VII

Итамар заснул, едва успев лечь в постель — верно, вино подействовало, — но через четверть часа проснулся. Разные мысли не давали ему покоя. Что в его сценарии может не понравиться комиссии? Он относился к сценарию как к почти законченному произведению, хотя и знал, что с началом съемок возникнет необходимость вносить разные поправки. То, что кажется отличным на бумаге, возможно, придется поменять или даже выбросить. И так будет продолжаться до последнего съемочного дня. А потом начнется монтаж, который продлится многие месяцы. Но именно так вещь обретает плоть и кровь. Человеческий мозг не в состоянии представить себе, во что превратятся плоды его собственной фантазии.

И все же Итамар был уверен в достоинствах своей работы. Сценарий, по его мнению, являл собою крепкую основу для хорошего фильма, конечно, при условии, если ему не станут мешать. Он снова и снова перебирал в уме те эпизоды, которые ему самому внушали сомнение. Не на эти ли сцены обратила внимание комиссия?

И еще одно. Будет ли ясно зрителю, что именно Сильвия была инициатором их с Шаулем сближения? Может быть, надо показать, как она пишет Меламеду и просит о встрече еще до того, как их увидят вместе в его студии?

Он попросит Сильвию снова показать ему то письмо. Завтра, после встречи в академии, он ей напишет. Хорошо, что он не позвал ее в Израиль. Она могла понять его неправильно… К тому же чувство одиночества как-то притупилось. По крайней мере, с того момента, как он встретил Риту. Его тянуло к ней. Ему больше не мешало, что она замужем. Может быть, потому, что он обладал способностью отгонять от себя мысли о всяких неприятностях и осложнениях.

К тому же Рита говорила с ним о своем замужестве совершенно свободно. Следующую встречу назначила так, словно это само собой разумелось. «Гади ужасно рассердится, если узнает, что я поехала в Иерусалим на концерт Мартена одна», — объяснила Рита, и этого вполне хватило, чтобы изгнать из сердца Итамара последнее сомнение.

Он заворочался в кровати и в конце концов зажег свет. Затем сел, оперся спиной о подушку и открыл «Протесты, слова и фантазии». Это была одна из двух пьес Мурама, которые он взял в библиотеке. Прочитав страницу, он убедился, что не может сосредоточиться. Ита-мар закрыл книгу и стал разглядывать фотографию на обложке: Мурам в австралийской черной шляпе. На лице драматурга сияла широкая израильская улыбка. Глаза смотрели прямо в объектив.

«Что за личность скрывается за этой симпатичной внешностью?» — раздумывал Итамар. Понять было трудно. Итамар положил книгу на полку и попробовал взяться за другую пьесу: «Сомнения, слова и мысли». Обе пьесы были недавно переработаны в сценарий, по которому Узи Бар-Нер поставил фильм. Во время съемок возникла некоторая напряженность между известным писателем и именитым режиссером. Мурам не желал пожертвовать ни единым словом для удовлетворения типичных для кинематографа требований компактности и динамизма. «Я не позволю, чтобы здесь развели Голливуд», — процитировали его в одной из статей, посвященных спору на высоких тонах, вспыхнувшему между Мурамом и Бар-Нером. Когда в конце концов было официально объявлено название фильма, всем стало ясно, что Мурам победил. Оно объединяло названия обеих пьес, хотя слова были слегка переставлены: «Протесты и сомнения, мысли и фантазии, слова, слова».

Три страницы «Сомнений, слов и мыслей» прошли перед глазами Итамара, пока они не закрылись сами собой. На сей раз он заснул крепко и проснулся только единожды, чтобы погасить оставленный им свет.

— Я хочу, чтобы ты знал мое мнение. Я одобряю твое намерение сделать фильм о личности такого масштаба, как Шауль Меламед. Я тебя поддержу. И заранее говорю тебе, какова моя позиция, хочу, чтобы все было ясно и открыто, — сказал Менахем Мурам, вытаскивая из кармана пачку сигарет и протягивая ее по очереди каждому из присутствующих.

