Как мы уже отмечали, необходимым условием для вступления новой русской литературы в зрелую фазу ее развития являлось формирование литературного языка. До середины XVII века таким языком в России был церковнославянский. Но с «Жития протопопа Аввакума» и бытовых повестей второй половины XVII века начинается процесс формирования новой (светской) русской литературы. Реформы Петра I придали ему ускоренный характер. Однако в языке русской литературы XVIII века преобладает хаотическая пестрота, произвольная смесь русских слов со словами церковнославянскими, а также заимствованными из французского и немецкого. Да и в употреблении русских слов царит стилистическая неупорядоченность, преодолеть которую пытается Ломоносов своей языковой реформой, разделяющей слова на «три штиля» и закрепляющей «высокий», «средний» и «низкий» стиль за разными жанрами литературы.
Реформа Ломоносова сыграла положительную роль в обуздании речевого хаоса. Однако упорядоченность достигалась здесь путем жесткой рациональной регламентации, навязанной «сверху» литературному языку. А ведь язык – явление живое и тонкое: он не конструируется, не изобретается, он органически рождается в естественном процессе художественного творчества. В 1814 году П. А. Вяземский посетует: «Мы не знаем своего языка, пишем наобум и не можем опереться ни на какие столбы. Наш язык не приведен в систему, руды его не открыты, дорога к ним не прочищена». А друг Жуковского Андрей Тургенев почувствует назревшую потребность гениального писателя-реформатора за много лет до Вяземского: «Напитанный русской оригинальностью, одаренный творческим даром, должен он дать другой оборот нашей литературе».
Решение творческой задачи такого масштаба стало возможным лишь на высоком духовном подъеме сформировавшегося и созревшего национального самосознания. Эту зрелость Россия обрела после Отечественной войны 1812 года. В. Г. Белинский писал: «Можно сказать без преувеличения, что Россия больше прожила и дальше шагнула от 1812 года до настоящей минуты, нежели от царствования Петра до 1812 года. С одной стороны, 12-й год, потрясши всю Россию из конца в конец, пробудил ее спящие силы и открыл в ней новые, дотоле неизвестные источники сил, чувством общей опасности сплотил в одну огромную массу косневшие в разъединенных интересах частные воли, возбудил народное сознание и народную гордость… С другой стороны, вся Россия, в лице своего победоносного войска, лицом к лицу увиделась с Европою, пройдя по ней путем побед и торжеств. Все это сильно способствовало возрастанию и укреплению возникшего общества.
В двадцатых годах текущего столетия русская литература от подражательности устремилась к самобытности: явился Пушкин».
«При имени Пушкина тотчас осеняет мысль о национальном русском поэте, – сказал Н. В. Гоголь. – В нем, как будто в лексиконе, заключилось все богатство, сила и гибкость нашего языка. Он более всех, он далее раздвинул ему границы и более показал все его пространство. Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в конечном его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет. В нем русская природа, русская душа, русский язык, русский характер отразились в такой же чистоте, в какой отражается ландшафт на выпуклой поверхности оптического стекла».
Пушкин – классик нашей литературной классики, немеркнущий и загадочно недостижимый для нее идеал. Это – солнце русской литературы. Он завершил более чем столетний процесс формирования новой русской литературы и ее языка. В творчестве Пушкина наша литература впервые и навсегда обрела свой зрелый, национально определившийся характер и заняла почетное место в кругу других литератур христианской Европы.
В каждой национальной литературе есть имена, являющиеся свидетельством ее вершины, дающие на века этой литературе духовно-эстетический идеал. В Италии это Петрарка, во Франции – Расин, в Германии – Гёте, в Англии – Шекспир, а у нас в России – Пушкин. Особенностью таких писателей является их «вечная современность». Они воспринимаются как «начало всех начал». В их творчестве видится воплощенным национальный идеал писателя и человека со свойственным ему чувством меры, с безупречным ощущением границ дозволенного и недозволенного в жизни и в искусстве. Поэтому всеми они воспринимаются как образец, но образец, недостижимый для подражания.
«Невозможно повторить Пушкина», – утверждал Гоголь. И в то же время русский критик Аполлон Григорьев с удивлением подмечал: «Во всей современной литературе нет ничего истинно замечательного и правильного, что бы в зародыше своем не находилось у Пушкина». Послепушкинская литература безотчетно и неосознанно, вне прямого стремления к подражанию, остается в границах того магического круга художественных тем, идей и образов, который очерчен ее гением, высвечен ее немеркнущим солнцем. «Мы находим теперь, – писал вслед за Ап. Григорьевым Н. Н. Страхов, – что, несмотря на множество, по-видимому, новых путей, которыми шла с тех пор русская литература, эти пути были только продолжением дорог, уже начатых или совершенно пробитых Пушкиным».
И в самом деле, «зерно» романа-эпопеи «Война и мир» Л. Н. Толстого содержится в «Капитанской дочке», равно как «зерно» «Преступления и наказания» Достоевского заключается в «Пиковой даме». Вся галерея «лишних людей»: от Печорина Лермонтова, от Бельтова Герцена до Рудина и Лаврецкого Тургенева, Обломова и Райского Гончарова – восходит к пушкинскому Евгению Онегину. Татьяна и Ольга в этом романе – прообразы Веры и Марфиньки в «Обрыве» Гончарова. К «русской душою» Татьяне тяготеют лучшие женские образы в романах Тургенева – Наталья Ласунская, Лиза Калитина, Елена Стахова. Русские писатели-классики, явившиеся после Пушкина, раскрывают и развертывают те емкие художественные формулы, которые содержит в себе образный мир Пушкина.
В чем же секрет этой странной на первый взгляд очарованности русской литературы Пушкиным, что удерживает наших писателей в границах и пределах созданного им художественного мира? В творчестве Пушкина впервые осуществился органический синтез освоенного русской литературой XVIII – начала XIX века культурного опыта Западной Европы с многовековой национальной традицией. Богатырским усилием был преодолен порожденный петровскими реформами разрыв между тонкой прослойкой «европеизированного» дворянского общества и народом с его тысячелетней православно-христианской духовностью. Пушкин восстановил прерванную реформами Петра связь времен древней и новой России, осуществив творческую работу глубокой общенациональной значимости. По словам Герцена, русский народ на приказ Петра образоваться «ответил через сто лет громадным явлением Пушкина».
«Он при самом начале своем уже был национален, – говорил Гоголь. – Все уравновешено, сжато, сосредоточено, как в русском человеке, который не многоглаголив на передачу ощущения, но хранит и совокупляет его долго в себе…» Национальное своеобразие Пушкина заключается «в необыкновенном искусстве немногими чертами означить весь предмет. Его эпитет так отчетист и смел, что иногда один заменяет целое описание… Его небольшая пьеса всегда стоит целой поэмы».
Искусство Пушкина – это искусство поэтических формул, емких художественных обобщений общенационального масштаба. Пушкин мобилизует все смысловые возможности русского языка, всю заключенную в нем образную энергию. По замечанию Ю. Н. Тынянова, «слово стало заменять у Пушкина своею ассоциативною силою развитое и длинное описание». Пушкин обладал редкой чувствительностью к самому духу национального языка, к его историческим корням, к скрытым в его недрах драгоценным рудам.
«Как материал словесности, язык славяно-русский имеет неоспоримое превосходство перед всеми европейскими: судьба его была чрезвычайно счастлива, – говорит Пушкин. – В XI веке древний греческий язык вдруг открыл ему свой лексикон, сокровищницу гармонии, даровал ему законы обдуманной своей грамматики, свои прекрасные обороты, величественное течение речи; словом, усыновил его, избавя таким образом от медленных усовершенствований времени. Сам по себе уже звучный и выразительный, отселе заемлет он гибкость и правильность. Простонародное наречие необходимо должно было отделиться от книжного; но впоследствии они сблизились, и такова стихия, данная нам для сообщения наших мыслей».
Пушкин сознавал, что пришедший к нам из Византии церковнославянский язык, обработанный салунскими братьями, равноапостольными св. Кириллом и Мефодием, стал языком православного богослужения. В течение многих веков, начиная с принятия Русью христианства при св. князе Владимире, он звучал в православных храмах перед прихожанами «во дни торжеств и бед народных». Церковнославянский язык стал частью языка народного в качестве его высокой духовной основы.
«Греческое вероисповедание, отдельное от всех прочих, дает нам особенный национальный характер», – считал Пушкин. Вместе с церковнославянским языком православие наложило свою печать и на русскую историю: «Поймите же и то, что Россия никогда не имела ничего общего с остальною Европою; что история ее требует другой мысли, другой формулы…» Шкала ценностей, организующая литературный язык Пушкина, православна по своей внутренней сути. «Если сравнить язык Пушкина с языком Карамзина, – отмечал Н. Н. Страхов, – то можно подумать, что язык Пушкина гораздо старее, так как в нем встречается множество форм, уже изгнанных Карамзиным. Славянизмы, старые слова так же мало пугали Пушкина, как и формы простонародные».
По определению М. Н. Каткова, «в поэтическом слове Пушкина пришли к окончательному равновесию все стихии русской речи», «успокоился внутренний труд образования языка… У Пушкина впервые легко и непринужденно слились в одну речь и церковнославянская форма, и народное речение, речение этимологически чуждое, но усвоенное мыслью как ее собственное».
В отличие от Карамзина и его последователей Пушкин не вводил в литературный язык никаких новых слов, но зато очень широко пользовался удачными художественно-стилистическими находками предшественников и современников. В его стихотворении «Памятник», например, ощутимы заимствования из поэтической лексики Державина; в стихах «Я помню чудное мгновенье…» ключевой образ «гений чистой красоты» взят у Жуковского; поэтический вопрос-формула, открывающий стихотворение «Что в имени тебе моем?…», подхвачен Пушкиным у второстепенного и ныне забытого поэта С. Г. Саларева; поэтический образ «Дробясь о мрачные скалы, шумят и пенятся валы…» – вариация находки второстепенного поэта В. С. Филимонова: «И разъяренные валы… дробят о грозные скалы» и т. п. Масштабы таких заимствований в поэтическом словаре Пушкина огромны: здесь Ломоносов и Державин, Радищев и Княжнин, Жуковский и Батюшков…
Родоначальник новой русской литературы ко всему поэтическому наследию относился как к общенациональному достоянию. Подобно народному сказителю, творящему по законам коллективного искусства, он не стыдился брать близкое его душевному настрою «чужое». Менее всего он стремился измышлять что-то от своего лица и вовсе не был озабочен противопоставлением своего «я» предшественникам и современникам. Напряженным творческим усилием он осуществлял синтез всего, что было создано трудами бывших до него и живущих с ним поэтов и писателей. Чтобы этот синтез осуществить, нужно было дать освоенному опыту новую художественную меру. Своеобразие Пушкина заключается не столько в открытии нового, сколько в систематизации старого – в иерархической его организации по зрелой национальной шкале духовных ценностей.
«Область поэзии бесконечна, как жизнь, – говорил Л. Н. Толстой, – но все предметы поэзии предвечно распределены по известной иерархии и смешение низших с высшими или принятие низшего за высший есть один из главных камней преткновения. У великих поэтов, у Пушкина, эта гармоническая правильность распределения предметов доведена до совершенства». Обратим внимание на слово «предвечный», употребленное Толстым. Оно означает, что иерархия ценностей не человеком придумана, не художником «изобретена». Не человек является «мерою всех вещей»: эта мера объективна и существует независимо от наших субъективных желаний. Она явлена свыше как солнце, как небо, как звезды, ее можно почувствовать в гармонии окружающей природы, где все соразмерно, организовано, прилажено друг к другу. В русском народном языке эта гармония обозначалась более точным по смыслу словом лад. Гений Пушкина заключался в прозрении скрытого «лада», в постижении «высшего порядка вещей в окружающем нас мире». Именно так определяет Пушкин суть поэтического вдохновения в споре с одним из современных критиков: «Критик смешивает вдохновение с восторгом. Вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений, следственно, к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных. Вдохновение нужно в поэзии, как и в геометрии. Восторг не предполагает силы ума, располагающей части в их отношении к целому. Восторг непродолжителен, непостоянен, следственно, не в силе произвесть истинное, великое совершенство».
Вдохновение мыслится Пушкиным как интеллектуальное прозрение в скрытую сущность вещей и явлений окружающего мира, в сложную организацию его частей в целое. Такое прозрение нуждается прежде всего в даре восприимчивости, в «особом расположении души к живейшему принятию впечатлений». П. А. Плетнев писал о Пушкине: «Он постигнул, что язык не есть произвол, не есть собственность автора, а род сущности, влитой природою вещей в их бытие и формы проявления». Пушкин сравнивает поэта с эхом, откликающимся на все в окружающем мире:
Ревет ли зверь в лесу глухом,
Трубит ли рог, гремит ли гром,
Поет ли дева за холмом -
На всякий звук
Свой отклик в воздухе пустом
Родишь ты вдруг.
(«Эхо»)
Отсюда рождается естественность, нерукотворность, органическая природность поэзии Пушкина. Когда читаешь его стихи, кажется, что это не поэт, а сами предметы, им изображенные, о себе говорят. Пушкин весь самоотдача, он радостно находит себя в другом. «Эгоист, – гласит древняя индусская мудрость, – всему внешнему для своей личности, всему, что не он, брезгливо говорит: „Это не я, это не я“; тот же, кто сострадает, во всей природе слышит тысячекратный призыв: „Это ты, это тоже ты“». Так и у Пушкина:
В гармонии соперник мой
Был шум лесов, иль вихорь буйный,
Иль иволги напев живой,
Иль ночью моря шум глухой,
Иль шепот речки тихоструйной.
(«Разговор книгопродавца с поэтом»)
Достоевский называл это качество поэзии Пушкина «всемирной отзывчивостью»: «Он человек древнего мира, он и германец, он и англичанин, глубоко сознающий гений свой, тоску своего стремления («Пир во время чумы»), он и поэт Востока. Всем этим народам он сказал и заявил, что русский гений знает их, соприкоснулся им как родной, что он может перевоплощаться в них во всей полноте».
С другой стороны, Аполлон Григорьев подметил, что вполне и до конца Пушкин никому не покорялся, что в его «всемирной отзывчивости» был элемент состязательности и борьбы. Пушкин мерялся силами с гениями других народов, утверждая свой, национально-русский взгляд на мир. «Из такого рода борьбы с чуждыми типами Пушкин всегда выходил самим собою… В нем в первый раз обозначилась наша русская физиономия, истинная мера всех наших общественных, нравственных и художественных сочувствий, полный образ русской души».
«Всемирная отзывчивость» Пушкина была порождена необходимостью национального самоопределения. Познать себя, познать тайну русской индивидуальности можно было лишь через сравнение ее с гениями других народов и других национальных культур, в творческом состязании с ними. Если, например, «Дон Жуан южных легенд – это сладострастное кипение крови, соединенное с демонски-скептическим началом», то Дон Жуан у Пушкина, – говорит Ап. Григорьев, – это человек «с беспечно юной, безграничной жаждой наслаждения», наделенный «сознательным даровитым чувством красоты». В нем есть что-то от чисто русской удали и беспечности, дерзкой шутки над прожигаемой жизнью, безудержной погони за впечатлениями.
В основе пушкинской иерархии ценностей лежит острое чувство совести. «Совесть стучится у него под окном крестьянина, который не похоронил утопленника; она в черный день просыпается у разбойников; докучный собеседник, она когтистым зверем терзает Скупого рыцаря и окровавленной тенью стоит перед Онегиным; в тихую украинскую ночь обвинительными очами смотрит она в сумрачные помыслы Мазепы; жалобной песней русалки, бредом сумасшедшего мельника она тревожит изменническое сердце князя; тяжелыми стопами Каменного гостя проходит она в греховную душу Дон Жуана и в звуках моцартовского „Реквиема“ вольется в черную душу отравителя Сальери. Не самозванец, а совесть Годунова облеклась в страшное имя царевича Димитрия», – писал об этой ключевой особенности пушкинского мироощущения критик Серебряного века Ю. Айхенвальд, который называл произведения Пушкина «художественным оправданием Творца, поэтической Теодицеей»: «Его поэзия – отзыв человека на создание Бога. Вот сотворен мир и Творец спросил о нем человечество, и Пушкин ответил на космический вопрос, на дело Божиих рук, – ответил признанием и восторженной хвалой вознес „хвалебный гимн Отцу миров“».
Красота, Добро и Правда в представлении Пушкина предвечны. На земле они не явлены во всей полноте, их можно лишь почувствовать как сокровенную тайну в минуты поэтических вдохновений. В стихотворении «Поэт» Пушкин отрекается от авторской гордыни, он говорит о том, что в повседневной жизни поэт не отличается от всех смертных и грешных людей: он малодушно предается «заботам суетного света», душа его порою «вкушает хладный сон», и «меж детей ничтожных мира, / быть может, всех ничтожней он».
Всех удивляло в Пушкине отсутствие тщеславия и самомнения, его умение быть равным с любым человеком, его русское простодушие. Пушкин не кичился своим талантом, ибо он видел в нем Божий дар. По отношению к нему Пушкин, как смертный человек, испытывал высокое, религиозное благоговение. Свой гений он не считал сугубо личным достоинством и заслугой:
Но лишь Божественный глагол
До слуха чуткого коснется,
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел.
Вдохновение приводило его в священный трепет, ибо в эти мгновения ему открывалась тайна предвечного замысла Бога о мире и людях и он, смертный, получал возможность к ней прикоснуться. Поэтому Пушкин видел в искусстве поэзии не «самовыражение», а «служение», накладывающее на поэта нравственные обязательства. Пушкин и здесь был сыном русского народа, искони считавшего стыдливость и смиренномудрие лучшими добродетелями человека, а гордыню – самым тяжким, смертным грехом.
В «Сказке о рыбаке и рыбке» Пушкин коснулся именно этих нравственных устоев своего народа. Пока злая старуха просила себе новое корыто, новую избу, дворянское достоинство, царское звание, рыбка золотая, хоть и с неудовольствием, это терпела. Но как только старуха пожелала быть богиней, – плеснула хвостом и скрылась в морской пучине, а старуха осталась при разбитом корыте.
Пушкин не был святым человеком: его призвание было в другом, его путь – это путь русского национального поэта. А поэт – натура действенно-созерцательная, отзывчивая на все впечатления бытия, стремящаяся все испытать, все изведать, не застрахованная от грехов и падений. Как русский человек, Пушкин был наделен безмерной широтой и размашистостью натуры. Его жизнь – это горение и борьба с несовершенством мира и с самим собой, со своими слабостями и пороками.
«Таково было великое задание Пушкина, – говорит русский мыслитель Иван Ильин, – принять русскую душу во всех исторически и национально сложившихся трудностях, узлах и страстях и найти, выносить, выстрадать, осуществить и показать всей России достойный ее творческий путь, преодолевающий эти трудности, развязывающий эти узлы, вдохновенно облагораживающий и оформляющий эти страсти… Как сын времени, он должен был, решая эту задачу, вобрать в себя все отрицательные черты эпохи, все соблазны русского интеллигентского миросозерцания, но не для того, чтобы их утвердить, а чтобы одолеть и показать русской интеллигенции, как их можно и должно победить».
Современные исследователи Пушкина называют его не гением исключительности, а гением нормы. Н. Н. Скатов говорит: «Пушкин, я думаю, единственный в мире тип нормального гения. Гений всегда исключение из норм, гений всегда все-таки выбивается из ряда, а Пушкин – это нормальный гений или гений нормы, если угодно. Вот в этом качестве он перед нами сейчас предстает, и он развивался как единственный в своем роде нормальный человек на всех этапах». История его развития – это постановка и решение основных проблем русского духовного бытия и русской судьбы.
Путь, пройденный Пушкиным в его поэзии, отзовется потом в творчестве Толстого и Достоевского, воплотится в жизни их героев: от разочарования и безверия – к вере и молитве, от молодого бунтарства – к мудрой государственности, от юношеского многолюбия – к культу семейного очага, от мечтательного свободолюбия – к трезвому, оберегающему преемственность исторического развития консерватизму: «Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества».
«В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог», – сказано в Евангелии от Иоанна. Бог дал Пушкину оформленный и зрелый язык художественных слов-образов, в котором отразился весь душевный процесс «русского гения». В Пушкине заключен высокий Дух нашей классической литературы, зрелый национальный стиль языка, ибо Некрасов и Тургенев, Гончаров и Островский, Толстой и Достоевский писали свои произведения на языке Пушкина, в созданной этим языком системе национальных ценностей. В Пушкине, как в зерне, содержится будущее русской литературы. Гений Пушкина, как незримый дух, обнимает собой и осеняет нашу классику не только XIX, но и XX века. «Пушкин – наше всё, – сказал Аполлон Григорьев. – В Пушкине надолго, если не навсегда, завершился, обрисовавшись широким очерком, весь наш душевный процесс… Пушкин, везде соблюдавший меру, сам – живая мера и гармония».
Александр Сергеевич Пушкин родился в Москве 26 мая (6 июня) 1799 года в день светлого праздника Вознесения Господня. «Эти сведения о месте и времени рождения Пушкина можно рассматривать как некие символы, – замечал профессор И. М. Андреев. – Величайший русский национальный поэт – родился в Москве, в сердце России, и сам стал сердцем русской литературы; он родился в чудесном весеннем месяце мае – и явил собою светлую дивную весну чудесной русской литературы. Пушкин родился в последний год XVIII века – блистательного века классицизма – и взял от него самое ценное: способность в художественном творчестве умом охлаждать страсти… Пушкин родился в день Вознесенья – и весь его жизненный и творческий путь явил собою непрестанное восхождение к недостижимому на земле идеалу Совершенства, который в его понимании представлял собою тройственный образ Истины, Добра и Красоты. Не случайно и последние предсмертные слова его – „выше, пойдем выше“ – звали стремиться ввысь».
Провидение благотворило Пушкину с детских лет. Он вырос в литературной семье и рано овладел в совершенстве французским языком. Обладая уникальной поэтической памятью, он знал наизусть почти всю французскую поэзию, собранную в библиотеке отца. Любовь к книге Пушкин сохранил на всю жизнь. «Чтение – вот лучшее учение», – утверждал он. За превосходное знание французского языка лицейские товарищи прозвали Пушкина «Французом».
Казалось бы, это обстоятельство могло отрицательно повлиять на творческое становление русского поэта. Однако еще А. В. Дружинин убедительно доказывал обратное: «Воспитание, полученное Александром Сергеевичем в доме родительском, при всей его французской односторонности, имело свои хорошие стороны… Оно сообщило его уму ту остроумную гибкость, без которой поэту невозможно творить на языке, еще не вполне установившемся, каков был русский язык в эпоху деятельности Пушкина… Законы французского языка, столь определенного, сжатого, обработанного и в совершенстве развивающего умственную гибкость пишущего, были ему знакомы до тонкости, и такое знакомство не могло пропасть даром для национального поэта, имеющего в виду упрощение русской речи и сближение языка разговорного с языком письменным». Французский литературный язык – язык классицизма – с его стилистической упорядоченностью сыграл положительную роль в процессе формирования русского литературного языка.
Французское воспитание Пушкина гармонически уравновешивалось другим, национально-русским. Первой наставницей Пушкина в русском языке была бабушка Мария Алексеевна (урожденная Ржевская), женщина доброй души и русского склада ума и характера. Лицейский друг Пушкина Дельвиг восхищался ее колоритной речью в письмах к внуку. Добрым учителем мальчика в Законе Божием и церковнославянском языке был известный московский проповедник и духовный писатель Александр Иванович Беликов, священник Мариинского института. Верный слуга Пушкина Никита Козлов, преданный спутник его жизни от детских лет до роковой дуэли (он внес раненого Пушкина на руках из кареты в дом на Мойке), был талантливым исполнителем былин и сказок и даже сочинителем собственных стихов с Соловьями-Разбойниками и Ерусланами.
Совершенно особую роль в жизни и поэтической судьбе Пушкина сыграла его няня Арина Родионовна. По словам первого биографа Пушкина П. В. Анненкова, «Родионовна принадлежала к типическим и благороднейшим лицам русского мира. Соединение добродушия и ворчливости, нежного расположения к молодости с притворной строгостью оставили в сердце Пушкина неизгладимые воспоминания. Он любил ее родственною, неизменною любовью и, в годы возмужалости и славы, беседовал с нею по целым часам. Это объясняется еще и другим важным достоинством Арины Родионовны: весь сказочный русский мир был ей известен как нельзя короче, и передавала она его чрезвычайно оригинально. Поговорки, пословицы, присказки не сходили у ней с языка. Большую часть народных былин и песен, которых Пушкин так много знал, слышал он от Арины Родионовны. Можно сказать с уверенностью, что он обязан своей няне первым знакомством с источниками народной поэзии». В лицейском стихотворении «Сон» Пушкин писал:
Ах! умолчу ль о мамушке моей,
О прелести таинственных ночей,
Когда в чепце, в старинном одеянье,
Она, духов молитвой уклоня,
С усердием перекрестит меня
И шепотом рассказывать мне станет
О мертвецах, о подвигах Бовы…
От ужаса не шелохнусь, бывало,
Едва дыша, прижмусь под одеяло,
Не чувствуя ни ног, ни головы.
Судьба благотворила Пушкину и далее. Его отроческие и юношеские годы совпали с обучением в самом свободном учебном заведении России – Лицее и были одушевлены общенародным подъемом, связанным с Отечественной войной 1812 года и вступлением русских войск в 1814 году в Париж. Впоследствии Пушкин со свойственной ему живостью и остротой памяти писал:
Вы помните: текла за ратью рать,
Со старшими мы братьями прощались
И в сень наук с досадой возвращались,
Завидуя тому, кто умирать
Шел мимо нас…
Особенностью Лицея было литературное направление его воспитанников: стихотворные упражнения входили в программу классных занятий, поэтому все лицеисты стремились стать поэтами. Они издавали рукописные журналы («Юные пловцы», «Для удовольствия и пользы», «Неопытное перо», «Лицейский мудрец»), устраивали литературные чтения, следили за новостями русской литературы и обсуждали их в товарищеском кругу. В свободные от учебных занятий часы лицеисты занимались литературными играми, например коллективным сочинением сказок: один начинал, другой подхватывал, третий придумывал финал. В таких играх особой фантазией отличались Дельвиг, Кюхельбекер, Илличевский, Пушкин, Яковлев.
В 1814 году в журнале «Вестник Европы» было напечатано первое стихотворение Пушкина «К другу стихотворцу», восходящее к сатирам Буало. Сквозь шутливую манеру обращения к приятелю Аристу с дружеским советом не писать стихов: «Быть славным – хорошо, спокойным – лучше вдвое», – пробивается серьезное отношение Пушкина к поэзии высокой, общественно значимой:
Арист, не тот поэт, кто рифмы плесть умеет
И, перьями скрыпя, бумаги не жалеет.
Хорошие стихи не так легко писать,
Как Витгенштейну французов побеждать.
Меж тем как Дмитриев, Державин, Ломоносов,
Певцы бессмертные, и честь и слава россов,
Питают здравый ум и вместе учат нас,
Сколь много гибнет книг, едва на свет родясь!
Поэт готов отдать себя литературному творчеству, хотя и знает, что оно не сулит ему никаких материальных благ. Предполагая недоумение Ариста по поводу двойственной его позиции – и восхищен славой, и отговаривает друга от этого поприща, поэт приводит в объяснение бытовой анекдот, в котором в шутливой форме уже содержится будущее содержание стихотворения «Когда не требует поэта…»:
В деревне, помнится, с мирянами простыми,
Священник пожилой и с кудрями седыми,
В миру с соседями, в чести, довольстве жил
И первым мудрецом у всех издавна слыл.
Однажды, осушив бутылки и стаканы,
Со свадьбы, под вечер, он шел немного пьяный;
Попалися ему навстречу мужики.
«Послушай, батюшка, – сказали простаки, -
Настави грешных нас – ты пить ведь запрещаешь,
Быть трезвым всякому всегда повелеваешь,
И верим мы тебе; да что ж сегодня сам…»
– «Послушайте, – сказал священник мужикам, -
Как в церкви вас учу, так вы и поступайте,
Живите хорошо, а мне – не подражайте».
Уже в этом юношеском опыте Пушкина подкупает легкость, с которой он владеет жанром классической сатиры, правдоподобие бытовых зарисовок, которое никак не давалось в руки его предшественникам – бесчисленным русским подражателям Буало.
Но подлинный триумф ждет Пушкина на пороге второго трехлетия его обучения в Лицее. К дню публичного экзамена по русской словесности он получил задание написать оду «Воспоминания в Царском Селе». На экзаменах присутствовал патриарх русской литературы, признанный мастер одического жанра Г. Р. Державин. Пушкин вспоминал: «Я прочел мои „Воспоминания в Царском Селе“, стоя в двух шагах от Державина. Я не в силах описать состояние души моей: когда дошел я до стиха, где упоминаю имя Державина, голос мой отроческий зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом… Не помню, как я кончил свое чтение, не помню, куда убежал. Державин был в восхищении; он меня требовал, хотел меня обнять… Меня искали, но не нашли…»
С легкостью подхватывает Пушкин тяжеловесный одический стиль XVII века, придавая ему оттенок поэтической игры, изящной литературной импровизации. О славе героев исторического прошлого он говорит свойственным эпохе русского классицизма литературным языком:
О, громкий век военных споров,
Свидетель славы россиян!
Ты видел, как Орлов, Румянцев и Суворов,
Потомки грозные славян,
Перуном Зевсовым победу похищали;
Их смелым подвигам страшась дивился мир;
Державин и Петров героям песнь бряцали
Струнами громкозвучных лир.
И вдруг интонация решительно сменяется, когда речь заходит о событиях современности, о захвате Москвы полчищами Наполеона:
Края Москвы, края родные,
Где на заре цветущих лет
Часы беспечности я тратил золотые,
Не зная горести и бед…
Невольно вспоминается Жуковский с его «Певцом во стане русских воинов», впервые соединивший архаический стиль классической оды с элегическими интонациями. Но в отличие от Жуковского голос отрока Пушкина так проникновенен, так беззащитно звонок, что становится страшно: вдруг он не выдержит и сорвется? Однако поэтический дар хранит его, давая крепость, опору и силу возвратом одической традиции:
Утешься, мать градов России,
Воззри на гибель пришлеца.
Отяготела днесь на их надменны выи
Десница мстящая Творца.
Вспоминали, что в тот же день у министра просвещения, графа А. К. Разумовского, состоялся званый обед, где присутствовали Державин и родители лицеистов. «Я бы желал, однако, образовать сына Вашего в прозе», – сказал министр, обращаясь к Сергею Львовичу Пушкину. «Оставьте его поэтом!» – возразил Державин, угадавший в смуглом, кудрявом отроке с голубыми глазами будущую поэтическую славу России. Патриарх русской поэзии ошибся только в одном: в лице Пушкина рождался не «второй Державин», а создатель новой русской литературы и зрелого литературного языка. С этим связан широчайший диапазон влияний в стихах Пушкина-отрока. Его интересы лицейских лет отражены в стихотворении «Городок» (1814), написанном в манере «Моих пенатов» Батюшкова. Пушкин перечисляет здесь любимых писателей: на первом месте стоит Вольтер, «поэт в поэтах первый», потом идут Вергилий, Тасс, Лафонтен, Гораций, Державин, Парни, Мольер, Руссо, Батюшков, Крылов и др. Каждому поэт дает меткую характеристику. Одно перечисление имен свидетельствует о разносторонности его литературных ориентиров, об уникальности синхронного освоения поэтом Державина и Фонвизина, Карамзина и Батюшкова, о жанровом многообразии пушкинских опытов: легкое стихотворение («Рассудок и любовь»), литературная пародия («Тень Фонвизина»), политическая инвектива («Лицинию»), мещанский романс («Под вечер осенью ненастной…») и т. д.
«Пушкин-отрок, – замечает Н. Н. Скатов, – побывал Жуковским и Батюшковым, Фонвизиным и Державиным, Радищевым и Карамзиным. Каждый из них, наверное, мог бы увидеть в нем своего воспреемника. Его благословил Державин и назвал учеником Жуковский. Но Пушкин не стал ни старым Державиным, ни новым Жуковским. Литературное детство Пушкина было лишь подведением итогов всего предшествующего „взрослого“ развития, многообразной, но все-таки еще школой… Пушкин во многом еще ученик, но ученик очень многих учителей и, как правило, вполне на их уровне».
Пушкин-отрок необычайно чуток к языку. Он играючи обходится с разными литературными стилями, используя опыт французской легкой поэзии (Вольтера и особенно Парни). Для нечуткого уха, воспитанного на образцах «тяжелой» поэзии XVIII века, эта «легкость» кажется небрежностью, ленью, отсутствием напряженного труда. Но она умышленно создается Пушкиным и является результатом мучительной работы над стихом, которую замечали и о которой писали все лицейские друзья поэта. Здесь, по словам Н. Н. Скатова, «легкость не только декларировалась, не только заявлялась: она – была. Она была столь естественна и натуральна, что заставляла видеть в поэте… ленивца, случайно наделенного поэтическим даром, но по пустякам его расходующего».
Этой легкости Пушкин учится у Батюшкова, у Дениса Давыдова. Не случайно в ранних лицейских стихах эпикуреизм является одной из ведущих тем его творчества. В «Пирующих студентах» не трудно угадать давыдовские интонации. Только гусарская вольность ходившего тогда по рукам, еще не опубликованного «Гусарского пира» здесь подменяется вольностью студенческой:
Дай руку, Дельвиг! что ты спишь?
Проснись, ленивец сонный!
Ты не под кафедрой сидишь,
Латынью усыпленный.
Взгляни: здесь круг своих друзей;
Бутыль вином налита,
За здравье нашей музы пей,
Парнасский волокита.
Остряк любезный, по рукам!
Полней бокал досуга!
И вылей сотню эпиграмм
На недруга и друга.
Но чаще всего в ранних лицейских стихах ощутимо подражание Батюшкову. Стихи «Российского Парни», певца любви, неги и радости, привлекают Пушкина античной грацией, строгостью литературных форм и особой романтической мечтательностью, никак не связанной с мистицизмом, подчеркнуто жизненной и «земной». При этом Пушкин превосходит своего учителя в легкости стиха, в искренности эпикурейской интонации, в предметной точности деталей. Это превосходство явно ощущается в послании Пушкина «К Батюшкову» (1814):
Философ резвый и пиит,
Парнасский счастливый ленивец,
Харит изнеженных любимец,
Наперсник милых аонид!
Почто на арфе златострунной
Умолкнул, радости певец?…
Пой, юноша! – певец тиисский
В тебя вложил свой нежный дух.
С тобою твой прелестный друг,
Лилета, красных дней отрада:
Певцу любви любовь награда…
И сладострастными стихами,
И тихим шепотом любви
Лилету в свой шалаш зови.
