В развитии русской поэзии этот период связан с попытками преодоления «школы гармонической точности» 1810-1820-х годов. Оппозиция к ней проявилась уже в статье В. К. Кюхельбекера «О направлении нашей поэзии, особенно лирической», где он писал о «мутных, ничего не определяющих, изнеженных, бесцветных» произведениях этой школы. Статья была опубликована в альманахе «Мнемозина» в 1824 году. Но в это же время вокруг поэта и преподавателя русской словесности Московского университетского благородного пансиона Семена Егоровича Раича (1792-1855), Родного брата митрополита киевского Филарета, собирается группа студентов, увлеченная шеллингианской философией и пытающаяся сосать русскую философскую лирику.
После поражения восстания декабристов и расправы над ними Романтизм революционного типа приобретает характер индивидуалистического, «демонического» протеста (в лирике А. И. Полежаева и юного М. Ю. Лермонтова), а затем переходит в новое качество, связанное с утверждением идеологии утопического социализма (А. И. Герцен и раннее поэтическое творчество Н. П. Огарева). Литературная борьба 1830-х годов проходит под знаком создания поэзии мысли. Это требование объединяет всех: и поэтов-романтиков с декабристской ориентацией, и «любомудров» во главе с Раичем, а теперь еще и молодым поэтом Д. В. Веневитиновым, и поэтов кружка Н. В. Станкевича (В. И. Красов, И. П. Клюшников), и даже представителей низового вульгарного романтизма (В. Г. Бенедиктов). Отрицание элегической «школы безмыслия» становится повсеместным. В рецензии на «Опыты священной поэзии» Ф. Глинки шеллингианец В. П. Титов пишет: «Несколько лет уже русская муза расхаживает по комнатам и рассказывает о домашних мелочах, не поднимаясь от земли к небу, истинному своему жилищу». Его упрек похож на сетования Кюхельбекера, который ведь тоже требовал от поэзии «высоких предметов». Но Кюхельбекер видел их в гражданском, политическом содержании, а Титов говорит о содержании философском, об изображении «высокого назначения души, тленности и суеты настоящей жизни, упования на будущее, преимуществ наслаждений внутренних, духовных». Высокая поэзия понимается им как область Божественных откровений.
Поэты-«любомудры» Д. В. Веневитинов, С. П. Шевырев и А. С. Хомяков объединяются в 1827 году вокруг журнала «Московский вестник» и пытаются создать философско-романтическую поэзию нового типа. Они ставят перед собой задачу найти новый для русской поэзии философско-поэтический стиль. Шевырев и Хомяков ориентируются при этом на одическую традицию, а Веневитинов – на традицию медитативной (размышляющей) элегии, разработанную Жуковским, Батюшковым, Баратынским и Пушкиным до михайловского периода.
Как отмечает Л. Я. Гинзбург, поэзия Дмитрия Владимировича Веневитинова интересна внутренней борьбой между новыми поэтическими замыслами и инерцией стиля, который могучие мастера русской лирики создали для других целей, для выражения иного строя мыслей и чувств. В статье «О состоянии просвещения в России» Веневитинов сформулировал цели и задачи того нового направления, которое он и его друзья хотели утвердить в русской поэзии: «Первое чувство никогда не творит и не может творить, потому что оно всегда представляет согласие. Чувство только порождает мысль, которая развивается в борьбе, и тогда уже, снова обратившись в чувство, является в произведении. И потому истинные поэты всех народов, всех веков, были глубокими мыслителями, были философами и, так сказать, венцом просвещения».
Здесь сказывается у Веневитинова мысль Шеллинга об особом назначении поэта в мире. Поэтический гений, по Шеллингу, обладает особой интеллектуальной интуицией, позволяющей ему одухотворять жизнь, прозревая в ней идеальную душу мира, которая творит мироздание. Художник в акте творчества сливается с Творцом вселенной, является проводником Его воли, превращается в орган мирового духа:
К тебе, о чистый дух, источник вдохновенья,
На крылиях любви несется мысль моя:
Она затеряна в юдоли заточенья,
И все зовет в небесные края.