Фотохудожник Нурит Лерман взяла сигарету, сунула ее в рот и перегнулась через стол к Менахему, чтобы он дал ей прикурить. Ее худоба, вызванная постоянной диетой, была чрезмерной, почти неправдоподобной и подчеркивалась облегающей одеждой. Когда она повернула голову к Мураму, ее белый шарф соскользнул и приоткрыл борозды морщин, уже обозначившихся на шее. Мурам дал прикурить даме, прикурил сам и откинулся на спинку стула. Сквозь дым, постепенно наполнявший маленькую комнату, он разглядывал Итамара и теребил поля лежавшей перед ним широкополой австралийской шляпы.

Между «академиками» не было четкого разделения обязанностей, однако заседание вел, как будто это само собой разумелось, Мурам. Оно, в сущности, не было официальным — только предварительная беседа, и, вероятно, поэтому присутствовали только трое членов комиссии. Каманский был прав, когда в своем высотном кабинете сказал Итамару, что там обязательно будет Омер Томер, куратор музея «Макор».

Томер нервно махал рукой перед своим круглым лицом, стараясь отогнать табачный дым. Он никогда в жизни не курил, даже в молодости, и дым вызывал у него отвращение, несмотря на то что сама по себе сигарета в качестве неодушевленного объекта обладала известным шармом.

Как раз в эти дни в музее проходила выставка известного скульптора Реваха Шараби, центральное место на которой занимала композиция «Ошибки и окурки». Окурки были кропотливо собраны лучшими студентами Шараби из колледжа «Дмуйот» и после тщательного отбора и сортировки наклеены рукой самого мастера на прозрачные кусочки пластика. В сопроводительной брошюре, вышедшей из-под пера самого Томера при содействии Национальной академии для поощрения образцовых произведений, было объяснено, что каждый окурок — это индивидуальность. Общий эффект от сотен окурков умножался при помощи восемнадцати выпуклых и вогнутых зеркал, размещенных по окружности. Хотя Омер Томер никогда публично в том не признавался, в газетах ходили упорные слухи, что он принимал деятельное участие в разработке идеи произведения.

— Я, честно говоря, ничего не понимаю в немецких романсах девятнадцатого века, — продолжал Мурам. — Это не мое поле деятельности. Однако ясно, что речь идет о важной области музыкального творчества и что Меламед добился известности и международного признания. Разумеется, он пел не на иврите, а по-немецки, и это помогло его славе. Вот если бы он пел на иврите — как я пишу на этом языке, — то результат, возможно, был бы иной. Не подумайте, что я жалуюсь, мои книги переведены на пять языков, включая бирманский. Если вы зайдете в Нью-Йорке в книжный магазин «Ризоли» на Пятьдесят седьмой улице или в «Шекспир и компания» на Бродвее, то сможете найти там мою книгу «В белых боях», которая недавно вышла по-английски. Да, на Пятьдесят седьмой. Так вот, я просто хочу сказать, что можно добиться успеха, пользуясь языком ограниченного распространения, таким, как наш. Существуют объективные критерии.

— Пятьдесят седьмая! — пренебрежительно и зло процедила Нурит Лерман. Что-то в словах Мурама, видно, задело ее. — А как насчет Сохо? — вдруг взорвалась она. — Как насчет «Ризоли» в Сохо? Мой альбом «Ноздри», безусловно, занял там почетное место.

— Я сейчас говорю о литературе, а не об изобразительном искусстве, — медленно, подчеркивая каждое слово, ответил Мурам. — Сохо хорошо для художников. Но когда речь идет о писателях, нечего сравнивать «Ризоли» на Пятьдесят седьмой с «Ризоли» в Сохо. Я полагаю, никто здесь не станет отрицать: самые знаменитые литераторы раздают автографы именно на Пятьдесят седьмой, а не в Сохо. Или кто-то собирается утверждать обратное?

— А скажи-ка, твоя книга стояла в витрине или ее просто засунули на одну из полок? — продолжила Нурит атаку, размахивая сигаретой перед носом Мурама.

