.
Между тем император всё прислушивался; шум возрастал. «Значит, это битва!» — воскликнул он.
Каждый выстрел терзал его, потому что здесь речь шла не о победе, а о самосохранении, и он торопил следовавшего за ним Даву; но этот маршал явился на поле сражения только к ночи, когда всё было решено. Император видел конец сражения, но помочь вице-королю не мог.
Когда наступила ночь, ему всё объяснил генерал, присланный принцем Евгением:
«Вчера Дельзон не встретил неприятеля в Малоярославце; но он не счел возможным поместить всю свою дивизию в этом городе, расположенном на возвышенности, за рекой, за оврагом, в который его легко могло бы отбросить неожиданное ночное нападение. Поэтому он остался на низменном берегу Лужи, занял город и поручил наблюдение за возвышенным берегом только двум батальонам.
Ночь подходила к концу, было четыре часа утра; в бивуаках Дельзона все спали, за исключением нескольких часовых, как вдруг из леса с ужасным криком выскочили русские под начальством Дохтурова. Часовые были отброшены на свои посты, посты — на батальоны, батальоны — на дивизию; это была уже не рукопашная стычка, так как русские выставили пушки! С самого начала сражения выстрелы раздавались за три лье отсюда и свидетельствовали о серьезном сражении».
В рапорте было добавлено: «В это время подоспел принц с несколькими офицерами; его дивизия и гвардия вскоре явились за ними. По мере того, как он приближался, перед ним развертывался обширный, очень оживленный амфитеатр; основанием его служила река Лужа, и уже тучи русских стрелков бились за ее берега».
С городских высот русский авангард направил огонь на Дельзона; сзади, по возвышенности, спешила двумя длинными черными колоннами вся армия Кутузова. Видно было, как она рассыпается и окапывается на этом открытом спуске, откуда, благодаря своему численному превосходству и своей позиции, господствует над всем; она уже расположилась и по Старой Калужской дороге, которая вчера была свободна и которую мы могли занять и бежать по ней, но теперь Кутузов имел возможность шаг за шагом защищать ее.
В то же время неприятельская артиллерия захватила высоты, которые с другой стороны подходят к берегу, и стала стрелять по дну впадины, в которой скрылся Дельзон со своими войсками. Положение становилось невозможным. И всякое промедление грозило гибелью. Надо было выйти из этого положения или поспешным отступлением, или стремительной атакой, а так как отступать надо было все-таки вперед, то принц Евгений и дал приказ к атаке.
Пересекая Лужу по узкому мосту, Большая Калужская дорога вступает в Малоярославец по дну оврага, который входит в самый город. Русские в большом количестве заполняли эту дорогу; Дельзон со своими французами бросился по ней очертя голову; утомленные русские были опрокинуты — они отступили, и вскоре наши штыки заблестели на высотах.
Дельзон объявил победу, считая, что она осталась за ним. Ему надо было только войти в город, но его солдаты колебались. Он двинулся вперед, он подбадривал их жестами, как вдруг в лицо ему ударила пуля. К нему бросился его брат, закрыл его своим телом, сжал в объятиях, хотел вынести из огня; вторая пуля поразила его самого, и оба брата одновременно испустили дух.
Гильемино заменил Дельзона; сначала он послал сотню гренадеров на кладбище, из-за стен которого они и открыли стрельбу. Кладбищенская церковь, расположенная слева от большой дороги, господствовала над последней; ей-то мы и обязаны победой. Пять раз за этот день по дороге проходили русские войска, преследовавшие наши, и пять раз выстрелы с кладбища, посылаемые им то с боков, то сзади, приводили их в смятение и задерживали натиск; потом, когда мы снова перешли в наступление, эта позиция поставила их между двух огней и обеспечила успех нашей атаки.
Едва этот Гильемино выбрал такую диспозицию, как тучи русских набросились на него и снова отбросили к мосту, где стоял Евгений, наблюдавший за сражением и подготовлявший резервы. Сначала посылаемые им резервы оказывались очень слабыми; и, как это всегда бывает, каждый из них, не будучи в состоянии оказать большого сопротивления, погибал без всякого результата. Наконец, в дело была пущена вся 14-я дивизия; битва в третий раз охватила высоты. Но как только французы удалялись от главного пункта, как только они показывались на лугу, где поле действия расширяется, их оказывалось недостаточно: расстреливаемые огнем всей русской армии, они вынуждены были остановиться; к русским подходили всё время новые силы, и наши поредевшие ряды отступили, тем более что неровность места увеличивала беспорядок среди них; и вот им опять пришлось спускаться, бросив все.
Но ядра подожгли деревянный город за ними; отступая, они натыкались на пламя; огонь толкал их на огонь; русские ополченцы озверели, как фанатики; наши солдаты освирепели; дрались врукопашную, схватив друг друга одной рукой, другой нанося удары; и победитель и побежденный скатывались на дно оврага или в огонь, не выпуская своей добычи. Здесь раненые и умирали — задохнувшись в дыму или сгорев на головнях. Вскоре их скелеты, почерневшие и скрюченные, представляли ужасное зрелище.
Однако не все одинаково исполняли свой долг. Один командир, большой говорун, спустился на дно оврага и проводил там время в разговорах, когда надо было действовать, да еще держал при себе в этом безопасном месте много солдат, предоставляя остальным своим подчиненным действовать наугад, каждому порознь, как им вздумается.
Оставалась еще 15-я дивизия. Вице-король вызвал ее; она двинулась вперед, послав одну бригаду влево, в предместье, а другую вправо, в город. Это были итальянцы, рекруты, здесь они сражались в первый раз. Они побежали вверх с воинственными криками, не понимая опасности или презирая ее — по той странной особенности, благодаря которой жизнь в ее расцвете менее ценится, чем на склоне лет, или, может быть, потому, что молодые меньше боятся смерти, не чувствуя ее приближения; и в этом возрасте они расточают свою жизнь как им вздумается.
Столкновение было ужасное: всё снова было завоевано, в четвертый раз, и снова всё потеряно. Более горячие, чем пожилые солдаты в начале боя, они быстрее остыли и бегом вернулись к старым батальонам, которые поддержали их огнем и заставили снова броситься в битву.
Это было именно в тот момент, когда русские, воодушевляемые своим всё время возраставшим количеством и успехом, спустились с правого фланга, чтобы овладеть мостом и отрезать нам всякое отступление. У принца Евгения оставался последний резерв; он сам повел его со своей гвардией. Увидев их, услышав их крики, остатки 13-й, 14-й и 15-й дивизий воспрянули духом; они сделали последнее и могучее усилие, и в пятый раз сражение перешло на высоты.
В то же самое время полковник Перальди и итальянские егеря штыками оттеснили русских, которые уже почти достигли левой стороны моста, и, не переводя духа, опьяненные своей победой, кинулись дальше по возвышенной равнине и хотели захватить неприятельские пушки; но один из глубоких оврагов, которыми изборождена русская почва, заставил их остановиться под убийственным огнем; их ряды разорвались, неприятельская кавалерия напала на них; они были отброшены к садам предместья. Здесь они остановились и снова сомкнулись. Французы и итальянцы — все с ожесточением отстаивали верхний вход в город, и русские, наконец отбитые, отступили и сосредоточились на Калужской дороге, между лесом и Малоярославцем.
Таким образом, 18 тысяч французов, стоявших в глубине оврага, победили 50 тысяч русских, расположившихся над их головами и имевших все преимущества, которые может дать город, построенный на крутом подъеме!
Всё же армия с грустью смотрела на это поле сражения, где были ранены и пали семь генералов и четыре тысячи французов и итальянцев. Потери неприятеля не тешили, они не были вдвое больше наших, и их раненые были подобраны. Кроме того, приходило на память, что при подобном положении Петр I, пожертвовав десятью русскими за одного шведа, не только считал, что потери были равные, но что он даже выиграл в такой ужасной сделке. Особенно тяжело было при мысли, что такая кровавая схватка может быть бесполезной.
На самом деле, костры, загоревшиеся слева от нас в ночь с 23-го на 24-е, указывали на приближение русских к Малоярославцу; и в то же время было видно, что мы движемся медленно, что сюда беспечно продвигается только одна дивизия, отошедшая на три лье от резерва; что армейские корпуса находятся далеко один от другого. Куда же девались быстрые и решительные движения при Маренго, Ульме и Экмюле? Почему такое расслабленное и тяжелое движение при таких критических обстоятельствах? Неужели нас так стесняют артиллерия и обоз? Это предположение вполне правдоподобно.
Когда император слушал рапорт об этой битве, он находился в нескольких шагах справа от большой дороги, в глубине оврага, на берегу речки, в деревне Городне, в старой развалившейся деревянной избе ткача. Здесь он был в полулье от Малоярославца, возле одного из изгибов Лужи. И в этой-то источенной червями избе, в грязной темной комнатке, разделенной пополам холщовой занавеской, решалась судьба армии и Европы!
Первую часть ночи Наполеон провел, выслушивая рапорты. Всё доказывало, что неприятель готовится на следующий день к сражению, а наши находят нужным избежать его. В одиннадцать часов пришел Бессьер. Этот маршал был обязан своим возвышением любви Наполеона, который привязался к нему как к своему созданию. Правда, нельзя было сделаться фаворитом Наполеона так, как у какого-нибудь другого монарха; для этого следовало по крайней мере долго служить ему, постоянно доказывая свою полезность.
Он отправил этого маршала осмотреть расположение неприятеля. Бессьер тщательно объехал весь фронт позиции русских.
— Их нельзя атаковать.
— О боже! — воскликнул император, всплеснув руками. — Вы хорошо всё осмотрели? Неужели это правда? Вы ручаетесь за это?
Бессьер подтвердил свое донесение: он заявляет, что достаточно трех гренадеров для задержания армии! Наполеон с подавленным видом, скрестив руки, опустил голову и углубился в печальные размышления. Его армия победоносна, а он побежден! Его путь отрезан, планы расстроены; Кутузов, старик, скиф, опередил его! И он не может обвинять свою звезду! Разве солнце Франции не следовало за ним и в Россию? Разве еще вчера дорога в Малоярославец не была свободна? Значит, не счастье изменило ему, а он сам изменил своему счастью?
Углубившись в бездну этих безотрадных мыслей, император впал в такое состояние, что ни один из приближенных не мог добиться от него ни слова. Только после долгих настойчивых вопросов он молча слегка кивнул головой. Наконец он захотел отдохнуть немного; но его мучила бессонница. Весь остаток этой жестокой ночи он то ложился, то вставал, беспрестанно звал к себе, хотя ни одним словом не обнаружил своей тоски: только по беспокойным движениям можно было судить о волнении его души.
Около четырех часов утра один из ординарцев Наполеона, принц Аренберг, предупредил его, что в темноте по лесу, благодаря неровностям места, казаки проскользнули между ним и аванпостами. Император послал Понятовского на правый фланг, в Кременское. Он так мало ожидал неприятеля с этой стороны, что не позаботился об укреплении правого фланга и не обратил внимания на донесение своего ординарца.
Двадцать пятого числа, как только солнце показалось на горизонте, император сел на лошадь и поехал по Калужской дороге, которая теперь была для него только дорогой в Малоярославец. Чтобы достигнуть моста в этот город, надо проехать через длинную долину шириною в полулье, которую окружает своим изгибом Лужа; за императором следовало только несколько офицеров.