Поэзия мысли у Веневитинова все еще пользуется поэтическими формулами, идущими от старой медитативной элегии Жуковского и Батюшкова: «крылия любви», «юдоль заточенья», «небесные края». Поэтому восприятие философского смысла стихотворения как бы тормозится этими готовыми формулами, настраивающими читателя на традиционное восприятие.
В стихотворении «Жертвоприношение», обращаясь к жизни, Веневитинов говорит, что ей дано:
Ланиты бледностью облить
И осенить печалью младость,
Отнять покой, беспечность, радость,
Но не отымешь ты, поверь,
Любви, надежды, вдохновений!
Нет! Их спасет мой добрый гений,
И не мои они теперь.
Я посвящаю их отныне Навек поэзии святой И с страшной клятвой и мольбой Кладу на жертвенник богине.
«Последние четыре стиха, – отмечает Л. Я. Гинзбург, – несомненно связаны были для Веневитинова с шеллингианским пониманием искусства как высшей духовной деятельности человека. Но жертвенник богине – словосочетание из мифологического словаря поэзии начала века – направляло ассоциации читателя отнюдь не по путям немецкой романтической философии. То же, разумеется, относится и к такой поэтической фразеологии, как беспечность, радость, печаль, младость, любовь, надежда, вдохновенье. Притом радость самым классическим образом рифмуется с младостью».
Поэтому стихи Веневитинова давали возможность «двойного чтения»: «…их можно было прочитать в элегическом ключе и в ключе шеллингианском, в зависимости от того, насколько читатель был в курсе занимавших поэта философских идей». Вот почему в посмертном сборнике 1828 года друзья поэта предпослали его стихам статью, в которой создали идеальный образ прекрасного и вдохновенного юноши-мыслителя. Статья эта, подобно камертону, настраивала читателя на правильное, шеллингианское понимание творческих откровений поэта.
По иному пути пошел Степан Петрович Шевырев. В письме к Веневитинову, имея в виду поэтов школы гармонической точности, он сказал: «Ох уж эти мне утюжники! Да, их эмблема – утюг, а не лира!» Поэтому он ломает элегическую традицию, смешивая слова из элегического словаря с одическими, а иногда и с вводимыми в стихи прозаизмами. Здесь Шевырев опирается на традиции Ф. Глинки, который в «Опытах священной поэзии» дал первые образцы поэзии мысли:
И в оный час, как ось земли
Подломится с гремящим треском
И понесется легкий шар,
Как вихрем лист в полях пустынных…
В. В. Кожинов отмечает сближающий Глинку с новой поэтической школой сложный и напряженный лиризм:
Смятен мой дух, мой ум скудеет,
Мне жизнь на утре вечереет…
Огнем болезненным горят
Мои желтеющие очи,
И смутные виденья ночи
Мой дух усталый тяготят.
Следуя за Глинкой, Шевырев успешно преодолевает гладкость и стертость медитативной элегии, превращая натурфилософские идеи Шеллинга в оригинальные поэтические образы-символы. «Двоичность» построения натурфилософии, в которой человек является и частью природы, и субъектом ее самопознания, в стихотворении Шевырева «Сон» (1827) обретает поэтическую реализацию, предвосхищающую лирику Тютчева:
Два солнца всходят лучезарных
В порфирах огненно-янтарных…
Два солнца отражают воды,
Два сердца бьют в груди природы -
И кровь ключом двойным течет
По жилам Божьего творенья,
И мир удвоенный живет
В едином миге два мгновенья.
И сердцем грудь полуразбитым
Дышала вдвое у меня, -
И двум очам полузакрытым
Тяжел был свет двойного дня.
Прибегая к архаическому стилю, Шевырев, по верному замечанию В. В. Кожинова, стремится не к «архаизации» как таковой, а к «расширению» и «усилению» языка, что означало, по сути дела, разрушение по-своему замкнутого стиля «гармонической точности». В стихах «К непригожей матери» (1829) рядом с торжественно-архаическими стихами:
Каких ты чад произвела!