Тот ответил все так же хладнокровно, сохраняя спокойное, почти стоическое выражение лица, но не удержавшись от легкой победной улыбки:

— К твоему сведению, в «Ризоли» на Пятьдесят седьмой моя книга две с половиной недели стояла на специальном стенде новинок зарубежной литературы. Восемнадцать дней, если тебя интересуют такие подробности. Так что, как я уже сказал, можно достичь чего-то и на иврите. Да. Шауль Меламед решил петь на немецком? О'кей, это его право. Но не забудем, что его мировая известность обусловлена и этим.

— Я думаю, что, если бы Шуберт, или Шуман, или Фанни Мендельсон писали бы песни на ивритские тексты, Меламед пел бы их тоже, — заметил Итамар.

«Неужели загвоздка именно в этом? — задался он вопросом. — Им мешает, что израильский фильм будет приправлен немецкими песнями? Но почему они не заметили прекрасные стихи Гейне о горькой судьбе еврейского народа, к которым Меламед сам сочинил музыку и сам их исполнял? Или же строки Гейне о том, какое зловоние однажды поднимется от немцев, — строки, которые я включил в сценарий?»

— Возможно, он бы пел на иврите. Я только хотел уточнить. Но это несущественно. Да, его правом было, как я уже сказал, петь на любом языке, несмотря на то что он израильтянин. Мир классической музыки не знает узких государственных или культурных границ. И это также большое преимущество музыкального искусства. Оно не связано исключительно с национальными образами. Ему чужды мелочность и ограниченность, присущ чистый космополитизм. И мы не можем не признать, что Меламед достиг весьма впечатляющих результатов.

— Он никогда не скрывал свое происхождение, — заметил Итамар. — Если вы прочтете аннотации ко всем его записям, то убедитесь: он внимательно следил за тем, чтобы было указано место его рождения.

— И ты отмечаешь это в своем сценарии, — вступил в разговор Омер Томер. — Лишнее, на мой взгляд, ну да ладно. Вопрос меры и вкуса, не более того. Но без всякой связи с этим я хотел бы сказать кое-что о твоем сценарии. Он сильно отличается от того, что принято у нас, — по стилю, да и по содержанию. Я думаю, все со мной согласятся: работа качественная.

— Да, уровень чувствуется, — подтвердил Мурам. — И поэтому, особенно поэтому, нельзя не заметить, что в сценарии есть моменты, свидетельствующие, так сказать, об отсутствии чуткости, мимо которых мы — не как индивидуумы, а как представители общественной организации, ответственной за государственные деньги, — никак не можем пройти. Ведь страна наша небогата. Да, небогата.

— О каких моментах вы говорите? — поинтересовался Итамар.

— Мелкие детали, из-за которых не стоит поднимать шум, — ответил Мурам. — К примеру, у Меламеда, пользовавшегося большой известностью, была возможность выступать на общественной сцене. У нас у всех есть такая возможность — по крайней мере, у всех, сидящих в этой комнате, — но выступления Меламеда выходили за рамки.

— Выходили за рамки?

— Ты знаешь, что я имею в виду. Режущие слух высказывания. Определенная толстокожесть, когда он говорил об Израиле.

— Мы все выступаем, — объяснила Нурит Лерман. Ее настроение явно улучшилось. Она полностью успокоилась, улыбалась Мураму и уже закурила вторую сигарету. — У меня, например, международные телекомпании постоянно берут интервью о том, что происходит в стране. Что делать, я свободно владею английским и французским. После выставки моих «Мочек» в Центре Помпиду у меня и еще у трех палестинских художников брали интервью, и мы говорили о том, какому угнетению мы подвергаем их искусство. Это было изумительно — единение между нами четырьмя, отсутствие разногласий, полное совпадение взглядов, которые разделял и французский ведущий. У нас не было предмета спора! Не сомневаюсь — это ощущение полной гармонии передалось и зрителю. Я уверена, рядовой зритель, сидевший у себя в квартире, был поражен тем, что возможно столь всеобъемлющее согласие между представителями трех разных культур. Не знаю, увеличило ли это интервью мою популярность, но уверена, что мне удалось внести свой вклад в объединение человечества.