И звезд ночных при бледном свете
Плывущих в дальней вышине,
В уединенном кабинете
Волшебной внемля тишине,
Слезами счастья грудь прекрасной,
Счастливец милый, орошай;
Но, упоен любовью страстной,
И нежных муз не забывай…
Используя формулы поэзии гармонической точности («красных дней отрада», «слезы счастья», «упоение любви»), Пушкин как бы раскрывает скобки за ними, придает им живое, предметное содержание, рисуя реальную картину тихого шепота любви в уединенном кабинете, в ночной тишине, при бледном свете далеких звезд. Недаром Батюшков стал бояться, что его стихотворения, которым подражал юный Пушкин, в конце концов будут восприниматься как подражания Пушкину.
Уже в Лицее Пушкин отдает дань поэзии гражданской, достигая и здесь уровня, превосходящего опыты Гнедича, Пнина, Востокова. Он пишет стихотворение «Лицинию» (1815). По традиции, идущей от времен Французской революции, картины жизни Древнего Рима – декорация для выражения современных гражданских чувств. Речь в стихотворении идет о Риме времен упадка, когда народ стал обожествлять власть императоров и их приближенных, когда Ветулий, любимец деспота-царя, стал самовластно править сенатом, когда резко пали нравы горожан. Герой стихотворения, молодой римский поэт, предлагает другу Лицинию бежать из Рима в деревню, свой дух воспламенить жестоким Ювеналом и бичевать порочные нравы «сих веков». Обращаясь к другу Лицинию, поэт говорит:
Тщеславной юности оставим блеск веселий:
Пускай бесстыдный Клит, слуга вельмож Корнелий
Торгуют подлостью и с дерзостным челом
От знатных к богачам ползут из дома в дом!
Я сердцем римлянин; кипит в груди свобода;
Во мне не дремлет дух великого народа…
Исчезнет Рим; его покроет мрак глубокий;
И путник, устремив на груды камней око,
Воскликнет, в мрачное раздумье углублен:
«Свободой Рим возрос, а рабством погублен».
От стихотворения «Лицинию» тянется прямая нить к вольнолюбивой лирике Пушкина петербургского периода. В лицейских стихах эта тема редко обнажается: чаще она звучит приглушенно, в духе Батюшкова. В самом воспевании мирных нег вдали от суетного света, в самом культе Вакха и Киприды заложен дух отрицания официальной государственности и придворного окружения.
К концу лицейского периода в лирике Пушкина намечается заметная перемена. Земные радости и утехи перестают удовлетворять его. Появляются нотки грусти и печали. Музу Батюшкова сменяет теперь муза Жуковского. Этот поворот ознаменован посланием «К Жуковскому» (1816):
Могу ль забыть я час, когда перед тобой
Безмолвный я стоял, и молнийной струей
Душа к возвышенной душе твоей летела
И, тайно съединясь, в восторгах пламенела…
Пушкин углубляется в самого себя. Льется поток элегических стихов, написанных в ключе Жуковского: «Разлука», «Элегия», «Наездники» и т. д. Поэт жалуется, что ему «в унылой жизни нет отрады тайных наслаждений», что «цвет жизни сохнет от мучений», что его «младость печально улетит», что «он позабыт любовью». Среди элегических стихов позднего лицейского периода особенно выделяется своей гармоничностью элегия «Певец»:
Слыхали ль вы за рощей глас ночной
Певца любви, певца своей печали?
Когда поля в час утренний молчали,
Свирели звук унылый и простой
Слыхали ль вы?
Встречали ль вы в пустынной тьме лесной
Певца любви, певца своей печали?
Следы ли слез, улыбку ль замечали,
Иль тихий взор, исполненный тоской,
Встречали ль вы?
Здесь Пушкин уже синтезирует мотивы поэзии Жуковского с элегическими достижениями музы Батюшкова. Тематически стихи очень грустны. Внимая им, «утешится безмолвная печаль, и резвая задумается радость». Это определение, обращенное Пушкиным к Жуковскому, подходит к настроению его собственного стихотворения «Певец». И в то же время Пушкин широко использует звукопись элегических стихов Батюшкова: вся элегия пронизана ласкающим звуком «л», придающим поэтическому языку лелеющую гармонию. «Итальянская» стихия языка Батюшкова юному Пушкину уже по плечу. Он свободно владеет ею и в элегии «Желание», тематически опять-таки примыкающей к Жуковскому:
Медлительно, влекутся дни мои,
И каждый миг в унылом сердце множил
Все горести несчастливой любви
И все мечты безумия тревожит.
Но я молчу не слышен ропот мой
Я слезы лью; мне слезы утешенье;
Моя душа, плененная тоской,
В них горькое находит наслажденье.
О жиз ни час! лети, не жаль тебя,
Исчез ни в тьме, пустое привиденье;
Мне дорого любви моей мученье –
Пускай умру, но пусть умру любя!
«Унылое сердце», «горести любви», «мечты безумия», «душа, плененная тоской», «горькое наслаждение», – все это формулы элегической поэзии Жуковского. Но изнутри они пронизаны светом ласковой надежды. Эту надежду придает им звуковое, «батюшковское» оформление элегического стиха, все построенное на льющемся и вьющемся сочетании сонорных «л» и «м» с гласными звуками.
«Прохождение школы Батюшкова – Жуковского, двух поэтов, у которых культура русского стиха достигла наивысшего для того времени совершенства, имело чрезвычайно важное значение и для развития художественного мастерства Пушкина, – справедливо утверждал Д. Д. Благой. – На двойной основе – стиха Батюшкова с его пластичностью, скульптурностью, „зримостью глазу“ и стиха Жуковского с его музыкальностью, богатством мелодических оттенков, способных передавать тончайшие движения души и сердца, синтетически вырабатывается тот качественно новый, небывалый по своей художественности „пушкинский “ стих, первые образцы которого мы встречаем уже в некоторых лицейских произведениях поэта и который с таким несравненным блеском даст себя знать в его послелицейском творчестве. Жуковский уже в 1815 году отзывался о Пушкине как о „будущем гиганте, который всех нас перерастет“. „О, как стал писать этот злодей!“ – воскликнул Батюшков, прочитав послание Пушкина Юрьеву» (1819).
В лицейской анакреонтической лирике поэта нередко встречаются непристойности, вольномыслие относительно христианской церкви. Профессор И. М. Андреев в работе «А. С. Пушкин (Основные особенности личности и творчества гениального поэта)» писал по поводу этих стихов: «Несомненно, что в душе Пушкина, наряду с гнездившимися пороками, в глубине глубин его духа притаились и высокие добродетели, и светлые мысли, и чистые чувства, посеянные и тайно выпестованные добрыми влияниями бабушки и няни. Но если своими пороками и недостатками поэт вслух громко и задорно бравировал, то прекрасные ростки своих добродетелей он старался скрыть, бережно и тайно храня их от всех, как святая святых своей души». Эту черту личности Пушкина его известный биограф П. И. Бартенев глубоко и правильно определил как «юродство поэта». Соглашаясь с этим определением, проф. С. Л. Франк прибавляет от себя: «Несомненно, автобиографическое значение имеет замечание Пушкина о „притворной личине порочности“ у Байрона». Об этом же особенно полно и ясно говорит митрополит Анастасий в своей прекрасной книге «Пушкин в его отношении к религии и Православной Церкви» (2-е изд.; Мюнхен, 1947). «Нельзя преувеличивать, – утверждает митрополит Анастасий, – значение вызывающих антирелигиозных и безнравственных литературных выступлений Пушкина также и потому, что он нарочито надевал на себя иногда личину показного цинизма, чтобы скрыть свои подлинные глубокие душевные переживания, которыми он по какому-то стыдливому целомудренному внутреннему чувству не хотел делиться с другими. ‹…› Казалось, он домогался того, чтобы другие люди думали о нем хуже, чем он есть на самом деле, стремясь скрыть „высокий ум“ „под шалости безумной легким покрывалом“». Не случайно тогда же Пушкин написал стихотворение «Безверие» (1817), в котором потеря веры изображалась им как духовная болезнь, взывающая к снисхождению и участию:
Кто в мире усладит души его мученья?
Увы! Он первого лишился утешенья!
Летом 1817 года состоялся первый выпуск воспитанников Лицея. Сначала Пушкин колебался в выборе жизненного пути, хотел поступить на военную службу. Но друзья отговорили, и он определился чиновником в Коллегию иностранных дел.
После шестилетнего лицейского «заточения» его захватил вихрь светской жизни. «Водоворот ее, постоянно шумный, постоянно державший его в раздражении, должен был иметь влияние столько же на нравственное состояние его, сколько и на физическую организацию, – писал П. В. Анненков. – Спустя 8 месяцев после выхода своего из Лицея Пушкин лежал в горячке, почти без надежды и приговоренный к смерти докторами. Это было в феврале 1818 года». К счастью, молодость взяла свое.
Круг юношеских знакомств Пушкина охватывает буквально все слои общества: он посещает петербургские ресторации, блещет на великосветских балах «огнем нежданных эпиграмм», становится завзятым театралом, «почетным гражданином кулис». В глазах «серьезных» лицейских друзей, членов тайного общества «Союз благоденствия», он человек легкомысленный. И. И. Пущин отказывается понимать, как Пушкин «может возиться с этим народом». Но такая «неразборчивость» и широта охвата жизни была необходима национальному поэту. Шло накопление жизненных впечатлений, которое даст цвет и плод потом, в реалистическом романе «Евгений Онегин».
А пока в творчестве Пушкина торжествует малый жанр – вольнолюбивая лирика, острая, обличительная эпиграмма. И. Лажечников вспоминал, что пушкинские «мелкие стихотворения, наскоро на лоскутках бумаги, карандашом переписанные, разлетались в несколько часов огненными струями во все концы Петербурга и в несколько дней вытверживались наизусть».
Такую же «неразборчивость» проявляет Пушкин и в литературных симпатиях. Еще на последнем году пребывания в Лицее он сближается с Жуковским. На последнем курсе Лицея он принят в «Арзамас» с прозвищем «Сверчок». В «Послании к Жуковскому» (1816) он высмеивает литераторов из «Беседы любителей российского слова»:
В ужасной темноте пещерной глубины,
Вражды и зависти угрюмые сыны…
Тогда же он пишет эпиграмму на «беседчиков»:
Угрюмых тройка есть певцов -
Шихматов, Шаховской, Шишков…
Но вот неутомимый борец с «Беседой… губителей российского слова», как он иногда называл литераторов, примыкавших к Шишкову, является к одному из них, Павлу Катенину, и говорит: «Я пришел к вам, как Диоген к Антисфену: побей, но выучи!» – «Ученого учить – только портить», – отвечает Катенин. Потом Пушкин скажет ему: «Ты отучил меня от односторонности в литературных мнениях, а односторонность есть пагуба мысли».
Пушкин призван объединять, снимать все обозначившиеся в литературе противоречия в высшем синтезе. И это ему удается как в жизни, так и в литературе. Достаточно сказать, что приход к Катенину не означает разрыва с Жуковским, а знакомство через Катенина с Шаховским заставит Пушкина скорректировать лицейскую эпиграмму двумя строчками в «Евгении Онегине»: «Там вывел колкий Шаховской / Своих комедий шумный рой». Да и об адмирале Шишкове будет сказано:
Сей старец дорог нам, друг чести, друг народа,
Он славен славою двенадцатого года.
Эта слава связана в глазах Пушкина с возвышенным слогом Шишкова: во время Отечественной войны по поручению государя он писал манифесты.
В петербургский период определяются политические симпатии Пушкина, обретающие в его творчестве полнозвучный и живой поэтический голос. Вольнолюбие было характерно и для лицейских его стихов, причем оно проявлялось как в прямых гражданских инвективах («Лицинию»), так и в эпикурейских стихах, в которых он славил радости земного бытия – Вакха и Киприду. В них, по наблюдению Д. Д. Благого, была не только молодость с избытком кипящих жизненных сил, но и своеобразная форма протеста против ханжества и мистицизма, которыми были охвачены тогда круги высшего придворного общества во главе с Александром I. «Юродствующему» большому свету – «вельможам», «святым невеждам», «изношенным глупцам», «почетным подлецам» – Пушкин противопоставляет в своих стихах «тесный круг друзей» – «философов и шалунов», «счастливых беззаконников», «набожных поклонников Венеры». И все чаще в одном ряду с Вакхами, Амурами и Венерами появляется слово «свобода». В петербургский период оно конкретизируется, принимая близкий декабристам политический смысл, но одновременно и прорывается к поэтическому выражению универсального и вечного начала личного и общественного бытия.
Главным объектом критики декабристских друзей Пушкина было «самовластье» – понятие, введенное в обиход Карамзиным в IX томе «Истории государства Российского». Самодержавие и самовластие, по Карамзину, были противоположны друг другу. Самодержавие – форма монархического правления, основанная на «симфонии» между властью светской и духовной. Воля самодержца является «святой», если она согласна с высшим Божественным Законом. Иван Грозный, расправившись с главой русской церкви Митрополитом Филиппом, дал волю «самовластным» инстинктам своей природы и из самодержца превратился в тирана.
Декабристы считали, что Александр I, пришедший к власти через дворцовый переворот и убийство отца, Павла I, проявил склонность к самовластию. Эти настроения в вольнолюбивых кругах питала реакционная политика Александра I после Отечественной войны, не оправдавшая тех либеральных обещаний, которые давал государь в самом начале своего царствования. Наиболее умеренная часть декабристов мечтала о возрождении самодержавия. Но ограничить самовластие царя она хотела не через восстановление духовного авторитета Русской церкви, а через введение конституционных форм правления, через подотчетность всех действий государя конституционному собранию (по примеру английского парламента). Особенно активно такую точку зрения развивали Никита Михайлович Муравьев и Николай Иванович Тургенев, с которым Пушкин в то время общался.
Другим авторитетом Пушкина был Петр Яковлевич Чаадаев, с которым он познакомился еще в лицейские годы: гусарский полк, где служил Чаадаев, стоял в Царском Селе, и Пушкин встречал Чаадаева в доме Карамзина. Дружба с ним еще более окрепла в петербургский период. Чаадаев был на пять лет старше и прошел суровую жизненную школу. Шестнадцатилетним юношей он вступил в гвардейский Семеновский полк, совершил боевой путь от Бородина до Парижа. Вернувшись из заграничного похода, он проникся вынесенными из Западной Европы либеральными взглядами. После Венского конгресса в Европе наступила реакция, целью которой было подавление общественных движений, вызванных идеями французских просветителей. Главный вдохновитель консервативного курса, австрийский канцлер Меттерних, оказал большое влияние на Александра I. Его политика вызвала на Западе резкое недовольство молодежи. Появился ряд тайных политических организаций, среди которых особенным влиянием пользовались немецкий Тугенбунд и общество карбонариев в Италии. Либеральные идеи этих обществ усвоило русское офицерство в период пребывания за границей.
Чаадаев был членом «Союза благоденствия». По воспоминаниям современников, «он обзывал Аракчеева злодеем, высшие власти – взяточниками, дворян – подлыми холопами, духовенство – невеждами». Он глубоко сомневался в перспективах назревавших в России общественных перемен.
Пушкинское послание «К Чаадаеву» (1818) проникнуто стремлением юного поэта воодушевить старшего друга, вывести его из состояния душевной депрессии. Отсюда – его звонкий призыв: «Товарищ, верь!» Послание открывается мотивом утраты юношеских надежд на любовь и тихую славу, на легкое достижение счастья. «Юные забавы» исчезли, «как сон, как утренний туман». Тема утраченных иллюзий здесь лишена однозначности. Возможно, речь идет о надеждах, которые питали русские люди в первые годы царствования Александра I и которые рассеялись под «гнетом власти роковой». Но в то же время лексика вступления лишена свойственной лирике декабристов однозначности, в ней многое идет от элегической лирики Жуковского – лирики «любви», «надежды», «тихой славы» с ее раздумьями о непрочности любви, добра и красоты на этой земле. Есть тут что-то и от любимых Жуковским шиллеровских баллад (сравните: «Все великое земное разлетается как дым» – и пушкинское: «Исчезли юные забавы, как сон, как утренний туман»). Вероятно, сюда вторгается и личный мотив: прощание Пушкина с отрочеством, с темами лицейской лирики. Политическая тема обволакивается лирическим туманом элегической исповедальности, смягчается и очеловечивается.
Решительное «но» – «Но в нас горит еще желанье» – переводит регистр поэтических чувств от элегических настроений к активным, энергичным порывам. Пушкин призывает отдать все помыслы души, все тепло юношеских сердец одному «горящему», «нетерпеливому желанью» – «вольности святой». Символично само противопоставление «роковой власти» «святой вольности». «Роковая» – это значит слепая, бесконтрольная: произвол, самовластие. А «святая вольность» – это свобода, окрыленная святостью, сдержанная в своем порыве высокими нравственными побуждениями («пока сердца для чести живы»). Примечательны здесь эти пушкинские «еще», «пока», передающие стремительность перемен, ощущение безостановочного бега исторического и человеческого времени. Прошло отрочество, пройдет и юность. «Пока» мы «еще» молоды, «пока» мы «еще» юны – отдадим пыл влюбленных сердец Отчизне, страдающей «под гнетом власти роковой». Родина, Отчизна у поэта – страдающее, любимое существо, молящее о спасении, тоскующее о свободе. И пылкое юношеское сердце не может не откликнуться на этот призыв:
Товарищ, верь: взойдет она,
Звезда пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
Гражданские стихи Пушкина – живые, полнокровные стихи, дышащие высоким поэтическим напряжением молодости, свежести рвущихся из груди поэта чувств. Как Пушкин достигает этого ощущения трепетности, непосредственности, искренности гражданского переживания? Постоянными переходами, переливами гражданских чувств в личные, интимные и наоборот. До Пушкина смешивать гражданские чувства с любовными было не принято: для первых существовала ода, для вторых – элегия. К 20-м годам XIX века эта «специализация» закрепилась в двух направлениях, или ветвях, романтической лирики: элегической у Жуковского и одической у декабристов. Пушкин соединяет, синтезирует эти две линии, в чем-то используя опыты гражданской лирики Жуковского, а также поэтических опытов Вяземского. Он «внемлет Отчизны призыванья» так же, как любящий чутко прислушивается к желаниям любимой. И «минуты вольности святой» приравниваются к прекрасным мгновениям первой любви: так «ждет любовник молодой минуты верного свиданья». А явление этой «вольности» напоминает приход любимой девушки на тайное ночное свидание.
Эта не виданная до Пушкина полнота и гармоничность жизненных ассоциаций, внутренних соотнесений и связей различных стихий бытия – частной и исторической, интимной и гражданской – делает его гражданскую лирику живой, полнокровной, свободной от холодной и отвлеченной риторики. «Я не Поэт, а Гражданин», – говорил Рылеев. В Пушкине впервые произошло органическое слияние поэта с гражданином, положившее начало мощной традиции отечественной гражданской лирики, которая получит развитие в творчестве Некрасова и поэтов его школы.
Что же касается политического радикализма этих стихов, то его не следует преувеличивать, как это было в работах о Пушкине на протяжении многих десятилетий. Стихи направлены не против самодержавия, а против самовластия. Пушкин никогда не подвергал сомнению монархические основы русской государственности, но резко выступал против любого отклонения от них.
Оду «Вольность» Пушкин написал в конце 1817 года на квартире братьев Тургеневых, окна которой выходили на Михайловский замок, где был убит Павел I. В первой строфе оды Пушкин отрекается от поэзии, воспевающей любовь, и призывает иную музу – гордую певицу свободы:
Приди, сорви с меня венок,
Разбей изнеженную лиру…
Хочу воспеть Свободу миру,
На тронах поразить порок.
Пушкинское понимание свободы как будто бы перекликается с теорией «естественного права» Куницына и соотносится с идеями ограничения самовластия конституцией, родственными Николаю Тургеневу, Никите Муравьеву и другим членам «Союза благоденствия»:
Лишь там над царскою главой
Народов не легло страданье,
Где крепко с вольностью святой
Законов мощных сочетанье.
Вольность у Пушкина сочетается со святостью, никогда не переходя в своеволие. Над свободой у Пушкина распростер свои крылья Закон, причем далеко не только в тургеневском смысле, а еще и в гораздо более широком и универсальном его понимании. Обращаясь к земным владыкам всех времен и народов, Пушкин говорит:
Владыки! вам венец и трон
Дает Закон – а не природа;
Стоите выше вы народа,
Но вечный выше вас Закон.
Речь идет именно о вечном Законе, не людьми изобретенном и не ими над собою установленном. Он может иметь разные формы своего проявления и воздействия на людей, но суть Закона вечна и неизменна. Вольность без святости и Закона вырождается в тиранию и своеволие. Так случается всякий раз с земными владыками, забывающими Закон, но так случается и с народами, если они в борьбе с тиранией выйдут за границы святой вольности и уйдут в своеволие. Поэт признает справедливость народного восстания против самовластительных злодеев на троне:
Тираны мира! трепещите!
А вы мужайтесь и внемлите,
Восстаньте, падшие рабы!
Но если восставшие рабы нарушат вечный Закон в своем гневе – злодейская порфира с плеч тирана опустится на плечи восставшего народа:
И горе, горе племенам,
Где дремлет он неосторожно,
Где иль народу, иль царям
Законом властвовать возможно!
Революционное вероломство Пушкиным приравнено к тиранствующему самовластию. Он проводит скрытую параллель между казнью Людовика во время Великой французской революции и гибелью Павла I от рук наемных убийц во дворце, который виден поэту «грозно спящим средь тумана». Не оправдывая тирании Павла, Пушкин не приветствует и способы избавления от нее:
О стыд! о ужас наших дней!
Как звери, вторглись янычары!…
Падут бесславные удары…
Погиб увенчанный злодей.
Удары бесславны, ибо они противозаконны и вероломны. А история Французской революции показывает поэту, что всякий поднимающий на самовластие самовластную же руку не освобождает Отечество, а лишь сменяет одну форму тирании другой. Ода «Вольность» как будто бы подключается к традиции одноименной радищевской оды. В одном из вариантов пушкинского стихотворения «Памятник» была строка: «…что вслед Радищеву восславил я свободу». Но Пушкин ее снял, ибо свобода в пушкинском понимании отличалась от того, как понимал ее Радищев. В «Вольности» у Пушкина есть двойник поэта – «возвышенный галл», за которым скрывается француз Андрей Шенье, поэт с трагической судьбой. Он приветствовал Французскую революцию, но решительно выступил против революционного якобинского террора и был казнен, став жертвой народного самовластия.
Таким образом, концепция свободы и вольности у Пушкина далека от либерализма, вырастающего из веры в народ, в добрую природу человека. Если народ или царь будет властвовать над законами, меняя их по своему произволу, – горе этой стране и этому народу. Закон у Пушкина – это не конституция, которая утверждается властью народа. Вечным Законом ни народу, ни царям властвовать не дано, а всякое нарушение этого губит святую вольность и влечет наказание и царям, и народам.
В 1819 году Пушкин вступает в литературное общество «Зеленая лампа», возникшее на развалинах старого «Арзамаса». Сохранив некоторые «арзамасские» традиции – атмосферу легкой шутки, свободу от всякой официальности, оно было более политизированным: декабристы считали «Зеленую лампу» негласным филиалом «Союза благоденствия». В послании к «NN» (1818) – другу по «Зеленой лампе» В. В. Энгельгардту – Пушкин пишет:
С тобою пить мы будем снова,
Открытым сердцем говоря
Насчет глупца, вельможи злого,
Насчет холопа записного,
Насчет Небесного Царя,
А иногда насчет земного…
Эпикурейская тема здесь органически сочетается с гражданской, что было характерно для периода, когда на шумных пирах тосты в честь Вакха и Венеры сопровождались вольнолюбивыми разговорами.
Летом 1819 года Пушкин навестил родовую усадьбу Михайловское. Итогом этого события явилась «Деревня» (1820). Это стихотворение очень динамично: движутся чувства поэта, изменяясь у нас на глазах, движутся, как в панораме, картины деревенской жизни. Стихотворение открывается резким противопоставлением суетного и порочного мира столичной жизни с роскошными пирами, забавами и заблуждениями миру русской деревни с шумом дубрав, тишиной полей, вольной праздностью – подругой размышлений. Сперва поэт воспринимает деревенскую жизнь со стороны. Он любуется красотой деревенской природы, дает живые и реалистически точные зарисовки окрестностей Михайловского, увиденных из окна барского дома: «лазурные равнины двух озер», «где парус рыбаря белеет иногда», «луг, уставленный душистыми скирдами»… Кажется, ничто не может смутить здесь душу поэта. С красотой окружающей природы гармонирует поэзия трудовой крестьянской жизни – «везде следы довольства и труда». Используя мотивы лирики Карамзина и его последователей, поэт рисует целостный, идеальный образ крестьянской России, включая в него вековечные народные мечты о хлебе насущном («довольство») и трудовой жизни «в поте лица». По существу, Пушкин открывает в «Деревне» мотив народолюбивой лирики Некрасова с его поэзией крестьянского труда и «счастьем умов благородных видеть довольство вокруг».
Этому идеалу крестьянской жизни соответствует идеал самого поэта, который освобождается в деревне от оков суетного мира и открывает подлинные ценности: учится «в Истине блаженство находить, / свободною душой Закон боготворить»! Таким образом, идеалы свободы, утверждаемые в Послании «К Чаадаеву» и в оде «Вольность», приобретают в «Деревне» общенациональное звучание, соотносятся с идеалами народа, вступая с ними в органическую связь. Именно с таких идеальных высот Пушкин и обрушивает свое негодование на крепостное право в последней части стихотворения: «Но мысль ужасная здесь душу омрачает». По наблюдению Н. Н. Скатова, создается обобщенный до аллегории образ крепостнического произвола («барство дикое без чувства, без закона») и равный ему по масштабу образ страдающего от беззакония народа («рабство тощее»).
В стихи Пушкина входят гневные, как звон металла, обличительные инвективы, напоминающие оды Державина. Обличение нарастает, достигает кульминации. И в этот момент Пушкин делает «ложный ход, своеобразную „рокировку“. Когда кажется, что в духе „грозного витийства“ сильнее уже ничего сказать нельзя, поэт неожиданно бросает:
Почто в груди моей горит бесплодный жар
И не дан мне судьбой витийства грозный дар?
Так само умаление открывает возможность нового и уже бесконечного усиления». Окончание «Деревни» возвращает нас к финалу послания «К Чаадаеву» – та же мечта о заре свободы просвещенной, те же четко обозначенные границы этой свободы: «…и рабство, падшее по манию царя».
В «Деревне» Пушкин решает и сугубо литературные задачи. Обратим внимание, как разнообразна здесь поэтическая интонация: от лирически-интимной она поднимается до политического вольнолюбия, а затем перерастает в обличительно-сатирическую. Поэт сплавляет воедино стили Карамзина и Жуковского, Державина и вольнолюбивой лирики декабристов. По определению Ап. Григорьева, «натура Пушкина была натура по преимуществу синтетическая, одаренная непосредственностью понимания и целостностью захвата. Ни в какую крайность, ни в какую односторонность не впадал он».
Юношеская вольность и свобода нашли полнокровное художественное воплощение в последнем произведении петербургского периода – в поэме «Руслан и Людмила». Работая над ней, Пушкин вступил в соревнование с Жуковским и Батюшковым, которые мечтали о создании сказочной поэмы на глубокой национально-исторической основе.
Отечественная война 1812 года вызвала большой национально-патриотический подъем, вышло в свет первое издание «Слова о полку Игореве», был опубликован сборник «Древних российских стихотворений» Кирши Данилова, и в кругу поэтов-«карамзинистов» появилась идея создания эпической поэмы нового типа, далекой от эпопей периода классицизма, не похожей на «Петра Великого» Ширинского-Шихматова и многих других «Петриад», заполнявших литературные журналы и книжные лавки.
Пушкин задумал эту поэму в 1817 году еще в Лицее, но завершил перед самой ссылкой в 1820 году. Поэму приняли с восторгом, потому что в ней, по словам Белинского, «все было ново: и стихи, и поэзия, и шутка, и сказочный характер вместе с серьезными картинами». В «Руслане и Людмиле» Пушкин синтезировал в единый художественный сплав дух русской народной сказки, былины, исторического предания с повествовательным искусством западноевропейского романа («Неистовый Роланд» итальянца Ариосто). С удивительной легкостью и свободой Пушкин преодолевает барьеры между своим и чужим, прошлым и настоящим, высоким и низким. Теплый, все принимающий юмор Пушкина сглаживает в повествовании острые углы, узаконивает неожиданные и дерзкие переходы от серьезного к смешному, от исторического к частному, от западноевропейского к русскому. Руслан, например, в его поэме органически соединяет в себе черты русского богатыря типа Ильи Муромца, русского святого типа Георгия Победоносца, современного гусара и рыцаря европейского романа. Пушкин настолько вживается в русские летописи, что прошлое приближается к нам, становится гранью настоящего, современного духовного опыта.
Чудодейственный сплав разных жанров, разных художественных стилей – от народного, сказочного и былинного до летописного и современного литературного – превращает поэму Пушкина в жемчужину стилистической полнозвучности и богатства живого русского литературного языка. Национальное слово в ней расцветает, играет, переливается всеми цветами радуги, всеми оттенками стиля и смысла. Поэма Пушкина артистична и театральна. Не случайно, что именно на ее духовной основе М. Глинка создал новую русскую национальную оперу. А Жуковский после прочтения «Руслана и Людмилы» подарил Пушкину свой портрет с надписью: «Победителю ученику от побежденного учителя».
Но чем звучнее становился юношеский голос Пушкина, тем мрачнее были тучи, сгущавшиеся над его головой. Как водится, нашлись завистники, которые нашептывали государю о шалостях Пушкина, о его эпиграммах, в одной из которых император величался «кочующим деспотом» («Сказки», Noel). Обидчивый и мнительный Александр заявил, что с Пушкиным надо кончать, что он «наводнил» всю Россию «возмутительными стихами». В момент, когда решалась участь Пушкина, дуэлянт и интриган, светский «Ноздрев» Федор Толстой («Американец») распустил по Петербургу слух, что поэта по приказанию государя тайно вызвали в полицию и высекли. Это был почти смертельный удар по чести и достоинству национального поэта. «Пушкин не знал источника клеветы, – пишет Ю. М. Лотман в биографической книге о Пушкине, – и был совершенно потрясен, считая себя бесповоротно опозоренным, а жизнь свою – уничтоженной. Не зная, на что решиться, – покончить с собой или убить императора как косвенного виновника сплетни, – он бросился к Чаадаеву. Здесь нашел он успокоение: Чаадаев доказал ему, что человек, которому предстоит великое поприще, должен презирать клевету и быть выше своих гонителей»:
В минуту гибели над бездной потаенной
Ты поддержал меня недремлющей рукой;
Ты другу возвратил надежду и покой…
(«Чаадаеву», 1821)
Только усиленные хлопоты влиятельных друзей спасли Пушкина от намерения государя сослать дерзкого поэта в Сибирь или упечь его в Соловецкую тюрьму. 6 мая 1820 года он выехал из Петербурга на юг с назначением на службу в канцелярию генерал-лейтенанта И. Н. Инзова. Это была фактически первая политическая ссылка эпохи царствования Александра I.
Пушкин оставил Петербург в сложный период своей жизни, связанный не только с неотразимыми обидами, которые ему пришлось пережить. Наступал естественный возрастной перелом – кризис перехода от юности к молодости, сопровождающийся мучительными поисками самоопределения, становления личности. Юность с ее восторженным и доверчивым принятием самых разноголосых впечатлений уходила в прошлое. И тут на помощь Пушкину пришел романтизм, устремления которого органически совпадали с внутренними потребностями поэта. Ведь в основе романтизма, как мы видели это у Жуковского, лежала идея личности. Романтизм «не только помог Пушкину стать в поэзии выразителем своего поколения, но и способствовал собственному строительству его личности» (Ю. М. Лотман). Наступает этап увлечения Пушкина поэзией Байрона. Он изучает английский язык, чтобы читать его произведения в подлиннике. И в то же время увлечение Пушкина Байроном своеобразно. Оно лишено ученичества, свойственного допушкинскому этапу в русской литературе. Пушкин относится к Байрону не как ученик, а как равноправный участник европейского литературного процесса: он не столько осваивает опыт Байрона, сколько спорит с ним.
К увлечению Байроном подталкивали Пушкина и обстоятельства его жизни. Он чувствовал себя изгнанником, разочаровавшимся во всех обольщениях петербургского света, странником, не знающим пристанища, ни к чему не желающим прикипеть душою. Он стремился только к личной независимости. И жизнь пошла ему навстречу. В лице Ивана Никитича Инзова он встретил прямодушного, умного и доброго чело» века, ни в чем не стеснявшего пушкинскую свободу и относившегося к поэту с отеческой нежностью. Вскоре по приезде Пушкин искупался в Днепре и схватил горячку. А проезжавшее через Екатеринослав знакомое семейство генерала Раевского, героя Отечественной войны, командовавшего батареей в Бородинском сражении, добилось разрешения у Инзова отпустить Пушкина лечиться на Кавказские минеральные воды.
Об этой поездке на Кавказ, а потом в Крым Пушкин писал брату Льву: «Мой друг, счастливейшие минуты жизни моей провел я посреди семейства почтенного Раевского. Я не видел в нем героя, славы русского войска, я в нем любил человека с ясным умом, с простой, прекрасною душою; снисходительного, почтительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель Екатерининского века, памятник 12 года; человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества. Старший сын его будет более нежели известен. Все его дочери – прелесть, старшая – женщина необыкновенная. Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства; жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался, – счастливое, полуденное небо; прелестный край; природа, удовлетворяющая воображение, – горы, сады, море; друг мой, любимая моя надежда – увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского».
Письмо показывает, что чувства Пушкина-изгнанника далеко не исчерпываются байроническими настроениями с их разочарованностью, доходящей до «мировой скорби», до сомнений в благости Творца. Да и свойственный Байрону культ гордой личности как-то не вяжется с пушкинской любовью к теплым семейственным связям. Ясно, что байронизм, как литературное веяние, коснувшись души Пушкина, не захватит до конца ее русских глубин.
Ночью 19 августа 1820 года по пути в Гурзуф на военном бриге «Мингрелия» Пушкин написал элегию «Погасло дневное светило…», открывающую романтический (байронический) период его творчества в годы южной ссылки. Главный мотив элегии – прощание с Петербургом, с отрочеством и юностью – восходит к первой прощальной песне Чайльд Гарольда из поэмы Байрона. Сам Пушкин дал позднее этой элегии подзаголовок «Подражание Байрону». Однако сразу же бросаются в глаза и отличия. Герой Байрона, опустошенный и разочарованный, покидает берега Англии без всякого сожаления:
Мне ничего не жаль в былом,
Не страшен бурный путь,
Не жаль, что, бросив отчий дом,
Мне не о ком вздохнуть.