Какое племя дщерей славных, -
стоят другие, близкие к просторечию:
Пусть говорят, что ты дурна,
Охрип от стужи звучный голос…
Третьим поэтом, разделявшим в эти годы шеллингианские увлечения, был Алексей Степанович Хомяков (1804-1860). В своей поэзии он, вслед за Шевыревым, ориентировался на одический стиль, на ораторскую интонацию, на метафоры, облекающие философскую мысль. Ключевой у Хомякова стала тема романтического поэта. «Раскрывая ее, поэт наиболее отчетливо выразил основы шеллингианской эстетики: искусство – воплощение бесконечного в конечном; вселенная – художественное произведение Бога; поэт – провидец, носитель высшего познания и откровения, гений, творящий новые миры» (Л. Я. Гинзбург). В стихотворении «Поэт» (1827) Хомяков показывает процесс рождения поэтического сознания в немом царстве природы в виде Божественного луча, проникающего в душу и сердце смертного человека:
Все звезды в новый путь стремились,
Рассеяв вековую мглу,
Все звезды жизнью веселились
И пели Божию хвалу.
Одна, печально измеряя
Никем не знанные лета,
Земля катилася немая,
Небес веселых сирота,
Она без песен путь свершала,
Без песен в путь текла опять,
И на устах ее лежала
Молчанья строгого печать.
Кто даст ей голос? – Луч небесный
На перси смертного упал,
И смертного покров телесный
Жильца бессмертного приял.
Он к небу взор возвел спокойный,
И Богу гимн в душе возник;
И дал земле он голос стройный,
Творенью мертвому язык.
Философский романтизм существенно обновил проблематику поэтического творчества, обогатил русскую лирику углубленными размышлениями, дал мысли художественный образ, по-новому раскрыл связи человека с природой, с высшими силами мироздания. Многое внес он в самопознание человека, в анализ душевных и духовных его состояний, в диалектику души. Из поколения поэтов-«любомудров» вырос классик русской и мировой философской лирики Федор Иванович Тютчев, к поэзии которого мы еще обратимся, изучая литературу второй трети XIX века.
Переворот в стихотворном языке, основанный на смелом и беспорядочном смешении разных поэтических стилей, характерный в целом для поэзии 1830-х годов, проявился наиболее интенсивно и парадоксально в поэзии Владимира Григорьевича Бенедиктова. Лирический герой его стихов, по определению Л. Я. Гинзбург, – «„самый красивый человек“, украшенный всем, что можно позаимствовать в упрощенном виде из романтического обихода. Его романтика, потеряв связь с философией, превратилась в элемент обывательской эстетики… В настоящей поэзии слово оплачивается трудом, борьбой, мыслью, в него вложенной. Отсутствие ценностей за словами приводит к совмещению несовместимого. „Космическая“ грандиозность совмещается с наивной идеализацией мещанского быта, в мировые пространства переносится петербургский бал средней руки». Таков «Вальс» (1840) Бенедиктова:
Все блестит: цветы, кенкеты,
И алмаз, и бирюза,
Ленты, звезды, эполеты,
Серьги, перстни и браслеты,
Кудри, фразы и глаза…
Вот осталась только пара,
Лишь она и он. На ней
Тонкий газ – белее пара,
Он – весь облака черней.
Гений тьмы и дух эдема.
Мнится, реют в облаках,
И Коперника система
Торжествует в их глазах…
В поэзии Бенедиктова достигло вершины то стилистическое брожение, которое составляло характерную особенность поэзии 1830-х годов. При этом Бенедиктов обладал талантом версификатора, свободно и изящно владеющего языком и стихом. На первых порах он обворожил даже очень взыскательных читателей. И. С. Тургенев признавался Л. Н. Толстому: «…Знаете ли вы, что я целовал имя Марлинского на обертке журнала, плакал, обнявшись с Грановским, над книжкою стихов Бенедиктова и пришел в ужасное негодование, услыхав о дерзости Белинского, поднявшего на них руку?» Поэзию Бенедиктова высоко ценили В. А. Жуковский, А. И. Тургенев, П. А. Вяземский.
