Пофигист
/ Искусство и культура / Спецпроект
Андрей Кончаловский — о том, как «Ася Клячина» угодила на полку, а ее создатель за границу, почему режиссеру не стыдно торговать черной икрой и откуда у Никиты Михалкова появился фингал под глазом, а также про то, чего никогда не может позволить себе младший брат по отношению к старшему
Каждый из них бесчисленное множество раз отвечал на однотипные вопросы, и все же нет интервью, чтобы Андрея не спросили о Никите, а Никиту — об Андрее. Куда деваться? Оба яркие, заметные и разные, не похожие друг на друга, словно и не братья вовсе. Или это обман зрения, искусно созданная дымовая завеса, чтобы любопытствующие не лезли, куда не след?
— Который час беседуем, Андрей Сергеевич, но до сих пор не сказали ни слова о вашем брате. Как-то неправильно это, не находите?
— Спрашивай.
— Иногда кажется, Никита Сергеевич так и не смирился с вашим старшинством.
— Он — младший, и это трогательное ощущение никуда не делось. Никита ни при каких условиях не позволит себе критиковать меня, а я могу. Конечно, с годами дистанция в возрасте сократилась, уже не столь остро чувствуется. Сегодня мы сравнялись, почти ровесники, а в детстве между нами шла война: с моей стороны — за полное подчинение, порабощение, с его — за выживание. Случалось, поколачивал, если брат пробовал подшучивать... Однажды разучивал гаммы и вдруг слышу: из-под рояля доносятся странные звуки «пеп-пеп!». Догадался, что Никита пристроился внизу и резвится. Ну я и засадил ногой со всей силы! Сколько ему было? Лет шесть, наверное.
— Плакал?
— Он? Не помню, может, и плакал. Старший ребенок — жестокое существо. Вижу по своим младшим. Маруся так гоняет Петю, что только держись. Молодые звери, что вы хотите? И Никите доставалось от меня. Раны давно зарубцевались, хотя шрамы наверняка остались. Одно скажу: хорошо, что живем не во времена Шекспира… В восемь лет Никита научился крепко, не роняя на пол, держать вещи в руках и стал выполнять мои мелкие поручения. Принеси то, отнеси это… Никита гордился, что ему доверяют. Стоял на атасе, когда я приводил домой каких-то девушек. Караулил у подъезда, чтобы предупредить, если родители вдруг неожиданно вернутся. Однажды я забыл Никиту на улице, он замерз, зашел в телефонную будку, прислонился к заиндевевшей стенке, расплакался да так и заснул... Стоя! Невероятный случай. Тогда я даже толком не извинился, сделал это намного позже. Но брат не обижался, всегда оставался верным и преданным человеком. Уважение — редкое качество в русской ментальности, но, безусловно, я именно так отношусь к Никите, ценю его как серьезного и большого художника. Хотя он никогда не спрашивал моего совета. Показывал готовый фильм и ждал похвалы. Лучше бы наоборот: заранее интересовался бы, как сделать, и не рассчитывал на безусловное одобрение… А полемики на отвлеченные темы у нас почти не было. Мы по-разному мыслим: я привык сомневаться, а Никита по-русски ортодоксален и предпочитает верить. Поэтому его ранит мой агностицизм. Православные люди не терпят религиозных споров, у них нет вопросов, для меня же любая вера должна быть проверена сомнением. Думаю, Василий Ключевский был прав, когда говорил: мысль без морали — недомыслие, мораль без мысли — фанатизм. Я избегаю догм и не боюсь менять убеждения. Все мы старимся, у нас появляются отношения не только с жизнью, но и со смертью, это накладывает отпечаток на мировоззрение. Впрочем, по-прежнему остаюсь закоренелым пофигистом. Только не надо путать это с равнодушием. Иногда расплачиваюсь за подобный взгляд на окружающий мир, ошибаюсь, но ни о чем не жалею и ни на кого не держу зла. Есть парочка тех, кто сильно раздражает, однако не настолько, чтобы отравить мою жизнь. Избегаю общения с такими людьми — и все…
— Что за Хуанита воспитывала вас с братом?