— Да, — заметил Менахем Мурам. — Нужно быть смелым на таких форумах. Вот когда вышла моя книга «В белых боях», я не побоялся в интервью Пи-би-эс говорить об оккупации арабских земель. Понимаете, я говорил о захвате территорий, начавшемся с первых дней сионизма. Да. Чтобы у вас не было по этому поводу сомнений. Я говорил о грабеже, длящемся здесь уже более ста лет, а не только с шестьдесят седьмого года. В отличие от всяких там трусов, которые долдонят о Шестидневной войне как о корне всего зла, я осмелился выступить против всей нашей фальшивой историографии! Настоящему художнику смелость имманентна. После выступления на Пи-би-эс я повторил то же самое и в других интервью — радиостанциям, телевидению, газетам. Журналисты за мной гонялись… В популярной телепрограмме «Йом ришон» мне посвятили десять минут и после этого дали еще семь минут в диспуте с Мухаммедом Мухсином.

— Мухсин из Назарета? — удивился Омер Томер.

— Именно. По редкому стечению обстоятельств он опубликовал в это же время книгу об арабском крестьянине, согнанном нами со своей земли. И ситуация, и персонажи, конечно, разные. Да. Не нужно преувеличивать сходство. У него, например, сестру феллаха насилует группа израильских солдат перед тем, как убить ее и расчленить тело, в то время как у меня дочь крестьянина влюбляется в Коби, который в порыве неудержимого израильского мачоизма лишает ее невинности и потом обманывает себя, надеясь, что их любви есть место в нашем иудео-расистском обществе. Но вернемся к нашим делам. Все не так просто. Нужна смелость, как я уже сказал, а Меламед, что видно из сценария, был не совсем…

— Я думаю, нас объединяет общественная заинтересованность. И смелость. В точности как… — Томер остановился посреди фразы. Видимо, тучность мешала ему говорить и дышать одновременно, и это выражалось в скрипах и всхлипах, иногда прерывающих его речь, — как ты сказал. Гражданственность требует смелости. Мы мобилизованы на этот бой — кто в музеях, кто в университетах… — новый всхлип, а затем хрип, — кто в литературе, кто в кино. И тот, кто уклоняется, пусть ищет себе другую страну. Ему — да простятся мне эти слова — нет места среди нас.

— Чуткость — вот ключевое слово, — отметила Нурит и с силой всосала сигаретный дым. — И мне кажется, что как раз Меламед, камерный певец, который по природе своей должен быть особенно чувствительным, обязан был проявить чуткость в этом отношении.

Итамар посмотрел на дым, извергаемый ее ноздрями, и в его памяти возникла фотография других дымящих ноздрей, которую он видел на выставке в Нью-йоркском университете. Только сейчас — трудно поверить, но шестеренки Итамарова мозга вертелись медленно, — его озарило, что против него сидит знаменитая Норанит, нацелившая свою камеру на те части человеческого тела, которые до сих пор практически ускользали от внимания художников. «Ноздри» появились после «Мочек», «Мизинцев ног» и «Языков». «Почему изобразительное искусство с таким маниакальным упорством всегда было сосредоточено на глазах и руках? — не раз заявляла Норанит. — Разве другие части человеческого тела не могут столь же выразительно говорить о душе индивидуума?»

— Смотри, то, что Меламед говорил публично, остается на его совести. Что было, то было. Да. Я не знаю, почему он оправдывал государство, — продолжил Мурам свою мысль. — И я в общем-то согласен с Нурит, что такая эмоциональная бесчувственность и нравственная глухота непонятны в музыканте, певце. Бог ему судья. Не я. Проблема на самом деле не в Меламеде, а в твоем сценарии, который мы сейчас обсуждаем. Да. Если фильм удастся и выйдет на мировой экран, то в разных странах увидят, что знаменитый израильский певец публично защищал израильскую военщину, обвинял арабов, охаивал такого выдающегося лидера, как Арафат… Ведь он говорил, что Ближний Восток, якобы в противовес остальному миру, не подвержен изменениям! Вместо того чтобы попытаться укрепить согласие и гармонию, как это делает Нурит, он только сеял раздоры и искал воображаемых врагов.

От сигареты писателя почти ничего не осталось. Он с силой раздавил ее в пепельнице, выражая этим жестом, может быть, подсознательно, свое раздражение против Меламеда.