Особое место в поэзии 1830-х годов занимает творчество Александра Ивановича Полежаева. Его вольнолюбивая лирика, казалось бы продолжающая традиции декабристов, теряет четкую гражданскую и политическую направленность, перерастая в индивидуалистический, «демонический» протест. В. Г. Белинский в рецензии на книжку стихов Полежаева отметил, что этот поэт оказывается пленником своего необузданно-свободолюбивого чувства. «Освобождение от предрассудков он счел освобождением от всякой разумности и начал обожать эту буйную свободу. Свобода была его любимым словом, его любимою рифмою, – и только в минуты душевной муки понимал он, что то была не свобода, а своеволие и что наиболее свободный человек есть в то же время и наиболее подчиненный человек». Эту внутреннюю трагедию испепеляющего индивидуализма Полежаев излил во многих своих стихах («Демон вдохновенья», 1833; «Раскаяние», 1833; «Негодование», 1835). Среди них наиболее сильно и откровенно тема обремененности поэта своей свободой проявилась в стихотворении «Ожесточенный» (1832):
О, для чего судьба меня сгубила?
Зачем из цепи бытия
Меня навек природа исключила,
И страшно вживе умер я?
Еще в груди моей бунтует пламень
Неугасаемых страстей,
А совесть, как заклятый камень,
Гнетет отверженца людей!
Еще мой взор, блуждающий, но быстрый,
Порою к небу устремлен,
А божества святой отрадной искры,
Надежды с верой, я лишен!…
Свобода, переходящая в своеволие, накладывает свою печать и на художественный мир стихотворений Полежаева. Белинский обратил внимание, что большинство стихов поэта отличается тем, что «стих, вначале поэтический, даже крепкий и сжатый, становится по мере его развертывания прозаическим, вялым и растянутым и только местами сверкает прежним огнем, как угасающий вулкан; целые куплеты ничего не заключают в себе, кроме слов, в которых видно одно тщетное усилие что-то сказать». Белинский же указал и еще на одну особенность стихов Полежаева, связанную с отсутствием веры в идеальные стремления и порывы души. «Для человека необходим период идеальных, восторженных стремлений и порываний: перешед через него, он сможет отрешиться от всего мечтательного и фантастического, но уже не может остаться животным даже в своих чувственных увлечениях, которые будут у него смягчены и облагорожены чувством красоты и примут характер эстетический». Жизнь Полежаева и в детстве (незаконнорожденный сын дворянина и крестьянки, брошенный отцом), и в юности (ссылка за фривольную поэму «Сашка» в солдаты) лишила юношу этого важного этапа в формировании человеческой души. А потому любовь, пришедшая уже не вовремя и не в пору, стала для поэта «не вестником радости и блаженства, а вестником гибели всех надежд на радость и блаженство, и исторгнула у его вдохновения не гимн торжества, а вот эту страшную похоронную песнь самому себе»:
О, грустно мне!… Вся жизнь моя – гроза!
Наскучил я обителью земною!
Зачем же вы горите предо мною,
Как райские лучи пред сатаною,
Вы – черные, волшебные глаза?
Увы! давно печален, равнодушен,
Я привыкал к лихой моей судьбе,
Неистовый, безжалостный к себе,
Презрел ее в отчаянной борьбе
И гордо был несчастию послушен!…
(«Черные глаза», 1834)
Белинский точно определил истоки слабости поэта: «Отличительный характер поэзии Полежаева – необыкновенно великая сила чувства. Явившись в другое время, при более благоприятных обстоятельствах, при науке и нравственном развитии, талант Полежаева принес бы богатые плоды, оставил бы после себя замечательные произведения и занял бы видное место в истории литературы. Мысль для поэзии то же, что масло для лампады: с ним она горит пламенем ровным и чистым, без него вспыхивает по временам, издает искры, дымится чадом и постепенно гаснет. ‹…› Полежаев остановился на одном чувстве которое всегда безотчетно и всегда заперто в самом себе, всегда вертится около самого себя, не двигаясь вперед, всегда монотонно, всегда выражается в однообразных формах». И тем не менее ярко выраженная автобиографичность лирики Полежаева помогает ему порой прорваться к живому, личностно мотивированному слову, к поэзии действительности.
Поэзия второй половины 1820-1830-х годов прошла в своих поисках мимо тех удивительных открытий, которые совершались в лирике позднего Пушкина. Именно он осуществил в русской поэзии 1830-х годов решающий переворот. В заметке 1828 года Пушкин, подобно многим поэтам своего времени, протестовал против «условленного, избранного» литературного языка, против «условных украшений стихотворства». И он выдвинул против них требование «нагой простоты». Это требование заключалось в необходимости вернуть условному поэтическому слову «школы гармонической точности» утраченный в нем прямой, предметный смысл. Надо отбирать слова не по готовой системе поэтических знаков и формул, а прямо и непосредственно, соотнося их с той индивидуальной лирической ситуацией, которую поэт изображает.