— Испанская няня. Ее взяли в дом, когда Никита появился на свет. Хуанита плохо знала русский и даже колыбельные пела на родном языке. Обязанности няни включали не только уход за малышом, но и проводы меня в школу. Страшное наказание — вставать по утрам зимой, когда на улице темень, снег, мороз и ветер, а тебе надо вылезать из теплой постели и тащиться куда-то в ночь… Ну что за жизнь?! Однажды Хуанита перепутала время. Растолкала меня, спросонья я стал покорно натягивать рейтузы, майку, свитер… Выхожу в соседнюю комнату и вижу: за обеденным столом сидят мама с папой. Мелькнула мысль: «Почему они проснулись в такую рань?» А родители смотрели с изумлением и молчали. Оказалось, только три часа ночи…
Хуанита провожала меня в школу, а в остальное время занималась Никитой. Лето мы проводили на даче под Малоярославцем. Рядом с нами жили вывезенные в СССР дети испанских коммунистов, воевавших с Франко. Время от времени дома у Петра Петровича Кончаловского собирались шумные и веселые компании испанцев. Они танцевали арагонскую хоту, пели, а дедушка смотрел на гостей и вспоминал их родину, которую впервые посетил в начале двадцатого века со своим великим тестем Василием Суриковым. Они вместе ездили на этюды. В тридцатые годы дед уже не мог выехать из советской России. В последний раз Петр Петрович был в Европе в 1925-м — участвовал в международной выставке в Париже. Я много раз задавал себе вопрос: почему он не остался тогда во Франции? Ведь мог же! И лишь недавно, когда мы готовили выставку работ Кончаловского в Третьяковской галерее и Русском музее, как мне кажется, я понял причину. Петр Петрович учился в Париже и до конца жизни преклонялся перед Сезанном. Но в середине двадцатых годов его кумир вышел из моды, в европейском искусстве появились новые течения — кубизм, орфизм, неопластицизм, фовизм. Скандал стал главным инструментом авангардистов. Достаточно вспомнить знаменитый писсуар, автором которого назвался Марсель Дюшан. Это время точно и образно описал Бенедикт Лившиц в книге воспоминаний «Полутораглазый стрелец». Так вот: мой дед приехал в Париж и увидел, что его картины вряд ли кому-нибудь там понадобятся. На рынке царствовал, а главное — хорошо продавался кубизм. Новое часто оказывается модным, и тогдашние нувориши стали вешать на стены не картины, а инвестиции. Не зря Дали скажет спустя годы: «Я так богат потому, что мир полон кретинов». Кончаловский, как и Рахманинов, не смог бы стать модным, даже если бы захотел. Но Сергей Васильевич, почти десять лет не писавший новой музыки, зарабатывал на жизнь исполнительством, гастролируя по Америке и Европе, а Петр Петрович вернулся в Россию и уехал в Новгород. Писать мужиков в стиле Сезанна.
— В отличие от его брата, рвавшегося на Запад.
— Так нельзя говорить. Никуда он не рвался! Дмитрий Кончаловский был классическим русским европейцем, крупным историком, профессором. Он читал в Московском университете лекции по римскому праву, пока большевики не выгнали его, не лишили кафедры. Потребовали конспекты, желая убедиться, нет ли в них крамолы, а Дмитрий Петрович ответил, что выступает перед аудиторией по памяти. Он не простил такого отношения и позволял себе жестко отзываться о советской власти. Опасаясь ГУЛАГа, перед войной уехал в Белоруссию, поближе к польской границе, и там ждал немцев, веря, что те принесут избавление от ненавистных ему большевиков. Однако скоро Дмитрий Петрович убедился, что Гитлер хочет превратить Россию в германскую колонию. Конфликт с оккупационными властями закончился тем, что его отправили в лагерь для перемещенных лиц… В 47-м он перебрался в Париж, где и умер, до конца жизни так и не примирившись с Советами. Это стало трагедией для моего деда. Имя Дмитрия Петровича не упоминалось в доме, я впервые услышал его лишь в шестидесятые годы…
— Если у Дмитрия Кончаловского были поводы бороться с системой, ваш отъезд из СССР выглядел не вполне логично. Вы сняли четырехсерийную «Сибириаду», пользовавшуюся успехом на родине и получившую Большой приз жюри Каннского кинофестиваля 1979 года, в конце концов, стали народным артистом РСФСР и вдруг — поспешный отлет в Голливуд.
— Не поспешный… Меня давно раздражала необходимость каждый раз ходить на выездную комиссию райкома партии и выслушивать тупые вопросы склеротических ветеранов, решавших, можно ли выпускать меня из страны. После женитьбы в 69-м на француженке Вивиан Годэ я получил право время от времени легально летать в Париж. В Советском Союзе такой привилегией обладали считаные единицы — Володя Ашкенази, Борис Спасский, Володя Высоцкий, чьи жены тоже были иностранками. Но о полной свободе речь не шла. Я хотел путешествовать, жить, где хочу, сколько хочу и когда хочу. Снимая «Сибириаду», понимал: картина может стать моим мостиком на Запад. Закончив фильм, объявил о желании уехать.