Четыре эскадрона его обычной свиты, не будучи предупреждены, торопились догнать его, но еще не догнали. Дорога была покрыта лазаретными и артиллерийскими фурами и богатыми экипажами; это была внутренняя часть армии; все продвигались без всяких опасений.
Сначала вдали, справа, показалось несколько небольших отрядов, потом стали приближаться большие черные линии войск. Тогда поднялась тревога; несколько женщин и кое-кто из челяди бегом бросились назад, ничего не слушая, не отвечая на вопросы, с испуганным видом, потеряв голос и не переводя духа. В то же время ряды экипажей в нерешительности остановились; среди них поднялась суматоха; одни хотели продолжать путь, другие вернуться; экипажи сталкивались, опрокидывались; вскоре образовалась толчея, полнейший беспорядок.
Наполеон смотрел и улыбался, продолжая продвигаться вперед и молча наблюдая эту панику. Его адъютанты подозревали, что это казаки, но они приближались такими правильными взводами, что брало сомнение; и если бы эти негодяи не издали воинственный клич, по своему обыкновению, при атаке, как они поступают, чтобы заглушить в себе страх перед опасностью, Наполеону, быть может, не удалось бы вырваться из их рук. Опасность еще увеличивалась тем, что сначала эти возгласы были приняты за крики «Да здравствует император!».
Это был Платов и шесть тысяч казаков, которые позади нашего победоносного авангарда попытались перейти реку, низину и большую дорогу, уничтожая всё на своем пути; и в тот самый момент, когда император, среди своей армии, в оврагах извилистой реки спокойно двигался, не допуская даже мысли о таком дерзком плане, казаки привели его в исполнение!
Бросившись вперед, они приближались так быстро, что Рапп едва успел сказать императору: «Это они, вернитесь!» Император — потому ли, что плохо видел, или потому, что считал унизительным бежать, — заупрямился и был почти схвачен, когда Рапп взял за повод его лошадь и повернул ее назад, закричав ему: «Это необходимо!» И действительно, надо было бежать. Наполеон же, при своей гордости, не мог решиться на это. Он обнажил шпагу, Бертье и Коленкур последовали его примеру, и, встав слева от дороги, они стали ждать орду. Их разделяло всего сорок шагов. Рапп едва успел повернуться лицом к этим варварам, как один из них так сильно вонзил копье в грудь его лошади, что опрокинул его на землю. Другие адъютанты и несколько гвардейских кавалеристов подняли этого генерала. Этот поступок, мужество двух десятков офицеров и стрелков и в особенности склонность этих варваров к грабежу спасли императора!
Однако им достаточно было только протянуть руку, чтобы схватить его, потому что в ту же минуту орда, пересекая дорогу, смяла всё — лошадей, людей, экипажи, нанося раны и убивая обозных солдат, которых они оттаскивали в лес, чтобы там обобрать; потом, повернув лошадей, впряженных в орудия, они повели их по полям. Но они одержали только минутную победу, добились нечаянного триумфа. Примчалась гвардейская кавалерия: при виде ее они побросали добычу и обратились в бегство; они пронеслись, подобно потоку, правда, оставляя за собой ужасные следы, но побросав то, что им удалось захватить. Однако некоторые из этих варваров оказались отважными до дерзости. Они возвращались шагом между нашими эскадронами, снова спокойно заряжая свои ружья. Они рассчитывали на неповоротливость наших лучших кавалеристов и на легкость своих лошадей, которых подгоняли нагайками. Их бегство совершилось в полном порядке, так что они оставили только несколько человек раненых и ни одного пленного. Наконец, они заманили нас в овраг, поросший кустарником, где их орудия принудили нас остановиться. Всё это наводило на размышления. Наша армия была измучена, а война снова возобновлялась во всей своей силе!
Император, пораженный и удивленный, что осмелились на него напасть, стоял до тех пор, пока равнина не была очищена; потом он въехал в Малоярославец, где Евгений показал ему преодоленные накануне препятствия.
Само место достаточно красноречиво говорило о них. Никогда еще поле битвы не представляло такой ужасной картины! Изрытая поверхность земли, окровавленные развалины; улицы, которые можно различить только по длинной веренице трупов и человеческих голов, раздавленных лафетами; раненые, выползавшие еще из развалин и испускавшие жалобные стоны; наконец, мрачное пение гренадеров, воздававших последние почести останкам своих убитых полковников и генералов, — всё указывало на отчаянную стычку. Говорят, император видел в этом только одну славу; он воскликнул: «Честь такого прекрасного дня всецело принадлежит принцу Евгению!» Но, уже охваченный мрачным предчувствием, он был потрясен этим зрелищем.
Товарищи! Помните ли вы это злосчастное поле, на котором остановилось завоевание мира, где двадцать лет побед рассыпались в прах, где началось великое крушение нашего счастья? Представляете ли вы еще себе этот разрушенный и окровавленный город, эти глубокие овраги и леса, которые окружают высокую долину, образуя из нее как бы замкнутое поле? С одной стороны — французы, уходившие с севера, которого они избегали; с другой, у опушек лесов, — русские, охранявшие юг и старавшиеся отбросить нас в объятия их могучей зимы. Наполеон — между этими двумя армиями, посреди долины; его шаги, его взгляды, блуждавшие с юга на восток по Калужской и Медынской дорогам. Обе они были для него закрыты: на Калужской — Кутузов и сто двадцать тысяч человек были готовы оспаривать у него двадцать лье лощины; со стороны Медыни он видел многочисленную кавалерию; это Платов и те самые орды, которые только что появились сбоку армии, проникли в нее и вышли, нагруженные добычей, чтобы вновь сформироваться на правом фланге, где их ждали резервы и артиллерия. Именно в эту сторону дольше всего были устремлены глаза императора, о ней он справлялся по картам, расспрашивая генералов, взвешивал всё, что было опасного в нашей позиции, в силу резких несогласий между генералами, которых не сдерживало его присутствие. Потом, подавленный горем и печальными предчувствиями, он медленно вернулся на главную квартиру.
Мюрат, принц Евгений, Бертье, Даву и Бессьер следовали за ним. Эта бедная хата невежественного ткача заключала в своих стенах императора, двух королей, трех генералов! Они пришли сюда решать судьбу Европы и армии! Целью был Смоленск. Идти ли туда через Калугу, Медынь или через Можайск? Между тем Наполеон сидел за столом; голова его была опущена на руки, которые скрывали его лицо и, вероятно, отражавшуюся на нем скорбь.
Царило полное безмолвие. Мюрат, порывисто ходивший по избе, не вынес этой нерешительности. Послушный лишь своему таланту, весь во власти пламенной натуры, он воскликнул:
— Пусть меня снова обвинят в неосторожности, но на войне всё решается и определяется обстоятельствами; там, где остается только атака, осторожность становится отвагой и отвага осторожностью. Остановиться нельзя, бежать опасно; значит, надо преследовать неприятеля. Что нам за дело до угрожающего положения русских и их непроходимых лесов? Я презираю всё это! Пусть мне только дадут остатки кавалерии и гвардии, и я углублюсь в их леса, брошусь на их батальоны, уничтожу всё и снова открою армии путь к Калуге!
Здесь Наполеон, подняв голову, остановил эту горячую речь словами:
— Довольно отваги. Мы слишком много сделали для славы. Теперь время думать только о спасении остатков армии!
Тогда Бессьер — потому ли, что для его гордости было оскорбительно подчиняться Мюрату, или ему хотелось сохранить неприкосновенной гвардейскую кавалерию, которую он создал, за которую отвечал перед Наполеоном и которая состояла под его начальством, — чувствуя поддержку, осмелился прибавить:
— Для подобного предприятия у армии, даже у гвардии, не хватит мужества. Уже поговаривают, что, так как повозок мало, теперь раненый победитель останется во власти побежденных; таким образом, всякая рана будет смертельна; за Мюратом последуют неохотно — и в каком состоянии? Мы только что убедились в наших силах. А каков неприятель? Разве не видели мы поля вчерашней битвы? А с каким неистовством русские ополченцы, едва вооруженные и обмундированные, шли на верную смерть?
Этот маршал закончил свою речь словом «отступление», которое Наполеон одобрил своим молчанием.
Тотчас же Даву заявил, что если решено отступать, то нужно отступать через Медынь и Смоленск. Но Мюрат прервал его и — или из враждебности, или от досады за его отвергнутый отважный план — изумился, как можно предлагать императору такую неосторожность! Значит, Даву решился погубить армию? Неужели он хочет, чтобы такая длинная и тяжелая колонна потянулась без проводников, не зная ничего, по незнакомой дороге, вблизи Кутузова, подставляя свой фланг неприятелю? Не сам ли Даву защитит ее? Зачем, когда позади армии Боровск и Верея безопасно ведут к Можайску, отказываться от этого спасительного для нас пути? Там должны находиться съестные припасы, там нам всё известно, ни один изменник не собьет нас с дороги.
При этих словах Даву, пылая гневом, который он с трудом сдерживал, отвечал, что он предлагает отступление по плодородной местности, по нетронутой, обильной провиантом дороге, с еще не разрушенными деревнями и по кратчайшему пути, так что неприятель не успеет отрезать нам указываемую Мюратом дорогу из Можайска в Смоленск. А что это за дорога? Песчаная и испепеленная пустыня, где обозы раненых увеличат наши затруднения, где мы найдем лишь одни обломки, следы крови, скелеты и голод!
— Впрочем, я высказываю только свое мнение, когда меня спрашивают; но я с таким же рвением буду повиноваться приказаниям, противоречащим моему мнению; но только один император имеет право заставить меня замолчать, а не Мюрат, который не был моим государем и никогда им не будет!
Ссора усиливалась; вмешались Бессьер и Бертье. Император же, по-прежнему сидевший в задумчивости, казалось, ничего не замечал. Наконец он прервал свое молчание и этот совет следующими словами:
— Хорошо, господа, я решу сам!
Он решил отступать — и по той дороге, которая бы как можно скорее удалила его от неприятеля, но ему нужно было вынести страшную внутреннюю борьбу для того, чтобы вырвать у себя приказ на такой небывалый для него шаг! Эта борьба была так мучительна, так оскорбляла его гордость, что он лишился чувств. Те, кто тогда ухаживал за ним, говорят, что донесение о новом нападении казаков, возле Боровска, в нескольких лье позади армии, было последним толчком, заставившим императора в конце концов принять это роковое решение.
Любопытно, что он приказал отступать к северу в ту минуту, когда Кутузов и русские, утомленные схваткой при Малоярославце, отступили к югу.
В эту самую ночь такое же волнение происходило и в русском лагере. Во время битвы под Малоярославцем Кутузов очень осторожно приближался к полю битвы, останавливаясь на каждом шагу, ощупывая местность, словно боялся, что она провалится под ним. Сам он осмелился загородить дорогу Наполеону лишь тогда, когда нечего было опасаться генерального сражения.
Тогда Вильсон, еще разгоряченный битвой, прискакал к нему: Вильсон, этот деятельный, подвижный англичанин, которого видели в Египте, в Испании, — и всюду врагом французов и Наполеона. В русской армии он был представителем союзников; среди полновластия Кутузова это был человек независимый, его присутствие было противно русскому старику, а так как вражда всегда вызывает вражду, то они оба ненавидели друг друга.