«Совершенный Пушкиным переворот, – пишет Л. Я. Гинзбург, – был делом величайшей трудности. Речь ведь шла совсем не о том, чтобы просто ввести „прозаические“ слова в поэтический текст. Само по себе это трудностей не представляло; но путь механических смешений – это путь Бенедиктова, приводящий нередко к непроизвольному комическому эффекту. У Пушкина речь шла об эстетическом чуде претворения обыденного слова в слово поэтическое». В этом чуде нуждалась поэзия, ибо в «школе гармонической точности» лирическое слово теряло предметное значение, превращалось в условный символ, в знак того или иного поэтического стиля. Но в реалистическом искусстве, к которому шла в своем развитии русская поэзия этого времени, жизненные ценности должны были определяться не по готовым эстетическим формулам и образцам, а по возникающим всякий раз перед поэтом неповторимым жизненным ситуациям, нуждающимся в поэтическом осмыслении и обобщении. И любое разговорное слово, вводимое в стихи, должно было получить ценностную ориентацию, обрести поэтический вес. Как это достигалось Пушкиным? В его стихотворении «Осень», например, поэт говорит о минутах поэтического вдохновения, редких, но самых счастливых в творческой жизни художника. Русская осенняя природа, уединенная сельская жизнь были, как известно, для Пушкина самыми испытанными и надежными условиями, пробуждающими радость творчества:
Ведут ко мне коня; в раздолии открытом,
Махая гривою, он всадника несет,
И звонко под его блистающим копытом
Звенит промерзлый дол и трескается лед.
Но гаснет краткий день, и в камельке забытом
Опять огонь горит – то яркий свет лиет,
То тлеет медленно, – а я пред ним читаю,
Иль думы долгие в душе моей питаю.
«Промерзлый, трескается – эти слова не были бы допущены в классическую элегию; копыто – скорее принадлежало к басенному словарю, – замечает Л. Я. Гинзбург. – Но в „Осени“ Пушкина все эти предметные слова в то же время выразители идеи вольной сельской жизни, русской природы, вдохновенного труда. Они так же прекрасны – и потому закономерно друг с другом сочетаемы, – как камелек, в котором то горит, то тлеет огонь, как думы поэта. Все это равноправно и единою цепью сплетающихся ассоциаций тянется к заключительному образу вдохновения – плывущему кораблю, грандиозному символу, изображенному также вполне предметно („матросы вдруг кидаются, ползут…“).
Пушкин показал, что в слово, полностью сохраняющее свою психологическую или вещественную конкретность, может быть вложен заряд огромной социальной и моральной силы. Тем самым Пушкин решил поставленную временем задачу поэзии действительности». Его современники тоже стремились ее решить, но в своих поисках оставались на стадии эксперимента, чаще всего механически совмещая готовые слова-сигналы элегического стиля с готовыми же словами-сигналами из другого, одического словаря, сдабривая подчас поэтический текст «сырыми», ценностно не освоенными и необработанными «прозаизмами».
Подводя общий итог развитию русской поэзии второй половины 1820-1830-х годов, отметим, что она переживает переходный период, живет в состоянии непрекращающегося поиска. Нарушая нормы поэзии «гармонической точности», она вводит в поэтический мир новые слова, новые лексические пласты, позволяющие более глубоко индивидуализировать душевные переживания человека, лишая его внутренний мир элегической однотонности. Поэзия этой поры, за исключением поэтов пушкинской плеяды, стилистически неупорядочена, пестра, эстетически несовершенна. Но в самом ее несовершенстве, в ее брожении предчувствуется зарождение нового качества, уже открытого Пушкиным. Это качество станет массовым достоянием русских поэтов позднее, в так называемую «поэтическую эпоху 1850-х годов». 1830-е годы свидетельствуют о кризисе, переживаемом поэзией, на какой-то период времени уступающей первое место в литературном процессе стремительно развивающейся русской прозе.