Элегия Пушкина, напротив, исполнена тоски и печали. Поэт устремляется к отдаленным берегам полуденной земли, упоенный воспоминаниями об оставленном, о былом:
И чувствую: в очах родились слезы вновь;
Душа кипит и замирает;
Мечта знакомая вокруг меня летает;
Я вспомнил прежних лет безумную любовь,
И все, чем я страдал, и все, что сердцу мило,
Желаний и надежд томительный обман…
Хотя петербургская жизнь и напоила его горькой отравой обид и «низких истин», она не смогла убить в душе поэта ни «возвышающий обман» первой любви, ни радость творческих вдохновений, ни сердечное тепло дружеских уз. Разрыв с прошлым у Пушкина не лишен сожалений, а в будущем он хотел бы воскресить все доброе, что оставил за собой. Обетованная земля, отдаленный берег которой грезится поэту сквозь дымку вечернего тумана, обещает вернуть утраченную надежду, веру и любовь. Потому и торопит он бег корабля, и вверяется доверчиво прихоти волнующегося под ним океана.
«Характерно, – заметил Д. Д. Благой, – что уже начало элегии ведет нас не к „Паломничеству Чайльд Гарольда“, а к русской народной песне: „На море синее вечерний пал туман…“ (ср.: „Уж как пал туман на сине море…“)». Весь образный строй пушкинской элегии питается не Байроном, а мотивами русских народных песен. Вот одна из них, солдатская:
Ах, пал туман на сине море,
Вселилася кручина в ретиво сердце,
Не схаживать туману с синя моря,
Злодейке кручине с ретива сердца!
Вторит ей другая, разбойничья:
Не подняться вам, туманушки,
С синя моря долой,
Не отстать тебе, кручинушка,
От ретива сердца прочь!
Даже образ Петербурга в элегии Пушкина соединяет в себе реалистическую конкретность с народно-поэтической обобщенностью:
Лети, корабль, неси меня к пределам дальным
По грозной прихоти обманчивых морей,
Но только не к брегам печальным
Туманной родины моей…
Объективный образ Петербурга с его туманами и дождями переводится у Пушкина в субъективный план элегических, близких к народно-песенным переживаний. Печальная родина поэта излучает ту же самую грусть-тоску, какой переполнена через край его душа. Все в этой элегии принимает укрупненный масштаб. «Само море в пушкинском стихотворении, – отмечает Н. Н. Скатов, – это то море, что представлено в народном сочетании „окиян-море“, то есть не какое-то там Черное море, а по крайней мере Мировой океан…»
Глубоко личные, романтические по своей природе чувства и переживания героя пушкинской элегии питаются родниками народного творчества, из них набирают свою поэтическую силу. Как и у Байрона, они предельно личностны, но, в отличие от Байрона, не эгоистичны: свою романтическую полноту они обретают на общенародной песенной основе.
Пушкин «почти сразу же испытывает потребность выйти за узко личные пределы, увидеть и показать в личном общее, присущее не ему одному, а целому поколению, хочет поставить перед читателями вместо своего лирического „я“ художественный образ героя, в котором это личное-общее нашло бы свое отражение и воплощение. В этом же августе 1820 года, когда была завершена Пушкиным элегия, принимается он за работу над своей поэмой „Кавказский пленник“» – так утверждает Д. Д. Благой, не без основания считающий эту поэму элегией, развернутой в лироэпическую повесть. Личный, лирический мотив, связанный с пушкинским изгнанием на юг, открыто и развернуто звучит уже в «Посвящении Н. Н. Раевскому», которое открывает поэму:
Я рано скорбь узнал, постигнут был гоненьем;
Я жертва клеветы и мстительных невежд…
Но и в главном герое поэмы, кавказском пленнике, есть многое, идущее от пушкинской судьбы и пушкинского сердца:
Людей и свет изведал он
И знал неверной жизни цену.
В сердцах людей нашед измену,
В мечтах любви безумный сон…
Следуя за опытом романтических поэм Байрона, Пушкин наделяет главного героя чертами авторской личности, использует байронический принцип «вершинной» композиции – выхватывает лишь главные эпизоды из жизни героя, окутывая все остальное атмосферой романтической тайны. Вслед за Байроном Пушкин создает романтически идеализированный образ «девы гор», юной черкешенки, воспитанной природой, свободной от внутренних противоречий, свойственных пленнику, человеку цивилизации.
Но в отличие от Байрона Пушкин пытается в пределах романтической поэмы дать объективный образ главного героя, не во всем похожий на самого автора, несущий в своем характере общераспространенные черты современников Пушкина и в России, и за рубежом. «Я в нем хотел изобразить это равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи 19-го века», – говорит Пушкин в одном из писем друзьям. Душевная пустота героя наиболее ярко проявляется в истории любви пленника к черкешенке, натуре цельной, сильной и искренней, способной на глубокое чувство. Герою нечем ответить на него, ибо он потерял способность любить – «для нежных чувств окаменел» (вспомним элегии Баратынского).
Эта «преждевременная старость души» не имеет никакого отношения к автору: между героем и автором возникает противоречие, несвойственное жанру байронической поэмы. А между тем это противоречие нарастает. Симпатии читателя по мере развертывания любовного романа начинают все более склоняться в пользу героини. «Конечно, поэму приличнее было бы назвать „Черкешенкой“ – я об этом не подумал», – отвечает Пушкин своему приятелю В. П. Горчакову, который обратил внимание на странное поведение пленника в финале. Когда черкешенка, не выдержав разлуки, буквально на глазах у пленника бросается в воду и тонет, герой проявляет поразительное равнодушие:
Все понял он. Прощальным взором
Объемлет он в последний раз
Пустой аул с его забором,
Поля, где пленный стадо пас…
Гибель любящей его спасительницы никак не отражается в его холодном сердце. В этом эпизоде уже содержится критическое отношение Пушкина к тому герою, которого
Лорд Байрон прихотью удачной
Облек в унылый романтизм
И безнадежный эгоизм…
(«Евгений Онегин»)
Поскольку Пушкин отделяет от себя героя поэмы, возвышается над ним, происходят заметные отступления от композиции байронической поэмы. У Байрона все повествование сконцентрировано на личности героя, Пушкин свободен от такой зависимости и позволяет себе отступления от главной сюжетной линии поэмы. Все обратили внимание на развернутое описание Кавказа и его вольного народа. В сущности, Пушкин открыл здесь впервые кавказскую тему, которой суждено занять одно из важных, иногда и ведущих мест в творчестве русских писателей от А. А. Бестужева-Марлинского и М. Ю. Лермонтова до Льва Толстого.
Пушкин не случайно остался недовольным реализацией замысла «Кавказского пленника». Он задумал создать независимый от автора характер, но этот замысел вступил в противоречие с формой байронической поэмы, предполагавшей единство героя и автора. Отсюда возникли неясности, противоречия в поведении и поступках героя. «Характер пленника неудачен; доказывает это, что я не гожусь в герои романтического стихотворения», – признался Пушкин в письме к Горчакову. Это был «первый неудачный опыт характера, с которым я насилу сладил». Не случайно вскоре, 9 мая 1823 года, Пушкин начинает набрасывать первые строфы «Евгения Онегина».
В своем разочарованном герое Пушкину удалось впервые уловить характерный для целой исторической эпохи тип личности. Позднее, в 1840-х годах, В. Г. Белинский писал: «Пленник – это герой того времени, в котором уже были намечены „черты героев нашего времени“ со времен Пушкина. Но не Пушкин родил или выдумал их: он только первый указал на них, потому что они уже начали показываться еще до него, а при нем их было уже много. ‹…› В этом отношении „Кавказский пленник“ есть поэма историческая».
В следующей поэме «Бахчисарайский фонтан» Пушкин использовал крымские впечатления – местную легенду о безответной любви хана Гирея к плененной им польской княжне Марии. Особенно удачной в поэме оказалась сцена диалога ханской возлюбленной Заремы с Марией. Здесь Пушкин столкнул друг с другом нравы мусульманского Востока с нравами христианского Запада. Для Заремы любовь – это чувственная страсть со всеми земными ее атрибутами: физической красотой, внешней привлекательностью, знойной чувственностью:
Но ты любить, как я, не можешь;
Зачем же хладной красотой
Ты сердце слабое тревожишь?
Но оказывается, что чувственные чары далеко не исчерпывают смысла любви. В Марии есть то, чего совершенно лишена Зарема, – высокая и одухотворенная культура человеческих чувств. Пушкин прямо указывает на ее христианский источник:
Там день и ночь горит лампада
Пред ликом Девы Пресвятой…
И между тем, как все вокруг
В безумной неге утопает,
Святыню строгую скрывает
Спасенный чудом уголок.
Из Крыма в сентябре 1820 года Пушкин прибыл в Кишинев, куда перевели Инзова в качестве наместника Бессарабии. К служебным обязанностям Пушкин относился спустя рукава, а добродушный Инзов смотрел на это сквозь пальцы. Пушкин в это время много работал:
Владею днем моим; с порядком дружен ум;
Учусь удерживать вниманье долгих дум;
Ищу вознаградить в объятиях свободы
Мятежной младостью утраченные годы
И в просвещении стать с веком наравне.
Однако Кишинев в период пребывания в нем Пушкина далеко не напоминал «тихую пустыню». Вскоре он стал центром готовящегося греческого восстания против турецкого ига. Пушкина захватил свободолюбивый дух древнего народа, он с восторгом приветствовал его вождя, русского подданного и героя Отечественной войны 1812 года Александра Ипсиланти. Предполагалось, что Россия поддержит своих единоверцев. Приятель Пушкина М. Ф. Орлов, начальник дивизии, квартировавшейся в Кишиневе, готовил своих офицеров и солдат к возможным боевым действиям в поддержку восставших героев. Пушкин мечтал о своем личном участии в этом деле. Он написал цикл стихов, поэтизирующих сражающийся народ и его героев: «Война» (1821), «Гречанке» (1822), «Я твой навек, эллеферия» (1821; «эллеферия» по-гречески «свобода»). Вольнолюбивые надежды, порывы «вольности святой» по-прежнему звучат в его стихах «Узник» (1822), «Птичка» (1823) и т. д. Они поддерживаются и кишиневским окружением поэта. Пушкин фактически оказался в центре Южного общества декабристов.
Почему же они, при тесной близости с Пушкиным, не предложили поэту вступить в тайное общество? Ю. М. Лотман так отвечает на этот вопрос: «Играла определенную роль двойная предосторожность: с одной стороны, нежелание подвергать талант поэта опасности, с другой – понимание того, что ссыльный Пушкин – объект усиленного внимания правительства и несдержанный по характеру и темпераменту – может привлечь к Обществу нежелательное внимание властей. Однако приходится отметить и известную узость декабристов в их подходе к искусству и людям искусства… Ставило в тупик богатство и разнообразие его личности. Суровые политические наставники Пушкина чувствовали, что не могут управлять его поведением, что от него можно ожидать неожиданного. Они восхищались поэзией Пушкина, но лишь частично, отвергая определенные ее стороны. И в самом поэте они хотели бы больше той односторонности, без которой, по их мнению, нет и гражданского героизма».
Между тем «вольнолюбие» Пушкина именно в эти годы достигает своей вершины и, по русской размашистости, хватает через край. Это видно не только в стихотворении «Кинжал», где поэт карающий кинжал террориста называет «тайным стражем свободы». Фривольное отношение к христианским догматам проявляется в «Гавриилиаде» – пародии на библейский рассказ о падении Евы и на таинство непорочного зачатия Пресвятой Девы Марии. Конечно, в «Гавриилиаде» «демон», искушающий поэта, далек от «демона» того же Байрона, если вспомнить его мистерии «Каин» и «Манфред», в которых очевиден явный сатанизм. У Пушкина проказит в стихах «бесенок», или «мелкий бес». Повествование ведется в тоне юродства или скоморошества. «Посылаю тебе поэму в мистическом роде – я стал придворным», – иронически сообщает Пушкин Вяземскому. Поэма эта, по мнению Д. Д. Благого, являлась «прямым и задорным ответом на те „кривлянья“, которым предавались в это время «придворные» круги, то есть и сам Александр I, и его ближайшее окружение».
Но как бы то ни было, поэма эта говорит о религиозном сомнении поэта, если не о его падении. Н. Н. Скатов считает религиозный кризис Пушкина в известном смысле закономерным этапом в становлении незаурядной личности, «осанна» которой, говоря словами Достоевского, должна пройти «через великое горнило сомнений». Но в эти же годы Пушкин создает стихотворение «Демон», в котором, объективируя свои сомнения, уже отделывается от них стихами, оставляя за порогом своего зрелого миросозерцания.
В феврале 1822 года правительство, давно следившее за деятельностью кишиневского кружка, приступило к его разгрому. М. Ф. Орлов попал под следствие, В. Ф. Раевский был арестован. Положение Пушкина в Кишиневе с каждым днем становилось все тяжелее. Пришлось согласиться на перевод в Одессу под покровительство нового начальника края – М. С. Воронцова, в руках которого объединились новороссийское генерал-губернаторство и бессарабское наместничество.
Пройдет немного времени, и Пушкин об этом горько пожалеет. Последний год пребывания поэта на юге омрачен глубокими потрясениями: расправа с друзьями в Кишиневе, крах греческого восстания, подавление народно-освободительных движений в Италии и Испании. Рядом с «Демоном» появляется стихотворение «Свободы сеятель пустынный» с резкими суждениями о творческих силах народа в истории:
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Одновременно возникает полное разочарование в культе героя-одиночки, столь характерное для романтического мироощущения. Пушкин пишет стихотворение «Наполеон» (1821) после известия о смерти изгнанника. И хотя в этом стихотворении образ «могучего баловня побед» не лишен романтической монументальности, Пушкин подчеркивает в нем типичную для героя-индивидуалиста «жажду власти». Наполеону он противопоставляет здесь высокий патриотический подвиг русского народа:
Надменный! кто тебя подвигнул?
Кто обуял твой дивный ум?
Как сердца русских не постигнул
Ты с высоты отважных дум?
Великодушного пожара
Не предузнав, уж ты мечтал,
Что мира вновь мы ждем, как дара;
Но поздно русских разгадал…
Россия, бранная царица,
Воспомни древние права!
Померкни солнце Австерлица!
Пылай, великая Москва!
Настали времена другие:
Исчезни краткий наш позор!
Благослови Москву, Россия!
Война: по гроб наш договор!
Оцепенелыми руками
Схватив железный свой венец,
Он бездну видит пред очами,
Он гибнет, гибнет наконец…
И длань народной Немезиды
Подъяту видит великан:
И до последней все обиды
Отплачены тебе, тиран!
А далее Пушкин сочувствует Наполеону поверженному, предвосхищая лирику Лермонтова, считая, что «тоскою душного изгнанья» он искупил свои преступления. Поэтому стихотворение заканчивается следующей строфой:
Да будет омрачен позором
Тот малодушный, кто в сей день
Безумным возмутит укором
Его развенчанную тень!
Хвала!… Он русскому народу
Высокий жребий указал
И миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал.
Как всегда у Пушкина любой крайности выставляется противовес, так и на этот раз. Сомнения в народе уравновешиваются работой над исторической темой. Пушкин создает поэму-балладу «Песнь о вещем Олеге» (1822), в которой дает образец подлинного историзма, глубокого проникновения в сам дух далекой по времени эпохи Древней, дохристианской Руси. Характерен здесь образ кудесника, народного мудреца и пророка, независимого от могучих владык и гордящегося своим «правдивым и свободным вещим языком», дружным с небесною волей (предощущение будущего «Пророка»).
Тогда же Пушкин приступает к работе над поэмой «Братья-разбойники». Этот эпический рассказ о побеге крестьян из тюрьмы перекликается с лирической темой «Узника». Здесь Пушкин впервые обращается к поэтической обработке русского простонародного языка: «Я не люблю видеть в первобытном языке нашем следы европейского жеманства и французской утонченности. Грубость и простота более ему пристали». «Проповедую из внутреннего убеждения, – добавляет он, – но по привычке пишу иначе».
В «Братьях-разбойниках» от этой привычки Пушкин сознательно отошел. Посылая А. Бестужеву в «Полярную звезду» отрывок из этой так и не законченной поэмы, Пушкин пишет: «Если отечественные звуки: харчевня, кнут, острог – не испугают нежных ушей читательниц „Полярной звезды“, то напечатай его». Как замечает Д. Д. Благой, «с „Братьев-разбойников“ начинается интенсивный процесс выработки Пушкиным своего поэтического языка, использующего все богатство языка „отечественного“ и вместе с тем устанавливающего его общенациональную норму». Именно потому Пушкин замечал о «Братьях-разбойниках»: «Как слог я ничего лучше не написал». Отрывок из незавершенной поэмы получит дальнейшее продолжение в творчестве Пушкина вплоть до «Дубровского» и «Капитанской дочки». Не исключено, что завершению замысла этой поэмы помешали драматические обстоятельства личной жизни поэта.
Пребывание в Одессе осложнилось конфликтом с новым начальником. Видя пренебрежительное отношение поэта к обязанностям по службе, Воронцов специально отправляет его в оскорбительную своей бессмысленностью командировку «на саранчу». Пушкин подает прошение об отставке, забыв, что в положении ссыльного такое прошение может быть истолковано «как мятеж и дерзость». Довершает катастрофу неосторожная фраза Пушкина в письме к Вяземскому, которое распечатала московская полиция: «Ты хочешь знать, что я делаю, – пищу пестрые строфы романтической поэмы – и беру уроки чистого афеизма. Здесь англичанин, глухой философ, единственный умный афей, которого я еще встретил. Он исписал листов 1000, чтобы доказать, что не может быть существа разумного, Творца и Правителя, мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души. Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастью, более всего правдоподобная». Любопытно, что спустя пять лет «учитель» Пушкина, проповедующий атеизм, станет ревностным пастором в Лондоне, а «ученик» будет писать глубоко православные стихи. Но роковые строки написаны. 8 июля 1824 года Пушкина высочайшим повелением увольняют со службы, а затем ссылают в родовое имение Михайловское под двойной надзор – полицейский и духовный. 1 августа 1824 года поэт выехал из Одессы. В Михайловском он подвел итог южному периоду своего творчества: в лирике – стихотворением «К морю», в эпосе – романтической поэмой «Цыганы».
Элегия «К морю». Еще из Одессы в ответ на предложение Вяземского откликнуться на смерть Байрона Пушкин писал: «Твоя мысль воспеть его смерть в 5-й песне его Героя прелестна – но мне не по силам…» В Михайловском Пушкин нашел иной, достойный русского гения ход.
Элегия «К морю» – финал творческого состязания Пушкина с Байроном. Если начало южного периода – «Погасло дневное светило…» – связано с вариациями на тему прощальной песни Чайльд Гарольда из первой части поэмы Байрона, то элегия «К морю» – соревнование-спор с финалом последней, 4-й песни; где Байрон прощается с морем, «приятелем своим». Все, что пишет Байрон о море, является скрытой формой прославления мятежной личности, не считающейся в гордыне своей с ропотом «дрожащих тварей», «опустошителей земли». Море Байрона, как пуританский Бог, сурово и беспощадно к человеку:
Твое презренье тот узнает вскоре,
Кто землю в цепи заковать готов.
Сорвав с груди, ты выше облаков
Швырнешь его, дрожащего от страха,
Молящего о пристани богов,
И, точно камень, пущенный с размаха,
О скалы раздробишь и кинешь горстью праха.
Заметим, что отношение Байрона к морю, при всем жестоком величии морской стихии, покровительственное. Романтическая личность оказывается не только равной морю, но еще и превосходящей его:
И, как теперь, в дыханье шумном шквала
По гриве пенистой рука тебя трепала.
Байрон в порыве вдохновения обуздывает море как лихой наездник.
Неукротимый вольнолюбец, он рассекает «руками шумный вал прибоя».
Элегия Пушкина пронизана нежной любовью поэта к стихии, которая родственна ему своим неукротимым движением. В красоте моря он чувствует дыхание Творца, давшего человеку свободу, но сохранившего из любви к творению скрытую власть над ним:
Прощай, свободная стихия!
В последний раз передо мной
Ты катишь волны голубые
И блещешь гордою красой.
Если Байрон – властелин моря, то Пушкин видит в море лишь «предел желанный» своей души. Пушкин вспоминает о своих мечтах поэтического побега по хребтам моря в более свободную, как ему тогда казалось, Западную Европу. Теперь Пушкин сознает наивность своих мечтаний и надежд. Что такое земное счастье, слава и успех? Море обнажает их тщету: на скале среди его пучины покоится лишь «гробница» былого человеческого величия. Угас Наполеон,
И вслед за ним, как бури шум,
Другой от нас умчался гений,
Другой властитель наших дум.
Байрон в своем гордом самомнении видел себя властелином моря, но перед величием морской стихии гаснут горделивые претензии земных владык. Тщетны кичливые надежды человека на силу «кесаря» («тиран» – Наполеон) или на силу духа («просвещенье» – Байрон):
Мир опустел… Теперь куда же
Меня б ты вынес, океан?
Судьба земли повсюду та же:
Где капля блага, там на страже
Уж просвещенье иль тиран.
Море у Пушкина не увенчивает земное величие и славу. Его призывный шум напоминает о тщете суетных мирских желаний. Оно учит человека в смирении любить божественную, нерукотворную красоту и совершенство. В этом заключается «предел желанный» человеческой души; к этому пределу зовут Пушкина морские волны.
Поэма «Цыганы» – завершение спора с Байроном, который наметился в первой южной поэме «Кавказский пленник». Не выходя за рамки романтизма, но превращая его в «романтизм критический», Пушкин показывает в этой поэме, что мечты Байрона и его кумира Руссо о возврате человека в «естественное состояние», по существу, являются игрой «на понижение». Она ведет человека не вперед, а назад: это измена высшему предназначению, к которому зовет нас морская стихия голосом Творца, заключенным в ней.
Пушкин на собственном опыте испробовал возможность возврата человека в природу. Будучи в Кишиневе, он несколько недель провел в цыганском таборе. В «Цыганах» Пушкин осудил эту прихоть как слабость, как самодовольство и эгоизм. Алеко, утверждающий свободу для себя среди не тронутых цивилизацией, «естественных» людей, не терпит никаких ограничений этой свободы и тем самым становится деспотом по отношению к Земфире и молодому цыгану, ее любовнику. Двойное убийство, совершенное Алеко, вызывает осуждение старого цыгана:
Оставь нас, гордый человек!
Мы дики, нет у нас законов,
Мы не терзаем, не казним,
Не нужно крови нам и стонов;
Но жить с убийцей не хотим.
Ты не рожден для дикой доли,
Ты для себя лишь хочешь воли…
Но Пушкин, по словам Д. Д. Благого, вскрывает и «тщету руссоистско-байроновской иллюзии о возможности для цивилизованного человека вернуться назад, в „природу“, на не тронутую „просвещением“ первобытную почву. Независимо от Алеко самый быт цыган не так уж безоблачно идилличен. „Роковые страсти“ и связанные с ними „беды“ существовали в таборе и до прихода Алеко. „Счастья нет“ и у носителя простоты, мира и правды в поэме – старика цыгана, уход от которого Мариулы, охваченной неодолимой любовной страстью к другому, при всей „естественности“ этой страсти, с точки зрения самого же старика цыгана, навсегда разбил его личную жизнь. „Я припоминаю, Алеко, старую печаль“. И эта „старая печаль“ живет в душе цыгана на протяжении всего его жизненного пути. Тем самым разбивается иллюзия руссоизма о счастье „золотого века“ – докультурного, дикого человечества».
Так зрелый Пушкин, опережая восторги своих современников, видевших в нем «русского Байрона», решительно одолел искус «байронизма» и вышел к новому, трезвому и реалистическому взгляду на жизнь.
«Кто творец этого бесчеловечного убийства? Постигают ли те, которые вовлекли власть в эту меру, что есть ссылка в деревне на Руси? Должно точно быть богатырем духовным, чтобы устоять против этой пытки. Страшусь за Пушкина» – так принял известие о ссылке друга в Михайловское П. А. Вяземский.
Но Промыслу было угодно направлять во благо все, что случалось с Пушкиным. Прошло несколько месяцев Михайловского изгнанничества, и в письмах поэта, рядом с жалобами на скуку, начинают появляться другие мотивы: «Книг, ради Бога, книг!» «Вот уже четыре месяца, как нахожусь я в глухой деревне – скучно, да нечего делать; здесь нет ни моря, ни неба полудня, ни итальянской оперы. Но зато нет – ни саранчи, ни милордов Воронцовых. Уединение мое совершенно – праздность торжественна… Целый день верхом, вечером слушаю сказки моей няни… она единственная моя подруга – и с нею только мне не скучно».
«Знаешь ли мои занятия? – до обеда пишу записки, обедаю поздно; после обеда езжу верхом, вечером слушаю сказки – и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания. Что за прелесть эти сказки! каждая есть поэма!»
Сохранились записи семи сказок, сделанные Пушкиным со слов Арины Родионовны; на их основе Пушкин написал впоследствии «Сказку о царе Салтане», «Сказку о попе и о работнике его Балде», «Сказку о мертвой царевне и о семи богатырях». Один из сюжетов он передал Жуковскому, и тот написал на него «Сказку о царе Берендее». В первый период пребывания в Михайловском Пушкин пишет стихотворение в форме баллады «Жених» (1825), давая ему подзаголовок «простонародная сказка».
«У лукоморья стоит дуб, а на том дубу золотые цепи, и по тем цепям ходит кот: вверх идет – сказки сказывает, вниз идет – песни поет», – начинает Арина Родионовна очередную присказку своим певучим, завораживающим голосом. И вот появляется под завывание зимней вьюги за окнами деревянного дома пролог к поэме «Руслан и Людмила» – «У лукоморья дуб зеленый». В лирике нарастают и крепнут неведомые ей доселе звуки и слова, пронзительные в своей простоте и возвышенности истинно русские интонации:
Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя,
То, как зверь, она завоет,
То заплачет, как дитя.
Народная жизнь в ее буднях и праздниках, ярмарочное многоголосье и пестрота, строгое монашеское бдение в Святых Горах, простодушие сельских батюшек с их удивительной речью, объединяющей в себе народное просторечие с высокой торжественностью церковнославянских слов, – все это вбирает в себя душа поэта. «Пушкин черпал силу и мудрость, припадая к своей земле, приникая ко всем проявлениям русского простонародного духа и проникая через них к самой субстанции его, – писал об истоках пророческого призвания Пушкина Иван Александрович Ильин. – Сказки, которые он слушал у няни Арины Родионовны, имели для него тот же смысл, как и пение стихов о Лазаре вместе с монастырскими нищими. Он здоровался за руку с крепостными и вступал с ними в долгие беседы. Он шел в хоровод, слушал песни, записывал их и сам плясал вместе с девушками и парнями. Он никогда не пропускал Пасхальной заутрени и всегда звал друзей „услышать голос русского народа“ (в ответ на христосование священника)… Всегда и всюду он впитывает в себя живую Россию…»
Михайловское одиночество, по словам близко знавшей и любившей Пушкина А, П. Керн, много содействовало развитию его гения: «Там, в тиши уединения, созрела его поэзия, сосредоточились мысли, душа окрепла и осмыслилась». Осыпалось все наносное, неестественное, показное, ушло в небытие «вольтерьянство», исчезло легкое отношение к таинствам религии. Поэт перестает сочувствовать вольнодумству, осуждает Вольтера, Евангелие становится его настольной книгой.
Одиночество открывает перед ним ценность дружеских встреч, святость сердечного общения – всего того, что так ценит русский человек, что восполняет скудость нашего домашнего быта, безлюдье и затерянность маленьких деревень в дебрях лесов, в просторах необозримых пространств. Навещают Пушкина лицейские друзья – Дельвиг, Пущин, Горчаков; гостит поэт Н. М. Языков, воспевший в своих стихав окрестности Михайловского и его «благодатную хозяйку» Арину Родионовну. Но, пожалуй, самой главной гостьей и утешительницей Пушкина была поэзия:
Но здесь меня таинственным щитом
Святое Провиденье осенило,
Поэзия, как ангел-утешитель,
Спасла меня, и я воскрес душой.
В Михайловском Пушкин пережил небывалый творческий подъем, сопоставимый лишь с болдинской осенью 1830 года. Он завершил начатых на юге «Цыган», написал третью, четвертую и пятую главы «Евгения Онегина», создал «Бориса Годунова», «Графа Нулина», «Сцены из Фауста», «Разговор книгопродавца с поэтом», цикл «Подражание Корану», «Андрея Шенье», «Я помню чудное мгновенье…» и множество других (около 90) лирических стихов.
Из всего написанного им в этот период Пушкин особенно выделял историческую трагедию «Борис Годунов», ознаменовавшую свершившийся поворот в его художественном мироощущении. Первым толчком к возникновению замысла явился выход в свет в марте 1824 года 10-го и 11-го томов «Истории государства Российского» Карамзина, посвященных эпохе царствования Феодора Иоанновича, Бориса Годунова и Лжедмитрия I. История восхождения на русский престол Бориса Годунова через убийство законного наследника царевича Димитрия взволновала Пушкина и его современников неожиданной злободневностью. Ни для кого не было секретом, что приход к власти Александра I осуществился через санкционированное им убийство отца. Исторический сюжет о царе-детоубийце приобрел в сознании Пушкина актуальный смысл.
Но в процессе работы над ним «аллюзии» – прямые переклички прошлого и настоящего – отступили на задний план. Их вытеснили гораздо более глубокие проблемы историко-философского значения. Возник вопрос о смысле и цели человеческой истории. Предвосхищая автора «Войны и мира» Л. Н. Толстого, Пушкин дерзнул понять, какая сила управляет всем, как эта сила проявляется в действиях и поступках людей.
Ответы, которые он искал в драмах западноевропейских предшественников и современников, не могли удовлетворить его пытливый ум. Драматургические системы французских классиков и английских романтиков основывались на идущей от эпохи Возрождения уверенности в том, что человек творит историю, являясь мерою всех вещей. В основе драматического действия там лежала энергия самоуверенной и самодовольной человеческой личности, возомнившей, что все мироздание является «мастерской» для приложения ее сил.
И классикам, и романтикам осталась недоступной, по мнению Пушкина, логика исторического процесса, глубина национально-исторического характера. У классиков человек выступал носителем общечеловеческих пороков и добродетелей, у романтиков – рупором лирических излияний автора. Только в исторических хрониках Шекспира Пушкин находил созвучие своим собственным творческим поискам.
«Изучение Шекспира, Карамзина и старых наших летописей дало мне мысль облечь в драматические формы одну из самых драматических эпох новейшей истории. Не смущаемый никаким влиянием, Шекспиру я подражал в его вольном и широком изображении характеров, в небрежном и простом составлении планов. Карамзину следовал я в светлом развитии происшествий, в летописях старался угадать образ мыслей и язык тогдашнего времени».
Трагедия Пушкина «Борис Годунов» решительно порывала с драматургической системой классицизма, обеспечивая автору невиданную до него в драматургии творческую свободу. Действие «Бориса Годунова» охватывает период в семь с лишним лет. События переходят из царского дворца на площадь, из монастырской кельи в корчму, из палат патриарха на поля сражений, из России в Польшу. Пушкин отказывается от деления трагедии на акты, разбивая ее на двадцать три сцены, позволяющие охватить русскую жизнь со всех сторон, показать ее в самых разных проявлениях.
В «Борисе Годунове» отсутствует стоявшая в центре трагедии классицизма любовная интрига: история увлечения Самозванца Мариной Мнишек играет служебную роль. «Меня прельщала мысль о трагедии без любовной интриги», – скажет автор.
Вместо ограниченного классическими правилами количества действующих лиц (не более десяти) у Пушкина около шестидесяти персонажей, охватывающих все слои общества: от царя, патриарха, бояр, дворян, иностранных наемников – до монахов, бродяг-чернецов, хозяйки корчмы и простого «мужика на амвоне», призывающего народ бежать в царские палаты на расправу с «Борисовым щенком». В трагедии, вопреки традициям, отсутствует главный герой. Годунов умирает, а действие продолжается. Да и участвует он в шести сценах из двадцати трех.
Отказывается Пушкин и от «единства слога», стремясь к исторической достоверности, а в ее пределах – к индивидуализации речи действующих лиц. Речь Бориса, например, торжественна и книжна в обращении к патриарху и боярам в момент его избрания на царство и сближается с народным просторечием в общении с сыном и дочерью.
Порывает Пушкин и с «единством жанра», соединяя в трагедии высокое с низким, трагическое с комическим. Наконец, автор «Бориса Годунова» решительно меняет принципы изображения человеческого характера. От мольеровских героев, носителей одной доминирующей страсти, он переходит к шекспировской полноте изображения. Борис Годунов не похож у него на классического «злодея». Этот «цареубийца», пришедший к власти через кровь маленького Димитрия, еще и умный правитель, заботящийся о народном благе, любящий отец, несчастный человек, которого мучит совесть за совершенное им злодеяние. Его противник – Гришка Отрепьев – честолюбив, но одновременно пылок, отважен, способен на искреннее любовное увлечение.
Есть и еще одна особенность, свойственная всем героям пушкинской трагедии без исключения, – глубокий историзм их характеров, достигнутый путем изучения летописей и других исторических документов. «Характер Пимена, – говорил Пушкин, – не есть мое изобретение. В нем собрал я черты, пленившие меня в старых летописях».
Историк М. П. Погодин, слушавший «Бориса Годунова» в авторском чтении, вспоминал: «Сцена летописателя с Григорием всех ошеломила. Мне показалось, что мой родной и любезный Нестор поднялся из могилы и говорит устами Пимена».
Таким образом, в «Борисе Годунове» Пушкин расстается со всеми эстетическими принципами, на которых держалась целостность классической трагедии. Но по своим художественным установкам Пушкин был созидателем. Он разрушал устаревшие традиции классицизма во имя созидания более емкой и совершенной драматургической системы. В чем ее своеобразие и характерные признаки?
Долгое время считалось, что Пушкин в своей трагедии сделал народ главным героем и творческой силой истории. Однако сам Пушкин видел цель трагедии в другом: «Что развивается в трагедии? какая цель ее? – спрашивал он и отвечал. – Человек и народ. Судьба человеческая, судьба народная». Вдумаемся в эти слова. «Человек и народ» – это, в сущности, весь охват действующих лиц в трагедии, а главная цель ее – судьба человека и судьба народа: общая, соединяющая всех судьба или закон судеб человеческих.
Когда внимательно читаешь «Бориса Годунова», трудно отделаться от ощущения, что, кроме видимых, действующих героев трагедии, есть в ней еще один герой, невидимый, не персонифицированный, но тоже действующий, постоянно дающий о себе знать. Причем этот невидимый герой как раз и является верховным арбитром, он-то и направляет действие в нужное ему русло и делает это неожиданно, непредсказуемо.