Вильсон упрекал его за непостижимую медлительность: пять раз в течение одного дня русские упустили победу, как при Винкове; и он напомнил ему об этой битве 18 октября. Очевидно, что в тот день Мюрата ждала гибель, если бы Кутузов произвел сильную атаку на фронте французов, когда Беннигсен напал на их левое крыло. Но по беззаботности или по медлительности, свойственным старикам, или потому, как говорили многие русские, что Кутузов более завидовал Беннигсену, чем ненавидел Наполеона, старик начал атаку слишком медленно, слишком поздно и остановил слишком рано.
Вильсон просил дать завтра решительную битву. Услышав отказ, он спросил Кутузова, намерен ли тот открыть Наполеону свободный проход? «Позволить ему уйти вместе с его победой? Какие взрывы негодования раздадутся в Петербурге, в Лондоне, по всей Европе! Разве вы уже не слышали ропот в рядах собственных войск?»
Возмущенный Кутузов ответил, что он скорее сделает для врага золотой мост, чем подвергнет риску свою армию, а вместе с ней и судьбу всей империи. Разве Наполеон не бежит? Зачем теперь останавливать его и принуждать к битве? Погода разрушит французскую армию: из всех союзников России самый надежный — это зима, и он будет ждать ее помощи. Что касается русской армии, то она находится под его командованием и будет слушаться его, несмотря на шумные протесты Вильсона; если бы Александр знал о его действиях, то одобрил бы их. Что ему заботиться об Англии? Разве за нее он сражается? Он истинный русский, его самое сокровенное желание — видеть Россию освобожденной, и освободить ее нужно без риска новой битвы; что касается остальной Европы, то ему всё равно, будет ли она под властью Франции или Англии.
И хотя предложение Вильсона было отвергнуто, Кутузов, замкнутый вместе с французской армией на возвышенности у Малоярославца, занял грозное положение. Двадцать пятого октября он выдвинул все свои дивизии и семьсот артиллерийских орудий. В обеих армиях не сомневались, что наступил последний день; сам Вильсон верил в это. Он заметил, что линии русских примыкают к болотистому оврагу, через который перекинут непрочный мост. Этот единственный путь к отступлению, да еще в виду неприятеля, казался ему непроходимым; следовательно, Кутузову необходимо или победить, или погибнуть, и англичанин улыбнулся при мысли о решительной битве: пусть исход ее будет фатален для Наполеона или опасен для русских, — она будет кровопролитна, и Англия может только выиграть от этого.
Всё же, когда наступила ночь, он, продолжая волноваться, объехал линии; он с радостью слышал, что Кутузов клялся дать, наконец, сражение; он торжествовал, видя, как все русские генералы готовятся к страшному кровопролитию; один только Беннигсен еще сомневался в нем. Тем не менее англичанин, полагая, что позиция не даст возможности отступить, лег отдохнуть до рассвета, как вдруг, в три часа утра, приказ об общем отступлении разбудил его. Все его усилия оказались бесполезны. Кутузов решил бежать на юг, сначала в Гончарово, потом за Калугу, и на Оке всё было уже приготовлено для его переправы.
В эту же самую минуту Наполеон приказал своим отступать на север, к Можайску.
Итак, обе армии повернулись спиной друг к другу.
Вильсон уверяет, что со стороны Кутузова это было настоящее бегство. Со всех сторон к мосту, на который опиралась русская армия, подходили кавалерия, повозки, орудия, батальоны. Тут все эти колонны, стекавшиеся справа, слева и из центра, сталкивались и мешались в такую огромную путаную массу, что не было возможности двигаться дальше. Понадобилось несколько часов, чтобы очистить и освободить этот путь. Несколько ядер Даву, которые тот считал посланными напрасно, попали и в гущу людей.
Наполеону достаточно было только напасть на эту беспорядочную толпу… Теперь, когда оставалось идти только вперед, он отступал. Такова война: зачастую попытка и смелое движение не доводятся до конца; восток не знает, что делает запад.
Вообще это произошло, быть может, потому, что у императора не было осторожности в Москве, а здесь у него не было смелости; он устал; два последних казацких нападения вызвали в нем отвращение; вид раненых растрогал его; все эти ужасы отталкивали его, и, подобно всем решительным людям, он, уже не надеясь на полную победу, решил поспешно отступить.
С этого момента он видел перед собой только Париж, точно так же, как, уезжая из Парижа, он видел только Москву!
Роковое отступление наших войск началось 26 октября. Даву с двадцатью пятью тысячами человек остался в арьергарде. В то время как он сделал несколько шагов вперед и этим, сам того не зная, навел ужас на русских, Великая армия повернулась к ним спиной. Она шла, опустив глаза, словно пристыженная и сконфуженная. Посреди нее ее предводитель, мрачный и молчаливый, казалось, тревожно измерял глазами расстояние, отделявшее его от берегов Вислы.
На пространстве протяженностью более 250 лье было только два места, где он мог остановиться и отдохнуть, — Смоленск и Минск. Он превратил эти два города в два крупнейших депо, где были созданы огромные склады. Но Витгенштейн, всё еще находясь перед Полоцком, угрожал левому флангу первого, а Чичагов из Брест-Литовска — правому флангу второго. Армия Витгенштейна усилилась за счет рекрутов и свежих сил, которые он получал ежедневно, в то время как силы Сен-Сира постепенно уменьшались.
Наполеон, однако, рассчитывал на Виктора и его 36 тысяч свежих солдат. Этот корпус стоял в Смоленске с начала сентября. Он также рассчитывал на части, посылаемые из депо, на больных и раненых, которые выздоравливали, и на отставших, которые должны были собраться воедино и составить в Вильне маршевые батальоны. Все эти солдаты должны были последовательно вставать в строй и заменить тех, кто пал в бою, умер от голода или выбыл по болезни. Он должен будет восстановить позиции на Двине и Борисфене, где, как он хотел верить, его присутствие вместе с Виктором, Сен-Сиром и Макдональдом внушит благоговейный страх Витгенштейну, остановит Кутузова и будет угрожать Александру даже в его второй столице.
Император даже объявил, что собирается занять позицию на Двине. Но его мысли были не на Двине и Борисфене; он льстил себя надеждой, что Шварценберг, Ренье, Дюрютг, Домбровский и 20 тысяч солдат — силы, которые будут находиться между Минском, Слонимом, Гродно и Вильной и вместе составлять 70 тысяч солдат, — не позволят 60 тысячам русских завладеть его складами и отрезать ему путь отступления.
Наполеон, погруженный в задумчивость, приехал в Верею, где его встретил Мортье. Но я пропустил один факт, достойный быть отмеченным; объясняется это быстрой сменой очень серьезных событий.
Двадцать третьего октября, в половине второго ночи, воздух был потрясен ужасным взрывом; обе армии сначала удивились, хотя все уже давно перестали удивляться, готовые ко всему.
Мортье выполнил предписание: Кремля больше не было; во все залы царского дворца были положены бочки с порохом, и сто восемьдесят три бочки — в дворцовые подвалы. Маршал с восемью тысячами человек оставался на этом вулкане, который мог взорваться от одной русской гранаты, — он прикрывал отступление армии к Калуге и различных пеших обозов к Можайску.
Из числа этих восьми тысяч человек было едва две тысячи, на которые Мортье мог рассчитывать; остальная часть — пешие кавалеристы, люди, собравшиеся из разных полков и разных стран, под командой новых начальников, не имевшие ни одинаковых привычек, ни одинаковых воспоминаний, не связанные, одним словом, никакой общностью интересов, — представляла собою скорее беспорядочную толпу, чем организованное войско; они неминуемо должны были рассеяться.
На Мортье смотрели как на человека, обреченного на гибель. Прочие полководцы, его старые товарищи по славе, расстались с ним со слезами на глазах, а император сказал, что рассчитывает на его счастье, но что, впрочем, на войне нужно быть готовым ко всему! Мортье повиновался без колебания. Ему был отдан приказ охранять Кремль, а потом, при выступлении, взорвать его и поджечь уцелевшие здания города. Эти последние распоряжения были посланы ему Наполеоном 21 октября из Красной Пахры. Выполнив их, Мортье должен был направиться к Верее и составить арьергард армии.
В этом письме Наполеон особенно настаивал, чтобы Мортье разместил в фургонах гвардии, а также во всех повозках, которые ему удастся достать, раненых, еще находившихся в госпиталях. Римляне, добавлял он, награждали почетными венками тех, кто спасал жизнь гражданам; герцог Тревизо заслужит столько венков, сколько он спасет солдат! Император уточнил, что будет доволен, если Мортье спасет пятьсот человек. Он должен начать с офицеров, затем с унтер-офицеров и отдавать предпочтение французам; пусть он созовет всех, генералов и офицеров, находящихся под его командованием, чтобы дать им понять всю важность этих мер, а также сказать им, что император никогда не забудет их заслуг, если они спасут пятьсот человек!
Между тем, по мере того как Великая армия выходила из Москвы, а Мортье удалился в Кремль, казаки проникали в ее предместья. Они состояли разведчиками у десяти тысяч русских, которыми командовал Винцингероде.
Этот иностранец, воспламененный ненавистью к Наполеону, обуреваемый желанием вернуть Москву и таким выдающимся геройским подвигом снискать себе в России новую родину, отделился от своего отряда; он бегом прошел грузинское поселение, устремился к Китай-городу и Кремлю, угодил на аванпосты, на которые он не обратил внимания, и попал в засаду; видя, что его самого захватили в городе, который он пришел отнимать, он внезапно переменил роль, замахал платком и объявил себя парламентером.
Его привели к Мортье. Здесь он стал дерзко восставать против совершенного над ним насилия. Маршал отвечал ему, что генерал-аншефа, являющегося таким образом, можно принять за слишком отважного человека, но никак не за парламентера, и что ему придется немедленно отдать свою шпагу. Тогда, не видя выхода, русский генерал покорился и признал свою неосторожность.
Наконец после четырех дней сопротивления французы навсегда покинули этот фатальный город. Они увезли с собой четыреста раненых; но, удаляясь, заложили в тайник искусно изготовленное вещество, которое уже пожирало медленное пламя, и был известен час, когда его огонь достигнет огромных куч пороха, скрытых в фундаменте этих обреченных на гибель дворцов. Мортье спешил убежать; а в то самое время, как он поспешно удалялся, жадные казаки и грязные мужики, привлеченные жаждой добычи, стали стекаться со всех сторон; ободрившись видимой тишиной, царившей в Кремле, они отважились туда проникнуть; их руки, искавшие добычи, уже протягивались к ней, как вдруг все они были уничтожены и подброшены на воздух вместе со стенами Кремля, который они шли грабить; затем, перемешавшись с обломками, оторванные части их тел падали на землю, подобно ужасному дождю.