— Почему Гавриэлов не пришел? — спросил он вдруг со злостью. — Я же просил, чтобы на сей раз он был.

Итамар понял, что отсутствующий на заседании Гавриэлов — тот самый профессор, о котором говорили Рита и Мерав — глава их факультета. Завтра днем он встретится с Ритой и сможет узнать о нем побольше.

— Оба этих эпизода в фильме, где Меламед дает интервью о Ближнем Востоке, — вместе займут одну-две минуты, не более, — попытался Итамар сгладить проблему.

— Пойми, Шаулю Меламеду будет трудно занять подобающее место среди нас, если он продолжит в том же направлении. Он… — Омер Томер остановился. На этот раз его речь прервалась не из-за недостатка воздуха, а потому что все его внимание переключилось на некий предмет, лежащий перед ним на столе.

— Но он уже занял свое место в мире, — пробормотал Итамар.

Однако Томер его не слышал. Кураторов музеев — чем они хуже художников? — порой тоже озаряет вдохновение. Так же, как истинные творцы, они иногда внезапно впадают в транс и тогда окружающие перестают для них существовать. Именно это произошло с Омером Томером. В данный момент он полностью сосредоточился на пепельнице. Ни на кого не обращая внимания, он выхватил из кармана рубашки пинцет и с его помощью извлек из пепельницы смятый Мурамом окурок.

— Посмотрите на этот изгиб здесь, возле фильтра, — сказал он, приблизив окурок к окну. — Какая мощь! Сколько характера в этом окурке! Как обрадуется Ревах!

— Но ведь композиция завершена, — удивился Мурам.

— И да, и нет. Это как раз то, что отличает «Ошибки и окурки» от всех других скульптур, созданных до сих пор. К этой работе можно добавлять окурки, хотя общее их число должно оставаться неизменным: тысяча восемьсот, то есть сто раз по восемнадцать — хет-йуд.[6] Таким образом, добавляя окурок, нужно какой-то убрать. Скульптура постоянно изменяется. Со временем, может через пять лет, она станет совсем другой. — Омер Томер повертел окурок перед светом, изучая его со всех сторон. — Я говорю «другой», но это, в сущности, все та же работа.

— И все же… — начала Нурит.

— Нет, он прав. То же произведение, несмотря на все изменения, — вмешался Мурам, уже успевший проникнуться идеей. — Как человеческое тело, в котором безостановочно меняются клетки. По прошествии стольких-то лет — ученые знают точное число — организм полностью обновляется, но это все то же тело, все тот же человек.

— Абсолютно верно! — согласился Томер с энтузиазмом. — Очень точно! Я не думал о таком примере, но он стопроцентно отвечает концепции скульптуры. Наверное, нужен такой писатель, как ты, чтобы выразить в столь простых словах такую изобразительно-чувственную идею. Именно так! Речь идет об искусстве, живущем подлинной жизнью. Речь, господа, идет об искусстве, которое дышит. Недаром мы выбрали такое символическое число. И одновременно внутри этой живой скульптуры…

— Да, — интуитивно продолжил Мурам мысль Омера Томера в тот момент, когда тот остановился, чтобы набрать воздух, — внутри этой жизни уже заложено семя смерти — дым, который успела выпустить каждая сигарета, несет болезни и смерть.

Продолжая держать в одной руке пинцет с окурком, Омер Томер другой рукой вытащил из своей сумки пластмассовую коробку. Открыть ее одной рукой было нелегко, и все пребывали в напряжении, пока не услышали скрип открывающейся крышки. Затем Томер расстелил на столе салфетку и вывалил на нее содержимое коробки — кусочки моркови и огурца.

— Я на диете, — объяснил он и с великой осторожностью переправил окурок в пустую коробку, предварительно протерев ее чистым носовым платком.

Потом он закрыл крышку, вернул коробку в сумку и, облегченно вздохнув, принялся грызть овощи.

Как будто приняв сигнал, все остальные налили себе по стакану грейпфрутового сока «Паз» из бутылок, стоявших перед каждым. После короткого перерыва члены комиссии вернулись к обсуждению сценария Итамара.

Загрузка...