Несмотря на внешнюю пестроту сцен в трагедии, всех их объединяет единое действие, движущееся динамично и целенаправленно к парадоксальному итогу. Действия героев, принимающих участие в этом движении, не достигают ожидаемых ими результатов: Борис умирает побежденным, Самозванец на грани разоблачения, народ в очередной раз обманут.
Замечательно, что в этих неожиданностях проявляется не слепой рок, а какая-то очень справедливая высшая Сила. Каждому воздает она по его вере и по его деяниям. Примечательна кольцевая композиция трагедии, основанная на принципе зеркального отражения. Действие открывается разговором бояр Шуйского и Воротынского об убийстве ребенка, царевича Димитрия, рвущимся к власти Борисом Годуновым. А в финальной сцене совершается убийство юного сына Бориса Годунова Феодора. Грех детоубийства, совершенный Годуновым, вызывает ответную кару, равносильную содеянному греху.
Эта высшая Сила дважды приоткрывается людям, ослепленным мирскими грехами, в двух ключевых сценах трагедии: «Ночь. Келья в Чудовом монастыре» и «Площадь перед собором в Москве». Проводниками этой высшей Силы являются люди, отрешенные от мирских помыслов и не принимающие участия в событиях. Никаких корыстных интересов у них нет. Ничто в этом мире их не держит и не связывает. В меру их внутренней чистоты и бескорыстия им и открывается смысл Божьей правды, который сокрыт от других героев. В первой сцене это летописец-монах Пимен, во второй – блаженный юродивый Николка.
В устах Пимена звучит обвинение людям в их грехах и пророческое предсказание неминуемой расплаты:
О страшное, невиданное горе!
Прогневали мы Бога, согрешили:
Владыкою себе цареубийцу Мы нарекли…
Когда действие приближается к кульминации, юродивый Николка на соборной площади говорит в лицо Борису: «Нет, нет! нельзя молиться за царя Ирода – Богородица не велит». Вслед за этим приговором – внезапная смерть Бориса, ведущая действие к финалу. Пушкин показывает провиденциальный характер этого возмездия. По какому-то как бы случайному стечению обстоятельств Божьей каре, ниспосланной Борису Годунову, предшествует столкновение юродивого, «взрослого ребенка», с мальчишками. Это, по сути, еще и кульминация «детской» темы, проходящей через всю трагедию. Она начинается с убийства Димитрия, о котором рассказывают бояре. Потом, в момент уговоров Бориса на царствование, ребенок на руках у бабы плачет, «когда не надо», и не плачет, «когда надо» (вспомним евангельские слова Христа о младенцах, которым открыта высшая истина). Затем в доме Шуйского мальчик читает вслух молитву о здравии… царя-детоубийцы. Появляются дети Бориса Годунова Феодор и Ксения. У Ксении неожиданно и странно умер юный жених ее – предвестие чего-то недоброго. Да и сам Борис в тревожной любви к своим детям будто боится потерять их, предчувствует скорую разлуку, надвигающуюся беду («мальчики кровавые в глазах»). В финальной сцене мужик кричит в исступлении: «Вязать Борисова щенка!» Но чей-то голос из толпы произносит: «Бедные дети, что пташки в клетке».
В причинно-следственных связях событий трагедии детские эпизоды выглядят случайными: никто тут ничего специально не подстраивает, никаких интриг не плетет. Но, случайные на уровне человеческого понимания, эти эпизоды закономерны ввиду той высшей справедливости, которая является хотя и не видимым, но самым главным действующим лицом трагедии – Силой, которая управляет всем.
В осмыслении правды истории, в понимании происходящих событий человек нередко сталкивается, по Пушкину, с фактами необъяснимыми, кажущимися ему случайными, не имеющими никаких логических оснований. И человек склонен отказывать им в праве на существование. Пушкин нас предупреждает: «Не говорите: иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астрономом и события в жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные. Но Провидение не алгебра. Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но невозможно ему предвидеть случая – мощного, мгновенного орудия Провидения».
В трагедии грешен не только Борис. Грешен и народ: его судьба в чем-то перекликается с судьбою Бориса. Посмотрим на поведение народа в экспозиции и в финале трагедии. В экспозиции: Народ молчит.
Его побуждают умолять Бориса быть царем. Народ кричит: «Ах, смилуйся, отец наш, властвуй нами». В финале: Народ кричит: «Да гибнет род Бориса Годунова!» Его побуждают приветствовать приход на царство Димитрия-самозванца. «Народ безмолвствует».
В финале все, как в экспозиции, но только в обратном порядке. Грех народа заключается в избрании Бориса на царство, в том, что он «молился за царя Ирода». Поэтому в убийстве Феодора, в нашествии чужеземцев, в грядущей смуте повинен не только Борис, но и народ.
В ходе действия Борис склонен упрекать народ в неблагодарности, в строптивости, не замечая, что эти упреки являются в известной мере самооправданием, стремлением заглушить в себе чувство совести. Но и народ, упрекая Бориса во всех бедах, снимает с себя грех, бремя тяжелой ответственности за свое попустительство. И Борис, и народ глухи к высшему голосу правды. Этот голос слышат чистые души Пимена и юродивого Николки – именно в них пробивается к свету народная совесть, и только к ним можно отнести известный афоризм: «Глас народа – глас Божий». Что же касается основной массы народа, как бы объединяющейся у Пушкина в собирательное Лицо, то ее «глас», ее «мнение» помрачены грехом. Только в финале трагедии, в многозначительной ремарке – «Народ безмолвствует» – видится обнадеживающий знак пробуждения народной совести.
Обращаясь к опыту Шекспира, Пушкин пошел дальше великого предшественника, у которого главный интерес состоит в деятельности частных исторических лиц. Обладая свободой воли, они совершают свой выбор и несут расплату за него, слыша голос совести или ощущая противодействия других лиц, выполняющих карающие функции. Драматургическая система Шекспира «антропоцентрична»: в центре ее стоит «ренессансный», предоставленный самому себе человек. Голос совести в нем все более и более затухает. И цепочка событий почти целиком подчиняется логике «человеческих», психологически мотивированных причинно-следственных связей. Мир Идеала, свет высшей Божественной истины слабо мерцает здесь перед лицом земных обстоятельств, очень далеких от Идеала. Вот почему Пушкин говорил, что, когда он читал Шекспира, ему казалось, что он «смотрит в ужасную, мрачную пропасть».
Пушкин, следуя Карамзину «в самом развитии происшествий», возвращает трагедии утраченную в эпоху Возрождения Истину Божественного идеала, Божественной воли, стоящей над человеком и человечеством. В диалоге человека с миром у Пушкина возникает третье Лицо, этот диалог невидимо корректирующее и направляющее.
Царь Борис мнит себя творцом истории, полновластным хозяином своей судьбы. «Он думает, – пишет В. С. Непомнящий, – что решающую роль в опыте „быстротекущей жизни“ играют „науки“; он думает, что история делается только руками и головой, что природа ее только материальна. Думать иначе может, по его мнению, только „безумец“. Кто на меня? Пустое имя, тень -
Ужели тень сорвет с меня порфиру,
Иль звук лишит детей моих наследства?
Безумец я! чего ж я испугался?
На призрак сей подуй – и нет его…
Но он ошибся. Произошло как раз то, чего он „испугался“ – испугался прежде рассудка, непосредственно, глубиной духа. Имя обрушилось на него, тень сорвала с него порфиру, звук лишил наследства его детей, и призрак его погубил». Так реализм Пушкина начинал обретать трезвую религиозную первооснову, в ядре которой уже заключался будущий Толстой, будущий Достоевский. «Формула» этого реализма не укладывалась в «формулу» реализма западноевропейского, сделавшего акцент на свободном, самодостаточном, суверенном человеке – пленнике своих земных несовершенств.
Далеко не случайно, что Пушкин оценивал трагедию «Борис Годунов» едва ли не выше всего им созданного. В момент завершения своего труда он радовался как ребенок: «Трагедия моя кончена: я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши, и кричал, ай да Пушкин, ай да сукин сын!» В этой трагедии Пушкин вышел на новую дорогу в своем искусстве. Пытаясь дать себе отчет в этом, в одном из набросков предисловия к «Борису Годунову» он писал: «Отказавшись добровольно от выгод, мне представляемых системою искусства, оправданной опытами, утвержденной привычкою, я старался заменить сей чувствительный недостаток верным изображением лиц, времени, развитием исторических характеров и событий – словом, написал трагедию истинно романтическую» (курсив мой. – Ю. Л.). Термина «реализм» в ту пору еще не существовало. Вместо него Белинский вскоре введет в свои критические статьи понятие поэзия действительности. Пушкин же аналогичное понятие определяет как истинный романтизм, то есть реализм.
Пушкин закончил «Бориса Годунова» в ноябре 1825 года, примерно за месяц до восстания декабристов. В этой трагедии он показал известную наивность романтического взгляда на ход истории, согласно которому он зависит от личности, которая руководит историей, а не от божественного Промысла, под контролем которого эта личность находится. Переоценка роли личного начала в истории могла свести все предприятия декабристов к историческому авантюризму. Эта проблема очевидно беспокоила Пушкина в то время, о чем свидетельствует любопытный факт из творческой истории «Графа Нулина» – повести в стихах, которую Пушкин написал через месяц после завершения работы над «Борисом Годуновым». Через несколько лет Пушкин вспоминал: «В конце 1825 года находился я в деревне. Перечитывая „Лукрецию“, довольно слабую поэму Шекспира, я подумал, что если б Лукреции пришла в голову мысль дать пощечину Тарквинию? быть может, это охладило б его предприимчивость и он со стыдом принужден был отступить? – Лукреция б не зарезалась, Публикола не взбесился бы, Брут не изгнал бы царей, и мир и история мира были бы не те.
Итак, республикою, консулами, диктаторами, Катонами, Кесарем мы обязаны соблазнительному происшествию, которое случилось недавно в моем соседстве, в Новоржевском уезде. Мысль пародировать историю и Шекспира мне представилась, я не мог воспротивиться двойному искушению и в два утра написал эту повесть. Я имею привычку на моих бумагах выставлять год и число. Граф Нулин писан 13 и 14 декабря. – Бывают странные сближения».
Понять ход мыслей Пушкина помогает обращенное к нему в январе 1825 года письмо Рылеева: «Ты около Пскова: там задушены последние вспышки русской свободы; настоящий край вдохновения – и неужели Пушкин оставит эту землю без поэмы». «Граф Нулин» как раз и явился такой «поэмой», которую Рылееву прочесть было уже не суждено.
«Рылеев и Бестужев, имея в виду современность, раскрытие и изображение ее, видели в ней по преимуществу отщепенца-бунтаря, свободолюбца, вечного искателя, влюбленного в вольность и притом готового отдать жизнь свою за народ, – отмечает в этой связи Г. А. Гуковский. – Тиран и декабрист – этими двумя фигурами исчерпывалась для них современность, воплощаемая образно; борьбой этих двух фигур они ограничивали содержание своего поэтического зрения и пытались выразить социальный конфликт эпохи. Пушкин, уяснив для себя бессилие отъединенной личности, даже если это личность тирана, выдвинул другие силы, фигуры и типы, определяющие лицо современности. Каковы они – об этом говорят, с одной стороны, записанные и созданные им народные песни, с другой – шире и глубже – „Евгений Онегин“». И в «Графе Нулине» Пушкин не только со смехом, но и с горечью изображает обыденных и вовсе не свободолюбивых людей, обывателей, российских дворян, которые и составляют реальное большинство благородного сословия и, увы, реальную политическую силу. Недаром Белинский услышал в «Графе Нулине», в веселой поэме, в шутке и «карикатуре», ноты грусти, «грустное чувство».
Конечно, пародирование «истории и Шекспира» явилось только первоначальным толчком к возникновению замысла повести в стихах. Как справедливо отмечает Д. Д. Благой, «подлинная и очень значительная ценность „Графа Нулина“ – не в пересмеивании древнеримской легенды, а в небывало художественном воспроизведении одной из сторон самой что ни на есть обыкновенной тогдашней русской жизни». «В этой повести, – по словам Белинского, – все так и дышит русскою природою, серенькими красками русского деревенского быта. Только один Пушкин умел так легко и так ярко набрасывать картины, столь глубоко верные действительности…»
Повесть в стихах явилась важной вехой на пути рождения новой русской прозы, первые образцы которой Пушкин даст позднее, в 1830 году, в «Повестях Белкина». Обратим внимание, что героиня «Графа Нулина» Наталья Павловна, отвлекаясь от чтения «сентиментального романа» о любви Армана и Элизы, видит в окно своего барского дома:
Наталья Павловна сначала
Его внимательно читала,
Но скоро как-то развлеклась
Перед окном возникшей дракой
Козла с дворовою собакой
И ею тихо занялась.
Кругом мальчишки хохотали.
Меж тем печально, под окном,
Индейки с криком выступали
Вослед за мокрым петухом;
Три утки полоскались в луже;
Шла баба через грязный двор
Белье повесить на забор;
Погода становилась хуже…
Провинциальная «история», обернувшаяся бытовым анекдотом, погружена в целое море поэзии удивительной простоты и бытовой национальной достоверности. Исторический анекдот, пародирование которого подвигло Пушкина на создание «Графа Нулина», ушел в такой глубокий подтекст, что его не могут, да и не должны, чувствовать читатели.
Трагедией «Борис Годунов» завершилось самоопределение Пушкина как первого в истории отечественной литературы зрелого национального поэта. Не случайно именно с михайловского периода открывается в творчестве Пушкина цикл поэтических деклараций, утверждающих в сознании русских читателей этот новый и еще не виданный в России высокий общественный статус поэта и поэзии: «Разговор книгопродавца с поэтом» (1824), «Пророк» (1826), «Поэт» (1827), «Поэт и толпа» (1828), «Поэту» (1830), «Памятник» (1836).
Многое провозглашенное Пушкиным в этих декларациях стало предметом последующих недоумений и споров. В частности, некоторые суждения дали повод либеральной критике 1860-х годов (П. В. Анненков, А. В. Дружинин) отнести Пушкина к поэтам «чистого искусства», а революционно-демократической, в свою очередь (Н. А. Добролюбов, Д. И. Писарев), обвинить Пушкина в легковесности. Камнем преткновения явились, в частности, известные строки Пушкина из стихотворения «Поэт и толпа»:
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.
На основании этих стихов создавали образ поэта-олимпийца, чуждого злобе дня, равнодушного к общественным страстям, волнующим его современников. Некоторые из демократов-шестидесятников, пытаясь защитить Пушкина от подобных «искажений», ссылались на строки «Памятника»:
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в свой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
«Защищая» Пушкина, говорили, что еще в 1818 году в стихах «К Н. Я. Плюсковой» поэт сказал:
И неподкупный голос мой Был эхо русского народа.
Тогда оппоненты демократов напоминали, что в «Памятнике» есть и другие строки насчет поэтического служения («Веленью Божию, о муза, будь послушна») и что стихотворение «Поэту» открывают слова: «Поэт! не дорожи любовию народной».
Беда в том, что, как верно утверждает В. Ю. Троицкий, «духовный рациональный и чувственный смысл слов пушкинской поэзии зачастую недоступен современному сознанию, вольно или невольно испытывающему влияние атеизма. Сколько копий, например, было сломано «обличителями» пушкинских строк из стихотворения «Поэт и толпа»:
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.
Эти строки толковались, как выражение «гордой независимости поэта от мнений и притязаний „толпы“, от традиционных верований и представлений».
Однако стоит только осмыслить каждое слово, отобранное в эту пушкинскую строфу, чтобы оценить ее содержательность. Ведь под житейским мы понимаем обыденное, бытовое, повседневное, суетное. Но суетность, суета в понятиях нашего языка это ничтожность, бесполезность, бестолковость, беспорядочность. Суетный – это напрасный, пустой, вздорный, глупый, плотски-земной, безумный. Расширив таким образом спектр предметных смыслов слова «житейский», скрытый от поверхностного взгляда, мы уже по-иному поймем Пушкина и, если поверим ему, глубже осознаем и употребленное им слово.
Для восприятия большинства русских людей пушкинской эпохи, для соприродного ему православного сознания «житейское волненье», суета – это прелесть, «обман князя тьмы», безумие, ложное и тленное, удаляющее от духовной жизни, от Бога. Согласно православным представлениям, «Господь удаляется от человека, живущего в суете». «Житейское волненье» не соответствует высокому званию христианина, ибо приводит к забвению Вечности.
Слово «волненье» тоже требует осмысления. Это состояние возбуждения, пылкость, вожделение, беспорядочная смена и несдержанность чувств и впечатлений, жизненные, суетные треволнения, наконец, открытое выражение недовольства, негодования, бунт и прочее. Все это вполне укладывается в понятие «страсти», которые православная культурная традиция рассматривает как «внутренние идолы в сердце человека», как злые помыслы, делающие человека своим рабом и рабом греха. В этом смысле страсти противостоят свободной человеческой жизни. Ибо жизнь, достойная человека, всегда непринужденное утверждение собственно человеческих свойств и достоинств, то есть духовных начал…
Так историко-культурный подход к приведенному четверостишию позволяет уразуметь его смысл: человек рожден не для безумия, не для ничтожной земной бестолковости и суетности, не для безбожного следования греху, но для чего-то иного, Высшего, значительного, определяющего его жизнь и оправдывающего его существование. Разве не истинна эта простая мысль, коли мы представляем человека не как биосоциальный субъект, но как понимал его Пушкин: как духовную личность, имеющую „образ и подобие Божие“?»
Чтобы разобраться в существе поэтической позиции Пушкина, которая с декларации михайловского периода «Разговор книгопродавца с поэтом» оставалась неизменной до конца творческого пути (в «Памятнике», созданном за несколько месяцев до гибели Пушкина, она такая же, как и в стихах 1824 года), чтобы показать, что между разными, как будто противоположными высказываниями поэта на самом деле нет никакого противоречия, нужно обратить внимание, по крайней мере, еще на два существенных обстоятельства.
Первое заключается в том, что на Пушкина как создателя новой русской литературы возлагалась особая миссия утверждения в общественном мнении суверенного значения поэзии в ряду других форм общественного сознания (философии, политики, публицистики, нравственной проповеди и т. п.). По справедливым словам Белинского, Пушкин был «первым русским поэтом-художником». И ему важно было показать независимость поэзии, ее самостоятельность и самоценность:
Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд…
(«Поэту»)
Пушкину нужно было научить своего читателя не путать литературу с рифмованной проповедью, не отождествлять искусство мышления образами с рифмованным публицистическим трактатом. И сделать этот переворот в сознании публики, воспитанной на образцах младенчески незрелой литературы XVIII века, было непросто. Требовалась особая страстность, огненный поэтический напор, бьющий по самолюбию современников, развенчивающий примитивный взгляд на искусство у действительно еще «не просвещенного» на этот счет, глубоко заблуждающегося народа:
Молчи, бессмысленный народ,
Поденщик, раб нужды, забот!
Несносен мне твой ропот дерзкий,
Ты червь земли, не сын небес;
Тебе бы пользы все – на вес
Кумир ты ценишь Бельведерский,
Ты пользы, пользы в нем не зришь.
Но мрамор сей ведь Бог!., так что же?
Печной горшок тебе дороже:
Ты пищу в нем себе варишь.
(«Поэт и толпа»)
Второе обстоятельство связано с пониманием самой суверенности поэзии: в чем она заключается, в чем ее смысл и назначение? Пушкин, подобно летописцу Пимену, видит в поэзии дар, «завещанный от Бога». Он считает, что поэт служит не себе, а этому, не вполне ему принадлежащему дару. В этом смысле поэт напоминает библейского пророка. В стихотворении «Пророк» Пушкин дает поэтическую вариацию на тему шестой главы библейской «Книги пророка Исайи»: «И сказал я: горе мне! погиб я! ибо человек с нечистыми устами, и живу среди народа также с нечистыми устами, – и глаза мои видели Царя, Господа Саваофа. Тогда прилетел ко мне один из серафимов, и в руке у него горящий уголь, который он взял клещами с жертвенника и коснулся уст моих и сказал: вот, это коснулось уст твоих, и беззаконие твое удалено от тебя и грех твой очищен. И услышал я голос Господа, говорящего: кого Мне послать? и кто пойдет для Нас? И я сказал: вот я, пошли меня. И сказал Он: пойди и скажи этому народу: слухом услышите – и не уразумеете, и очами смотреть будете – и не увидите. Ибо огрубело сердце народа сего, и ушами с трудом слышат, и очи свои сомкнули, да не узрят очами, и не услышат ушами, и не уразумеют сердцем, и не обратятся, чтоб Я исцелил их».
В пушкинском «Пророке» над томимым духовною жаждою смертным как бы завершается до конца та операция, которую Господь обещал людям, если они к Нему обратятся. Сначала серафим обновляет зрение и слух, совершая это легко и безболезненно – как веяние невидимой и неслышимой благодати:
Перстами легкими как сон
Моих зениц коснулся он:
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.
Моих ушей коснулся он,
И их наполнил шум и звон:
И внял я неба содроганье,
И горних ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.
Всё это качества, нужные прежде всего поэту, который, в отличие от святого, погружающегося во «внутреннее зрение», постигает тайну богоприсутствия через красоту Божьего творения. Именно поэт должен обладать более острым слухом и более острым зрением. Но затем посланник Бога совершает еще две акции над смертным человеком, столь же необходимые для поэта: утончение дара речи и обострение сердечных чувств. Смена языка и сердца изображается как мучительная и кровавая операция, требующая от человека максимального напряжения сил:
И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
Уже не легкие как сон персты, а кровавая десница вершит это преображение. Использование церковнославянизмов (персты, зеницы, очи, уста, десница), тонкая имитация библейского синтаксиса (односложные, емкие обороты, нанизывающиеся, как бусы на нитку, с помощью повторяющегося союза «и») – все это придает стихам торжественность и возвышенность. Мы присутствуем при свершении великого таинства преображения человека:
И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
Только теперь обновленный человек может услышать то, что дано слышать лишь немногим избранным, – глас самого Бога:
Как труп в пустыне я лежал,
И Бога глас ко мне воззвал:
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею Моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей».
Много спорят о том, кто скрывается за главным героем этого стихотворения – поэт или пророк. По-видимому, все-таки и тот и другой. Пушкин впервые ощутил в зрелой русской литературе особое ее на Руси предназначение, унаследованное от литературы допетровской, – быть Словом, объединяющим в себе художественный образ и дар пророчества. Стихотворение «Пророк» – одно из первых после известия о казни декабристов. Есть версия, что у Пушкина существовал и другой вариант финала:
Восстань, восстань, пророк России,
В позорны ризы облекись,
Иди, и с вервием вкруг выи
К убийце гнусному явись.
Автографа этого варианта, правда, не сохранилось: он остался лишь в памяти некоторых современников и списках, сделанных ими.
У Пушкина – и в этом характерная особенность его таланта, обладающего исключительным чувством меры и гармонии, всегда есть «противовесы». Если в стихотворении «Пророк» задана максимально возможная высота, на которую способно подняться поэтическое вдохновение, то стихотворение «Поэт» более приземленный эквивалент «Пророка». Здесь поэт, как обыкновенный смертный, противопоставлен поэту же, но в минуту преображения, когда его души касается Божественный глагол. Есть даже внутренние переклички, закрепляющие в сознании читателя эту уравновешивающую, гармонизирующую связь. Таков образ орла и орлицы: в «Пророке» – «отверзлись вещие зеницы, как у испуганной орлицы», в «Поэте» – «душа поэта встрепенется, как пробудившийся орел».
Поскольку «глагол» поэта – это служение высокому Идеалу, все остальные зависимости не должны овладевать его душой. Поэт свободен от «мнения народного», если оно ложно и если «глас» народный не слышит Божьего «гласа», как это случается, например, в «Борисе Годунове». Поэт, который является верным слугою Бога, – эхо русского народа, ибо он носитель народной святыни. Но народ исторический не всегда соответствует этому идеалу. А следовательно, и поэт не может находиться в зависимости от народных заблуждений. Таким образом «самостояние» поэта лишено у Пушкина всяческого самообожествления. В формуле суверенности поэта заключена мысль о том, что поэт служит Богу, а не себе и не людским прихотям.
Эта мысль раскрывается в стихотворении «Разговор книгопродавца с поэтом»: «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать». В момент творчества поэт должен быть неподкупным. Вдохновение созерцательно и бескорыстно лишь тогда, когда к нему не примешивается мысль о славе, когда его не обременяет никакая корыстная практическая цель, когда поэт не думает о том, как воспримут его читатели, и не старается подыгрывать их вкусам, их желаниям:
Что слава? шепот ли чтеца?
Гоненье ль низкого невежды?
Иль восхищение глупца?
«Вот почему, вопреки всевозможным старым, новым и новейшим утверждениям, Пушкин в „Памятнике“ ни от чего не отрекается, – справедливо говорит В. С. Непомнящий. – Он не отрекается от дерзких слов: „Поэт! не дорожи любовию народной“, ибо они не оскорбление народу и не следствие „полемического раздражения“, а глубоко продуманная сознательным гением идея. Подвиг потому и подвиг, что совершается не в предвидении признания и любви, но по велению совести». И «Памятник» Пушкина не акт осознания художником своих «заслуг», но акт утверждения великой миссии поэта. «Всем жизненным и творческим опытом Пушкин завоевал право написать „Памятник“, где полным голосом сказано, что он, поэт, подвластен лишь веленью Божию».
В. Г. Белинский считал, что любовное чувство Пушкина – «это не просто чувство человека, но чувство человека-художника, человека-артиста. Есть всегда что-то особенно благородное, кроткое, нежное, благоуханное и грациозное во всяком чувстве Пушкина. В этом отношении, читая его творения, можно превосходным образом воспитать в себе человека». Среди шедевров любовной лирики Пушкина особенно выделяются три стихотворения: «Я помню чудное мгновенье…» (1825), «На холмах Грузии лежит ночная мгла…» (1829) и «Я вас любил…» (1829).
Первое имеет конкретный адресат: оно посвящено Анне Петровне Керн и печатается всегда с вынесенным в заглавие криптонимом «К…». В основу его положены реальные факты биографии Пушкина. Еще в 1819 году на званом вечере в доме Оленина в Петербурге Пушкин встретился с молодой красавицей А. П. Керн. На юного поэта встреча произвела глубокое впечатление. Затем начались годы ссылки – сперва на юг, потом в Михайловское. Летом 1825 года А. П. Керн приехала в гости к своей тетушке П. А. Осиповой, усадьбу которой в Тригорском Пушкин регулярно посещал. Встретив здесь А. П. Керн, поэт вспомнил о старом, мимолетном знакомстве. Перед отъездом Анны Петровны из Тригорского Пушкин приехал и вручил ей на прощание стихи, А. П. Керн обратила внимание на некоторое замешательство поэта в момент их вручения: «Когда я собиралась спрятать в шкатулку поэтический подарок, он долго на меня смотрел, потом судорожно выхватил и не хотел возвращать; насилу выпросила я их опять; что у него промелькнуло тогда в голове, не знаю».
Замешательство поэта не было случайным. Вероятно, Пушкин не хотел, чтобы эти стихи воспринимались как портрет Анны Петровны Керн и как описание истории их отношений. Житейские факты, на которые мы указали, явились для Пушкина лишь первотолчком к созданию стихотворения о святыне любви и ее роли в судьбе человека. Ведь обращены они к «гению чистой красоты» – образу высокому, небесному, взятому Пушкиным из стихотворения Жуковского «Лалла Рук». Учитель Пушкина, как мы знаем, говорил в нем о Божественном происхождении красоты, которая, как благодать, посещает человека только в чистые мгновения его бытия. «Пушкин, – отмечает Н. Н. Скатов, – усвоил формулу Жуковского и уже в стихах изобразил неизобразимое: явленное чудо, пролетевшее видение»:
Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты…
И одновременно, следуя за Жуковским, Пушкин говорит в этом стихотворении о том, что почувствовать неземную, Божественную красоту женского существа можно только пробудившеюся душой:
Душе настало пробужденье:
И вот опять явилась ты…
Вся биографическая подоплека в этих стихах оказывается перевернутой и поставленной в зависимость не от житейских фактов – приехала Керн в Тригорское и разбудила уснувшее чувство Пушкина, а от душевного состояния поэта, от способности его в минуты приливов поэтического вдохновения прозревать «небесные черты» сквозь будничные покровы земной жизни и земной красоты.
Всмотримся в композицию стихотворения: оно делится на три равные части, по две строфы в каждой. Они взаимосвязаны друг с другом и в то же время самостоятельны по смыслу. Первая часть напоминает музыкальный аккорд – замирающий и печальный. Это воспоминание о былом, чудном мгновении встречи с одухотворенной и чистой женской красотой. Отзвуки этой встречи долго хранит душа, вопреки приливам грусти, вопреки «тревогам шумной суеты». Память о нежном голосе, о милых чертах лица защищает от разрушительных ударов жизни, подобно ангелу-хранителю, оберегает чистоту и душевную гармонию.
Но вот наступает мгновение, когда жизненные бури и тревоги убивают это спасительное чувство. И тогда начинается томительное душевное помрачение. Гармонический аккорд отзвучал, память о чистой красоте истаяла, душа «вкушает хладный сон». Вторая часть, самая драматическая, продолжает наметившееся в первой затухание возвышенных чувств вплоть до наступления пугающей, немой тишины:
Шли годы. Бурь порыв мятежный
Рассеял прежние мечты,
И я забыл твой голос нежный,
Твои небесные черты.
В глуши, во мраке заточенья
Тянулись тихо дни мои
Без божества, без вдохновенья,
Без слез, без жизни, без любви.
Реальное биографическое время здесь присутствует: порыв мятежный южной ссылки, михайловское тихое заточение. Но заметим, что и здесь оно поставлено в прямую зависимость от душевного состояния поэта, теряющего связь с «чудным мгновеньем», с «гением чистой красоты». Обратим внимание на строгую симметричность в движении чувства и в первой, и во второй части. И там и тут – от кульминации – к спаду: в первой – чудо встречи и постепенно гаснущая память о нем, во второй – взрыв мятежных бурь, разрушивших душевную гармонию, – и постепенное отмирание живых сердечных движений.
Третья часть – пробуждение от мучительного сна – построена иначе: движение в ней идет не от кульминации к спаду, а от пробуждения к нарастанию душевного подъема, стремительно восстанавливающего все утраченное и достигающего в финале ликующего, мажорного торжества:
Душе настало пробужденье:
И вот опять явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.
И сердце бьется в упоенье,
И для него воскресли вновь
И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слезы, и любовь.
Композиция стихотворения, как мы убедились, очень музыкальна. Н. Н. Скатов связывает ее «с совершенно особым типом музыкального мышления XIX века»: «…оно заключает в себе не только романсность, но – симфонизм; это сложная трехчастная соната, подлинно бетховенское произведение: момент развития могучего духа с борьбой двух начал и с разрешающим, торжествующим выходом в светлый победительный финал».
Грустное и нежное воспоминание, горестное сознание утраты и, наконец, торжественный взлет радости и восторга прекрасно воспроизвел М. И. Глинка в музыке своего романса, написанного уже после смерти Пушкина и посвященного дочери А. П. Керн. Но при этом, конечно, осталась за пределами музыкального выражения глубочайшая философичность пушкинского произведения, драматическая мистерия человеческого духа, достигающего в борениях с темными силами жизни светлого торжества Красоты, Правды и Добра. Эта грань содержания для своего музыкального выражения потребовала бы усилий целого симфонического оркестра.
Стихотворение «На холмах Грузии…» было написано Пушкиным в 1829 году, во время его путешествия в Арзрум. Поэт предпринял его в довольно трудную минуту своей жизни: возобновившиеся преследования властей, неудачное сватовство к Н. Н. Гончаровой, глубоко огорчившее влюбленного поэта. В. Ф. Вяземская, посылая это стихотворение в Сибирь М. Н. Волконской (Раевской), писала, что оно посвящено Пушкиным его невесте. В первой редакции, от которой поэт отказался, был намек на постигшую его неудачу:
Я твой по-прежнему, тебя люблю я вновь
И без надежд и без желаний.
Как пламень жертвенный, чиста моя любовь
И нежность девственных мечтаний.
Во второй редакции стихотворения поэт убрал эти намеки. Ясно только, что речь идет о любви безответной, а может быть, и безнадежной. Но тем чище и бескорыстнее она у Пушкина, потому что такая любовь ничего не ждет и ничего не требует от любимой:
На холмах Грузии лежит ночная мгла;
Шумит Арагва предо мною.
Мне грустно и легко; печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою,
Тобой, одной тобой… Унынья моего
Ничто не мучит, не тревожит,
И сердце вновь горит и любит – оттого,
Что не любить оно не может.
Стихи пронизаны просветленной и одухотворенной печалью. Она передается даже природе. Жаркую, солнечную Грузию окутала ночная мгла. Обилие полугласных, сонорных звуков «л» и «м» при полногласном «а» пронизывает всю первую строку, затухает во второй и возобновляется с нарастанием в третьей и четвертой. Ласкающее «л» буквально обволакивает всю первую строфу, определяя ее звуковую доминанту.
Вторая строфа открывается настойчивым и тревожным повторением-призывом «Тобой, одной тобой…», в котором особенно впечатляет это трижды звучащее «ой» как стон, как призыв, как последняя надежда. А далее, по контрасту, появляется тяжелое слово «уныние», которое смягчается во второй строке указанием на то, что это уныние просветленное, так как его уже «ничто не мучит, не тревожит». Боль безответного чувства еще существует, но она не властна, она не способна убить высокую, духовную любовь. Финальные две строки – утверждение и торжество этой любви вопреки всем препятствиям и невзгодам.
В. Г. Белинский писал, что Пушкин «ничего не отрицает, ничего не проклинает, на все смотрит с любовью и благословением. Самая грусть его, несмотря на ее глубину, как-то необыкновенно светла и прозрачна; она умиряет муки души и целит раны сердца. Общий колорит поэзии Пушкина и в особенности лирической – внутренняя красота человека и лелеющая душу гуманность».
Поражает целомудренная стыдливость и простота поэтической речи Пушкина, чуждающейся метафор, ярких эпитетов и прочих специальных украшений. У него поют сами слова, сочетания слов, сочетания не придуманные, не навязанные языку поэтом, а заключенные в самой его природе. И эта мелодия слов и словосочетаний порождает дополнительные поэтические смыслы естественно, непреднамеренно и непроизвольно. Эта особенность пушкинской лирики ярче всего, пожалуй, проявляется в стихотворении 1829 года «Я вас любил…»:
Я Вас любил: любовь еще, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем.
Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам Бог любимой быть другим.
По высоте и чистоте нравственного чувства этим стихам трудно подобрать аналогию как в русской, так и в мировой литературе. Пушкин поднимается над эгоизмом любви, соприродном этому чувству, которое всегда сопровождается ревнивым отношением к любимому человеку. Пушкин поднимается над ревностью легко и свободно, без всякого самоотречения и самоподавления, демонстрируя здесь редчайшую щедрость своей поэтической души.