Земля вздрогнула под ногами Мортье. На десять лье дальше, в Фоминском, император слышал этот взрыв и на следующий день в Боровске выпустил прокламацию. Она была составлена в раздражительном тоне, которым он иногда обращался к Европе: «Кремль, арсенал, склады — всё было разрушено; эта древняя цитадель, которая стоит со времен основания монархии, и первое обиталище царей, более не существует; теперь Москва — не более чем груда руин, грязная и нездоровая клоака, не имеющая политического либо военного значения. Я оставил ее русским беднякам и грабителям и иду на Кутузова, чтобы атаковать левый фланг этого генерала, отбросить его и спокойно продолжить движение к берегам Двины, где собираюсь расположиться на зимние квартиры». Затем, опасаясь, как бы не подумали, что он отступает, он добавил: «Оттуда не более восьмидесяти лье до Вильны и Петербурга, двойное преимущество, то есть на двадцать переходов ближе к его средствам и цели». Этим замечанием он надеялся придать своему отступлению вид наступательного марша.
Тогда же Наполеон объявил, что отказывается отдавать приказы о разрушении всей страны, которую покидает; ему отвратительна мысль о том, что он заставит жителей страдать еще больше. Для того чтобы наказать русских поджигателей и сотню негодяев, которые ведут войну, подобно татарам, он не станет разорять девять тысяч хозяев и не хочет обездолить двести тысяч рабов, невиновных в этом варварстве.
Император не был озлоблен неудачей, но в три дня всё изменилось. После столкновения с Кутузовым он отступал через Боровск; этот город перестал существовать раньше, чем он прошел через него.
Отныне всё, что остается позади, должно было предаваться огню. Завоевывая, Наполеон всё сохранял; отступая, он будет разрушать.
Впрочем, начало такой войны исходило не от Наполеона. Девятнадцатого октября Бертье писал Кутузову, прося его умерить враждебность русских, чтобы Московскому государству приходилось выносить только страдания, неизбежно связанные с военным положением: «Разрушение России, являясь большим бедствием для страны, глубоко печалит Наполеона». Но Кутузов отвечал, что он не в состоянии сдержать русский патриотизм; этим его отряды будто бы объявили нам чисто татарскую войну, на которую мы как бы приглашались отвечать тем же.
Такому же огню была предана и Верея, в которой Мортье присоединился к императору и куда он привел Винцингероде. При виде этого немецкого генерала вспыхнули все скрытые раны Наполеона; его уныние превратилось в гнев, и он вылил на этого врага всю горечь, душившую его.
— Кто вы такой? — закричал он, порывисто сжимая руки, словно стараясь сдержаться. — Кто вы? Человек без родины! Вы всегда были моим личным врагом! Когда я воевал с австрийцами, я видел вас в их рядах! Австрия сделалась моей союзницей, вы поступили на службу России. Вы были одним из самых явных виновников этой войны. Однако вы родились в Рейнской конфедерации, вы мой подданный. Вы не простой враг, вы мятежник. Я имею право судить вас! Жандармы, возьмите этого человека!
Жандармы не двигались, привыкнув к тому, что подобные резкие сцены оставались без последствий, и зная, что они лучше выразят свою преданность тем, что не станут спешить повиноваться.
Император продолжал:
— Видите ли вы, сударь, эти разоренные деревни, эти села в пламени? Кого следует упрекать в этих бедствиях? Человек пять — десять авантюристов, вроде вас, подстрекаемых Англией, которая выбросила их на континент. Но ответственность за эту войну падает на тех, кто вызвал ее. Через шесть месяцев я буду в Петербурге и потребую отчета во всех этих фанфаронадах!
Потом, обращаясь к адъютанту Винцингероде, тоже взятому в плен, он сказал:
— Что касается вас, граф Нарышкин, мне не за что вас упрекать. Вы — русский, вы исполняете свой долг. Но каким образом человек, принадлежащий к одной из лучших фамилий в России, мог стать адъютантом наемника-чужестранца? Будьте адъютантом русского генерала, такая служба будет много почтеннее.
До сих пор генерал Винцингероде мог отвечать на все эти резкие слова лишь своей позой; она была спокойна, как и его ответ. Он сказал:
— Император Александр был благодетелем моим и моей семьи; всё то, чем я владею, я получил от него; из чувства признательности я сделался его подданным; я занимаю тот пост, который указал мне мой благодетель; таким образом я исполняю свой долг.
У Наполеона вырвалось еще несколько уже менее резких угроз; он ограничился ими, потому ли, что излил весь свой гнев в первом порыве, или потому, что хотел напугать всех немцев, которые вздумали бы покинуть его. По крайней мере все окружающие именно этим объясняли себе его резкость. Она произвела дурное впечатление, и каждый из нас поспешил успокоить и утешить пленного генерала. Эти заботы продолжались до самой Литвы, где казаки отняли Винцингероде и его адъютанта.
Замечу еще, что император нарочно выказывал доброту к молодому русскому аристократу, разражаясь в то же время громовыми речами против генерала. Это доказывает, что он был расчетлив даже в гневе.
Двадцать восьмого октября мы снова увидели Можайск. Этот город был переполнен ранеными; некоторых из них мы захватили с собой, других собрали в одно место и, как в Москве, оставили на великодушие русских. Едва Наполеон отошел от города на несколько верст, началась зима… Итак, после ужасной битвы и десяти дней похода и маневров армия, захватившая из Москвы всего лишь по пятнадцать порций муки на человека, продвинулась в своем отступлении только на расстояние трехдневного перехода. У нее не было провианта; кроме того, ее настигла зима!
Уже погибло несколько человек. С первого же дня отступления, 26 октября, жгли провиантные фургоны, которые лошади больше не могли тащить. Тут пришло приказание сжигать за собой всё; мы повиновались и начали взрывать дома, закладывая в них порох, везти который стало не под силу нашим лошадям. Наконец, так как неприятель всё еще не появлялся, нам стало казаться, что мы снова начинаем наш изнурительный поход; а Наполеон, увидев опять знакомую дорогу, успокоился.
Однажды под вечер Даву прислал ему русского пленного. Сначала император расспрашивал его небрежно; но оказалось, что этот москвич имел некоторое понятие о дорогах, названиях и расстояниях: он сказал, что вся русская армия направляется через Медынь на Вязьму. Тут император стал внимательнее. Неужели Кутузов, как при Малоярославце, хочет обогнать его, отрезать ему отступление к Смоленску и к Калуге, окружить его в этой пустыне, без съестных припасов, без убежища и посреди всеобщего восстания? Впрочем, первым его движением было не обращать внимания на это известие: по гордости или по опыту, но он привык не подозревать в своих противниках той ловкости, которую обнаружил бы сам на их месте.
Здесь, впрочем, была иная причина. Его спокойствие было лишь кажущимся, так как было вполне очевидно, что русская армия направилась по Медынской дороге — той самой, которую Даву советовал избрать для французской армии; и Даву, из самолюбия или по оплошности, доверил это тревожное известие не одной своей депеше. Наполеон боялся действия, которое произведет это известие на армию, поэтому он сделал вид, что не верит ему, но в то же время приказал, чтобы на следующий день гвардия двинулась немедленно и шла, пока не стемнеет, к Гжатску. Он хотел дать этой избранной части войска отдых и пропитание, убедиться вблизи в движении Кутузова и опередить его.
Но погода не посоветовалась с ним, она, казалось, мстила. Зима была так близко от нас! Достаточно было одного порыва ветра, чтобы она появилась, — жестокая, враждебная, властная! Тотчас же мы поняли, что в этой стране она местная жительница, а мы — пришельцы. Всё изменилось: дороги, лица, настроение; армия сделалась мрачной, движение затруднительным; всеми овладело уныние.
В нескольких лье от Можайска нужно было переправиться через Колочу. Это был только широкий ручей; двух деревьев, стольких же подмостков да нескольких досок было достаточно для переправы, но беспорядок и небрежность были так велики, что императору пришлось здесь остановиться. Тут же утонуло несколько пушек, которые хотели перевезти вброд. Казалось, что каждый корпус действовал на свой страх, что не существовало ни главного штаба, ни общих распоряжений, одним словом, ничего такого, что соединяло бы воедино все эти части войска. И на самом деле, каждый из начальников был каким-нибудь высокопоставленным лицом и нисколько не зависел от другого. Сам император до того возвысил себя, что от прочей армии его отделяло неизмеримое расстояние, а Бертье, занимавший должность посредника между ним и командирами — королями, принцами или маршалами, — должен был действовать очень осторожно. Впрочем, он не годился для подобной роли.
Император, остановленный таким незначительным препятствием, как рухнувший мост, выразил свое недовольство презрительным жестом, на что Бертье мог ответить только своим беспомощным видом. Император не говорил ему о таких мелочах, следовательно, он не чувствовал себя виноватым, потому что Бертье был верным эхом, зеркалом — и только. Вечно на ногах, ночью и днем, он повторял Наполеона, но ничего не прибавлял от себя, и то, что упускал Наполеон, бывало безвозвратно упущено.
За Колочей все угрюмо продвигались вперед, как вдруг многие из нас, подняв глаза, вскрикнули от удивления! Все сразу стали осматриваться: перед нами была утоптанная, разоренная почва; все деревья были срублены на метр от земли; далее — холмы со сбитыми верхушками; самый высокий казался самым изуродованным, словно это был какой-то погасший вулкан. Землю вокруг покрывали обломки касок, кирас, сломанные барабаны, ружья, обрывки мундиров и знамен, обагренные кровью.
На этой покинутой местности валялось тридцать тысяч наполовину обглоданных трупов. Надо всем возвышалось несколько скелетов, застрявших на одном из развороченных холмов. Казалось, что смерть раскинула здесь свое царство: это был ужасный редут, победа и могила Коленкура. Послышался долгий и печальный рокот: «Это — поле великой битвы!..» Император быстро проехал мимо. Никто не остановился: холод, голод и неприятель гнали нас; только на ходу повертывали головы, чтобы бросить печальный и последний взгляд на эту огромную могилу стольких товарищей по оружию, которые были бесплодно принесены в жертву и которых приходилось покинуть.
Здесь мы начертали железом и кровью одну из великих страниц нашей истории. Об этом говорили еще некоторые останки, но скоро и они исчезнут. Когда-нибудь путник равнодушно пройдет мимо этого поля, ничем не отличающегося от всякого другого; но когда он узнает, что это поле великой битвы, он вернется назад, долго с любопытством будет рассматривать это место, постарается запомнить всё до мельчайших подробностей и, без сомнения, воскликнет: «Что за люди! Что за командир! Какая судьба! Это те самые люди, которые за тринадцать лет перед тем на юге, в Египте, попробовали победить Восток и разбились о его ворота! Позднее они победили всю Европу! И теперь они возвращаются с севера, чтобы снова сразиться с Азией и найти свою погибель! Что же толкало их на такую бродячую жизнь? Они ведь не были варварами, искавшими лучший климат, удобные жилища, большие сокровища; напротив, они обладали всеми этими благами, они наслаждались всякими утехами, и они покинули всё, чтобы скитаться без убежища, без пищи, чтобы либо погибнуть, либо превратиться в калек! Что принудило их к этому? Что, как не вера в их командира, непобедимого до сих пор! Желание довести до конца столь славно начатый труд. Опьянение победой и главным образом той ненасытной страстью к славе, тем могучим инстинктом, который в поисках бессмертия толкает людей в объятия смерти».
Армия сосредоточенно и безмолвно проходила мимо этого зловещего поля, как вдруг, как рассказывают, здесь была замечена еще живой одна из жертв того кровавого дня, оглашавшая стонами воздух. Подбежали: это был французский солдат. В битве ему раздробило обе ноги; он упал среди убитых; его забыли. Сначала он укрывался в трупе лошади, внутренности которой были вырваны гранатой; затем в течение пятидесяти дней мутная вода оврага, куда он скатился, и гнилое мясо убитых товарищей служили ему лекарством для его ран и поддержкой для жизни. Мы спасли этого несчастного.