Внешне эти стихи удивительно простые: никаких словесных ухищрений, никаких искусных рифм. Кажется, что они легко и свободно, как ровное дыхание, без всяких специальных усилий льются из души поэта. Но за этой простотой и безыскусственностью скрыта гармоническая художественная организованность. В основе стихотворения – постепенное нарастание чувства. В первой строфе идет неторопливое и сдержанное его развитие. Но эта сдержанность скрывает нарастающее изнутри драматическое напряжение, которое прорывается в четвертой строке повелительным «я не хочу (!) печалить вас ничем». За этим «не хочу» – мужественное стремление сдержать рвущееся из груди живое чувство. Вроде бы поэт хочет уверить себя и ее, что все прошло, отболело («я вас любил»), но трижды (!) об этом напоминает: в самой настойчивости таких упоминаний чувствуется другое: не «любил», а «люблю», «все еще люблю!». Во второй строфе как раз и совершается окончательный прорыв долго сдерживаемого волнения, которое все нарастает и нарастает, усиливаясь настойчивыми повторами. Оно достигает кульминации в предпоследней строке, где сила чувства подчеркивается повторяющимся, усилительным «так» («так искренно, так нежно»). И в этой точке наивысшего подъема любовное чувство поэта разрешается совершенно неожиданной концовкой, вспышкой, озаряющей новым светом все, что ей предшествовало:
Как дай вам Бог любимой быть другим.
Вся полнота чувств, вся не угасшая в душе любовь во имя счастья любимой бескорыстно передается другому.
Более двадцати романсов на эти стихи было написано русскими композиторами – от Алябьева и Варламова до Даргомыжского и Кюи. Белинский писал: «Никто, решительно никто из русских поэтов не стяжал себе такого неоспоримого права быть воспитателем и юных, и возмужалых, и даже старых читателей, как Пушкин, потому что мы не знаем на Руси более нравственного, при великом таланте, поэта, как Пушкин».
19 ноября 1825 года скоропостижно умер в Таганроге Александр 1. Известие о его смерти дошло до Михайловского около 10 декабря. У Пушкина появилась надежда на освобождение. Он решил, пользуясь периодом междуцарствия, тайно вырваться в Петербург под видом крепостного. Была заготовлена подорожная на имя Алексея Хохлова, снаряжен экипаж. Приказав слуге собираться в дальнюю дорогу, Пушкин едет в Тригорское проститься с соседками. На пути к ним заяц перебегает дорогу, на возвратном пути из Тригорского в Михайловское – еще раз. Дурная примета! Наконец, повозка заложена, трогаются от подъезда. Глядь, в воротах появляется священник, который идет проститься с отъезжающим барином. Всех этих встреч не под силу вынести суеверному Пушкину; он возвращается от ворот домой и остается у себя в деревне.
«А вот каковы были бы последствия моей поездки, – говорил Пушкин потом своим друзьям. – Я рассчитывал приехать в Петербург вечером, чтобы не огласился слишком скоро мой приезд, и, следовательно, попал бы к Рылееву прямо на совещание 13 декабря. Меня приняли бы с восторгом; вероятно, я попал бы с прочими на Сенатскую площадь и не сидел бы теперь с вами, мои милые!»
И впрямь: Промысл – не алгебра, и человеку «невозможно предвидеть случая – мощного, мгновенного орудия Провидения»!
По совету Жуковского Пушкин пишет ему письмо, которое можно было бы показать новому государю. В нем Пушкин, нисколько не унижая своего достоинства, говорит: «Вступление на престол государя Николая Павловича подает мне радостную надежду. Может быть, его величеству угодно будет переменить мою судьбу. Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости».
Письмо написано 7 марта 1826 года, в самый разгар следствия по Делу декабристов. К тревоге за судьбы многих друзей примешивается и тревога за свою. К тайному обществу он не принадлежал, но разговоры политические вел. «Ты ни в чем не замешан, это правда, – пишет Жуковский 12 апреля 1826 года. – Но в бумагах каждого из действовавших находят твои стихи. Это худой способ подружиться с правительством… Не просись в Петербург. Еще не время. Пиши Годунова и подобное: они отворят дверь свободы».
В начале сентября 1826 года государь прибыл в Москву для коронации. А 4 сентября в Михайловское прискакал фельдъегерь, в сопровождении которого, хотя и «не в виде арестанта», Пушкин был доставлен в Москву, прямо в Кремль. Его ввели в кабинет императора в дорожном костюме, пыльным и небритым. После довольно продолжительной беседы царь, отпустив Пушкина, сказал, что сегодня он разговаривал с «умнейшим человеком в России». И немудрено. Адам Мицкевич уверял, что, когда Пушкин говорил «о политике внешней и отечественной можно было думать, что слушаешь человека, заматеревшего в государственных делах…».
Барон М. Корф так передавал рассказ самого Николая I о встрече с Пушкиным: «Я впервые увидел Пушкина в Москве, когда его привезли ко мне из заточения, совсем больного… „Что бы вы сделали, если бы 14 декабря были в Петербурге?“ – спросил я его между прочим. „Был бы в рядах мятежников“, – отвечал он, не запинаясь. Когда потом я спрашивал его: переменился ли его образ мыслей и дает ли он мне слово думать и действовать впредь иначе, если пущу его на волю, он очень долго колебался и только после длинного молчания протянул мне руку с обещанием сделаться иным». Пушкину было разрешено жить в Москве, а с царем устанавливались «особые» отношения. «Я сам буду твоим цензором», – сказал ему Николай. «Дело не только в личной милости к поэту, – утверждает в биографической книге о Пушкине Н. Н. Скатов. – Многое в политике Николая после начала его царствования привлекло к нему многих – и в России, и в Европе. Аракчеев и архимандрит Фотий были отстранены. Ставшие почти символическими образами гонителей, „погромщиков“ русского просвещения Рунич и Магницкий были соответственно – первый сослан, второй отдан под суд: оба оказались еще и жуликами – казнокрадами. С другой стороны, возвращался из опалы всегда вызывавший симпатии Пушкина основатель Лицея Сперанский. Быстрая и решительная поддержка новым царем борьбы за освобождение Греции, многие годы волновавшей Пушкина, снискала Николаю громкую славу рыцаря Европы, как называл его Генрих Гейне. Самая расправа над декабристами была представлена в виде царской милости: смертную казнь всему «первому разряду», вынесенную приговором суда, заменила каторга, а кровавую мясорубку – четвертование пятерых – бескровное позорное повешение».
По отношению к Николаю Пушкин занял позицию, аналогичную позиции Жуковского, – полной духовной независимости при добром, расположении и благожелательстве. В своих обращениях к царю он как «наказ» предлагал ему в качестве примера Петра Великого:
Семейным сходством будь же горд,
Во всем будь пращуру подобен:
Как он, неутомим и тверд,
И памятью, как он, незлобен.
(«Стансы»)
Когда же друзья-либералы стали и в глаза и за глаза поговаривать о том, что Пушкин склоняется к лести царю, поэт ответил на эти обвинения мужественно и твердо в стихотворении «Друзьям»:
Я льстец! Нет, братья: льстец лукав,
Он горе на царя накличет,
Он из его державных прав
Одну лишь милость ограничит.
Он скажет: презирай народ,
Глуши природы голос нежный.
Он скажет: просвещенья плод -
Разврат и некий дух мятежный.
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу,
А небом избранный певец
Молчит, потупя очи долу.
Целый ряд стихотворений московского периода жизни Пушкина свидетельствует о том, что он не утратил восхищения подвигом декабристов и сохранил веру в благородство их стремлений, призывая в специальном послании «хранить гордое терпение» и ждать освобождения от «тяжких оков»:
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.
Верность Пушкина декабристскому братству подтверждают и другие стихи 1820-х годов: «Арион», «Анчар», «И. И. Пущину», «19 октября 1827 года».
Однако путь достижения высоких идеалов, по которому пошли декабристы, Пушкин считает гибельным и обреченным. Его друзья, пылкие романтики свободы, не учли реальную силу самодержавия, опирающуюся на веру народную, на тысячелетнюю историческую традицию. Пушкин все решительнее склоняется к мысли, что общественные перемены в России возможны только при опоре на эту могущественную государственную систему, способную вести страну по пути решительных преобразований. Историческая личность великого реформатора Петра I наглядно это показала.
В 1827 году Пушкин приступает к работе над историческим романом «Арап Петра Великого», основанном на семейных преданиях о своем прадеде по материнской линии – питомце, «крестнике» и помощнике великого государя Абраме Петровиче Ганнибале, который, в оценке Пушкина, был царю «наперсник, а не раб». В сознании Пушкина, конечно, возникала при этом аналогия с его собственным положением при Николае I. Однако прямых аллюзий он не Допускал. В задуманном им романе он хотел дать образец подлинного историзма в подходе к изображению событий прошлых эпох. Это ему удалось. Хотя роман остался незаконченным, в написанных шести с небольшим главах его Пушкин дал колоритную и верную картину быта и нравов петровского времени. Схвачен период крутой исторической ломки страны, парадоксальные переплетения «нового» со «старым», уловлена двойственность самой петровской «новизны», таящей в себе зерна дальнейших и положительных, и отрицательных явлений русской жизни. Пушкин использует исторические документы, подлинные анекдоты и бывальщины того времени, искусно вплетая их в повествование и создавая с их помощью неповторимый аромат эпохи. В своем романе Пушкин опирается на традиции популярного тогда в России и во всем мире английского автора исторических романов Вальтера Скотта. Пушкина привлекает его манера писать историю «домашним» образом, от лица современника самих исторических событий. Глазами «наперсника» Абрама Ганнибала рисуется в романе фигура Петра, сведенная Пушкиным с «одических» небес, на которые ее подняли поэты XVIII века, на грешную землю. Белинский ставил главы исторического романа Пушкина «неизмеримо выше и лучше всякого исторического романа, порознь взятого и всех их, вместе взятых». Однако дальнейшую работу Пушкина над романом остановил замысел большой исторической поэмы из петровского периода, работу над которой он начал в 1828 году.
Приступая к работе над «Полтавой», Пушкин подключался к почти вековой традиции создания героической поэмы о Петре. Начиная с неоконченных «Петриды» Кантемира и «Петра Великого» Ломоносова, «Петриады» создавались одна за другой в конце XVIII – начале XIX века эпигонами классицизма. Но ко времени Пушкина этот жанр классической эпопеи полностью изжил себя. В начале XIX века начинает складываться жанр другой, романтической исторической поэмы. Сперва это были романтические поэмы молодого Вальтера Скотта на сюжеты средневековой истории, потом исторические поэмы Байрона, среди которых выделяется «Мазепа» (1819). Эту традицию подхватил и развил Адам Мицкевич в поэмах «Гражина» и «Конрад Валленрод». Наконец, тему борьбы Мазепы и Петра с позиций декабристской романтики затронул К. Рылеев в поэме «Войнаровский».
Белинский считал, что в поэме «Полтава» Пушкин механически соединил традиции классической поэмы о Петре с романтической поэмой байронического типа. Однако критик в данном случае глубоко ошибался. В «Полтаве» Пушкин, обогащенный опытом подлинного историзма, создал произведение нового типа – реалистическую историческую поэму, синтезирующую элементы эпопеи, романтической поэмы, трагедии и романа. Причем именно романическая фабула – история беззаконной любви Марии и Мазепы – позволила Пушкину дать историческую картину минувшего века с реалистической глубиной и достоверностью. Поэт сказал: «Мазепа действует в моей поэме точь-в-точь как и в истории, а речи его объясняют его исторический характер». Обольщение стариком-гетманом своей крестницы и казнь ее отца Пушкин воспринял как «разительную историческую черту», психологически объясняющую характер Мазепы и саму историческую эпоху, его породившую: «Сильные характеры и глубокая трагическая тень, набросанная на все эти ужасы, вот что увлекло меня», – говорил Пушкин.
В предисловии к первому изданию «Полтавы», имея в виду своих предшественников, Пушкин писал: «Мазепа есть одно из самых замечательных лиц той эпохи. Некоторые писатели хотели сделать из него героя свободы, нового Богдана Хмельницкого. История представляет его честолюбцем, закоренелым в коварствах и злодеяниях… Лучше было бы развить и объяснить настоящий характер мятежного гетмана, не искажая своевольно исторического лица». Пушкин развивает образ Мазепы во всей трагической его глубине. При этом он следует традиции романа Вальтера Скотта, соединявшего романическую фабулу с повествованием о важнейших исторических событиях эпохи. После трагической истории любви Марии и Мазепы звучит как мажорный финал описание Полтавского боя. И здесь личное, частное входит в общее, историческое. «Злодей в личной жизни, Мазепа выступает и как злодей политический, – отмечает Д. Д. Благой. – Обманщик и предатель своей возлюбленной в 3-й и последней песне поэмы – картина Полтавской битвы – предстает как обманщик и предатель своей страны и своего народа. ‹…›
Петр как исторический деятель и как личность – полная противоположность и Карлу, и Мазепе. Карл – „воинственный бродяга“, исторический авантюрист, который возмечтал по-своему повернуть ход исторических событий – разорвать на куски и подчинить себе созидающееся могучее многонациональное государство:
Как полк, вертеться он судьбу
Принудить хочет барабаном.
Изменник Мазепа в своих действиях движим только личными честолюбивыми замыслами, и он одинок: украинские народные массы его не поддержали, за ним пошла только небольшая кучка его приверженцев. Петр делает свое дело для народа вместе со всей „Россией молодой“. Из душного и мрачного мира мелких интересов, эгоистических целей и узколичных страстей – „отвратительного“ мира Мазепы, в котором, по словам Пушкина, нет „ничего утешительного“, поэт выводит нас в 3-й песне поэмы на просторы большого национально-исторического и народного подвига. ‹…› Все, что движимо узколичными эгоистическими целями, хищными и корыстными страстями, преходит, теряется без остатка. Только большими делами на благо родины и народа исторический деятель может создать себе во веки нерушимый „огромный памятник“ – вот что говорит нам Пушкин не только сюжетом, образами, но и самой композицией своей героико-патриотической поэмы…» Пушкин избирает здесь трудный период царствования Петра и показывает, как, преодолевая внутреннюю смуту и давая сокрушительный отпор внешним врагам, Петр создает мощную и процветающую державу.
После публикации в 1829 году «Полтавы» появилась резко отрицательная рецензия на нее Н. И. Надеждина, положившая начало устойчивому непониманию творчества Пушкина-реалиста. Это непонимание усиливается с выходом в свет романа «Евгений Онегин». Даже многие литературные друзья поэта, оставшиеся в своих эстетических убеждениях романтиками, не чувствуют тех поэтических открытий, которыми сопровождается творчество позднего Пушкина.
В поздней лирике Пушкина стремительно нарастают философские мотивы, раздумья о жизни и смерти, покаянные настроения, предчувствия новых бурь и тревог:
Снова тучи надо мною
Собралися в тишине;
Рок завистливый бедою
Угрожает снова мне…
Так начинает Пушкин стихотворение «Предчувствие» (1828), в котором исчезает юношеская беззаботность и удивлявшая ранее способность поэта находить выход из мрачных настроений, из роковых вопросов в радостях жизни, в любви, в прелести и красоте бытия. Теперь эти радости омрачаются ожиданием разлуки, причем вечной разлуки, «неизбежного грозного часа». В свете предстоящего конца жизнь приобретает какой-то иной, свободный от буйной чувственности, одухотворенный смысл. Иногда эти тревожные мотивы уравновешиваются у Пушкина обращением к народной теме – «Утопленник», «Ворон к ворону летит…» (1828), незавершенный набросок «Всем красны барские конюшни…» (1827). Порой, в противовес драматическим мотивам, появляются стихи, исполненные светлой, жизнерадостной силы («Зимнее утро», 1829).
Лирика этого периода уже далека от романтизма. Пушкин отказывается от поэтических формул, выработанных его предшественниками, создавшими школу «гармонической точности», в которой метафорическое уподобление, кочуя из одного произведения к другому, совершенно стерлось и утратило живой, предметный смысл. Пушкин отбрасывает все готовые поэтизмы, все эстетически непререкаемые до него формулы. Он тянется в своих стихах к тому, чтобы открыть поэзию в слове, не нарушая его предметной наготы. Поэтичность слова начинает зависеть не от навязанного ему поэтической традицией высокого или низкого смысла, а от лирической ситуации, раскрывающей в своей конкретности и предметности какой-то важный и высокий философский или исторический смысл.
В начале 30-х годов в лирике Пушкина сложилась устоявшаяся, определившаяся классическая система лирической поэзии, «где все личное, частно значимое безоговорочно становилось национально значимым». «Если – слишком общо говоря – Державин лирически воспевал свою эпоху как свою жизнь, то Пушкин, наоборот, уверенно смеет в своей лирике, особенно в 30-е годы, воссоздавать свою жизнь как национальную историю, как эпоху, как важное умонастроение ее», – так определяет В. Д. Сквозников основной признак реалистической лирики Пушкина.
В «Дорожных жалобах» (1829) сказывается, например, личная утомленность Пушкина кочевой, неприкаянной жизнью. Однако свою судьбу, странническую, скитальческую, поэт воспринимает в общерусском контексте: здесь и наше бездорожье как в прямом, так и в широком, историческом смысле, и капризы непредсказуемого климата опять-таки в двух его ипостасях – природной и общественной, здесь и незащищенность личности от всякого рода неожиданностей, здесь и всероссийская беззаботность, равнодушие ко всякого рода комфорту и уюту:
Иль чума меня подцепит,
Иль мороз окостенит,
Иль мне в лоб шлагбаум влепит
Непроворный инвалид.
Особенно настойчиво в творчестве Пушкина этих лет возникает мучительный философский вопрос о смысле жизни. В «Стихах, сочиненных ночью во время бессонницы» поэт спрашивает, слушая жизни «мышью беготню»:
От меня чего ты хочешь?
Ты зовешь или пророчишь?
Я понять тебя хочу,
Смысла я в тебе ищу.
Здесь его поэзия достигает порога, за которым безмолвствует разум и в свои права вступает область веры.
Брожу ли я вдоль улиц шумных,
Вхожу ль во многолюдный храм,
Сижу ль меж юношей безумных,
Я предаюсь своим мечтам.
Я говорю: промчатся годы,
И сколько здесь ни видно нас,
Мы все сойдем под вечны своды -
И чей-нибудь уж близок час.
Юность «безумна» не «глупостью», а упоенностью радостями земного бытия, замкнутостью душевного горизонта прекрасными мгновениями настоящего. Теперь возраст Пушкина от фазы зрелости подходит к порогу мудрости с ее способностью бескорыстно-созерцательного восприятия:
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.
Удивляешься щедрости пушкинского сердца, способного приветствовать жизнь, ничего не требуя от нее для себя. Эта щедрость связана с тем, что сам поэт причисляет себя уже к «соборному» миру перешедших в иную жизнь предков, мыслит себя уходящим в историю:
И хоть бесчувственному телу Равно повсюду истлевать,
Но ближе к милому пределу Мне все б хотелось почивать.
Эта тема, – одна из ведущих в творчестве Пушкина 1830-х годов. На связи с прошлым, с национальной историей, с душами предков как раз и держится то «самостоянье» человека, которое советская наука оставляла у Пушкина без всяких опор и понимала как обожествление своего «я». Пушкин, конечно, думал иначе:
Два чувства дивно близки нам,
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам,
На них основано от века
По воле Бога самого
Самостоянье человека,
Залог величия его.
«Бесы» (1830) – «дорожные жалобы» духовного свойства: потерянность человека на заметенных снегом дорогах жизни, в вихрях метелей, в завывании ветров – в духовном бездорожье, вселяющем ужас в заплутавшего путника:
Мчатся бесы рой за роем
В беспредельной вышине,
Визгом жалобным и воем
Надрывая сердце мне…
Таким же отчаянием, но только отлитым в мерные ритмы, в четкие формулы беспощадных афоризмов, пронизаны другие стихи:
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?
Митрополит Филарет, прочитав эти стихи Пушкина, в тревоге за душу поэта откликнулся на них собственными стихами:
Не напрасно, не случайно
Жизнь от Бога мне дана,
Не без воли Бога тайной
И на казнь осуждена…
«Стихи христианина, русского епископа в ответ на скептические куплеты! – это, право, большая удача», – сказал Пушкин и, продолжая диалог, написал ответ митрополиту Филарету:
Твоим огнем душа палима
Отвергла мрак земных сует,
И внемлет арфе серафима
В священном ужасе поэт.
Все чаще и чаще оглядывается Пушкин на пройденный путь и все решительнее подвергает свою жизнь критическому, нелицеприятному и беспощадному суду перед лицом вечности, у двери которой остановился теперь его поэтический гений. Исповедальные, покаянные мотивы наиболее сильно звучат в стихотворении «Воспоминание»:
Когда для смертного умолкнет шумный день
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда,
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья…
В этих стихах Пушкин поднимается до торжественного языка церковных канонов и божественной литургии. «Шумный день» в соседстве со словом «смертный» приобретает не только прямой, но еще и обобщенный оттенок мирской суеты. «Немые стогны града» – уже не простые площади города, а православно-христианский образ освободившейся от шума страстей души, которая замерла, накрытая полупрозрачной тенью ночи, как покаянной епитрахилью. В ночной тишине, освобожденная от суетных оков, душа готова к исповеди перед Богом. Прожитая жизнь развивается перед ней в виде свитка, на котором написаны все добрые и все злые, греховные дела. Пушкин использует здесь мотивы житийной литературы, согласно которой душа после смерти проходит через воздушные мытарства. Они начинаются с момента, когда перед нею предстанут на свитках, или хартиях, картины прожитого:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Пушкинское «Воспоминание» – это еще и напоминание о необходимости строгого исполнения христианского долга, которым поэт в юности порою пренебрегал. В стихах, не вошедших в опубликованный текст, поэт видит потерянные годы, проведенные «в праздности, в неистовых пирах, в безумстве гибельной свободы». И вот в стихотворении «Монастырь на Казбеке» (1829) Пушкин высказывает новое желание:
Далекий, вожделенный брег!
Туда б, сказав прости ущелью,
Подняться к вольной вышине!
Туда б, в заоблачную келью,
В соседство Бога скрыться мне!…
Поздний Пушкин достигает удивительной духовной просветленности не только в прозе, но и в лирическом творчестве. Исчезает упоение мятежной красотой чувственных страстей, уходят темные тучи и метели суетных земных тревог, появляется умиленное созерцание духовной красоты в природе и в человеке:
Я возмужал среди печальных бурь,
И дней моих поток, так долго мутный,
Теперь утих дремотою минутной
И отразил небесную лазурь.
Как природа очищается и обновляется в грозовом ненастье, так и душа, проходя через бурные чувственные искушения, воскресает в бескорыстном любовании красотой и гармонией окружающего мира. В стихотворении «Туча» (1835) Пушкин радостно приветствует эту гармонию, это душевное просветление:
Последняя туча рассеянной бури!
Одна ты несешься по ясной лазури,
Одна ты наводишь унылую тень,
Одна ты печалишь ликующий день…
Довольно, сокройся! Пора миновалась,
Земля освежилась, и буря промчалась,
И ветер, лаская листочки древес,
Тебя с успокоенных гонит небес.
В стихотворении «Осень», созданном в Болдине в 1833 году, Пушкин объясняет, почему он любит именно это время года, почему осенью испытывает он самые длительные приливы вдохновения. Осень глубоко умиляет поэта красотой умиротворенной, тихой, смиренной, не возбуждающей страстных тревог. Пушкин любит осень не тщеславной любовью, к которой всегда примешивается субъективный, чувственный порыв, ревнивое стремление к обладанию. Красота осени, напротив, просветляет и одухотворяет человеческие чувства.
Любовь Пушкина к осени возвышенна и духовна: свободна от всего тяжелого, замутняющего чистые источники. Она не скована бременем чувственных желаний и эгоистических страстей. Такая красота взывает к созерцательной любви-умилению, требует полного забвения себя, полной самоотдачи. Она пробуждает в Пушкине поэта, поднимает его над миром на волнах вдохновения и дает ему радость плавания в любую сторону, в какую поэтическая душа пожелает:
И пробуждается поэзия во мне:
Душа стесняется лирическим волненьем,
Трепещет и звучит, и ищет, как во сне,
Излиться наконец свободным проявленьем…
Ввиду «отдаленных угроз седой зимы», старости и смерти, Пушкин остро чувствует, что все на земле подвержено исчезновению. Но именно потому, что ничего здесь нам не дано удержать, и возникает в душе иная любовь к этой жизни, любовь-умиление, бескорыстная любовь к красоте, молодости с ее улыбками, с ее радостями.
Этот мотив прозвучит в стихотворении «Вновь я посетил…», написанном осенью 1835 года в Михайловском. 25 сентября 1835 года поэт писал из Тригорского жене: «В Михайловском нашел я все по-старому, кроме того, что нет уже в нем няни моей и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую мне досадно смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу».
В стихотворении эта досада отсутствует. Чувства Пушкина здесь совершенно свободны от всякой примеси эгоистического, страстного увлечения. Большая часть стихотворения посвящена изображению мест, с которыми связаны у поэта воспоминания о былом: «…вот опальный домик, где жил я с бедной нянею моей»; «…вот холм лесистый, над которым часто я сиживал», вот три сосны – «они все те же…» – грусть об уходящей жизни, невеселые мысли о необратимых переменах, приближающих поэта к роковому пределу.
Но вдруг он замечает, что под соснами, около их устарелых корней, «младая роща разрослась». И грустные чувства, скользившие к унынию, внезапно преображаются. Стихи увенчивает светлый финал, в котором поэт любовно принимает чужую молодую жизнь:
Здравствуй, племя
Младое, незнакомое! не я
Увижу твой могучий поздний возраст…
Но пусть мой внук
Услышит ваш приветный шум, когда,
С приятельской беседы возвращаясь,
Веселых и приятных мыслей полон,
Пройдет он мимо вас во мраке ночи
И обо мне вспомянет.
Исследователи творчества Пушкина обратили внимание, что удельный вес лирических стихотворений в позднем его творчестве значительно уменьшается. Причем в них все более явственно ослабляется «личная», лирическая стихия, а на первый план выходит эпическое начало с явными признаками «прозаизации» стиха. В первой половине 1830-х годов Пушкин создает цикл стихотворных сказок: «Сказка о попе и работнике его Балде» (1830), «Сказка о царе Салтане» (1832), «Сказка о рыбаке и рыбке» (1833), «Сказка о мертвой царевне и семи богатырях» (1833), «Сказка о Золотом петушке» (1834). Здесь Пушкин овладевает стихией народности, проникается народной точкой зрения на жизнь, которая порой решительно расходится с утверждаемой в те годы в качестве государственной идеологии «официальной народностью». Но главное в том, что Пушкин здесь расширяет возможности поэтического языка за счет новаторского использования фольклора. В. С. Непомнящий замечает: «Подобно тому как русское долготерпение в определенных условиях развернулось в пугачевщину, так и „застылые“, „неподвижные“ „формы старинной русской народности“ стали в сказках Пушкина „размораживаться“, обнаруживая динамику и взрывчатость. Пушкин почувствовал то, что мы сегодня назвали бы диалектикой сказки». Пушкин придал своим сказочным версиям необыкновенный динамизм и театрализацию. В сказках Пушкина все построено на движении. Они напоминают собою народное представление – скоморошье и балаганное. «Цикл сказок Пушкина – драматическое зрелище того, как поэт отстаивает перед грозным лицом жизни свои нравственные принципы. Он делает это с „усильным, напряженным постоянством“ – то идет на компромисс с суровыми нормами фольклора, то избегает столкновения, то, казалось бы, достигает неустойчивого равновесия с ними и как будто без потерь выходит из единоборства» (В. С. Непомнящий). Исключение составляет «Сказка о Золотом петушке», пронизанная личными, лирическими мотивами, связанными с ложным положением, в котором оказался Пушкин при дворе. Заглавный образ птицы, охраняющей покой страны и предвещающей беду, связывается в сознании Пушкина с образом его Музы, которую царь пожелал присвоить себе. И вот в финале Золотой петушок
Встрепенулся, клюнул в темя
И взвился… и в то же время
С колесницы пал Дадон -
Охнул раз, – и умер он.
В 1834 году Пушкин издает цикл «Песни западных славян», основная часть которых является переводом стилизаций Проспера Мериме, который выдал их за подлинные народные песни. Пушкин узнал об этой мистификации французского писателя уже после публикации своего цикла. Тем более замечательно глубокое проникновение русского поэта в глубинную народно-славянскую основу сербского фольклора. Две песни цикла – «Соловей» и «Сестра и братья» – Пушкин перевел из сборника подлинных сербских народных песен Вука Караджича, а самые значительные в цикле – «Песня о Георгии Черном» и песня «Яныш Королевич» – поэт написал сам.
В тот же период была задумана Пушкиным драма в стихах «Русалка», которая осталась незаконченной. Особенно проникновенным здесь оказался образ героини, обыкновенной крестьянской девушки, способной на высокую любовь. Белинский писал по этому поводу: «„Русалка“ в особенности обнаруживает необыкновенную зрелость таланта Пушкина; великий талант только в эпоху полного своего развития может в фантастической сказке высказать столько общечеловеческого, действительного, реального, что, читая ее, думаешь читать совсем не сказку, а высокую трагедию».
В черновых бумагах Пушкина периода болдинской осени 1830 года сохранился набросок схемы «Евгения Онегина», зримо представляющий творческую историю романа:
Примечание:
1823 года, 9 мая. Кишинев.
1830 года, 25 сентября. Болдино.
7 лет, 4 месяца, 17 дней.
В этом наброске обозначено время и место написания каждой главы (песни), приведены даты начала и окончания работы над романом, строго, вплоть до одного дня, подсчитано время работы над ним.
Позже, в 1831 году, Пушкин снял обозначенное в схеме деление романа на части, оставив структурной единицей «песнь» (главу). Тогда же он исключил из состава романа всю восьмую главу («Странствие»). Некоторые строфы из нее он перенес в следующую главу («Большой свет»), которая стала восьмой и последней в романе, дополненной еще и письмом Онегина к Татьяне, написанным в Царском Селе 5 октября 1831 года. П. А. Катенин так объяснял причины исключения главы о путешествии Онегина из текста романа: «Об осьмой главе Онегина слышал я от покойного в 1832-м году, что сверх Нижегородской ярмонки и Одесской пристани Евгений видел военные поселения, заведенные Аракчеевым, и тут были замечания, суждения, выражения слишком резкие для обнародования, и потому он рассудил за благо предать их вечному забвению и вместе выкинуть из повести всю главу, без них слишком короткую и как бы оскудевшую». Весь роман вышел в свет впервые в марте 1833 года. А до этого времени главы романа публиковались в периодической печати по мере их написания.
Работа над «Евгением Онегиным» заняла весь зрелый и цветущий период творчества Пушкина. Поэт считал «Онегина» своим центральным произведением, а многолетний труд над ним – литературным «подвигом».
«В „Онегине“, – писал Белинский, – мы видим поэтически воспроизведенную картину русского общества, взятого в одном из интереснейших моментов его развития. С этой точки зрения „Евгений Онегин“ есть поэма историческая в полном смысле слова, хотя в числе ее героев нет ни одного исторического лица». «„Онегина“ можно назвать энциклопедией русской жизни и в высшей степени народным произведением… Пусть идет время и приводит с собою новые потребности, новые идеи, пусть растет общество и обгоняет „Онегина“: как бы далеко оно ни ушло, но всегда будет оно любить эту поэму, всегда будет останавливать на ней исполненный любви и благодарности взор».
В чем же заключается подлинный историзм и энциклопедизм пушкинского романа? Для Белинского историзм «Онегина» исчерпывается объективно точным, реалистическим изображением общества 1820-х годов, а энциклопедизм связывается с полнотою охвата всех слоев этого общества. Поэтому Белинский считает, что в ходе исторического развития «Онегин» будет превзойден и утратит свое актуальное звучание, сохранив при этом интерес исторический. Однако жизнь показала, что роман Пушкина оставался и остается недосягаемым образцом и что литература русская развивается в тех границах, которые в нем уже определены и обозначены.
В чем же тайна неувядающей современности «Онегина»? В особенности пушкинского историзма. Дело в том, что картина жизни русского общества 1820-х годов раскрывается в романе не только в своей хронологической завершенности и определенности, но и в глубинных связях с общим ходом русской истории, а также с вечными основами национального бытия – с природой России, с ее святынями, с ее нравственными ценностями. Перед нами точно схваченный исторический момент в жизни России, но момент, связанный с неизменными субстанциями национального бытия. В «Онегине» дан масштаб и мера для всего последующего исторического развития России. Поэтому «Онегина» и не дано никому превзойти, догнать и перегнать.
То же самое и с пушкинским энциклопедизмом. Конечно, это прежде всего широта охвата жизни в романе. Здесь и картины светского Петербурга, оттененные жизнью Петербурга трудового; здесь и патриархально-дворянская Москва, и поместная деревня с ее нравами и обычаями; здесь и общественная, публичная жизнь (балы, театры), и частный, семейный быт, и великосветский раут, и народные святочные гадания; здесь кутящая в модном столичном ресторане «золотая молодежь» и крестьянин, едущий в поле по первопутку… Перед нами живая панорама всей святой Руси с ее градами и весями, морями и реками. Несколькими выразительными штрихами схвачена Пушкиным и крестьянская Русь. Чего стоит, например, рассказ няни о ее замужестве! «Вот как пишет истинно народный, истинно национальный поэт! – восклицает Белинский. – В словах няни… заключается полная и яркая картина внутренней домашней жизни народа…» В емких характеристиках-определениях предстает в романе Пушкина история русской и мировой литературы, театра. В романе совершается эстетическое открытие русской природы с энциклопедическим охватом ее жизни от весны к лету, от лета к осени и зиме.
Но Пушкин не просто описал последовательно, одну за другой, картины столичной и провинциальной, уездной и деревенской жизни, не только представил нам зарисовки разных сословий русского общества. Заслуга его в том, что он связал всю пестроту и многоцветье жизни, изображенной в романе, в единую картину, выверенную в своих масштабах, соразмерную и объективную, где каждая деталь, каждый эпизод заняли такое место, какое им отведено в реальной действительности. Ничего выпадающего из целостного образа русской жизни здесь нет. Всему найдена «предвечная» русская мера, всему задан точный объем в системе целого. Вот почему, читая роман, ловишь себя на мысли, что пушкинскому гению была приоткрыта тайна Божьего «замысла» о России и ее судьбе, открыта «программа» ее прошлого, настоящего и будущего.
Отсюда же возникает и ощущение нерукотворности созданной Пушкиным картины русской жизни, так вольно и широко раскрывшейся в просторных рамках его «свободного» романа. Как будто это и не Пушкин, а кто-то стоящий над ним, над всеми героями его романа открыл на мгновение взаимосвязь всего со всем и обнажил организующую эту взаимосвязь систему ценностей.
Этот свободный роман течет одновременно с потоком жизни Пушкина естественно и органично. Не ощущается никаких скачков, не видно никаких трудов скрепления, связывания романа, создавшегося ведь не сразу, а неоднократными к нему подступами, растянувшимися на семь лет.
Энциклопедизм пушкинского романа связан еще и с особой поэтической природой художественных образов его. Не случайно Пушкин говорил о «дьявольской» разнице между романом в прозе и романом, написанным стихами. Разница в том, что поэзия – это искусство синтеза, обобщения: она, в отличие от аналитического начала в прозе, схватывает жизнь в очень кратких, но предельно емких художественных образах-формулах. «Стихи „Онегина“, – замечает Н. Н. Скатов, – это национальный опыт социально-бытовой, нравственно-эстетической и интеллектуальной жизни, уже заключенной в формулы, которые и станут в этой жизни постоянными. В таком качестве весь роман есть идеальная формула русской жизни. И естественно, что он дал формулу русского героя и русской героини».
Огромную роль здесь сыграла найденная Пушкиным душа, первоэлемент органического и живого мира этого романа, – «онегинская строфа». С чисто технической, стиховедческой организации это четырнадцать стихов ямба с канонической, обязательной системой рифмовки: три четверостишия с перекрестными, парными и опоясывающими рифмами соответственно и заключительное двустишие – финал (кода), в котором обычно содержится острый, запоминающийся афоризм:
Строфа – это органическая клетка, несущая в себе по законам живого целого «генетический код», в соответствии с которым формируется весь организм в его индивидуальном своеобразии. Строфа может восприниматься и как отдельное стихотворение, но такое, в котором сокрыто целое, обладающее способностью дальнейшего развертывания и роста. «Колоссальное здание, составленное из тысяч стихотворных строк, легко и воздушно, – пишет Н. Н. Скатов. – Строфа давала возможность где угодно останавливаться и как угодно строить и достраивать здание. Она-то и позволила максимально полно, но без перегрузок вмещать полное и разнообразное „содержание“, и в то же время это была форма, все время толкавшая к „содержанию“, требовавшая „содержания“, не могущая остаться незаполненной. Строфы, членя роман, создают впечатление постоянного обновления в самой повторяемости, совершенно раскованного течения стихов». Благодаря такому строфическому членению и образуется, говоря словами А. А. Ахматовой, «„Онегина“ воздушная громада».
Характер Онегина в первой части романа раскрывается в сложном диалогическом отношении между героем и автором. Пушкин и входит в образ жизни Онегина, и поднимается над ним в другое, более широкое измерение бытия. Диалог этот обусловлен не только различиями в характерах Онегина и автора, но и временной дистанцией между ними. Время героя и время автора не совпадают. Образ жизни, который ведет Онегин, хорошо знаком автору, но остался для него далеко позади, в прошлом. В настоящее время автор уже переболел многими «онегинскими» недугами и успел исцелиться от них, подняться к новому пониманию смысла жизни.
Вся первая глава в ее повествовательной части, касающейся Евгения Онегина, посвящена не характеристике внутреннего мира героя, а детальному описанию образа жизни, типичного для всей светской молодежи 1810-х годов. Пушкин, лишая Онегина голоса, начинает рассказ о нем с истории воспитания героя. Оказывается, что с детских лет его окружали нерусские люди. Вместо няни за ним ходила француженка Madame, потом ее сменил Monsieur, который «учил его всему шутя». Пушкин знал существо этих «шуток» и понимал, что скрывалось за формулой «не докучал моралью строгой». Вспомним пушкинскую характеристику французского XVIII века, гордого века европейского Просвещения, «разрушительным гением» которого был Вольтер. И хотя русские мальчики «учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь», основы просветительской философии на бытовом уровне усваивались ими легко.
В центре этой философии, сокрушившей «господствующую религию – вечный источник поэзии всех народов», оказался предоставленный самому себе «естественный человек». Целью его существования была свобода, заключавшаяся в удовлетворении «естественных потребностей». Провозглашалось полное и «святое» право каждого наслаждаться этим удовлетворением. А для смягчения «войны всех против всех» заключался «общественный договор» – узаконенная сделка между «самоценными» индивидами. На уровне национальном – это добровольно принятое бремя государственных «повинностей». На уровне социальном – мораль, кодекс правил человеческого общежития. В сравнении с совестью, идущей из глубины верующего сердца, мораль напоминала взаимную сделку – договор. В отличие от совести она не одухотворяла человека, но требовала от него механического исполнения внешних правил поведения, окружала его «естественные потребности» сетью «разумных» ограничений.
Возник неведомый «патриархальному» человеку конфликт между «чувством» и «долгом», в котором мораль оказалась враждебной чувству силой. Общение между людьми, не согретое теплом сердечности и совестливости, стало формальным и подчинялось только правилам внешнего этикета. Именно так, бездушно и небескорыстно, «ухаживает» Онегин за умирающим дядюшкой, не докучая себе «моралью строгой»: во имя «свободы» не обременяй себя ничем: ни трудом образования, ни тяжестью сострадания к ближнему. Касайся до всего слегка! Вместо «учености» светский круг удовлетворится лишь внешней ее видимостью – «ученым видом знатока». Чтобы блистать в нем историческими познаниями, не нужно рыться «в хронологической пыли бытописания земли» – достаточно иметь в запасе несколько эффектных исторических анекдотов. Выучи по-латыни набор эпиграфов из учебника для новичков – и ты прослывешь ученым человеком. Характеризуя познания Онегина, Пушкин идет по пути внешних перечислений, которые прерывает откровенной иронией:
Всего, что знал еще Евгений,
Пересказать мне недосуг…
«Недосуг» потому, что «ум» Онегина поглощен и обременен другим – «наукой страсти нежной». Любовь тоже превращается у светской молодежи в ритуал, движущая пружина которого – бездуховные в своей «естественности» чувственные наслаждения. От любви в высоком смысле тут не остается ничего. Светская девушка воспринимается как объект обольщения, целью которого является чувственный соблазн. Ради достижения этой цели в ход пускаются не глубокие сердечные чувства, а искусная и холодная их имитация:
Как рано мог он лицемерить,
Таить надежду, ревновать,
Разуверять, заставить верить,
Казаться мрачным, изнывать.
К живому человеку в этой хищной, эгоистической игре обольститель относится как к мертвой кукле-марионетке. Психологические свойства женской души используются как нити в руках кукловода.
Поразительно, что светская девушка охотно участвует в этой игре, очевидно не чувствуя ее коварства. С детских лет она погружается в отношения, лишенные сердечной глубины, движимые мертвым кодексом светских условностей. В результате она теряет способность отличать подлинное и глубокое чувство от искусной подделки под него.
Процесс духовной гибели светского молодого человека представлен Пушкиным в описании одного дня из жизни Онегина. Личности героя здесь нет: ее вытесняет механический, изо дня в день повторяющийся ритуал. Образ «недремлющего брегета», с ритмической неумолимостью и однообразием отстукивающего время, приобретает почти символическое звучание. Оно усиливается «говорящими» рифмами: «брегет» – «обед» – «котлет» – «балет» – «свет» – «кабинет». Как замечает В. С. Непомнящий, «все поэтическое пространство, которое бы могла занимать личность героя, занимают вещи и отдельные элементы жизни, целостность подменяется множественностью, внутреннее внешним, духовное материальным. Герой и его мир предельно опредмечены и овеществлены, свободного пространства не остается».
В центре нарочито растянутого описания – предметы потребления, расставленные на двух столах – обеденном и туалетном. Все эти предметы – иностранные, многим из них нет аналогий в русском языке. Отсюда – поток варваризмов, которые врываются в текст не только в русской, но и в латинской транскрипции.
В этот пищеварительно-туалетный перечень не случайно попадает Руссо. Его имя – знак, символ: оно придает всей груде вещей на столах еще и особый, идеологический смысл. За материальными безделушками, которыми Запад наводняет Россию за «лес и сало» (драгоценное натуральное сырье!), веет меркантильный дух культуры тогдашней Европы, подготовленный ее идеологами – Вольтером и Руссо.
Пушкину этот дух враждебен своим потребительским отношением к жизни, лишенным бескорыстия и духовной созерцательности, свойственной высокой поэзии: «Ничего не могло быть противуположнее поэзии, как та философия, которой XVIII век дал свое имя». А потому и его герой, находящийся в плену у заемных вещей и «заморских» понятий, глух к искусству:
Высокой страсти не имея
Для звуков жизни не щадить,
Не мог он ямба от хорея,
Как мы ни бились, отличить.
Антипоэтичность Онегина особенно ярко проявляется в эпизоде посещения театра. И не случайно, что именно здесь автор решительно меняет повествовательную интонацию на лирическую. Из томительного плена южной ссылки Пушкин переносится здесь в свое, а не в «онегинское» восприятие театра. И воспоминание о свежем, юношеском упоении искусством скрашивает его существование. Поведение в театре Онегина являет разительный контраст. Вот Пушкин восхищается Истоминой, славит ножек Терпсихоры «душой исполненный полет». А Онегин
Идет меж кресел по ногам,
Двойной лорнет скосясь наводит
На ложи незнакомых дам…
Раскланялся, потом на сцену
В большом рассеянье взглянул,
Отворотился – и зевнул.
Буквально на глазах у читателя онегинский взгляд убивает чудо искусства, храм которого рассыпается, превращаясь в груду вещей, лишенных какого бы то ни было связующего их смысла. Взгляд на театр «от Онегина» – верный слепок его опустошенной души:
Еще амуры, черти, змеи
На сцене скачут и шумят;
Еще усталые лакеи
На шубах у подъезда спят;
Еще не перестали топать,
Сморкаться, кашлять, шикать, хлопать…
А уж Онегин вышел вон…
Так сменой ракурсов повествования (сначала от себя, потом от Онегина) автор показывает различие между ними. Стремлением подчеркнуть это различие продиктовано растянувшееся на много строф лирическое повествование о женских ножках. Пушкин отдает дань воспоминаниям: звучат эротические мотивы лицейской лирики, воскрешаются светские увлечения юношеских лет. Нельзя не заметить в этой поэме о женских ножках легкого оттенка самоиронии. Пушкин как будто бы еще и улыбается слегка над своими увлечениями, над их чрезмерной чувственностью, истончающейся до фетишизма. От целостного и живого образа любимой девушки остаются только детали – ножки, башмачки, которые являются предметом любовного поклонения. Собственно, это еще не любовь, а скорее первоэлемент ее – самозабвенная и живая чувственность, обманчивая в своем фетишизме, в своей слепоте. И Пушкин раскрывает далее этот обман:
Слова и взор волшебниц сих
Обманчивы… как ножки их.
На переходе от юности к молодости Пушкин видит в легкой поэзии, которой он предавался когда-то, некий преизбыток чувственного начала. Его взгляд на поэтическое призвание изменяется. Он спорит с идущим от Петрарки, от поэзии Ренессанса «представлением о творчестве как области чисто личных интересов художника, связанных прежде всего со „страстью нежной“» (В. С. Непомнящий). Он утверждает теперь идеал свободного искусства, не затемненного чрезмерным присутствием субъективных пристрастий художника; ему по душе теперь иной, бескорыстный взгляд на мир, позволяющий воссоздавать явления жизни во всей их полноте:
Прошла любовь, явилась муза,
И прояснился темный ум.
Свободен, вновь ищу союза
Волшебных звуков, чувств и дум;
Пишу, и сердце не тоскует,
Перо, забывшись, не рисует,
Близ неоконченных стихов,
Ни женских ножек, ни голов…
А потому и чувственные излишества поэта при описании женских ножек несут не столько субъективно-лирический, сколько объективно-изобразительный смысл. Они имеют прямое отношение к главному герою романа. Бездушной, доведенной до автоматизма «науке страсти нежной», которой отдается Онегин, Пушкин противопоставляет иную, здоровую чувственность:
Я помню море пред грозою:
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к ее ногам!
Все это оттеняет по-своему эгоистически расчетливое, а потому и прозаически-грубое, механическое донжуанство Онегина. Не случайно его сопровождает настойчиво звучащая на заднем плане повествования тема охлаждения, отмирания живых жизненных сил. Роман открывается смертью дяди и кощунственным отношением к этому таинству Онегина, призывающего черта. Но над чем посмеешься, тому и послужишь. На фоне живых лирических порывов автора бледной немочью отзываются потуги героя, который
…дома заперся,
Зевая, за перо взялся,
Хотел писать – но труд упорный
Ему был тошен; ничего
Не вышло из пера его…
В этом же ряду оказывается и «траурная тафта», которой Онегин задернул пыльную семью книг на книжной полке, и безжизненный ритуал заведенного как часы, изо дня в день повторяющегося существования: «И завтра то же, что вчера». Противоестественность этого подчеркнута ритмами жизни природы и трудового народа. Своей искусственностью онегинское существование выпадает из предустановленных законов – божеских и человеческих:
Что ж мой Онегин?
Полусонный
В постелю с бала едет он:
А Петербург неугомонный
Уж барабаном пробужден.
Встает купец, идет разносчик,
На биржу тянется извозчик,
С кувшином охтенка спешит,
Под ней снег утренний хрустит.
Вся красота мира Божия, вся прелесть утреннего пробуждения людей и природы остается вне поля зрения Онегина. Мы застаем его в постели и оставляем спящим, обратившим утро в полночь. Онегинское утро – полночь, онегинский день – сумерки. Засыпает душа героя, который «к жизни охладел». И зловещим предзнаменованием еще одного стола, взамен обеденного и туалетного, мерцает в конце первой главы грозный призрак смерти:
Но, прилетев в деревню дяди,
Его нашел уж на столе,
Как дань готовую земле.
Вернемся к нашим наблюдениям о споре или диалоге двух времен в повествовании первой главы романа. Одно время в нем – настоящее, в котором пребывает автор, другое – прошедшее, в котором автор встречается с Онегиным и сближается с ним. Двум этим временам соответствуют два сюжета: времени настоящему – сюжет авторский, поэтический; времени прошлому – сюжет повествовательный. Два эти сюжета движутся в противоположном направлении. В повествовательном автор сходится с героем, сближается и даже дружит с ним. В поэтическом автор поднимается над героем и оттеняет «разность» между Онегиным и собой. В результате происходит характерная именно для реалистического романа «объективация» героя: он обретает собственную, независимую от автора жизнь. Поэт получает возможность, отделившись от героя, рассмотреть его беспристрастно со всех сторон.
Усиленное внимание автора к образу жизни Онегина связано с его стремлением показать типический характер человека своего времени в типических обстоятельствах, оказавших на этот характер огромное влияние. Поэтому на первых порах Пушкина интересует не столько неповторимая онегинская индивидуальность (личность героя), сколько стихия «онегинского» в нем, являющаяся порождением определенной среды – воспитания, образа жизни человека светского общества.
Мы убеждаемся, что Онегин отталкивает автора там, где в герое одерживает верх «онегинское» начало, но порой тот же Онегин вызывает у автора сочувственный интерес. Это случается тогда, когда сквозь «онегинское» прорывается в герое живая и незаурядная личность. Заметим, что автор подружился с Онегиным в очень важный, едва ли не поворотный момент его жизни:
Условий света свергнув бремя,
Как он, отстав от суеты,
С ним подружился я в то время.
Дружба завязалась в момент, когда Онегиным овладела «русская хандра», когда он почувствовал неудовлетворенность тем образом жизни, которому до сих пор бездумно предавался. «Русская хандра» – залог значительности героя. Онегин не может раствориться в той жизни, какую предлагает ему свет, он шире ее, она не в состоянии удовлетворить его запросы. «С душою, полной сожалений», он вместе с автором еще способен уноситься мечтой к чистым истокам жизни, способен отдаваться «дыханью ночи благосклонной».
В то же время в онегинском разочаровании есть изъян. Герой еще не способен критически подняться над собой, обвинить себя, оценить очевидную ущербность и крах своего миросозерцания. Напротив, он склонен тут обвинять весь мир, весь свет. Его глаза не повернулись зрачками в глубину противоречий собственной души. Они замечают только несовершенный мир вокруг:
Кто жил и мыслил, тот не может
В душе не презирать людей…
Как часто эта сентенция приписывается Пушкину! Но ведь «онегинская» природа ее раскрывается в этой же самой строфе. Подчеркивая известную гордыню, ее породившую, Пушкин иронически замечает, что подобная разочарованность «придает большую прелесть разговору», рождая «шутку с желчью пополам» и злобу «мрачных эпиграмм». Чистый источник недовольства замутнен в душе Онегина эгоизмом, гордыней – модным недугом байронизма:
Но дружбы нет и той меж нами.
Все предрассудки истребя,
Мы почитаем всех нулями,
А единицами – себя.
К «русской хандре» Онегина подмешивается чуждый национальной традиции, заемный «английский сплин» – строй чувств, который «лорд Байрон прихотью удачной облек в унылый романтизм и безнадежный эгоизм».
Поэтому даже в благородные начинания Онегина проникает не замечаемая героем, но резко бросающаяся в глаза автору нота высокомерия и эгоизма. Как личность незаурядная, Онегин сравнивается с Чаадаевым, на прогулках носит широкий боливар – знак принадлежности к вольнодумцам. Среди друзей Онегина – члены тайного общества (Кавелин, например, а в черновых набросках упоминались Якушкин и Николай Тургенев). Вступило владение наследством дяди, Онегин проводит в поместье преобразования в духе популярного в декабристских кругах трактата Николая Тургенева «О барщине»:
Один среди своих владений,
Чтоб только время проводить,
Сперва задумал наш Евгений
Порядок новый учредить.
В своей глуши мудрец пустынный,
Ярем он барщины старинной
Оброком легким заменил;
И раб судьбу благословил.
Благородный и народолюбивый по форме поступок Онегина Пушкин неспроста окружает облаком авторской иронии: «мудрец пустынный» сделал это от скуки, «чтоб только время проводить». Есть ирония и в последней строке, по-онегински снисходительной: «раб судьбу благословил». Известно, что сам Пушкин не разделял мнений тех современников, которые почитали мужиков рабами: «Взгляните на русского крестьянина: есть ли тень рабского уничижения в его поступи и речи? О его смелости и смышлености говорить нечего. Переимчивость его известна; проворство и ловкость удивительны».
В отличие от Онегина, равнодушного к поэзии русской природы, к деревенскому образу жизни, ставящему тусклый знак равенства между светской и деревенской жизнью, для него одинаково скучной, Пушкин берет эпиграфом ко второй главе романа восклицание Горация «О, rus!» («О, деревня!») и переводит его по-русски «О, Русь!», приравнивая Россию к великой деревне. Онегинскую деревенскую хандру перебивает иной, восторженный авторский голос:
Цветы, любовь, деревня, праздность,
Поля! я предан вам душой.
Всегда я рад заметить разность
Между Онегиным и мной…
С выходом действия за гранитные набережные Невы, за петербургские заставы на просторы провинциальной России роман Пушкина обретает глубокое эпическое дыхание. Преодолевается, наконец, его одногеройность, рядом с Онегиным появляются другие люди, не менее интересные для автора, прежде всего Владимир Ленский, являющийся антиподом Евгения Онегина. Разочарованного в жизни и в людях, эгоцентрического романтика, напоминающего излюбленных героев Байрона, сменяет восторженный романтик-идеалист, поклонник Шиллера и Гёте, верящий в чистую дружбу, в вечную любовь. Как свежий воздух, ворвавшийся в душную комнату, Ленский вносит в роман поэзию юношеских надежд, радостную доверчивость к людям, поэтическую мечтательность, преклонение перед красотой. Верный своему реалистическому методу, Пушкин и сочувствует герою, и отделяет его от себя, стараясь понять и объяснить его характер в сильных и слабых его сторонах.
В отличие от Онегина Ленский не испорчен столичной жизнью. Детские годы его прошли в провинциальной усадебной глуши, в близости к природе, в окружении патриархальных помещиков с их простодушием, хлебосольством, искренним доброжелательством. Еще в отроческие годы он испытал первые проблески любовного чувства, лишенные светской театральности, столичного жеманства:
Чуть отрок, Ольгою плененный,
Сердечных мук еще не знав,
Он был свидетель умиленный
Ее младенческих забав…
Пушкин показывает, что сердечность и доверчивость Ленского, его вера в человеческую порядочность и доброту питаются из чистого русского источника – патриархального дворянства, хранящего в своей мирной жизни «привычки милой старины»:
Ни чужеземные красы,
Ни шум веселий, ни науки
Души не изменили в нем,
Согретой девственным огнем.
В отличие от Онегина, человека рассудочного, с поврежденным и приглушенным сердцем, Ленский сохранил «доверчивую совесть», сердечную откровенность. Однако эти добрые черты характера Ленского тоже осложнены далекими от русской действительности романтическими влияниями:
…Владимир Ленский,
С душою прямо геттингенской,
Красавец, в полном цвете лет,
Поклонник Канта и поэт.
Он из Германии туманной
Привез учености плоды:
Вольнолюбивые мечты,
Дух пылкий и довольно странный,
Всегда восторженную речь
И кудри черные до плеч.
Пылкость, взвинченность и неизменная восторженность – качества, как бы приподнимающие поэта над реалиями жизни. Ленский все вокруг видит в каком-то розовом тумане идеализма. Порой он наивен в своем простодушии, порой неумеренно вспыльчив и горяч.
В глазах провинциальных помещиков Онегин предстает «фармазоном и сумасбродом», а Ленский – «полурусским соседом». Оба героя возвышаются над окружающей их средой, что и является поводом к их сближению. Правда, Пушкин подчеркивает его непрочность, и в душу читателя закрадывается подозрение, что такая «дружба» не доведет героев до добра:
Они сошлись. Волна и камень,
Стихи и проза, лед и пламень
Не столь различны меж собой.
Презирающий людей Онегин лишь «вчуже чувство уважал», а потому терпел Ленского с улыбкой, с трудом сдерживая «охладительное слово»:
И думал: глупо мне мешать
Его минутному блаженству;
И без меня пора придет;
Пускай покамест он живет
Да верит мира совершенству…
В таком «великодушии» больше снисходительного презрения, чем дружеских чувств. А Ленский в своей восторженности невнимателен к душевному состоянию Онегина и этой нечуткостью, вероятно, усугубляет глухое раздражение самолюбивого эгоиста:
Поэт в жару своих суждений
Читал, забывшись, между тем
Отрывки северных поэм,
И снисходительный Евгений,
Хоть их не много понимал,
Прилежно юноше внимал.
«Пускай покамест он живет…» – каким самоуверенным властолюбием дышат мысли разочарованного «байрониста», почитающего всех нулями, а единицею – себя! В дружбе Онегина и Ленского нет равенства. Чем короче оказывается их сближение, тем реальнее опасность взрыва. Под внешним доброжелательством тлеет взаимная неприязнь.
Объективируя, отделяя от себя характер Ленского, Пушкин реже прибегает к описанию внешних обстоятельств жизни героя, как это было с Онегиным. Он чаще изображает душевный мир Ленского, создавая реалистический образ его романтического миросозерцания. Стихи Ленского автор пронизывает изнутри добрым юмором или легкой иронией: «Паду ли я стрелой пронзенный»; «А я, быть может, я гробницы / Сойду в таинственную сень»; «Придешь ли, дева красоты, / Слезу пролить над ранней урной» и т. п. Возникает независимый от автора живой образ романтического поэта. Умелой рукою реалиста Пушкин типизирует романтический стиль с его вычурными перифразами, с его пристрастием к архаическим деталям: романтическая стрела вместо прозаической пули, «дева красоты», «ранняя урна», усложненная синтаксическая инверсия.
Создавая реалистический характер поэта-романтика, Пушкин стилизует лирику Жуковского с присущей ей силой и слабостью. Но порой в авторской обрисовке Ленского встречается образность, характерная для гражданского романтизма декабристов и юного Пушкина:
Негодованье, сожаленье,
Ко благу чистая любовь
И славы сладкое мученье
В нем рано волновали кровь.
Исследователь реалистического стиля Пушкина Г. А. Гуковский говорит, что «Ленский совмещает в себе признаки обоих течений русского романтизма пушкинского времени – и психологического, „идеального“ романтизма Жуковского и его школы, и гражданского романтизма декабристского типа. Объясняется это, конечно, тем, что суть образа Ленского – вообще „романтизм“, как единый принцип культуры».
К этому можно еще добавить, что романтизм Ленского вообще романтизм, как универсальная и вечная примета юношеского мироощущения. В Ленском Пушкин создает образ юного, поэтически одаренного молодого человека, еще не нашедшего себя, но обладающего богатыми потенциальными возможностями. Как лепестки цветка в неразвернувшемся бутоне, они еще не раскрылись в нем, но в случае своей реализации они могут повернуть характер Ленского в самые разные стороны.
С этой точки зрения и весь роман Пушкина напоминает собой еще не распустившуюся, не лопнувшую почку, заключающую в себе будущий цвет и плод русской жизни, все листочки и лепестки которой с присущей им жизненной энергией еще не развернулись, но уже готовы к самораскрытию.
Именно туда, в заманчивое, многообещающее, но и таинственное будущее, устремлена у Пушкина «даль свободного романа». В сердцевине этой почки еще не состоявшаяся, но уже созревающая любовь Онегина и Татьяны, символизирующая далеко разошедшиеся в послепетровский период, но теперь устремившиеся к соединению коренные силы и стихии русской жизни: «кипящая в действии пустом» интеллектуальная вершина русского общества и остающаяся верной преданиям и святыням тысячелетней России провинциальная глубина.
Отношения Онегина и Татьяны строятся по принципу антитезы, противостояния. Но в основе этого противостояния заключена потенциальная общность. Как два противоположно заряженных полюса магнита, Онегин и Татьяна тянутся друг к другу. В характере Татьяны заключены положительные жизненные ценности, которые так нужны Онегину и от которых он так далек.
В то же время есть нечто общее между всеми молодыми героями романа. И Онегин, и Ленский, и Татьяна переросли духовно ту среду, которая их окружает. Ведь и Татьяна чувствует себя чужой в своей патриархально-дворянской среде. «Вообрази: я здесь одна, / Никто меня не понимает, / Рассудок мой изнемогает, / И молча гибнуть я должна», – сетует она в любовном письме к Онегину.
Но в отличие от Онегина Татьяна растет в иной обстановке, в других условиях. Главное преимущество ее над «нерусским» Онегиным и «полурусским» Ленским в том, что, по определению Пушкина, Татьяна «русская душою». И автор объясняет, почему она такая. В противоположность Онегину Татьяна выросла в «глуши забытого селенья», в близости с народом, в атмосфере. сказок, песен, гаданий, поверий и «преданий простонародной старины». Картины детства, отрочества и юности Татьяны перекликаются с жизнью Онегина по принципу антитезы: они во всем противоположны.
У Евгения – иностранцы-гувернеры, у Татьяны – добрая няня, простая русская крестьянка, за которой легко угадать няню самого Пушкина – Арину Родионовну. У Онегина – «наука страсти нежной», у Татьяны – нищелюбие, помощь бедным и смиренная молитва, которая «услаждает тоску волнуемой души». У Онегина – суетная юность, напоминающая изо дня в день повторяющийся обряд – «одних обедов длинный ряд». У Татьяны – уединение, сосредоточенность молчаливо зреющей души.
Рассказывая о детстве Татьяны, Пушкин неспроста вводит в роман мотивы житийной литературы. Детство всех православных праведниц сопровождалось отчуждением от забав, от детских игр и шалостей. Татьяна «в горелки не играла», «ей скучен был и звонкий смех, и шум их ветреных утех»:
Задумчивость, ее подруга
От самых колыбельных дней,
Теченье сельского досуга
Мечтами украшала ей.
Избегая детских проказ, она любила долгими зимними вечерами слушать рассказы няни, в которых оживали преданья старины глубокой. Если Онегин вел в юности противоестественный образ жизни, «утро в полночь обратя», то юность Татьяны послушна ритмам природы и согласным с нею ритмам народной жизни:
Она любила на балконе
Предупреждать зари восход,
Когда на бледном небосклоне
Звезд исчезает хоровод.
Как Божия птичка, она всегда просыпается на рассвете, как все крестьянские и дворовые девушки, она в утро первого снега «идет зиму встречать, / Морозной пылью подышать / И первым снегом с кровли бани / Умыть лицо, плеча и грудь».
Мир природы в романе неизменно соотносится с образом этой девушки, которой Пушкин, рискуя навлечь недовольство читателей и читательниц, дал такое простонародное имя (в эпоху Пушкина оно звучало вроде Акулины, Матрены или Лукерьи). Само определение русскости Татьяны связано со свойственным ей поэтическим чувством природы:
Татьяна (русская душою,
Сама не зная, почему)
С ее холодною красою
Любила русскую зиму,
На солнце иней в день морозный,
И сани, и зарею поздней
Сиянье розовых снегов,
И мглу крещенских вечеров.
Природа в романе Пушкина чаще всего и открывается через окно, в которое глядит Татьяна. Можно сказать, что Татьяна у окна – это лейтмотив, повторяющаяся в романе сюжетная ситуация:
…Проснувшись рано,
В окно увидела Татьяна
Поутру побелевший двор,
Куртины, кровли и забор.
«И часто целый день одна / Сидела молча у окна»; «И молчалива, как Светлана, / Вошла и села у окна»; «Татьяна пред окном стояла, / На стекла хладные дыша»; «Глядит, уж в комнате светло; / В окне сквозь мерзлое стекло / Зари багряный луч играет»; «Садится Таня у окна, / Редеет сумрак; но она / Своих полей не различает»;
Одна, печальна под окном
Озарена лучом Дианы,
Татьяна бедная не спит
И в поле темное глядит.
По мере чтения романа русская природа с ее чередой времен суток и времен года настолько срастается с образом любимой Пушкиным героини, что порой ловишь себя на мысли: любой пейзаж в романе – «окно» в мир ее поэтической души.
Существенно отличается от Онегина и тот круг чтения, та европейская культурная традиция, которая оказала заметное влияние на формирование характера Татьяны. Онегин, даже разочаровавшись в жизни и людях, захватил с собой в деревню ряд книг, сохраняющих для него безусловный интерес и авторитет. Среди них первое место занимает Байрон, да с ним еще два-три романа,
В которых отразился век
И современный человек
Изображен довольно верно
С его безнравственной душой,
Себялюбивой и сухой,
Мечтанью преданной безмерно,
С его озлобленным умом,
Кипящим в действии пустом.
Татьяна – «уездная барышня», она зачитывается старомодной литературой западноевропейских сентименталистов, представленных именами Ричардсона и Руссо. Произведения их сохраняют веру в человека, а высокие христианские идеалы в них связываются с глубокими потребностями человеческого сердца. Такая литература не противоречит народным взглядам на истинные и мнимые ценности жизни. Сентиментализм органически входит в состав «русской души» Татьяны. И хотя навеянный сентиментальными романами строй мыслей и чувств героини наивен, вместе с тем, как заметила Е. Н. Купреянова, он «высоко одухотворен и нравственно активен». В романах сентименталистов культивировалась сердечность и поднимался на высокий пьедестал не эгоист и скептик, как у Байрона, а благородный и чувствительный герой, способный на подвиг самопожертвования. Писатель-сентименталист «являл нам своего героя как совершенства образец»:
Он одарял предмет любимый,
Всегда неправедно гонимый,
Душой чувствительной, умом
И привлекательным лицом.
Питая жар чистейшей страсти,
Всегда восторженный герой
Готов был жертвовать собой…
О таком избраннике сердца и мечтает поэтическая Татьяна, когда она встречает в деревенской глуши ни на кого не похожего, всеми соседями презираемого и гонимого Онегина. И она приняла его за свой идеал, который она так долго вынашивала в своем воображении, о котором лила слезы в «тишине лесов»:
Ты в сновиденьях мне являлся,
Незримый, ты мне был уж мил,
Твой чудный взгляд меня томил,
В душе твой голос раздавался.
В письме к Онегину проступают драгоценные особенности характера Татьяны – ее искренность и доверчивость, а также простодушная вера избранной мечте. Татьяна дорога Пушкину тем, что она
…любит без искусства,
Послушная веленью чувства,
Что так доверчива она,
Что от небес одарена
Воображением мятежным,
Умом и волею живой,
И своенравной головой,
И сердцем пламенным и нежным.
В отличие от «науки страсти нежной», от любви светских «красавиц записных» чувство Татьяны к Онегину возвышенно и одухотворенно. В нем нет ни грани той любовной игры, которой отдал дань Онегин и которая до времени отравила и иссушила его сердце. В глазах Татьяны любовь – святыня, Божий дар, с которым нужно обращаться бережно и нежно. В письме к Онегину она говорит:
Не правда ль? я тебя слыхала:
Ты говорил со мной в тиши,
Когда я бедным помогала
Или молитвой услаждала
Тоску волнуемой души?
В любви для нее главное не чувственная страсть, а глубокая духовная связь с любимым человеком. Любовь – это выход из одиночества, из низких меркантильных желаний и интересов, в которых погрязли люди, окружающие Татьяну. В союзе с Онегиным для нее открываются заманчивые перспективы духовного роста, нравственного самоусовершенствования:
Вся жизнь моя была залогом
Свиданья верного с тобой;
Я знаю, ты мне послан Богом,
До гроба ты хранитель мой.
Такой взгляд на любовь утверждается православной церковью в «последовании обручения», где Сам Бог соединяет жениха и невесту в нерушимый союз и наставляет их на всякое доброе дело в мире, единомыслии, истине и любви.
В трепетные минуты, когда Татьяна ожидает Онегина, Пушкин сопровождает ее переживания хороводной песней девушек, собирающих ягоды в господском саду:
Девицы, красавицы,
Душеньки, подруженьки…
Так поэт еще раз подчеркивает глубокую укорененность сердечных чувств Татьяны в русской национальной жизни и культуре, неподдельную народность ее души.
Пресыщенный поверхностными любовными утехами, Онегин все-таки почувствовал в письме Татьяны что-то глубокое и серьезное. «Доверчивость души невинной» тронула его и привела в волненье «давно умолкнувшие чувства». По-человечески оценив сердечный порыв Татьяны, Онегин искренне признался ей, что не может ответить таким же чувством на ее любовь:
Но я не создан для блаженства;
Ему чужда душа моя;
Напрасны ваши совершенства;
Их вовсе не достоин я…
Но ведь отказаться принять «совершенство» – это значит не только проявить великодушие, но и оскорбить «совершенство» высокомерным его отторжением. «А счастье было так возможно, так близко!» – упрекнет Татьяна Онегина в сцене последнего свидания в финале романа. О чем говорит этот упрек? О том, что Онегин далеко уж не такой полный антипод Татьяны.