Дальше был виден большой Колоцкий монастырь, превращенный в госпиталь, — еще более ужасное зрелище, чем поле битвы. На Бородинском поле была смерть, но и покой: там по крайней мере борьба была окончена. В Колоцком монастыре она еще продолжалась: там смерть, казалось, всё еще преследовала тех, кому удалось избежать ее на войне.
Тем не менее, несмотря на голод, холод, полное отсутствие одежды, усердие нескольких хирургов и последний луч надежды поддерживали еще большую часть раненых в этой нездоровой жизни. Но когда они увидели, что армия возвращается и они снова будут покинуты, что для них нет больше никакой надежды, они выползли на порог и, встав вдоль дороги, протягивали к нам с мольбой руки!
Император отдал приказ, чтобы всякая повозка, каково бы ни было ее назначение, подобрала одного из этих несчастных, а наиболее слабые были оставлены, как в Москве, на попечение тех русских пленных и раненых офицеров, которые выздоровели благодаря нашим заботам. Наполеон остановился, чтобы дать время выполнить это приказание, и он даже воспрянул духом.
Во время этой остановки мы стали свидетелями одного жестокого поступка. Несколько раненых разместили на повозках маркитантов. Эти негодяи, повозки которых были нагружены добром, награбленным в Москве, с ропотом недовольства приняли новую поклажу; пришлось заставить их взять; они замолчали. Но едва мы тронулись в путь, как они стали отставать и пропустили всю колонну мимо себя; тогда, воспользовавшись временным одиночеством, они побросали в овраги всех несчастных, которых им доверили. Лишь один из этих раненых остался в живых, и его подобрала ехавшая следом карета; от него и узнали об этом бесчестном поступке. Вся колонна содрогнулась от ужаса, который охватил и императора, потому что в то время страдания его не были еще настолько сильны, чтобы заглушить жалость и сосредоточить всё внимание только на самом себе.
Вечером этого бесконечного дня императорская колонна приблизилась к Гжатску; все были изумлены, встретив на своем пути только что убитых русских, причем у каждого из них была совершенно одинаково разбита голова и окровавленный мозг разбрызган тут же. Было известно, что перед нами шли две тысячи русских пленных и что их сопровождали испанцы, португальцы и поляки. Все, смотря по характеру, выражали кто негодование, кто одобрение, кто полнейшее равнодушие. Вокруг императора никто не обнаруживал своих чувств.
Коленкур вышел из себя и воскликнул:
— Что за бесчеловечная жестокость! Так вот та цивилизация, которую мы несли в Россию! Какое впечатление произведет на неприятеля это варварство? Разве мы не оставляем ему своих раненых и множество пленников? Разве некому будет жестоко мстить?
Наполеон хранил мрачное молчание; но на следующий день эти убийства прекратились. Ограничивались тем, что обрекали этих несчастных умирать с голоду за оградами, куда их загоняли на ночь, словно скот.
Без сомнения, это было варварство, но что же было делать? Произвести обмен пленными? Неприятель не соглашался на это. Выпустить их на свободу? Они стали бы рассказывать о нашем бедственном положении и, присоединившись к своим, яростно бросились бы за нами. В этой беспощадной войне даровать им жизнь было равносильно тому, чтобы принести в жертву самих себя. Приходилось быть жестокими по необходимости. Всё зло было в том, что мы попали в такое ужасное положение!
Впрочем, с нашими пленными солдатами, которых увели внутрь страны русские, обходились нисколько не человечнее; а здесь уже нельзя было сослаться на крайнюю необходимость!
К ночи добрались до Гжатска. Этот первый зимний день был заполнен ужасными впечатлениями: вид поля Бородинского сражения, вид двух покинутых госпиталей, множество пороховых ящиков, преданных огню, расстрелянные русские, бесконечно длинный путь и первые зимние холода — всё это действовало тяжело. Отступление превратилось в бегство. Невиданное зрелище: Наполеон должен был уступить и бежать!
Многие из наших союзников радовались этому, испытывая то скрытое чувство удовлетворения, которое возникает у подчиненных при виде того, как их начальники теряют, наконец, свою власть и, в свою очередь, принуждены подчиняться. Прежде они чувствовали мрачную зависть, вызываемую обыкновенно в людях чьим-нибудь выдающимся успехом, которым редко кто не злоупотребляет и который оскорбляет равенство — эту первую потребность людей. Но эта злая радость скоро погасла и исчезла во всеобщем горе!
В своей оскорбленной гордости Наполеон угадывал подобные мысли. Мы заметили это на стоянке в тот же день: здесь, посреди замерзшего поля, изборожденного следами колес и усеянного русскими и французскими повозками, он хотел с помощью своего красноречия избавиться от тяжкой ответственности за все эти несчастья. Он заявил, что виновником этой войны, которой он сам всегда опасался, он считает NN и выставляет его имя на позор перед всем миром — русского министра, продавшегося англичанам.
— Это он вызвал эту войну! Изменник втянул в нее и меня, и Александра!
Эти слова, произнесенные перед двумя генералами, были выслушаны с тем молчанием, которое вызывалось прежним почтением, к чему присоединилось еще уважение к несчастью. Но Коленкур, может быть, слишком нетерпеливый, вышел из себя: с гневным жестом недоверия он быстро отошел и тем самым прервал тягостную сцену.
От Гжатска в два перехода император достиг Вязьмы. Здесь он остановился, чтобы подождать принца Евгения и Даву и наблюдать за дорогой на Медынь и Юхнов, которая в этом месте соединяется с большой Смоленской; на этой-то поперечной дороге, идущей от Малоярославца, должна была преградить ему путь русская армия. Но 1 ноября, прождав тридцать шесть часов, Наполеон не заметил никаких признаков приближения войск. Он отправился дальше, колеблясь между надеждой, что Кутузов его не найдет, и страхом, как бы русский полководец, оставив Вязьму справа, не отрезал ему отступление двумя переходами дальше, около Дорогобужа. На всякий случай император оставил в Вязьме Нея, чтобы тот дождался 4-го корпуса и заменил в арьергарде Даву, которого он считал уставшим.
Он жаловался на медлительность последнего: ставил ему в упрек, что тот отстал от него на пять переходов, тогда как должен был отстать только на три. Он считал этого маршала слишком большим теоретиком, чтобы умело руководить таким нерегулярным походом.
Эти жалобы повторялись во всей армии, и особенно в корпусах принца Евгения. Солдаты говорили, что из-за своей привычки к порядку и своего упрямства Даву позволил врагу догнать его у Колоцкого монастыря; он оказал честь казакам-оборванцам тем, что шаг за шагом отступал перед ними в батальонных каре, будто перед мамелюками; маневры и регулярные фуражировки — потеря времени, всегда имеющего ценность в ходе отступления и в особенности во время голода; лучший маневр — пройти через это со всей возможной стремительностью.
Даву продолжал бороться со всякого рода беспорядками; он пытался замести следы отступления, боясь оставить врагу свидетельства нашего ужасного состояния. Он говорил, что люди не знают обо всем, что ему приходится преодолевать: он идет по совершенно разоренной территории, где дома разрушены, а деревья сожжены до самых корней; он идет последним, и разрушительная работа должна быть доверена ему, однако всё сожгли до него, будто арьергард совсем забыли! Они забыли и замерзшие дороги, покрытые следами тех, кто прошел перед ним, броды и разрушенные мосты, которые никто не думает ремонтировать, поскольку каждый корпус, когда не воюет, заботится только о себе. Знают ли они, что весь огромный шлейф отставших от разных корпусов, конных, пеших, на повозках, усугубляет трудности, подобно тому как в больном теле все недуги проявляются в части наиболее пораженной? Каждый день он идет среди этих несчастных и казаков, гоня вперед первых и подвергаясь давлению вторых.
Со всех сторон дорогу обступали болота. Повозки по мерзлой земле скатывались в них и застревали; чтобы извлечь их оттуда, приходилось взбираться по обледенелому склону, на котором не могли удержаться лошади с плоскими подковами; лошади и возницы падали друг на друга. Изголодавшиеся солдаты бросались на павших лошадей и рвали их на куски; затем жарили на кострах из обломков повозок это трупное мясо и пожирали его.
Тем временем артиллеристы во главе с офицерами, окончившими лучшие школы мира, расталкивали этих несчастных, выпрягали лошадей из своих собственных фургонов и повозок, которые они тут же бросали, и спешили спасти орудия. Они впрягали в них своих лошадей; даже впрягались сами. Казаки, наблюдавшие издали этот беспорядок, не осмеливались приблизиться, но из своих легких орудий, поставленных на сани, они пускали ядра в эту сумятицу и тем самым еще больше увеличивали ее.
Первый корпус уже потерял десять тысяч человек. Ценою больших усилий и жертв вице-королю и Даву удалось 2 ноября быть уже в двух лье от Вязьмы. В эту обманчиво спокойную ночь русский авангард прибыл из Малоярославца, где наше отступление прекратило отступление неприятеля; русский авангард миновал два французских корпуса и корпус Понятовского, прошел мимо бивуаков и расположил свои наступательные колонны с правой стороны от дороги, в промежутке в два лье, которые пролегали между Даву, Евгением и Вязьмой.
Этим авангардом командовал Милорадович, которого называли русским Мюратом. По словам его соотечественников, он был неутомимый, предприимчивый, неустрашимый, как и наш король-воин, обладавший такой же замечательной наружностью и тоже избалованный судьбой. Никогда он не был ранен, хотя около него было убито множество офицеров и солдат и даже несколько лошадей пало под ним. Он презирал военные принципы, считая, что легче захватить врасплох неприятеля неожиданными нападениями; он презирал все приготовления, сообразовывался лишь с местом и обстоятельствами и следовал только вдохновению момента. Одним словом, он был генералом только на поле битвы, не имел никаких административных способностей, слыл известным мотом и, что очень редко при этом встречается, щедрым и честным человеком.
Вот с этим генералом, а также с Платовым и двадцатью тысячами войска нам и пришлось сразиться.
Третьего ноября принц Евгений продвигался к Вязьме, когда при первых проблесках дня увидел, что слева его отступлению угрожает целая армия, позади его арьергард отрезан, справа же равнина заполнена отставшими солдатами, спасавшимися от неприятеля, и разбросанными повозками. В то же самое время он узнал, что около Вязьмы маршал Ней, который должен был прийти к нему на помощь, сам вступил в бой и защищается.
Но принц был опытным генералом. Он посмотрел в глаза опасности и сразу нашел выход. Увидел опасность, но и увидел средство избавиться от нее. Он остановился, развернул свои дивизионы по правую сторону большой дороги и удержал на равнине русские колонны, которые пытались отрезать ему эту дорогу. Уже первые русские отряды, врезавшись в правый фланг итальянцев, захватили позицию и удержались бы на ней, если бы Ней не подослал из Вязьмы один из своих полков, который напал на русские войска сзади и заставил их уступить позицию.
В это же самое время Компан, генерал из отряда Даву, присоединил свою дивизию к итальянскому арьергарду; и пока они, соединившись с Евгением, продолжали сражаться, Даву со своей колонной быстро обошел их сзади с левой стороны дороги и очутился между Вязьмой и русскими. Вице-король уступил Даву позицию, которую он защищал, и встал по другую сторону дороги. Тогда неприятель начал развертывать свои ряды и стараться укрепить фланги.
Этим успехом оба французских и итальянский корпуса еще не завоевали себе права продолжать отступление, но завоевали возможность защищаться. Они насчитывали до тридцати тысяч человек, но в 1-м корпусе, у Даву, царил беспорядок: скверный пример пеших кавалеристов, не имевших оружия и бегавших в ужасе из стороны в сторону, дезорганизовал его.
Такое зрелище придало неприятелю храбрости: он подумал, что мы отступаем. Его артиллерия, превосходившая нашу числом, мчалась галопом, тогда как наша, вызванная из Вязьмы, с трудом продвигалась вперед. Тем не менее у Даву и его генералов оставались еще самые стойкие солдаты. Бросившись на неприятельские батареи, они даже отняли у них три пушки.
Милорадович, чувствуя, что добыча ускользает, попросил подмоги; тут снова появился Вильсон, находившийся всюду, где он мог больше всего навредить Франции, и отправился за Кутузовым. Он застал старого полководца отдыхающим со своей армией под шум битвы. Пылкий Вильсон тщетно пытался нарушить спокойствие Кутузова. Охваченный негодованием, он назвал его изменником; заявил ему, что немедленно отправит в Петербург одного из своих людей, чтобы сообщить императору и союзникам об его измене.
Эта угроза нисколько не испугала Кутузова: он по-прежнему ничего не предпринимал; или к тяготам возраста присоединились здесь тяготы зимы, и в его искалеченном теле энергия была раздавлена тяжестью взятого на себя бремени, или под влиянием старости люди становятся благоразумнее, когда уже незачем рисковать. Казалось, он еще думал, как и в Малоярославце, что одна русская зима может добить Наполеона; что этот гений, побеждавший людей, еще не был побежден природой и нужно предоставить русскому климату честь этой победы, а русскому небу — месть за себя.
Милорадович, предоставленный самому себе, старался разбить французский корпус; Евгений и Даву ослабевали; и так как они слышали, что направо, сзади них, происходит другое сражение, они решили, что это вся остальная русская армия подходит к Вязьме по Юхновской дороге, проход на которую защищал Ней.
Это был лишь авангард; но шум сражения позади них, угрожая отступлению, привел их в беспокойство. Битва продолжалась уже семь часов; боевые фургоны были отведены в сторону, ночь приближалась, и французские генералы стали отступать.
Это отступательное движение усилило пыл неприятеля, и, если бы не незабвенные усилия 25-го, 57-го и 58-го полков и не естественное прикрытие оврага, корпус Даву был бы истреблен. Принц Евгений, на которого нападали слабее, смог быстрее отступить через Вязьму; но русские последовали туда за ним: они проникли в этот город, когда Даву, подгоняемый двадцатью тысячами человек и огнем восьмидесяти пушек, хотел, в свою очередь, проникнуть в него.
Дивизия Морана первой вступила в город; она двигалась бесстрашно, считая битву оконченной, как вдруг русские, которые скрывались за поворотами улиц, неожиданно напали на нее. Нападение было внезапное, беспорядок страшный; тем не менее Морану удалось собрать своих солдат, возобновить бой и пробить себе дорогу.
В конце всех, замыкая отступление, шел Компан. Оттесненный храбрыми отрядами Милорадовича, он повернулся, сам набросился на наиболее яростных противников, смял их и, напугав, обеспечил себе отступление.
Эта битва покрыла славой каждого, а ее последствия были для всех ужасны: не стало ни порядка, ни единодушия. Достаточно было солдат для победы, но было слишком много начальников. Только к двум часам собрались они для обсуждения дальнейших действий, но между ними еще не было согласия.
Когда, наконец, река, город Вязьма, ночь, страшная усталость и маршал Ней отделили нас от неприятеля, когда опасность была отсрочена и нам удалось расположиться бивуаком, мы стали подсчитывать потери. Несколько орудий было разбито, не хватало многих повозок, четыре тысячи человек было убито и ранено. Много солдат разбежалось. Честь была спасена, но в рядах были большие опустошения. Надо было всё переформировать, чтобы сплотить остатки армии. Из каждого полка едва выходил один батальон, из батальона — взвод. У солдат не было ни их обычного места, ни товарищей, ни прежних начальников.
Эта печальная реорганизация происходила при свете пылающей Вязьмы и под несмолкаемый грохот орудий Нея и Милорадовича, пальба которых долетала сквозь мрак ночи и через лес. Несколько раз эти храбрецы думали, что их атакуют, и хватались за оружие. На другой день, построившись в ряды, они удивились своей малочисленности.
Дух армии до сих пор поддерживался примерами ее командующих, ожиданием изобилия в Смоленске и ярким солнцем, этим всеобщим источником надежды и жизни.
Шестого ноября небо опять затуманилось. Его лазурь исчезла. Армия шла, окутанная холодным туманом. Он сгущался всё более и более; вскоре он превратился в громадное облако, которое начало осыпать армию большими хлопьями снега. Казалось, небо опустилось и слилось с землей и этим враждебным народом, чтобы завершить нашу гибель!
Всё смешалось и стало неузнаваемо: предметы изменили свою внешность, армия двигалась, не зная, где она находится, не видя цели. Пока солдаты с трудом пролагали себе путь при бушующем снежном вихре, ветер наметал сугробы. Эти сугробы скрывали от нас овраги и рытвины на незнакомой дороге; солдаты проваливались в них, а более слабые находили там себе могилу. Те, кто шел следом, обходили их, но снежный вихрь и сверху и снизу хлестал их — казалось, он яростно восставал против похода.
Русская зима, в новом своем виде, нападала на нас со всех сторон: она пробивалась сквозь легкие одежды и разорванную обувь. Промокшее платье замерзало, и эта ледяная оболочка сковывала и скрючивала тело; резкий и свирепый ветер не давал дышать; бороды и усы обрастали ледяными сосульками.
Несчастные, дрожа от холода, еще тащились до тех пор, пока снег, прилипший к ногам, какой-нибудь обломок, ветка или труп одного из товарищей не заставляли их поскользнуться и упасть. Тогда они принимались стонать. Напрасно: их тотчас же заносило снегом; небольшие холмики давали знать: здесь их могила! Вся дорога была покрыта ими. Самые мужественные, самые хладнокровные начинали волноваться; они проходили как можно скорее мимо, отвернувшись. Но и перед ними и вокруг — всюду был снег; их взоры терялись в безбрежном и печальном однообразии; воображение разыгрывалось: природа, словно саваном, окутывала армию! Единственными предметами, выделявшимися из мглы, были унылые ели, эти могильные деревья с мрачной зеленью; величавая неподвижность их темных стволов, их печальный вид дополняли зрелище общего траура, дикой природы и армии, умирающей посреди нее!
Теперь всё, вплоть до нашего оружия, еще наступательного в Малоярославце, а теперь только оборонительного, обратилось против нас. В окоченелых руках солдат оно казалось неподъемной ношей. При частых падениях оно выскальзывало из рук и терялось в снегу. Если солдаты поднимались, то оказывались без оружия, потому что не они его бросали, а голод и холод вырывали его у них. У многих пальцы примерзали к ружьям, которые они еще держали, и они не могли поэтому размять руки, чтобы сохранить остатки жизни.
Вскоре стали встречаться толпами и в одиночку солдаты различных корпусов. Они не были изменниками: холод и истощение заставили их отстать от своих колонн в этой борьбе, которая была одновременно и общей и личной; безоружные, побежденные, беззащитные, без командиров, они повиновались теперь лишь инстинкту самосохранения.
Большинство из них, пробираясь тропинками, рассыпалось по полям в надежде найти себе хлеб и убежище на ночь; но еще при нашем движении на Москву всё было опустошено на семь-восемь лье по обе стороны дороги; теперь они встречали только казаков да вооруженное население, которое окружало их, наносило им удары, раздевало и с дьявольским смехом оставляло умирать голыми на снегу.
Эти люди, поднятые Александром и Кутузовым, не умевшие тогда, как и впоследствии, благородно отомстить за свою родину, которую они не сумели защитить, сопровождали армию, следуя под прикрытием лесов по обе стороны ее флангов. Всех, кого не приканчивали, они гнали на большую дорогу, где их ожидали голод и гибель.
Наступила ночь, шестнадцатичасовая ночь! На этом снегу, всё покрывавшем, неизвестно было, где остановиться, где сесть, где отдохнуть, где найти какой-нибудь корешок для пропитания и хворосту, чтобы развести костер! Мы постарались кое-как устроиться, но всё еще бушевавший вихрь разбрасывал жалкие бивуаки. Ели, покрытые инеем, не хотели гореть, снежная метель гасила костры, наше мужество, наши силы.
Когда, наконец, пламя разгоралось, офицеры и солдаты принимались готовить жалкий обед из куска тощего мяса павших лошадей и, в лучшем случае, из нескольких ложек ржаной муки, разведенной в растаявшем снегу. На другой день полукруглые ряды окоченевших трупов солдат окружали бивуаки; окрестности были усеяны трупами тысяч лошадей!
С этого дня мы стали меньше рассчитывать друг на друга. В этой армии — живой, восприимчивой ко всяким впечатлениям и мыслившей благодаря развитой цивилизации — очень скоро воцарился беспорядок; отчаяние и отсутствие дисциплины быстро передавались от одного к другому, ибо воображение не знает границ при несчастий, как и при удаче. С тех пор на каждом бивуаке, при всех трудных переходах, во всякую минуту от организованного войска отделялась еще некоторая часть, которая отказывалась сохранять порядок. Однако были еще люди, которые боролись с этим падением дисциплины и отчаянием, — офицеры, унтер-офицеры и наиболее стойкие солдаты. Люди необыкновенные, они подбадривали себя напоминанием о Смоленске, который им казался уже близко и где им была обещана помощь.
После этого снежного вихря, предвещавшего усиление холодов, каждый, будь он офицер или солдат, в зависимости от характера, возраста и темперамента сохранял или терял самообладание. Те из наших военачальников, которые до сих пор были требовательнее других в отношении дисциплины, не могли приспособиться к обстоятельствам. Сбитые с толку в своих понятиях о регулярности, порядке и точности, они больше других были охвачены отчаянием при виде такого общего хаоса и, считая всё потерянным, уже чувствовали себя готовыми погибнуть.
От Гжатска до Михайловской, деревни между Дорогобужем и Смоленском, в императорской колонне не случилось ничего замечательного, если не считать того, что пришлось бросить в Смелевское озеро вывезенную из Москвы добычу: здесь были потоплены пушки, старинное оружие, украшения Кремля и крест с колокольни Ивана Великого.
Трофеи, слава и те блага, ради которых мы пожертвовали всем, стали нам в тягость; теперь речь шла не о том, каким образом украсить свою жизнь, а о том, как спасти ее. При этом великом крушении армия, подобно большому судну, разбитому страшной бурей, не колеблясь, выбрасывала в это море льда и снега всё, что могло затруднить и задержать ее движение!