Е. Н. Купреянова пишет: «Онегин настолько же превосходит Татьяну своим европеизированным интеллектом, насколько „русская душою“ Татьяна возвышается над Онегиным своим нравственным, общим с народом чувством. И это чувство не угасло в Онегине, а тлеет где-то в глубине его души, испепеленной незаурядным, но охлажденным, озлобленным, европеизированным умом. И беда Онегина в том, что он не сознает в себе этого здорового чувства и становится рабом своего скептического ума».
В деревенской глуши Онегин встречается с Татьяной трижды: при первом появлении у Лариных, в день объяснения с Татьяной по поводу ее письма и примерно через год на ее именинах. И ни одна из этих встреч не оставляет его равнодушным, в чем он, однако, не хочет себе признаться и за что даже сердится на себя и других.
Он сердится на себя за то, что проснувшееся в глубине дремлющего сердца чувство к Татьяне подтачивает его самоуверенный и холодный эгоизм, в плену у которого он оказался. Но одновременно Онегин сердится еще и на других, на Ленского например, который верит «в чистую любовь и мира совершенство». Ведь желание убить в восторженном поэте эту веру искушает Онегина давно: «Он охладительное слово / В устах старался удержать». Долго тлевшее в душе Онегина презрительное раздражение прорывается теперь, когда сам Онегин раздражен неравнодушием своим к Татьяне:
…Но девы томной
Заметя трепетный порыв,
С досады взоры опустив,
Надулся он и, негодуя,
Поклялся Ленского взбесить
И уж порядком отомстить.
Как это ни парадоксально на первый взгляд, но проникающая в сердце Онегина симпатия к Татьяне, несовместимая с его «озлобленным умом», является источником раздражения, которое привело к разрыву связей с Ленским, к дуэли с ним и к убийству юного героя.
Сердечная интуиция и тут не подводит Татьяну. Вспомним ее вещий сон, в котором она видит себя невестой Онегина, выступающего в роли искусителя-разбойника, главаря шайки нечистых, бесовских тварей. Завидев Татьяну, эта нечисть хочет овладеть ею как безличным товаром и кричит – «Мое! мое!»:
Мое – сказал Евгений грозно,
И шайка вся сокрылась вдруг…
Мерой народной сказки, вошедшей в плоть и кровь Татьяны, измеряется в этом сне разрушительная (разбойничья) природа онегинского эгоизма. А далее является Ленский как препятствие к осуществлению эгоистических целей Онегина («мое!»), возникает спор:
Спор громче, громче; вдруг Евгений
Хватает длинный нож, и вмиг
Повержен Ленский; страшно тени
Сгустились; нестерпимый крик
Раздался… хижина шатнулась…
И Таня в ужасе проснулась…
Примечательно, что картина свадебного пира в сне Татьяны перекликается с описанием праздника ее именин. Съезжающиеся на бал гости своей карикатурностью напоминают ту нечисть, которая окружала Онегина в сне Татьяны. Причем Пушкин показывает «лай мосек, чмоканье девиц, шум, хохот, давку у порога» (сравните: «копыта, хоботы кривые, хвосты хохлатые, усы») глазами недовольного Онегина, который «стал чертить в душе своей / карикатуры всех гостей».
Смертный холод, угрожающие симптомы которого проникали в душу Онегина уже в первой главе, теперь начинает свою разрушительную работу по отношению к близким герою людям. Ю. М. Лотман в комментарии к «Евгению Онегину» убедительно показал, что кровавый исход дуэли Онегина с Ленским был спровоцирован секундантом Зарецким, который, в нарушение правил дуэльного кодекса, отрезал все пути к примирению: при передаче картеля игнорировал обязанность секунданта склонить противников к примирению; не отменил дуэль, хотя Онегин опоздал почти на два часа; допустил в качестве секунданта Онегина его слугу; не встречался с этим секундантом накануне, чтоб обсудить правила дуэли. Исследователь романа доказал, что Онегин не намеревался убить Ленского, что он оказался убийцей поневоле. Однако заметим, что спровоцировал дуэль все-таки Онегин и что Зарецкий является виновником убийства с молчаливого попустительства того же Онегина, который, испугавшись неблагоприятного для себя общественного мнения, дал волю этому проходимцу.
«В тоске сердечных угрызений» Онегин покидает усадьбу. «Им овладело беспокойство, / Охота к перемене мест». Сменой внешних впечатлений он хочет заглушить поднимающиеся из глубин его души угрызения совести. Убийство друга нанесло сокрушительный удар по эгоизму Онегина. В свое время Г. А. Гуковский высказал мысль, что в процессе путешествия, а потом под воздействием проснувшейся любви к Татьяне происходит нравственное перерождение героя, что Татьяна этих перемен в Онегине не разгадала и ее отказ – жестокая ошибка героини.
На самом деле все обстоит гораздо сложнее. Если бы Пушкин хотел показать перерождение Онегина, он бы не исключил главу о его путешествии из текста романа. Начиная с седьмой главы внимание Пушкина от Онегина целиком перешло к Татьяне, так как именно с ней была связана мечта Пушкина об идеале русского человека. Не раз в этой связи Пушкин признавался в любви к Татьяне, а седьмую главу открыл темой весеннего обновления. В этой главе Татьяне суждено выдержать и одолеть тот искус, жертвой которого явился Онегин. Она посещает кабинет скитальца и читает те книги, которые оказали решающее влияние на внутренний мир героя:
Что ж он? Ужели подражанье,
Ничтожный призрак, иль еще
Москвич в Гарольдовом плаще,
Чужих причуд истолкованье,
Слов модных полный лексикон?…
Уж не пародия ли он?
Открывая для себя интеллектуальный мир Онегина, «русская душою» Татьяна не только понимает его, но и поднимается над ним, давая точное определение одной из коренных слабостей онегинского ума. Легкость, с которой она преодолевает это искушение, свидетельствует о здоровой нравственной основе ее души, о зрелости обретающего силу интеллекта.
Отъезд Татьяны из усадебной глуши в Москву, а потом появление ее в великосветском обществе Петербурга на философском уровне романа сопровождается разрешением того конфликта между «европейским» интеллектом и «русской душой», который так и не удалось преодолеть Онегину. При встрече с Татьяной в Петербурге он никак не может соединить в одном лице простодушную сельскую девочку и «богиню роскошной, царственной Невы». Тайна этого единства так и остается за порогом его сознания.
В комментарии к «Евгению Онегину» Ю. М. Лотман обратил внимание, что в восьмой главе романа значительно усложняется взгляд Пушкина на светское общество. «Образ света получает двойное освещение: с одной стороны, мир бездушный и механистический, он остается объектом осуждения, с другой – как сфера, в которой развивается русская культура… как мир Карамзина и декабристов, Жуковского и самого автора „Евгения Онегина“, он сохраняет безусловную ценность». В этой связи само понимание народности у Пушкина расширяется, усложняется. «В пятой главе оно захватывает один чуждый „европеизма“ пласт народной культуры. Теперь он мыслится как понятие культурно всеобъемлющее, охватывающее и высшие духовные достижения, в том числе и духовные ценности вершин дворянской культуры. Поэтому Татьяна, сделавшись светской дамой и интеллектуально возвысившись до уровня автора, могла остаться для него народной по типу сознания»:
Она была нетороплива,
Не холодна, не говорлива,
Без взора наглого для всех,
Без притязаний на успех,
Без этих маленьких ужимок,
Без подражательных затей…
Все тихо, просто было в ней…
Внезапно вспыхнувшее в Онегине чувство к Татьяне сопровождается недоуменным восклицанием: «Как! из глуши степных селений!…» Это восклицание говорит о том, что чувство Онегина скользит по поверхности души Татьяны и не захватывает ее духовного ядра: «Хоть он глядел нельзя прилежней, / Но и следов Татьяны прежней / Не мог Онегин обрести». И увлечен герой «не этой девочкой несмелой, влюбленной, бедной и простой», а «равнодушною княгиней» и «неприступною богиней». Его чувство искренне, но на первом месте в нем лежит по-прежнему не духовная близость, а чувственная страсть:
О люди! все похожи вы
На прародительницу Эву:
Что вам дано, то не влечет,
Вас непрестанно змий зовет
К себе, к таинственному древу;
Запретный плод вам подавай,
А без того вам рай не рай.
Опустошенный и постаревший душою Онегин играет с огнем, ибо его увлечение Татьяной, напоминающее юношескую влюбленность («в Татьяну как дитя влюблен»), грозит ему полным испепелением:
Любви все возрасты покорны;
Но юным, девственным сердцам
Ее порывы благотворны,
Как бури вешние полям:
В дожде страстей они свежеют,
И обновляются, и зреют -
И жизнь могущая дает
И пышный цвет и сладкий плод.
Но в возраст поздний и бесплодный,
На повороте наших лет,
Печален страсти мертвой след:
Так бури осени холодной
В болото обращают луг
И обнажают лес вокруг.
Мудрая Татьяна чувствует гибельность для Онегина этой «мертвой страсти» и из любви-сострадания к нему пытается погасить ее: «Она его не замечает, / Как он ни бейся, хоть умри». Татьяне страшно за Онегина, за безумные строки его письма, в котором «все совершенство» любимой он видит в «улыбке уст», «в движенье глаз» и говорит:
Пред вами в муках замирать,
Бледнеть и гаснуть… вот блаженство!
Татьяне страшно за тот чувственный пожар, который может сжечь Онегина. Потому она и не отвечает на его письма, а при встречах обдает его «крещенским холодом». И все это – из жалости, из сострадания к нему. На этом фоне особенно убийственно полное непонимание Онегиным благородных намерений Татьяны:
Да, может быть, боязни тайной,
Чтоб муж иль свет не угадал
Проказы, слабости случайной…
Всего, что мой Онегин знал…
Так мелко объясняет герой причину неприступности Татьяны. Пытаясь избавиться от страсти, он пробует уйти в беспорядочное чтение книг, набор которых поражает странной пестротой. И тут появляются в дебрях онегинской души какие-то проблески, какие-то искорки возможного его пробуждения:
Он меж печатными строками
Читал духовными глазами
Другие строки. В них-то он
Был совершенно углублен.
То были тайные преданья
Сердечной, темной старины,
Ни с чем не связанные сны,
Угрозы, толки, предсказанья,
Иль длинной сказки вздор живой,
Иль письма девы молодой.
«Духовные глаза» Онегина наконец-то обращаются от внешних впечатлений, от мало помогающих ему книг, в которых запечатлелась далекая от русской почвы чужая мудрость, в глубины собственного сердца. И там, в темных лабиринтах, начинают блуждать спасительные, манящие огни. Просыпается совесть, «змея сердечных угрызений», Онегин видит на талом снегу недвижного юношу – призрак убитого им Ленского; проносится в его сердечном воображении «рой изменниц молодых», и вдруг как удар и упрек – «то сельский дом – и у окна сидит она… и все она!».
Вот эти русские глубины онегинской души, которые он начинает обнаруживать в себе, выводят его вновь к «русской душою» Татьяне, которую он не понял и не оценил тогда и которую тщетно пытается понять сейчас. Но все в этой душе пока еще так призрачно, так туманно и неопределенно, что автор не выдерживает и срывается на грубую шутку:
Он так привык теряться в этом,
Что чуть с ума не своротил
Или не сделался поэтом.
Признаться: то-то б одолжил!
Беда Онегина заключается в том, что его интеллект, его ум не опирается на высокую культуру человеческих чувств. Чувства Онегина, при всей их искренности и силе, остаются темными, поврежденными «наукой страсти нежной». Онегин не знает одухотворенной культуры любви, поднимающейся над элементарной человеческой чувственностью, которая шутит злые шутки с героем, превращает его в раба стихийной, неуправляемой страсти. И Татьяна права, когда в сцене последнего свидания упрекает Онегина в «обидной страсти»:
А нынче! – что к моим ногам
Вас привело? какая малость!
Как с вашим сердцем и умом
Быть чувства мелкого рабом?
Любовь Онегина, лишенная национальной нравственной опоры, потому и обречена, потому и обидна Татьяне, что при всей ее силе и безоглядности она не выходит за пределы светского «стандарта». В основе ее – нравственная облегченность, неуемная чувственность. А потому, с досадой и упреком обращаясь к Онегину, Татьяна говорит:
А мне, Онегин, пышность эта,
Постылой жизни мишура,
Мои успехи в вихре света,
Мой модный дом и вечера,
Что в них? Сейчас отдать я рада
Всю эту ветошь маскарада,
Весь этот блеск, и шум, и чад
За полку книг, за дикий сад,
За наше бедное жилище,
За те места, где в первый раз,
Онегин, видела я вас,
Да за смиренное кладбище,
Где нынче крест в тени ветвей
Над бедной нянею моей…
Так понять всю силу онегинской любви-страсти и всю разрушительную бесплодность ее могла только Татьяна, высокий ум и интеллект которой питался ее «русской душой». Во имя любви к Онегину, не плотской, не чувственной, а высокой и одухотворенной, нашла в себе силы Татьяна произнести самые мужественные и мудрые в романе слова:
Я Вас прошу меня оставить;
Я знаю: в вашем сердце есть
И гордость и прямая честь,
Я вас люблю (к чему лукавить?),
Но я другому отдана;
Я буду век ему верна.
Прав В. С. Непомнящий, утверждающий, что чувство, любовь Татьяны – «вовсе не проявление „потребностей“ и „страстей“ эгоистического „естества“»: «Для понимания романа, в первую очередь Татьяны, это имеет первостепенное значение. Все споры, все недоуменные или осуждающие взгляды в сторону Татьяны в связи с ее поведением в последней главе романа объясняются тем, что поступки Татьяны рассматриваются в привычном плане борьбы „чувства“ и „долга“. Но это не коллизия Татьяны – миросозерцание ее коренным образом отличается от описанного выше. Чувство Татьяны к Онегину вовсе не „борется“ с долгом, совсем напротив: Татьяна расстается с Онегиным во имя любви, ради него – и в этом столкновении героя с совсем иными, незнакомыми ему основаниями нравственной жизни заключается весь смысл финала романа».
Именно Татьяна поняла глубочайшее, трагическое несоответствие между назначением Онегина и его существованием, отделив от Онегина «онегинское» и убедившись, что это «онегинское» – «призрак», «пародия», «подражание». Именно она почувствовала, что у Онегина есть другое, более высокое предназначение, которое «онегинство» в нем давит, не давая ему раскрыться и развернуться, превращая Онегина в жертву «бурных заблуждений и необузданных страстей».
«Роман движется в глубины души неподвижного героя, – замечает В. С. Непомнящий, – туда, где может забрезжить свет надежды на возрождение этой души, – и останавливается в момент, когда „Стоит Евгений, / Как будто громом поражен“». Отказ любящей его Татьяны «показал, что существуют – не в мечтах, но в действительности – иные ценности, иная жизнь и иная любовь, чем те, к каким он привык, – и стало быть, не все в жизни потеряно и можно верить „мира совершенству“». Своим поступком Татьяна показала ему, что человек не игра «природных» стихий и «естественных» желаний, что у него в этом мире есть более высокое предназначение.
В. Г. Белинский, который совершенно не понял всей глубины и значимости поступка Татьяны, так охарактеризовал смысл открытого финала романа: «Что сталось с Онегиным потом? Воскресила ли его страсть для нового, более сообразного с человеческим достоинством страдания? Или убила она все силы души его, и безотрадная тоска его обратилась в мертвую, холодную апатию? – Не знаем, да и на что нам знать это, когда мы знаем, что силы этой богатой натуры остались без приложения, жизнь без смысла, а роман без конца? Довольно и этого знать, чтоб не захотеть больше ничего знать…»
Такой безотрадный взгляд на итог романа прямо вытекает из непонимания смысла финальной его сцены. Сам вопрос Белинского, «воскресила ли» Онегина «страсть», свидетельствует о непонимании губительной и разрушительной основы этой страсти. Такая страсть не способна воскресить никого. Уровень осмысления Белинским поступка Татьяны оказывается даже ниже онегинского. Если Евгений «стоит… как громом поражен», то Белинский не без иронии резонерствует: «Но я другому отдана, – именно отдана, а не отдалась! Вечная верность – кому и в чем? Верность таким отношениям, которые составляют профанацию чувства чистоты и женственности, потому что некоторые отношения, не освященные любовию, в высшей степени безнравственны…»
В скрытой полемике с Белинским иначе оценил поступок Татьяны в речи о Пушкине Ф. М. Достоевский. Он утверждал, что свой отказ Татьяна твердо высказала Онегину, «как русская женщина, в этом ее апофеоз. Она высказывает правду поэмы. О, я ни слова не скажу про ее религиозные убеждения, про взгляд на таинство брака, – нет, этого я не коснусь. Но что же: потому ли она отказалась идти за ним… что она, „как русская женщина“… не способна на смелый шаг, не в силах пожертвовать обаянием честей, богатства, светского своего значения, условиями добродетели? Нет, русская женщина смела. Русская женщина смело пойдет за тем, во что поверит, и она доказала это. Но она „другому отдана и будет век ему верна“. Кому же, чему же верна?… Да, верна этому генералу, ее мужу, честному человеку, ее любящему и ею гордящемуся. Пусть ее „молила мать“, но ведь она, а не кто другая дала согласие, она ведь, она сама поклялась ему быть честной женой его. Пусть она вышла за него с отчаяния, но теперь он ее муж, и измена ее покроет его позором, стыдом и убьет его. А разве может человек основать свое счастье на несчастье другого? Счастье не в одних только наслаждениях любви, а в высшей гармонии духа… Скажут: да ведь несчастен же и Онегин; одного спасла, а другого погубила!… Я вот как думаю: если бы Татьяна стала свободною, если бы умер ее старый муж и она овдовела, то и тогда она не пошла бы за Онегиным. Надобно же понимать суть этого характера! Ведь она же видит, кто он такой… Ведь если она пойдет за ним, то он завтра же разочаруется и взглянет на свое увлечение насмешливо. У него нет никакой почвы, это былинка, носимая ветром. Не такова она вовсе: у ней и в отчаянии и в страдальческом сознании, что погибла ее жизнь, все-таки есть нечто твердое и незыблемое, на что опирается ее душа. Это ее воспоминания детства, воспоминания родины, деревенской глуши, в которой началась ее смиренная, чистая жизнь, – это „крест и тень ветвей“ над могилой ее бедной няни… Тут соприкосновение с родиной, с родным народом, с его святынею. А у него что есть и кто он такой?… Нет, есть глубокие и твердые души, которые не могут сознательно отдать святыню свою на позор, хотя бы из бесконечного сострадания. Нет, Татьяна не могла пойти за Онегиным».
Таков ответ Достоевского, как будто бы более глубокий и правильный, за исключением одного: из рассуждений писателя так и осталось неясным, за что же Татьяна любит Онегина? В той интерпретации, какую дает Онегину Достоевский, все в нем убито и вытеснено «онегинским», «светским», поверхностным и легкомысленным. Эту грань в характере Онегина Татьяна прекрасно понимает и любить Онегина за его «онегинство», конечно, не желает и не может. Все дело в том, что за светской развращенностью, беспочвенностью и опустошенностью «онегинства» Татьяна прозревает в Онегине не вполне осознанное им самим духовное ядро, опираясь на которое он может развернуть свою жизнь в другую, прямо противоположную сторону. Татьяна любит в Онегине то, что он сам в себе еще не понял и не раскрыл.
Кто ты, мой ангел ли хранитель,
Или коварный искуситель:
Мои сомненья разреши, -
обращается Татьяна с вопросом еще в девическом письме к Онегину. Такой же высокий духовный запрос по отношению к нему она сохраняет и сейчас, говоря, что любит другое в нем. «Другому отдана» Татьяны значит не только верность старому мужу, но и преданность той величайшей святыне, которая открылась ей и которую она прозревает в разочарованном, мятущемся Онегине. Но эту святыню нельзя никому навязать. Онегин сам должен открыть ее в себе страдальческим опытом жизни.
Как громом пораженный последним свиданием с Татьяной, Онегин остается на пороге новой жизни и нового поиска. Пушкин разрешает в конце романа основной, узловой конфликт его, указывая Онегину устами Татьяны «путь, истину и жизнь». Одновременно в характере Онегина он дает художественную формулу будущего героя русских романов Тургенева, Толстого, Достоевского. Все эти писатели «раскроют скобки» пушкинской формулы и поведут своих героев путями, векторы которых, а также границы и горизонты очерчены Пушкиным. То же самое можно сказать и о Татьяне. К ней восходит галерея женских образов Тургенева, Гончарова, Толстого, Некрасова, Островского и Достоевского. «Даль свободного романа» открывается у Пушкина в будущее русской жизни и русской литературы.
В 1830 году Пушкин получил благословение на брак с Наталией Николаевной Гончаровой. Начались хлопоты и приготовления к свадьбе. Пушкину пришлось срочно ехать в село Болдино Нижегородской губернии для обустройства выделенной ему отцом части родового владения. Начавшаяся внезапно эпидемия холеры надолго задержала поэта в деревенском уединении. Здесь и произошло чудо первой болдинской осени: Пушкин пережил счастливый и небывалый по длительности прилив вдохновения. За неполных три месяца он написал стихотворную повесть «Домик в Коломне»; драматические произведения «Скупой рыцарь», «Моцарт и Сальери», «Пир во время чумы», «Каменный гость»; цикл прозаических вещей под общим названием «Повести Белкина»; «Историю села Горюхина»; около 30 лирических стихотворений; он завершил замысел одного из основных трудов своей жизни – роман в стихах «Евгений Онегин».
В «Маленьких трагедиях» поэт обратился к узловым этапам западноевропейской цивилизации, определившим ее целостный облик и обнажившим ее смысл. Западный мир дан здесь в историческом развитии от позднего Средневековья («Скупой рыцарь») к Возрождению («Каменный гость») и далее к эпохе западноевропейского Просвещения («Моцарт и Сальери»). Этот мир представлен в главных человеческих страстях: деньги («Скупой рыцарь»), искусство («Моцарт и Сальери»), любовь («Каменный гость»). Увенчивает цикл «Пир во время чумы», в котором западноевропейская личность поставлена перед земным пределом, перед главным испытанием – смертью.
Пушкин обнаруживает в «Маленьких трагедиях» свойственную его русскому гению «всемирную отзывчивость». Он перевоплощается в человека европейского Средневековья, Возрождения, Просвещения, проявляя свою русскость в том, что доводит дух европейской культуры до максимального напряжения. В экстремальных ситуациях обнаруживается сила и слабость западной духовности. В основе ее лежит культ человеческой индивидуальности, оборачивающийся разрушительным индивидуализмом. Страсть к предельному обогащению становится предельным самоограблением – как внешним, так и внутренним («Скупой рыцарь»), сальерианское предательство искусства вытекает из рыцарски-самовластной преданности ему («Моцарт и Сальери»), донжуанство становится жертвой собственных любовных наслаждений («Каменный гость»).
«Каждая из трагедий, – замечает Н. Н. Скатов, – это утверждение себя личностью вопреки всему… и в каждой из трагедий – опровержение личности, встречающей в конце концов последнее препятствие – смерть, ибо действительно такая личность, по выражению А. Хомякова, „заключается в себя, как в гроб“. И наконец, венчающий „Пир во время чумы“. Здесь вся идея уже в названии – жизнь и смерть. Жизнь предстает в своем максимуме, в напряжении всех сил. Ведь вершится веселье, „праздник жизни“, идет „пир“. Торжество жизни, вплоть до вызова, брошенного ею смерти в песне Председателя:
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья -
Бессмертья, может быть, залог,
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Но и смерть явлена в своем максимуме, во всей фатальности и безобразии, ничем не смягченная и не облагороженная: „Едет телега, наполненная мертвыми телами. Негр управляет ею…“ В трагической сшибке жизни и смерти возникает третье – священник со словом о Боге. Председатель отсылает его, но и сам „остается погружен в глубокую задумчивость“».
Пушкин и восхищен величием развернувшихся в европейском человеке жизненных сил, и поражен их самоубийственной односторонностью, приводящей человека к трагическому тупику.
«Повести Белкина» создаются одновременно с «Маленькими трагедиями», в полемическом противостоянии им. Русский мир изображается далеко не в идиллическом освещении. Но у него есть одно преимущество: он менее эгоистичен, а потому и более человечен. Люди в нем отзывчивее по отношению к ближнему, в них не угасла энергия христианского сострадания, понимания другого как себя самого. Повесть «Станционный смотритель», посвященная судьбе «маленького» человека Самсона Вырина, открывает перспективную тему в русской классической литературе, подхваченную Гоголем в «Шинели», Достоевским в «Бедных людях», Салтыковым-Щедриным в «Запутанном деле», Чеховым в «Смерти чиновника». Значимость этой темы для Пушкина заключается не в обличении социальной забитости своего героя, а в открытии в «маленьком» человеке сострадательной и чуткой души, наделенной даром непосредственного отклика на чужое несчастье и чужую боль. «Теперь я „Станционного смотрителя“ прочел, – говорит герой романа Достоевского „Бедные люди“ Макар Девушкин. – Ведь я совершенно то же самое чувствую, вот совершенно так, как и в книжке, да я и сам в таких же положениях подчас находился, как, примерно сказать, этот Самсон-то Вырин, бедняга. Да и сколько между нами-то ходит Самсонов Выриных, таких же горемык сердечных!… Нет, это натурально! Вы прочтите-ка: это натурально! Это живет!…»
Сам рассказчик Иван Петрович Белкин и его «помощники», безвестные русские люди, рассказы которых он передает, привлекательны не смирением, а отзывчивостью, чуткостью к другому и другим, чистотою и точностью нравственных оценок всего происходящего. Это люди русские, носители тысячелетней православно-христианской культуры, враждебной эгоизму и гордыне, это люди, наделенные талантом созерцательности, художественно бескорыстного взгляда на жизнь.
Русская провинция обретает в «Повестях Белкина» свой голос, раскрывается изнутри, в пределах ее собственного мировосприятия. Пушкин открывает оказавшуюся плодотворной форму повествования – сказ. Автор не рассказывает здесь о российской глубинке, а как бы слушает ее разные голоса от разных рассказчиков, но голоса, гармонирующие друг с другом, сливающиеся в согласный хор. Не отрицая значимости индивидуального начала, на котором держится энергия западного исторического развития, Пушкин находит в глубине русской жизни здоровое зерно, удерживающее личность от индивидуализма. Пушкин видит основу русской общности в православно-христианских культурных ценностях, вошедших в плоть и кровь национальной жизни и русского характера.
Созданная позднее петербургская повесть Пушкина «Пиковая дама» показывает крах на русской почве замыслов и «идеалов» европейского героя. Военный инженер Германн – сын обрусевшего немца, оставившего ему «маленький капитал», достаточный для безбедного существования. Но Германну этого мало: он честолюбец, одержимый жаждой обогащения, он энергичен и расчетлив. По своим устремлениям и целям он сродни героям Стендаля (Жюльен Сорель) и Бальзака (Ростиньяк). Как и французские собратья, Германн наследует у романтического героя байронического типа индивидуализм и энергию страстей, а также обязательное внешнее сходство с Наполеоном. Подобно западным честолюбцам, он воспринимает жизнь как игру, в которой все зависит от собственного ума и ловкости. Карточная тема в повести – символ особого мироотношения и мировосприятия, свойственного европейскому герою эпохи наполеоновских войн и времени Реставрации.
Но Пушкин дает своему герою отличную от Стендаля и Бальзака трактовку. Судьба Жюльена и Ростиньяка воспринимается французскими писателями как естественная норма всякого порядочного человека. Действия Германна, алчущего богатства честолюбца, воспринимаются Пушкиным как аномалия, выпадающая из норм русской жизни. В судьбе сходящего с ума Германна Пушкин изображает нравственную и социальную болезнь века, уже охватившую Запад и начинающую угрожать России. О том, что эта угроза реальна, свидетельствует и повесть «Выстрел», входящая в цикл «Повести Белкина». Сильвио, подобно Германну и героям «Маленьких трагедий», одержим страстью мести, продиктованной завистью к противнику – счастливому сопернику за первенство в полку.
Особое место в цикле «Повестей Белкина» занимает неоконченная «История села Горюхина» – пародийная стилизация «Истории русского народа» Полевого. О деревенской жизни Пушкин рассказывает языком исторических повествователей, вызывая комический эффект несоответствия высокой формы низкому содержанию. Парадный официальный фасад российской государственности сталкивается с реальностями глубинной деревенской жизни. Открытием Пушкина в этой повести воспользуются Гоголь в «Мертвых душах» и Салтыков-Щедрин в «Истории одного города».
Пушкин сыграл решающую роль в развитии русской прозы. Ведь прозаический литературный язык, как мы имели возможность убедиться, был в первой четверти XIX века гораздо менее разработан, чем язык поэзии. Поэтому Пушкину пришлось идти здесь целиной, непроторенными дорогами. Именно его проза даст толчок развитию в 1830-х годах повести и романа. Необходимость создания языка русской прозы Пушкин чувствовал постоянно и не раз обращался к друзьям с призывами на этот счет. В самом конце 1820-х годов он задумывает шесть новых произведений, оставшихся в набросках. Так что «Повести Белкина» явились первыми завершенными произведениями Пушкина.
В прозе Пушкина обращает на себя внимание демократизация жизненных явлений, попадающих в поле зрения автора: городские ремесленники («Гробовщик»), мелкие чиновники («Станционный смотритель»), армейские офицеры («Выстрел»), русская поместная жизнь («Метель», «Барышня-крестьянка»), крепостное крестьянство («История села Горюхина»). Демократическому прозаическому содержанию соответствовала и особенная форма, далекая от привычной поэтической речи.
Стиль реалистической прозы Пушкина отмечен лаконизмом, точностью, аскетической скупостью специальных художественных средств. Он отличается от прозы Карамзина, широко использующей приемы стихотворной речи – восклицания, обращения к читателю, искусственную расстановку слов (поэтическая инверсия), пышные метафоры и т. п. «Пой, Карамзин! И в прозе глас слышен соловьин» – так приветствовал прозу Карамзина в 1791 году Державин. И Карамзин в своей «цветной», «гармонической» прозе действительно пел, а не говорил.
Пушкин был решительным противником такой певучей прозы, совершенно не считающейся со спецификой прозаического повествования. «Он стремился, по словам Д. Д. Благого, – не петь, а говорить в прозе». Пушкин сознательно ориентировался на иной тип художественного повествования. Еще в 1822 году он замечал: «Но что сказать об наших писателях, которые, почтя за низость изъяснить просто вещи самые обыкновенные, думают оживить детскую прозу дополнениями и вялыми метафорами? Эти люди никогда не скажут „дружба“, не прибавя: „сие священное чувство, коего благодатный пламень“ и пр. Должно бы сказать: „рано поутру“ – а они пишут: „Едва первые лучи восходящего солнца озарили восточные края лазурного неба“ – ах, как все это ново и свежо, разве оно лучше потому только, что длиннее. Точность и краткость – вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей – без них блестящие выражения ни к чему не служат».
Отталкиваясь от поэтической, метафорически перенасыщенной прозы своих предшественников «карамзинистов», Пушкин крайне скупо и лаконично пользуется специальными художественными средствами – эпитетами, метафорами, сравнениями. Он чуждается развернутого психологического анализа. Его Германн в «Пиковой даме», отправляясь в комнату графини выведать тайну трех карт, «волнуется, испытывает угрызения совести». Как он волнуется, о чем говорит его совесть? На этот вопрос читатели должны ответить сами. Лаконизм, умение выразить целое по скупым, но характерным деталям, передача характера героев через их действия и поступки, а порой через краткие драматические сценки – таковы особенности пушкинской прозы, представившей классический эталонный стиль прозаического повествования. Именно Пушкин открыл специфику прозы как особой формы художественной речи. Все последующее развитие ее будет волей-неволей держать в уме этот эталон, как держит в своей руке компас человек, идущий по азимуту. Лев Толстой, который сперва считал повести Пушкина «голыми», сухими, вскоре переменил свою точку зрения и в процессе работы над «Анной Карениной» обращался к знакомому литератору: «Давно вы перечитывали прозу Пушкина?… Сделайте мне дружбу, – прочтите сначала все повести Белкина. Их надо изучать каждому писателю. Я на днях это сделал и не могу вам передать того благодетельного влияния, которое имело на меня это чтение».
18 февраля 1831 года состоялось венчание Пушкина с Н. Н. Гончаровой в Москве, в церкви Большого Вознесения на Никитской. Весну и лето молодая чета провела в Царском Селе, а осенью Пушкины переселились в Петербург. Наступил последний период жизни и творчества поэта. Продолжая затронутую им в «Стансах» и развернутую в «Полтаве» тему царствования Петра Великого, Пушкин решает написать серьезный научный труд – историю Петра. Он получает разрешение Николая I посещать государственные архивы и определяется в Коллегию иностранных дел с назначенным государем жалованьем. Вскоре интересы Пушкина выходят за пределы петровского времени: его привлекает история Пугачевского бунта. Он едет в Оренбургскую губернию, в места, где происходило восстание. На обратном пути поэт два месяца проводит в Болдине, переживая второй прилив творческого вдохновения. В болдинскую осень 1833 года Пушкин написал поэмы «Медный всадник» и «Анджело», «Сказку о рыбаке и рыбке», «Сказку о мертвой царевне». По возвращении в Петербург он издает «Историю Пугачевского бунта» и приступает к работе над повестью «Капитанская дочка».
1830-1837 годы – время писательской мудрости Пушкина. По-новому решает он теперь главную проблему своего творчества – проблему соотношения православной России с католически-протестантским Западом. Если в пору его самоопределения обращение к культурной мере Западной Европы способствовало прояснению русского своеобразия, то теперь Пушкин измеряет европейское русской мерой. В его сознании уже определилась «формула» русской истории и русской национальной культуры, во многом самобытная и определяющая особое место России в ряду других европейских держав.
Когда в 1836 году в журнале «Телескоп» Пушкин прочел первое «Философическое письмо» своего друга Чаадаева, он подготовил ответ на него. Чаадаев выразил глубокое сомнение в историческом бытии России: «Мы не принадлежим ни к одному из великих семейств человеческого рода. Мы не принадлежим ни к Западу, ни к Востоку, и у нас нет традиций ни того ни другого». Причину такого положения дел Чаадаев видел в том, что Россия приняла христианство из византийского источника. Он считал православие религией, враждебной духу истории.
В письме к Чаадаеву Пушкин сказал: «Нет сомнения, что Схизма (разделение церквей) отъединила нас от остальной Европы и что мы не принимали участия ни в одном из великих событий, которые ее потрясали, но у нас было свое особое предназначение. Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех. Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был нечист… У греков мы взяли Евангелие и предания, но не дух ребяческой мелочности и словопрений. Нравы Византии никогда не были нравами Киева. Наше духовенство, до Феофана, было достойно уважения, оно никогда не пятнало себя низостями папизма и, конечно, никогда не вызвало бы реформации в тот момент, когда человечество больше всего нуждалось в единстве. Согласен, что нынешнее наше духовенство отстало. Хотите знать причину? Оно носит бороду, вот и все. Оно не принадлежит к хорошему обществу. Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы – разве это не та жизнь, полная кипучего брожения и пылкой и бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие – печальное и великое зрелище. Пробуждение России, развитие ее могущества, ее движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, – как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел вас в Париж? И (положа руку на сердце) разве вы не находите чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка?… Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора – меня раздражают, как человек с предрассудками – я оскорблен, но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал».