Третьего и четвертого ноября Наполеон пробыл в Славкове. Этот отдых и боязнь показаться убегающим подогрели его воображение. Он отдавал распоряжения о том, чтобы арьергард, сделав вид, будто отступает в беспорядке, завлек русских в засаду, где он сам должен был ждать их; но этот несбыточный план рассеялся так же быстро, как и другие его самолюбивые затеи. Пятого он ночевал в Дорогобуже. На другой день, 6 ноября, когда на высотах Михайловского нас осыпал снег, примчался граф Дарю, и вокруг него и императора расположились часовые.
Эстафета, первая, которая могла дойти до нас за эти десять дней, сообщала о странном и быстро подавленном заговоре генерала Мале, устроенном в самом Париже. Этот ничем не прославившийся генерал не имел иных сообщников, кроме лживых сообщений о нашей гибели, фальшивых приказов войскам арестовать министра, префекта полиции и коменданта Парижа. Его план полностью удался, поскольку все были захвачены врасплох, но как только слух о деле распространился, то достаточно было приказа, чтобы поместить его в тюрьму вместе с соучастниками преступления и жертвами обмана.
Император одновременно узнал о преступлении и о наказании. Кто хотел бы в тот момент прочесть на его лице, что он думает, тот не увидел бы ничего: он сдержал себя, а первыми и единственными словами его, обращенными к Дарю, были: «Ну, а если бы мы остались в Москве?»
Затем он поспешил уйти в огороженный палисадником дом, который служил нам штабом.
Как только он очутился наедине с самыми преданными ему офицерами, все его чувства сразу вылились в восклицаниях, выражавших изумление, обиду и гнев! Несколько минут спустя он велел позвать других офицеров, чтобы посмотреть, какое впечатление произведет на них такое странное известие из Парижа. Он увидел беспокойную грусть, растерянность и уверенность, что прочность его власти поколебалась. Он мог видеть, как офицеры подходили друг к другу с печальными вздохами, говоря, что, значит, Великая революция 1789 года, которую все считали закончившейся, еще не закончилась. Неужели им, состарившимся в борьбе с ней, снова придется окунуться в нее и снова попасть в ужасный водоворот политических страстей? Итак, война подстерегала нас всюду, и мы могли сразу всё потерять.
Некоторые обрадовались этому известию, надеясь, что оно ускорит возвращение императора во Францию, что оно заставит его остаться там и он не предпримет ничего вне Франции, будучи неуверен в ней самой. На другой день насущные страдания заставили забыть о предположениях. Что касается Наполеона, то все его мысли мчались впереди него в Париж, и он машинально двигался к Смоленску, когда прибытие адъютанта Нея вернуло его к действительности.
В Вязьме Ней стал прикрывать наше отступление, пагубное для многих и бессмертное для него. До Дорогобужа отступление тревожили только шайки казаков, этих надоедливых насекомых, которых привлекали наши умирающие солдаты и брошенные повозки; они разбегались, как только на них обращали внимание, но всё же утомляли своими непрерывными нападениями.
Ней старался не обращать на них внимания. Он даже мирился с тем, что бросали повозки, но он покраснел от стыда при виде первых пушек, брошенных под Дорогобужем.
Маршал остановился. Здесь, после ужасной ночи, когда снег, ветер и голод отогнали от костров большинство солдат, заря, которую так нетерпеливо ждут на бивуаках, принесла бурю, неприятеля и зрелище почти общего бегства. Тщетно пытался он сам сражаться во главе оставшихся у него солдат и офицеров; он вынужден был отступить за Днепр; об этом он и уведомил императора.
Он хотел, чтобы тот всё знал. Его адъютант, полковник д’Альбиньяк, должен был сказать императору, что с самого Малоярославца отступление возмутило армию, а схватка при Вязьме поколебала ее мужество и что, наконец, обильный снег и усиление холодов докончили дезорганизацию!
Множество офицеров, лишившись всего — взводов, батальонов, полков, даже дивизий, — присоединились к бродячим толпам, среди них видны были генералы, полковники, офицеры всех рангов, перемешавшиеся с солдатами, шедшие наугад, то с одной колонной, то с другой; порядок не мог существовать при беспорядке: этот пример увлекал даже старые полки, прошедшие сквозь войну с революцией!
Солдаты спрашивали: почему одни должны сражаться, чтобы обеспечить бегство другим, и как можно их воодушевить, когда до них доносятся крики отчаяния из соседних лесов, где брошено множество раненых, которых неизвестно зачем взяли из Москвы. Вот, значит, какая участь ожидает их! Днем непрерывные отступления и сражения, а по ночам голод; никакого убежища, а остановки еще смертельнее самих сражений: голод и холод отгоняют сон, а если усталость и заставит забыться на минуту, то этот временный отдых превращается в вечный покой. Орел не защищает их больше, он убивает!
Зачем же тогда томиться около него, зачем умирать батальонами, массами? Лучше разойтись по сторонам, и так как остается только бежать, то лучше потягаться в скорости бега; тогда погибнут не самые лучшие из них!..
Словом, адъютант должен был открыть императору весь ужас положения; Ней слагал с себя всякую ответственность.
Но Наполеон прекрасно видел всё вокруг себя и мог здраво судить об остальном. Он осознанно жертвовал своей армией по частям, начиная с флангов, чтобы сохранить ее костяк. Только адъютант начал свое донесение, как император грубо прервал его словами: «Полковник, я не спрашиваю у вас этих подробностей!»
Тот умолк, понимая, что при таком крахе, теперь уж непоправимом, когда каждому надо беречь свои силы, император боится всяких жалоб, которые могут только отнять мужество и у того, кто жалуется, и у того, кто эти жалобы слушает.
Он заметил, какой был вид у Наполеона во всё время отступления: он был серьезен, молчалив и покорен; он страдал физически меньше других, но зато его душевные муки были несравнимы ни с чем, и он, казалось, покорился своему несчастью.
В это время Шарпантье послал из Смоленска обоз с провизией. Бессьер хотел им воспользоваться; но император приказал передать этот провиант князю Москворецкому, прибавив: «Тот, кто сражается, пусть подкрепится первым!» В то же время он советовал Нею держаться как можно дольше, чтобы дать остальным возможность пробыть некоторое время в Смоленске, где его армия вдоволь поест, отдохнет и реорганизуется.
Ней видел, что потребовалась жертва и что выбор пал на него; он покорился, идя навстречу опасности, столь же великой, как и его храбрость! Теперь он уже не считал вопросом чести сохранение обоза и даже пушек, которые отнимала у него зима. Первый изгиб Днепра остановил его; он, не колеблясь, бросил орудия, повернулся и перешел враждебную реку, которая, пересекая путь, служила ему защитой от неприятеля.
Между тем русские приближались и обстреливали отряд Нея. Большая часть его солдат, которым обледенелое оружие жгло руки, потеряла мужество: они перестали сражаться, выказав ту же слабость, которую обнаружили накануне, и так как уже раз бежали, то опять пустились в бегство, которое раньше считали невозможным. Тогда Ней бросился в середину солдат, вырвал шпагу у одного из них и повел их в огонь, который он открыл сам, подвергая себя опасности и сражаясь, как простой солдат, с оружием в руке, как делал тогда, когда еще не был ни супругом, ни отцом, ни богатым, ни могучим и всеми уважаемым; он действовал так, словно ему надо было еще всё завоевать! Но в то же время, снова став солдатом, он оставался генералом и руководил боем. Его генералы и полковники самоотверженно помогали ему, и неприятель, который собирался преследовать их, отступил. Этим действием Ней дал армии суточный отдых; она воспользовалась им, чтобы приблизиться к Смоленску. На другой и в следующие дни то же геройство: на пути от Вязьмы до Смоленска он сражался целых десять дней!
Тринадцатого ноября он подошел к Смоленску и развернулся, чтобы удержать неприятеля; как вдруг те высоты, на которых он собрался укрепить свой левый фланг, покрылись толпами беглецов. Несчастные торопились вверх и скатывались вниз по обледенелому склону, обагряя всё своею кровью. Этот беспорядок скоро объяснился: оказалось, что их преследовал целый отряд казаков. Изумленный маршал, рассеяв неприятеля, заметил позади него Итальянскую армию, идущую без обозов, без орудий, в полнейшем расстройстве.
Платов держал ее словно в осаде с самого Дорогобужа. Принц Евгений свернул с большой дороги около этого города и пошел по направлению к Витебску, по той самой дороге, по которой два месяца тому назад он пришел в Смоленск; но тогда река Вопь, которую он перешел, представляла собой только ручеек и была едва заметна; теперь они видели перед собой большую реку, текущую по глинистому руслу между высоких крутых берегов. Надо было взрыть обмерзшие берега и приказать за ночь разрушить соседние дома, чтобы из них выстроить мост. Но Евгения, которого больше уважали, чем боялись, не послушались. Понтонеры работали вяло, и когда с наступающим днем показались казаки, мост, дважды рушившийся, был брошен.
Пять или шесть тысяч солдат, сохранявших еще порядок, вдвое большее количество бродячих солдат, больных и раненых, более ста орудий, ящики с боеприпасами, множество экипажей — всё затрудняло переправу; она заняла около лье. Попробовали перейти реку по льду. Первые пушки достигли противоположного берега, но вода прибывала, а лед проваливался под тяжестью колес и лошадей: увязла одна повозка, за ней другая — и всё остановилось.
Между тем день близился к вечеру, все изнемогали от бесплодных усилий; голод, холод и казаки торопили, и вице-король был вынужден приказать бросить артиллерию и весь обоз. Тяжелое это было зрелище. Владельцы покидаемого имущества едва успевали с ним расставаться. Пока артиллеристы отбирали необходимые предметы и нагружали ими лошадей, подоспела толпа солдат; они набросились на дорогие экипажи, ломали и уничтожали всё, мстя этому богатству за свои лишения и не желая оставить что-либо казакам, наблюдавшим издали.
Большинство из них искало съестные припасы. Ради нескольких горстей муки они выбрасывали расшитые одежды, картины, всевозможные украшения, позолоченную бронзу. Эти богатства, эти предметы роскоши двух величайших городов мира — Парижа и Москвы, — разбросанные по снегам дикой и пустынной равнины, представляли странное, невиданное зрелище! В то же время большинство артиллеристов в отчаянии разбивали орудия и рассыпали порох. Другие устроили из пороха дорожку до стоявших вдали ящиков, позади наших повозок. Они подождали, когда подбегут наиболее хищные казаки, и, когда целая толпа последних предалась грабежу, подожгли порох. Огонь побежал и достиг своей цели: ящики взорвались, и те из казаков, которые не погибли, в страхе разбежались!
Несколько сот человек, еще называвшихся 14-й дивизией, были выставлены против этих орд, и им удалось удержать их в отдалении до следующего дня. Все остальные — солдаты, офицеры, женщины и дети, больные и раненые, подгоняемые неприятельскими ядрами, толпились на берегу реки. Но при виде этой подымавшейся воды, острых громадных глыб и от страха еще больше увеличить свои страдания, погрузившись в эти ледяные волны, все стояли в нерешительности.
Понадобился пример одного итальянца, полковника Дельфанти, который первым бросился в воду. Тогда двинулись солдаты, а за ними и толпа. Остались наиболее слабые, менее решительные и самые жадные. Те, кто не мог расстаться со своей добычей, были захвачены врасплох. На другой день дикие казаки посреди всех этих богатств соблазнились даже грязными лохмотьями этих несчастных, которые попали к ним в плен: они их грабили, сгоняли в кучу и засташгяли полуголыми идти по снегу, подгоняя древками своих пик.