В черновых набросках к письму Пушкин более четко назвал причину падения авторитета Русской православной церкви и ее духовенства в послепетровский период развития России. Петр, по мнению Пушкина, понизил роль духовенства, «отменив патриаршество» и поставив церковь в зависимое положение от государства. Наполеон в Тильзите сказал Александру: «Вы сами у себя поп». В поздний период творчества у Пушкина появляются критические ноты в оценке петровской государственности.
Поэма Пушкина «Медный всадник» – наглядное подтверждение этому. Петр, олицетворяющий державную мощь российской государственности, является и здесь главным героем, хотя действие поэмы относится к 1824 году, ко времени большого петербургского наводнения. Название поэмы, особая роль в ней «медного всадника», памятника Петру I на Сенатской площади Петербурга, свидетельствуют о философском подходе Пушкина к освещению истории. Фигура Петра символизирует государственную мощь, а конь под ним – вздернутую державной уздой Россию. В отличие от поэмы «Полтава» тема Петра в «Медном всаднике» получает не героическое, а трагическое освещение.
Во «Вступлении» Пушкин славит историческое дело Петра, олицетворенное в красоте и величии созданной им новой столицы. Но мажорное вступление, достигнув торжества, внезапно обрывается трагической нотой: «Была ужасная пора». За внешним благообразием и стройностью начинает шевелиться обузданный, но готовый вырваться из плена хаос. Как продолжение печального воя ветра над омраченным Петроградом из его тревожных, волнующихся стихий появляется в «петербургской повести» жалкая и потерянная фигура Евгения, мелкого чиновника, давно забывшего о том, кто он и откуда он. А Пушкин рассказывает, что Евгений – отпрыск древнего боярского рода, что имена его дедов, прадедов и пращуров звучали в «Истории государства Российского» Карамзина. «Безродный» и «беспамятный» Евгений у Пушкина – прямое детище петровских преобразований, порвавших «связь времен».
В набросках письма к Чаадаеву 1836 года Пушкин упрекает Петра не только в самовластном уничтожении патриаршества, пресекавшего в прошлом своеволие земных владык, но и в расправе над дворянской аристократией, бывшей опорой трона и контролировавшей действия государя. Петр «уничтожил, укоротил» дворянство, опубликовав «Табель о рангах» и допустив в дворянское сословие людей случайных, неродовитых, сделавших карьеру на государственной службе, но лишенных высоких нравственных достоинств и укрепляющих патриотизм фамильных преданий. С тех пор дворянское сословие размывается притоком в него неродовитого, демократического элемента и теряет свою культурную, стабилизирующую роль в системе российской государственности. Самодержавие без державной опоры и духовного контроля катастрофически вырождается в самовластие.
Совершенно очевидно, что картина наводнения у Пушкина имеет обобщенный смысл, не исчерпывающийся только природной стихией. Е. Н. Купреянова показала, что описание наводнения, «вплоть до конкретных деталей», очень близко к описанным в «Истории Пугачева» «бедствиям Казани, Саратова и других осажденных или захваченных пугачевцами городов». Божий перст проявляется, по Пушкину, и в возмущении природных стихий, равнозначном пробуждению стихии народного гнева.
Заметим, что Пушкин здесь опирается на исторические взгляды Карамзина: как только самодержавие склоняется к самовластию, неминуемо и неотвратимо Провидение наказывает властителя подъемом стихийных народных мятежей. С воспевающим волю Петра вступлением вступает в диалог другой образ державного всадника среди «вселенского потопа», разлива и разгула «божьих стихий»:
Ужасен он в окрестной мгле!
Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!
А в сем коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной,
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
Восхищение здесь граничит с ужасом, гордость державного властителя – с гордыней, так как Россия-то вздернута им над бездной. И теперь для Пушкина не ясно, куда скачет конь взнузданной Петром государственности и какова его дальнейшая судьба.
Ответственность за Россию в поэме Пушкина несет не только Петр Великий, но и Евгений, представитель того сословия, на котором искони лежал тяжелый груз государственных забот. Потому и бунт сошедшего с ума Евгения, угрожающего кумиру на бронзовом коне («Ужо тебе!»), – бунт бессмысленный и наказуемый. Кланяющиеся кумирам становятся их жертвами.
«Многозначность, или, вернее, всесторонность, пушкинского художественного мира выражается, в частности, в том, что ведь счастье Евгения губит вовсе не Медный всадник, но противостоящая и ему самому, Всаднику, стихия, – отмечает В. В. Кожинов. – Сплошь и рядом толкование поэмы ограничивается выяснением оппозиции „Медный всадник – Евгений“. Между тем без третьего основного „героя“ – стихии – пушкинская поэма попросту немыслима. И Медный всадник „виноват“ лишь в том, что бросил вызов этой стихии, которая в своем бунте походя разрушила жизнь Евгения. Все еще более осложняется (вернее, становится более многозначным) оттого, что Евгений, казнимый стихией, именно ею же угрожает Медному всаднику. Мало того, он сам в этот момент предстает вдруг как частица, как выражение губящей его самого стихии:
Глаза подернулись туманом,
По сердцу пламень пробежал.
Вскипела кровь. Он мрачен стал
Пред горделивым истуканом
И, зубы стиснув, пальцы сжав,
Как обуянный силой черной.
«Добро, строитель чудотворный! -
Шепнул он, злобно задрожав, -
Ужо тебе!…»
Не исключено, что «бунт» Евгения в «Медном всаднике» содержит скрытую в подтексте параллель с судьбой декабристов. Это подтверждает трагический финал – «остров малый на взморье», труп несчастного Евгения.
Не только самовластие Петра, но и измена Евгения своему историческому призванию спровоцировали катастрофу. В буйстве стихий бессильной выглядит самовластная государственность и теряет себя Евгений. Обе ветви державной власти терпят наказание.
Не случайно в 1830-е годы Пушкин бился над проблемой возрождения культурной дворянской аристократии. Он пророчески чувствовал, что с ее падением неминуем крах российской государственности. В поэме «Медный всадник» он это предсказал. Пройдет несколько десятилетий, и пушкинская стихия забушует в поэме А. Блока «Двенадцать» как реальное осуществление его пророчества.
Как «Медный всадник» связан с «Историей Петра», так и «Капитанская дочка» у Пушкина вырастает из «Истории Пугачева». Пушкин-художник в зрелом периоде своего творчества опирается на собственные исторические изыскания и труды, которые ставят его воображению строгие границы и пределы. Над повестью «Капитанская дочка» Пушкин работал в 1834-1836 годах. По первоначальному замыслу Петр Гринев должен был у него принять участие в пугачевском движении. Но в процессе работы над повестью этот замысел изменился. Параллельный труд над «Историей Пугачева» убедил его в том, что «весь черный народ был за Пугачева, одно только дворянство было открытым образом на стороне правительства».
Пушкин-историк убедился в грозной стихии ненависти «черного народа» к дворянству, а вслед за ним и к правительству. Пушкинский дворянин оказался в трагической ситуации: на одном полюсе «ужо тебе!», обращенное к самовластию, на другом – «ужо тебе!», адресованное и дворянству, и самодержавию взбунтовавшимся народом. Дворянство, принадлежностью к которому Пушкин гордился, на глазах у поэта попадало в жернова отечественной истории. Спасение его, а вместе с ним и русской государственности Пушкин видел в национальной святыне, призванной снять рознь и вражду в намечавшемся и, как оказалось, неотвратимом национальном расколе и противостоянии. В этом заключался и современный Пушкину, и обращенный в будущее подтекст исторической повести «Капитанская дочка», которая является «повестью» лишь по объему, а по масштабности поставленных в ней общенациональных проблем – первым «зерном», «формулой» русского романа-эпопеи.
«Береги честь смолоду» – храни верность национальным святыням, которые не мы выбирали: их дал нам Бог вместе с нашей историей. Таков смысл эпиграфа к «Капитанской дочке», определяющий разрешение в ней главной трагической коллизии. Пушкин избрал для своей повести форму записок дворянина Петра Гринева, обращенных к его потомству. В форме «родовых воспоминаний» передавалось от деда к внуку национальное предание, без которого душа человека – «алтарь без божества». В записках Гринева есть и прямые обращения к юношеству, за которыми скрывается голос самого Пушкина: «Молодой человек! если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений». Такую же направленность имеет в повести описание последствий страшного мятежа, завершающееся фразой, вошедшей в пословичную кладовую русской народной мудрости: «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный».
«Конечно, – пишет Н. Н. Скатов, – это книга о смуте, о восстании, о революции, и, наверное, нет в русской классике более грандиозной картины бунта, более впечатляющего изображения мятежа как стихии… Само явление Пугачева – из бурана, из метели, из вьюги. Он ее страшное дитя… Здесь – еще и картина взрыва почти космических природных сил. Позднее лишь далекий потомок Александра Пушкина Александр Блок так ощутит и выразит их в поэме „Двенадцать“: „ветер“ его поэмы сродни „бурану“ пушкинской повести».
Мятежный дух Пугачева знает ту страшную красоту упоения на краю мрачной бездны, о которой идет речь в «Пире во время чумы». В нем представлен тот безудерж отдавшейся своеволию русской натуры, о которой потом будет говорить Достоевский. Упоение гибелью сеет вокруг страшное беззаконие и беспредел, когда жизнь человеческая не ставится ни во что, попадая в зависимость от разгулявшихся на русской вольной волюшке разрушительных страстей. Пугачев у Пушкина – их злой гений. Он и свою жизнь поставил на ту же карту, исповедуя жутковатую мудрость калмыцкой сказки о споре орла с вороном: «…нет, брат ворон, чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живою кровью!» «Какова калмыцкая сказка?» – спрашивает Пугачев Гринева с каким-то «диким вдохновением» и получает бесстрашный, правдивый ответ: «Но жить убийством и разбоем значит по мне клевать мертвечину».
Пугачев у Пушкина чувствует свою обреченность. Может, потому он и жесток особенно, и беспощаден к себе и к другим. Очарованная анархическим богатырством его, М. Цветаева в книге «Мой Пушкин» противопоставила гениальному «вожатому» «бесцветного», с ее точки зрения, Гринева. Но понять «Капитанскую дочку» так – значит, не уловить за зловещей красотой полыхающего мятежа те ценности, те святыни, ради которых повесть написана.
Народность Пугачева не столько в его бесшабашной удали, сколько в другом, в том, что неожиданно объединяет Пугачева, поверх всех барьеров, всех русских бездн, мятежей и расколов, с Петром Гриневым и Машей Мироновой, с отцом Гринева и казненным им капитаном Мироновым. Это скрытая в глубинах русской его души святыня христианской совестливости.
Совесть в душе Пугачева заставляет на добро Петруши Гринева ответить добром. Совесть помогает ему по достоинству оценить прямоту и бесстрашие дворянского юноши, преданного завету отца: «Береги платье снову, а честь смолоду». На закладке одной из книг в своей библиотеке Пушкин написал такие стихи:
Воды глубокие
Плавно текут.
Люди премудрые
Тихо живут.
На фоне мятежного Пугачева, которому «улица тесна и воли мало», Гринев и впрямь выглядит не столь ярким. Но ведь и все по-настоящему мудрое и глубокое чуждается блеска и треска. «Вот он просто и тихо говорит Пугачеву: „Нет… я природный дворянин; я присягал государыне императрице; тебе служить не могу… велят идти против тебя – пойду, делать нечего… Голова моя в твоей власти: сказал тебе правду…“… То, что он говорит, – пишет В. С. Непомнящий, – так же просто и тихо, как стихотворение „Я вас любил…“ где страсть отступает перед любовью, а красота скрывается в правде, где поэтическое слово не сверкает, не гремит, а почти безмолвствует. Он отвечает Пугачеву с любовью, отвечает как человек, у которого правда и „воля“ внутри, которому никакая улица не тесна. В его словах та скрытая гармония, которая еще сильней явленной, и просты эти слова потому, что идеал всегда прост.
Герой „Капитанской дочки“ оказался словом писателя, выражающим (как и народное, фольклорное слово) единственность и безотносительность нравственной истины, простота и неяркость которой – от ее чистоты и глубины. Так может казаться бесцветным бездонный среднерусский пейзаж».
И все же Пушкин не случайно назвал свою повесть «Капитанская дочка». «Если Гринев – исключительный герой, то Маша – идеальная героиня, именно она выше мира, в котором царствуют соблазн, грех, ошибки, – замечает В. Ю. Троицкий. – Она ни разу не соблазняется, не отступает от предначертанного ей места в мире, включая высшую иерархию ценностей. Все вынуждены отпадать от бытия, всем знакомо это падение. И лишь Маша не знает падения. Маша всегда остается самотождественной и чистой и не вступает ни в какое соприкосновение с несоответственной ей неполнотою и лукавством мира. Любовь обусловливает жизненный путь героини с начала и до конца повести. Маша свободна от лжи и лжеподобия. И потому только ей суждено восхождение за высшей милостью – прощением героя…»
1 января 1834 года Пушкин записал в своем дневнике: «Третьего дня я был пожалован в камер-юнкеры – что довольно неприлично моим летам». Такая придворная должность действительно давалась людям более молодого возраста. Но дело было еще и в другом: должность обязывала иметь специальный мундир и непременно являться на все официальные церемонии при дворе, получая выговоры за опоздания или неявку, за нарушение строгого придворного ритуала.
В конце апреля 1834 года Пушкин написал жене, находившейся тогда в Москве: «Все праздники просижу дома. К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен; царствие его впереди, и мне, вероятно, его не видать. Видел я трех царей: первый (Павел. – Ю. Л.) велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю; от добра добра не ищут…»
Это письмо распечатали и направили в III отделение Бенкендорфу, который доставил его Николаю. Николай потребовал объяснений. Пушкин был взбешен: «Какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться – не давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! Что ни говори, мудрено быть самодержавным». Поэт немедленно подал в отставку. Николай отставку Пушкина принял, но тут же запретил пользоваться государственными архивами. Такого удара в разгар работы над своими историческими замыслами Пушкин не ожидал и с помощью Жуковского вынужден был улаживать конфликт с государем.
В 1835 году Пушкин с трудом добивается разрешения на издание собственного журнала, который он называет «Современник». Журнал выходит с периодичностью один раз в квартал. Поэт прилагает максимум усилий, чтобы противопоставить свое издание пошловатой журналистике Булгарина, Греча и Сенковского. Он печатает в нем свои произведения – «Пиковую даму» и «Капитанскую дочку», публикует цикл критических статей. Активными сотрудниками журнала и помощниками становятся П. А. Плетнев и Н. В. Гоголь. Но вкусы публики к 1830-м годам заметно упали, развращенные пресловутым «триумвиратом», без зазрения совести потакавшим любой пошлости, если она могла снискать популярность и увеличить подписку. Строгая аристократическая позиция Пушкина на этот счет не принесла успеха журналу, подписка на который не превышала 600 экземпляров (при 5000 «Библиотеки для чтения» Сенковского). Ожидаемых доходов журнал не давал и никак не поправил стесненное материальное положение Пушкина.
Спасение от неудач, унижений, светских интриг, непрочности последнего оплота – семейного очага Пушкин находит в религии. Он создает цикл стихотворений, пронизанных глубоким христианским настроением. Среди них выделяются «Подражание итальянскому», «Мирская власть», «Из Пиндемонти» и «Отцы пустынники и жены непорочны» (все – в 1836) – переложение в стихах великопостной молитвы Ефрема Сирина. Впервые на циклическую организацию этих стихов указал Н. В. Измайлов, а В. П. Старк в специальной статье пришел к выводу: стихотворения расположены «в соответствии с последовательностью событий страстной недели и их ежегодного поминовения: среда – молитва Ефрема Сирина, четверг – возмездие Иуде за предательство, свершенное в ночь со среды на четверг, пятница – день смерти Христа, когда в церкви установленный накануне крест сменяет плащаница».
Автор молитвы, преподобный Ефрем Сирин (ум. 373), – один из самых почитаемых древних святых православной церкви. Духовное наследие его обширно. Но, пожалуй, самое известное его творение – краткая молитва, которую в течение всего Великого поста (за исключением суббот и воскресений) читают в храме и дома. Приведем ее канонический текст:
Господи и Владыко живота моего,
дух праздности, уныния, любоначалия
и празднословия не даждь ми.
Дух же целомудрия, смиренномудрия,
терпения и любве, даруй ми, рабу Твоему.
Ей, Господи Царю, даруй ми зрети моя прегрешения
и не осуждати брата моего,
яко благословен еси во веки веков, аминь.
Стихотворение Пушкина условно делится на две части. Собственно переложение молитвы составляет его вторую часть, предваряет же его вступление, подготавливающее читателя к восприятию «молитвенного стиха», как выразился сам поэт.
Отцы пустынники и жены непорочны,
Чтоб сердцем возлегать во области заочны,
Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв,
Сложили множество божественных молитв;
Но ни одна из них меня не умиляет,
Как та, которую священник повторяет
Во дни печальные Великого поста;
Всех чаще мне она приходит на уста
И падшего крепит неведомою силой:
Владыко дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей.
Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи.
«Обширная литература о Пушкине почти всегда старалась обходить такую тему и всячески старалась выставить Пушкина либо как рационалиста, либо как революционера, несмотря на то что наш великий писатель был живой противоположностью таким понятиям, – писал митрополит Антоний (Храповицкий). – В 1899 году, когда Казань, и в частности Казанский университет, праздновали 100-летие со дня рождения поэта, я был приглашен служить там Литургию и сказать речь о значении его поэзии. Я указал на то в своей речи, что несколько самых значительных стихотворений Пушкина остались без всякого толкования и даже без упоминания о них критиками.
Более искренние профессоры и некоторые молодые писатели говорили и писали, что я открыл Америку, предложив истолкование оставшегося непонятным и замолчанным стихотворения Пушкина, оставленного им без заглавия, но являющегося точной исповедью всего его жизненного пути, как, например, чистосердечная исповедь Блаженного Августина. Вот как оно читается:
В начале жизни школу помню я;
Там нас, детей беспечных, было много;
Неровная и резвая семья;
Смиренная, одетая убого,
Но видом величавая жена
Над школою надзор хранила строго.
Толпою нашею окружена,
Приятным, сладким голосом, бывало,
С младенцами беседует она.
Ее чела я помню покрывало
И очи светлые, как небеса.
Но я вникал в ее беседы мало.
Меня смущала строгая краса
Ее чела, спокойных уст и взоров,
И полные святыни словеса.
Дичась ее советов и укоров,
Я про себя превратно толковал
Понятный смысл правдивых разговоров.
И часто я украдкой убегал
В великолепный мрак чужого сада,
Под свод искусственный порфирных скал.
Там нежила меня теней прохлада;
Я предавал мечтам свой юный ум,
И праздномыслить было мне отрада.
Любил я светлых вод и листьев шум,
И белые в тени дерев кумиры,
И в ликах их печать недвижных дум.
Всё – мраморные циркули и лиры,
Мечи и свитки в мраморных руках,
На главах лавры, на плечах порфиры -
Все наводило сладкий некий страх
Мне на сердце; и слезы вдохновенья,
При виде их, рождались на глазах.
Другие два чудесные творенья
Влекли меня волшебною красой:
То были двух бесов изображенья.
Один (Дельфийский идол) лик младой -
Был гневен, полон гордости ужасной,
И весь дышал он силой неземной.
Другой женообразный, сладострастный,
Сомнительный и лживый идеал -
Волшебный демон – лживый, но прекрасный. ‹…›
‹…› О какой школе здесь говорится, кто упоминаемая здесь учительница и что за два идола описаны в конце этого стихотворения, подходящего и под понятие басни, и под понятие загадки? Сам автор такого толкования не дал, но смысл его исповеди в связи ее со многими другими его стихотворениями совершенно понятен. Общество подростков-школьников – это русское интеллигентное юношество; учительница – это наша Святая Русь; чужой сад – Западная Европа; два идола в чужом саду – это два основных мотива западноевропейской жизни – гордость и сладострастие, прикрытые философскими тогами, как мраморные статуи, на которых любовались упрямые мальчики, не желавшие не только исполнять, но даже и вникать в беседы своей мудрой и добродетельной учительницы и пристрастно перетолковывавшие ее правдивые беседы. ‹…›
Итак, молодое общество, не расположенное к своей добродетельной учительнице и перетолковывавшее ее уроки, – это русская интеллигентная молодежь (и, если хотите, также старики, которые при всяком упоминании о религии, о церкви и т. п. только отмахивались и начинали говорить о мистицизме, шовинизме, суевериях и, конечно, об инквизиции, приплетая ее сюда ни к селу ни к городу). Наши толстые журналы, начиная с 60-х годов, шли по тому же пути «превратных толкований» всего соприкосновенного со Святой Верой и манили читателя „в великолепный мрак чужого сада“, и под названием „просвещения“ держали его в этом мраке туманных и уже вовсе не научных теорий позитивизма (агностицизма), утилитаризма, полуматериализма и т. д. Гордость и сладострастие, вечно обличаемые нашей учительницей, то есть Церковью в данном случае, наполняли постоянно буйные головки и „слабые умы“ нашего юношества, и лишь немногие из них в свое время вразумлялись и изменяли свое настроение, как, например, герои тургеневского „Дыма“, гончаровского „Обрыва“ и большинства повестей Достоевского.
Не подумайте, будто приведенное стихотворение Пушкина является единственным в своем роде. Напротив, можно сказать, что эти настроения беспощадного самобичевания и раскаяния представляются нам преобладающими в его творчестве, потому что они красной нитью проходят через все его воспоминания и элегии».
Нельзя не упомянуть в этой связи, что вместе с лицейским товарищем М. Л. Яковлевым Пушкин участвует «советом и делом» в издании «Словаря исторического о святых, прославленных в российской церкви». Он откликается на выход в свет этой книги в «Современнике» сочувственной рецензией, в которой удивляется людям, не имеющим понятия о жизни и подвигах того святого, имя которого они носят. Друзья Пушкина вспоминали, что в последние годы жизни он «находил неистощимое наслаждение в чтении Евангелия и многие молитвы, казавшиеся ему наиболее исполненными высокой поэзии, заучивал наизусть». Все говорило об укреплении духовных начал в творчестве Пушкина. Созревали новые замыслы, составлялись планы будущих романов.
Но придворная толпа, среди которой было немало людей развращенных и завистливых, с каждым днем проникалась чувством недоброжелательства к Пушкину и его жене. Раздражала независимость поэта, его нетерпимость к лести и низкопоклонству, его дерзкая прямота в вопросах личной чести и достоинства, его близость к государю. Раздражала красота и неприступность Наталии Николаевны, и Пушкин сообщал друзьям, что его «бедная Натали стала мишенью для ненависти света». В придворных кругах были такие люди, которых бесила поэтическая гениальность Пушкина, его глубокий патриотизм и способность в любую минуту отстоять в стихах достоинство и честь России. К ним принадлежали, например, министр иностранных дел Карл Нессельроде и его супруга. По характеристике хорошо знавшего придворные круги П. Долгорукова, этот «австрийский министр русских иностранных дел» «не любил русских и считал их ни к чему не способными», а жена его, «взяточница, сплетница и настоящая Баба Яга, своей необыкновенной энергиею, дерзостью, нахальством держала в покорном безмолвии петербургский придворный люд, малодушный и трусливый».
Своим человеком в салоне супругов Нессельроде был голландский посланник, масон Луи Борхард Бевернаард Геккерн, который в начале 1830-х годов привез с собой в Петербург усыновленного им при живом отце французского выходца Дантеса. Эта «семейка» Геккернов, известная всему Петербургу своим распутством, и должна была сыграть роковую роль в судьбе русского национального поэта.
Началось с расчетливых ухаживаний Дантеса за Наталией Николаевной. Ловкий интриган разыгрывал страстную любовь, а подлый папаша с братией сочинял порочащий честное имя Пушкина и его жены пасквиль. Когда Пушкин вызвал зарвавшегося «сынка» на дуэль, Дантес струсил и запросил отсрочки на две недели. За это короткое время, стремясь избавиться от дуэли, он «успел влюбиться» в старшую сестру Наталии Николаевны, сделал ей предложение и женился. Загнав подлецов в угол, Пушкин снял свой вызов.
Но теперь Дантес начал преследовать Пушкина просьбами о примирении, а «отец» его – распространять сплетни о жестокости, нетерпимости, «африканской» ревнивости поэта. К сожалению, в это поверили даже некоторые его друзья. Тогда Пушкин нанес публичное оскорбление Геккерну-старшему, бросив ему в лицо очередное «послание» Дантеса. А в письме к барону он заявил: «Всем поведением этого юнца руководили Вы. Это Вы диктовали ему пошлости, которые он распускал, и нелепости, которые он осмеливался писать».
«Гений с одного взгляда открывает истину», – говорил Пушкин. Он понял безошибочно, что Дантес во всей этой гнусной истории марионетка и что подлинный виновник заговора Геккерн и вся космополитическая клика, стоящая за ним. Геккерну-старшему ничего не оставалось делать, как послать вызов Пушкину, но к барьеру за него вышел Дантес, до конца исполнивший отведенную ему в этом страшном спектакле роль…
Смертельно раненный в живот и лишь контузивший противника ответным выстрелом, задевшим ему руку, Пушкин умирал в течение двух отпущенных ему Богом дней. Умирал мужественно и примиренно, как православный христианин. Тем же вечером рокового поединка, 27 января 1837 года, он исповедался и причастился. Старый священник отец Петр рассказывал: «Вы можете мне не поверить, но я скажу, что я самому себе желаю такого конца, какой он имел». Обращаясь к своему секунданту Данзасу, Пушкин завещал: «Требую, чтобы ты не мстил за мою смерть; прощаю ему…»
В полночь приехал лейб-медик Н. Ф. Арендт с письмом от государя: «Любезный друг, Александр Сергеевич, если не суждено нам видеться на этом свете, прими мой последний совет: старайся умереть христианином. О жене и детях не беспокойся, я беру их на свое попечение».
За несколько минут до смерти Пушкин впал в полузабытье. Схватив руку В. И. Даля, он говорил: «Ну, подымай же меня, пойдем, да выше, выше – ну пойдем!» Затем он вдруг открыл глаза. Лицо его прояснилось: «Кончена жизнь, – сказал он. – Тяжело дышать, давит». Это были его последние слова. Пушкин ушел из жизни тридцати семи лет, восьми месяцев и трех дней 29 января (10 февраля) 1837 года в 2 часа 45 минут пополудни.
Жуковский писал: «Мы долго стояли над ним, молча, не шевелясь, не смея нарушить великого таинства смерти… Когда все ушли, я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо… Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо. Это было не сон и не покой! Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; это не было также и выражение поэтическое! нет! какая-то глубокая, удивительная мысль на нем разливалась; что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание… Таков был конец нашего Пушкина».
Пушкин А. С. Полн. собр. соч. – М.; Л., 1937-1959. – Т. I-XVII;
Бродский Я. Л. А. С. Пушкин. Биография. – М., 1937;
Виноградов В. В. Язык Пушкина/ Пушкин. История русского литературного языка. – Л., 1935;
Пушкин А. С. Полн. собр. соч. В 6 т. / Под ред., вступит, ст. Д. Д. Благого и С. М. Петрова. – М., 1949-1950;
Пушкин А. С. Полн. собр. соч. В 10 т. / Под ред. Б. Томашевского. – 2-е изд. – М.; Л., 1956-1958; Гоголь Н. В. Несколько слов о Пушкине; Белинский В. Г. Сочинения Александра Пушкина; Чернышевский Я. Г. Сочинения Пушкина; Добролюбов И. А. Сочинения Пушкина; Тургенев И. С. Речь о Пушкине; Достоевский Ф. М. Речь о Пушкине; Горький М. О Пушкине / Под ред. С. Д. Балухатого. – М.; Л., 1937;
Цявловский М. А. Летопись жизни и творчества А. С. Пушкина. – М., 1951. – Т. I;
А. С. Пушкин в русской критике: Сб. статей. – 2-е изд., испр. – М., 1953;
Благой Д. Д. Мастерство Пушкина. – М., 1955;
Томашевский Б. В. Пушкин. Книга первая (1813-1824). – М., 1956; Книга вторая (1824-1837). – М.; Л., 1961;
Благой Д. Д. Творческий путь Пушкина (1813-1830). – М., 1950, 1967;
Городецкий Б. П. Драматургия Пушкина. – М.; Л., 1953;
Петров С. М. Исторический роман А. С. Пушкина. – М., 1953;
Мейлах Б. С. Пушкин и его эпоха. – М., 1958;
Луначарский А. В. Александр Сергеевич Пушкин: Сб. Статьи о литературе. – М., 1957;
Мейлах Б. С., Горницкая Н. С. А. С. Пушкин: Семинарий. – М., 1959;
Пушкин: Материалы и исследования. – Т. I-XII; Временник Пушкинской комиссии. – М.; Л., 1936-1985;
Степанов Н. Л. Лирика Пушкина. – 1959;
Гуковский Г. А. Пушкин и проблемы реалистического стиля. – М., 1957;
Виноградов В. В. Стиль Пушкина. – М., 1958;
Алексеев М. П. «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…»: Проблемы его изучения. – Л., 1967;
Степанов Я. Л. Проза Пушкина. – М.; Л., 1962;
Благой Д. Д. Творческий путь Пушкина (1826-1830). – М., 1967;
Гуковский Г. А. Пушкин и русские романтики. – 2-е изд. – М., 1965;
Бродский Н. Л. Комментарий к роману «Евгений Онегин» Пушкина. - 5-е изд., 1964;
Устюжанин Д. Л. Маленькие трагедии А. С. Пушкина. – М., 1974;
Слонимский М. Л. Мастерство Пушкина. – 2-е изд., испр. – М., 1963;
Алексеев М. П. Пушкин. Сравнительно-исторические исследования. – Л., 1972, 1984;
Макогоненко Г. П. Творчество Пушкина в 1833-1836 гг. – Л., 1974;
Тойбин И. М. Пушкин. Творчество 1830-х годов и вопросы историзма. – Воронеж, 1976;
Жирмунский В. М. Байрон и Пушкин. - Л., 1978;
Сквозников В. Д. Лирика Пушкина. – М., 1975;
В мире Пушкина. – М., 1974;
Благой Д. Д. Душа в заветной лире. – М., 1977;
Бочаров С. Г. Поэтика Пушкина. – М., 1974;
Лобикова Н. М. Тесный круг друзей моих. – М., 1980;
Цявловская Т. Г. Рисунки Пушкина. – М., 1980;
Соловей Н. Я. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин». – М., 1983;
Фридман Н. В. Романтизм в творчестве А. С. Пушкина. – М., 1980;
Переписка А. С. Пушкина. В 2 т. – М., 1982;
Петров С. М. А. С. Пушкин: Очерк жизни и творчества. – М., 1983;
Непомнящий В. С. Поэзия и судьба: Статьи и заметки о Пушкине. – М., 1983;
Лотман Ю. М. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин»: Комментарий. – 2-е изд. – Л., 1983;
Филиппова Н. В. Борис Годунов. – М., 1984; Бурсов Б. И. Судьба Пушкина. – Л., 1986;
Скатов Я. Я. Русский гений. – М., 1987;
Цветаева М. И. Мой Пушкин. – М., 1981;
Маймин Е. А. Пушкин: Жизнь и творчество. – М., 1981;
Фомичев С. А. Поэзия Пушкина: Творческая эволюция. – Л., 1986;
Алексеев М. П. Пушкин и мировая литература. – Л., 1987;
Бонди С. М. О Пушкине. – М., 1983;
Венок Пушкину. – 2-е изд., испр. и доп. – М., 1987;
Ахматова А. А. О Пушкине: Статьи и заметки. – М., 1989;
Грехнев В. А. Лирика Пушкина: О поэтике жанров. – Горький, 1985;
Жизнь Пушкина, рассказанная им самим и его современниками. – М., 1988;
Друзья Пушкина. Переписка. Воспоминания. Дневники. В 2 т. – М., 1984;
Краснов Г. В. Болдинские страницы. – Горький, 1984;
Красухин Г. Г. Покой и воля: Некоторые проблемы пушкинского творчества. – М., 1987;
Кулешов В. И. Жизнь и творчество А. С. Пушкина. – М., 1987;
Петрунина Н. Н. Проза Пушкина: Пути эволюции. – Л., 1987;
А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. В 2 т. – М., 1974;
Современник. Литературный журнал, издаваемый Александром Пушкиным / Вступит, ст. М. И. Гиллельсона, коммент., именной указ. М. И. Гиллельсона, В. М. Мильчиной. – М., 1987;
Литературная газета А. С. Пушкина и А. А. Дельвига. 1830 год. – № 1–13 / Послесл., общая ред. В. Н. Касаткиной, подгот. текста, коммент. Т. К Батуровой. – М., 1988;
Набоков Владимир. Комментарии к роману А. С. Пушкина «Евгений Онегин» / Перевод с английского. – СПб., 1998; Пушкин в русской философской критике. – М., 1990;
Бартенев П. И. Пушкин: Страницы жизни поэта. Воспоминания современников. – М., 1992;
Тыркова-Вильямс Ариадна. Жизнь Пушкина. В 2 т. – М., 1999. – (Сер. «ЖЗЛ». Серия биографий. – Вып. 763);
Скатов Н. Пушкин: Русский гений. – М., 1999;
Фризман Л. Г. Семинарий по А. С. Пушкину. – Харьков, 1995;
Кошелев В. А. Первая книга Пушкина. – Томск, 1999;
Пушкин и другие: Сб. ст. к 60-летию проф. С. А. Фомичева. – Новгород, 1997;
Чумаков Ю. Н. «Евгений Онегин» и русский стихотворный роман. – Новосибирск, 1983;
Баевский В. «Сквозь магический кристалл»: Поэтика «Евгения Онегина», романа в стихах А. Пушкина. – М., 1990;
Михайлова Н. И. «Собранье пестрых глав»: О романе А. С. Пушкина «Евгений Онегин». – М., 1994;
Овчинников Р. В. Над «пугачевскими» страницами Пушкина. – М., 1985;
Хализев В. Е., Шешунова С. В. Цикл А. С. Пушкина «Повести Белкина». – М., 1989;
Кошелев В. А. «Онегина» воздушная громада». - СПб., 1999;
А. С. Пушкин: путь к Православию. – 2-е изд., испр. и доп. – М., 1999;
Розанов В. В. О Пушкине: Эссе и фрагменты. – М., 2000; Кошелев В. А. Пушкин: история и предание: Очерки. – СПб., 2000.