Уменьшившаяся Итальянская армия, промокшая насквозь в водах Вопи, без съестных припасов, без приюта, провела ночь в снегу, вблизи одной деревни. Тщетно пытались они устроиться, приступом беря деревянные дома. Они нападали на каждый дом, разламывая всё: двери, окна, даже крыши, нисколько не заботясь о том, что тем самым лишают себя возможности укрыться от холода.
Напрасно их гнали командиры: солдаты позволяли бить себя, не жалуясь, не протестуя, но не останавливались; во всей армии каждую ночь происходили подобные сцены.
Когда разожгли костры, они провели ночь, обсушиваясь под шум криков, проклятия и стоны тех, кто продолжал еще переходить реку или, скатываясь с высоких берегов, тонул среди льдин.
Атаман Платов был уверен, что гибель принца Евгения произойдет на следующий день. В самом деле, им было всё предусмотрено. В ту минуту, когда Итальянская армия, после беспокойного и беспорядочного перехода, завидела Духовщину — город еще нетронутый — и поспешно направилась туда, чтобы найти там для себя убежище, оттуда вышли несколько тысяч казаков с орудиями, которые сразу остановили ее. В то же время появился Платов со всеми своими ордами и атаковал арьергард и оба фланга.
Многочисленные очевидцы рассказывают, что произошел полнейший беспорядок: бандиты прорывали ряды войска, и была минута, когда эта несчастная армия представляла собой лишь беспорядочную толпу, дикую орду людей, толпившихся на месте! Казалось, что всё потеряно. Но хладнокровие принца и усилие военачальников спасли отряд. Отыскались мужественные люди, ряды построились. Солдаты двинулись, стреляя из ружей, и неприятель, у которого было всё, кроме храбрости, — единственная оставшаяся у нас добродетель, — сомкнул ряды и отступил, ограничившись одной лишь демонстрацией силы.
Армия заняла их помещения в городе, а они расположились бивуаком за ним и тревожили нас своими неожиданными нападениями вплоть до самого Смоленска; после несчастья на реке Вопь мы отказались от мысли идти отдельно от императора.
Здесь эти орды обнаглели: они окружили 14-ю дивизию. Когда принц Евгений захотел прийти ей на помощь, его солдаты и офицеры, окоченевшие от двадцатиградусного мороза, который из-за резкого ветра был особенно невыносим, продолжали греться, лежа на горячей золе костров. Тщетно указывали им на сражающихся товарищей, на приближавшегося неприятеля, на пули и ядра, уже достигавшие их самих; они упорно отказывались вставать, заявляя, что лучше погибнуть, чем терпеть дальше такие муки. Даже караульные покинули свои посты.
Принцу Евгению все-таки удалось спасти свой арьергард, но на пути к Смоленску он был опрокинут неприятелем на войска Нея и заразил их своим ужасом: все бросились к Днепру и столпились у входа на мост, не думая об обороне.
Но тут 4-й полк выстрелами остановил неприятеля. Его командир, молодой полковник Фезансак, сумел расшевелить своих застывших от холода солдат, и они в ярости бросились на неприятеля, на снежные сугробы, на ледяной ураган! Нею даже пришлось умерять их пыл!
Что есть слава для простого солдата, который погибает никем не видимый, когда его никто не хвалит, не осуждает, когда никто по нему не сожалеет, кроме его соратников! Но этого круга для него достаточно: в малом обществе заключены те же страсти, что и в большом.
Наконец армия снова увидела Смоленск! Она достигла места, где ждала избавления от всех своих страданий. Солдаты вошли в город. Вот обещанный предел, где, конечно, все они найдут в изобилии еду, обретут необходимый отдых, где ночевки на двадцатиградусном морозе будут забыты в хорошо отапливаемых домах. Здесь они насладятся целительным сном, здесь им будет роздана новая обувь и соответствующая климату одежда!
Завидя город, только гвардия и некоторые солдаты не покинули своих рядов; остальные лихорадочно устремились вперед. Тысячи человек, в большинстве случаев безоружных, покрыли оба крутых берега Днепра; они целыми толпами теснились около высоких стен и городских ворот; но эта беспорядочная толпа, их худые, закоченелые и покрытые грязью лица, их разорванные мундиры, их странные тряпки вместо шуб, их ужасный, отвратительный вид напугал всех. Если дать ворваться в город этим озверевшим от голода людям, то они всё разграбят, — и ворота города были заперты перед ними!
Этой мерой думали заставить их вернуться к порядку. Тогда в остатках этой несчастной армии началась ужасная борьба между порядком и хаосом. Тщетно они просили, молили, заклинали, угрожали, пробовали взломать ворота, падали в ноги своим товарищам, которым было приказано отталкивать их, дожидаясь прибытия отряда, еще сохранившего порядок.
Беспорядочные толпы вошли в город только вслед за гвардией; они и остальные корпуса, с 8-го по 14-й, поочередно вступали в город и думали, что их вступление было отсрочено для того, чтобы дать возможность гвардии лучше отдохнуть и подкрепиться. Страдания сделали их несправедливыми, и они проклинали ее: «Неужели мы постоянно будем приносить себя в жертву этим привилегированным гвардейцам, этой ненужной декорации, которая является первой лишь на смотрах, на празднествах и при раздаче наград? Неужели армия всегда будет пользоваться только объедками? Почему надо ждать, когда насладятся гвардейцы?» Им можно было ответить, что необходимо сохранить в целости хотя бы один корпус и дать преимущество тем, кто в последнюю решительную минуту может дать отпор.
Между тем многие бросились к складам на приступ дверей, к которым их не допускали. «Кто вы? Из какого корпуса? Как вас узнать? Лица, раздающие провиант, ответственны за него: они могут выдавать его лишь уполномоченным офицерам, которые должны предъявлять квитанции на его получение». Но у тех, которые пришли требовать еду, не было офицеров; они не знали, где находятся их полки! В таком положении были две трети армии.
Эти несчастные рассыпались по улицам, не имея никакой надежды, кроме грабежа. Но обглоданные до костей трупы лошадей, валявшиеся повсюду, свидетельствовали о голоде, а у холодных домов были оторваны двери и оконные рамы, — их употребляли для розжига костров. Не было приготовлено никаких зимних квартир, и даже больные и раненые оставались на улице на тех повозках, на которых их привезли.
Тогда только бродячие солдаты начали искать свои знамена и быстро нашли свои части, чтобы получить провиант; но весь заготовленный хлеб был уже роздан; не осталось ни сухарей, ни мяса. Им выдали ржаной муки, сухих овощей и водки. Нужны были невероятные усилия, чтобы помешать отдельным отрядам различных корпусов убивать друг друга у дверей провиантских складов; потом, когда после бесконечных формальностей эти жалкие припасы были розданы, солдаты отказались нести их в свои полки: они набрасывались на мешки, вытаскивали оттуда по несколько фунтов муки и прятались где-нибудь, чтобы съесть ее. То же было и с водкой. На другой день улицы были переполнены трупами этих несчастных.
Одним словом, этот зловещий Смоленск, который армия считала концом своих мучений, был только их началом!
Перед нами открывались бесконечные страдания: надо было еще идти сорок дней под тяжелым игом всевозможных лишений. Одни, отягощенные муками настоящего, приходили в ужас при мысли о будущем; другие отвергли такую участь и решили рассчитывать только на самих себя и выжить во что бы то ни стало.
В зависимости от того, были ли они сильны или слабы, они отнимали силой или хитростью у своих умирающих товарищей продукты, одежду и даже золото, которым те еще с Москвы наполнили вместо провизии походные сумки. Затем эти негодяи, которых отчаяние довело до разбоя, даже побросали оружие, чтобы спасти свою подлую добычу. Если бы эти подлости и ужасы не были преувеличены в произведениях, опубликованных до сих пор, я умолчал бы о таких отвратительных подробностях, потому что эти ужасные явления были достаточно редки и виновные получили заслуженное наказание.
Император прибыл в Смоленск 9 ноября, как раз в разгар отчаянного положения. Он укрылся в одном из домов на Новой площади и не выходил оттуда до 14-го, чтобы потом продолжить отступление. Он рассчитывал на провиант и фураж на две недели для стотысячной армии, однако не нашлось и половины такого количества муки, риса и водки! Мяса не было совсем. Мы слышали, как гневно кричал император на одного из заведующих провиантом, — поставщику удалось спасти свою жизнь лишь после долгих молений на коленях перед Наполеоном! Быть может, доводы, которые он привел, сделали больше, чем мольбы.
«Когда я прибыл сюда, — говорил он, — стаи отставших от армии солдат уже внесли в Смоленск разрушение и ужас. Здесь умирали от голода точно так же, как и на больших дорогах. Когда был установлен некоторый порядок, одни только евреи вызвались доставить провиант. Затем помочь нам взялись литовские помещики. Наконец пришел первый фургон обоза с продовольствием, собранным в Германии. С ним прибыло несколько сот немецких и итальянских быков.
Между тем масса трупов по домам, дворам и садам и их убийственный запах заражали воздух. Мертвые убивали живых. Многие расхворались; некоторые из них словно лишились рассудка: плакали или тупо устремляли в землю свой угрюмый взор. Потом эти несчастные при страшных богохульствах, в ужасных корчах или с еще более диким смехом замертво падали на землю.
В то же время пришлось немедленно заколоть большую часть быков, приведенных из Германии и Италии: из-за русских морозов эти животные отказывались двигаться и есть. Случались и другие несчастья: несколько наших обозов и продовольственных складов было перехвачено неприятелем, а в Красном русские отбили у нас целую партию скота в восемьсот голов».
Интендант добавлял, что надо также принять во внимание число отрядов, прошедших через Смоленск, пока здесь жил маршал Виктор с двадцатью восемью тысячами человек и почти пятнадцатью тысячами больных. А множество мародеров, которые были оттиснуты неприятелем к Смоленску?! Все жили за счет складов, приходилось выдавать около шестидесяти тысяч пайков в день; наконец, надо было высылать провиант и скот к Москве, к Можайску, к Калуге, к Ельне.
Многие из этих утверждений были хорошо обоснованы. От Смоленска до Минска и Вильны была создана цепь складов. Последние два города были значительно более крупными центрами продовольственного обеспечения, чем Смоленск. Общее количество провизии, распределенное на этом пространстве, невозможно было сосчитать; чтобы перевезти его, были сделаны гигантские усилия, однако результат почти ничтожен.
Так рушатся под собственной тяжестью великие походы! Были превзойдены человеческие границы: гений Наполеона, желая возвыситься над временем, климатом и расстоянием, сам растворился в русском пространстве.
Впрочем, он не питал иллюзий по поводу лишений. Он был обманут только Александром. Привыкнув покорять всех ужасом своего имени и изумлением, внушаемым его отвагой, его армией, им самим, он поставил всё в зависимость от Александра. Он остался тем же человеком, каким был в Египте, при Маренго, Ульме, Эсслингене. Это был Фердинанд Кортес. Это был Александр Македонский, сжегший свои корабли и всё еще желавший, против воли своих солдат, проникнуть в неведомую Азию. Наконец, это был Цезарь, рисковавший всем своим богатством!