— Почему не сделали этого раньше, когда на полку положили вашу «Асю Клячину»? Чем не повод?
— В 68-м году и думать не смел об отъезде! Меня никто не отпустил бы, значит, пришлось бы бежать, оставляя в заложниках семью. Я ведь не сумасшедший, правда? Проблемы с «Асей» возникли почти в одно время, что и у Тарковского с «Андреем Рублевым». Мы оба сразу стали героями в глазах московской интеллигенции. Когда перекрывают кислород, твой образ приобретает черты страдальца. Начались подпольные просмотры картины в малоприспособленных залах на крохотных экранах. Помню, как в журнале «Искусство кино» люди затаив дыхание смотрели сцену похорон старика. В небольшую комнату народу набивалось под завязку — душно, тесно, не повернуться. Великому Виктору Шкловскому даже стало плохо с сердцем. Пришлось включать свет, искать валидол… И еще один эпизод врезался в память. Я привозил «Асю» в Ленинград на предпремьерный показ еще до официального запрета картины. В Доме кино собралась питерская интеллигенция. Когда фильм закончился, на сцену вышел Кеша Смоктуновский и встал передо мной на колени. Такое забыть невозможно!
— Словом, «Ася» сделала вас борцом с режимом?
— Отношение ко мне всегда было двойственным: с одной стороны, сын успешного советского писателя, с другой — что-то вроде диссидента. Хотя, должен сказать, ни «Ася», ни «Андрей Рублев» не подрывали устоев советской власти. Дело в ином. Эстетика этих фильмов не вписывалась в каноны социалистического реализма, картины выбивались из общего ряда, были непонятны, а что непонятно, то враждебно. Поэтому их и не выпустили на широкий экран. Наши с Тарковским друзья в ЦК партии — Бовин, Шишлин, Черняев — очень хотели помочь. Показали «Рублева» Брежневу. После обеда Леонид Ильич минут пятнадцать смотрел фильм, а потом вышел из зала со словами: «Скука страшная! Пойду играть на бильярде». Все! Этого оказалось достаточно.
— А кто приговорил «Асю»?
— Зачем вынуждаешь ворошить истории почти полувековой давности? Уже и фамилии тех людей вспоминаю с трудом…
— И все же, Андрей Сергеевич.
— Тогда я ничего не знал, лишь через много лет мне рассказали, что «Асю» запретили из-за… Пражской весны. Похоже на детектив! Дело в том, что Катушев, бывший в то время первым секретарем Горьковского обкома, когда-то жил в общежитии Высшей партшколы при ЦК КПСС с будущим главой чешских коммунистов Дубчеком, который в 68-м и затеял эту «весну». Политбюро решило направить Катушева в Прагу, чтобы тот по старой дружбе посоветовал экс-сокурснику не лезть на рожон. Но секретарь обкома — мелкая сошка для ведения переговоров с лидером братской компартии. И Катушева срочно повысили до секретарей ЦК. Тем не менее план провалился, Дубчек уже не мог остановить процесс, даже если бы захотел...
— Каким боком тут «Ася»?
— Ты же сам попросил, чтобы я рассказал. Слушай. Катушев посмотрел мою картину, и она страшно ему не понравилась. Новоиспеченный секретарь ЦК позвонил руководителю Госкино Романову и высказал неудовольствие. А тот уже знал, что Катушев становится фигурой международного значения, и немедленно отреагировал. Вот так мнение партчиновника стало решающим в судьбе фильма… Повторяю, в 68-м я этого не знал и до последнего надеялся, что «Асю» покажут зрителям. Так совпало, что я должен был лететь на месяц в Лондон, чтобы вместе с отцом доработать сценарий «Щелкунчика» для совместной постановки с Энтони Асквитом, известным британским режиссером, большим поклонником балета и сыном премьер-министра Великобритании. Перед вылетом из Шереметьево я позвонил работавшему в отделе культуры ЦК КПСС Куницыну и спросил об «Асе». Георгий Иванович хороший был мужик — фронтовик, но что он мог поделать? Ответил, мол, новости скверные. Руководящие товарищи возражают. Настроение у меня испортилось, и в таком состоянии я сел в самолет, улетавший в Лондон. И попал в другое измерение!.. По предрождественскому городу, как в романах Диккенса, спешили мужчины в котелках и с тросточками в руках, держа под руку костлявых спутниц в вечерних платьях с оголенными плечами, кутавшихся в немыслимые меховые боа. Но наповал меня сразила тележка со свежей клубникой на углу Пикадилли и Бонд-стрит... Я-то привык видеть ягоду лишь летом на грядках... Однако самый запоминающийся момент случился ближе к концу поездки, когда англичане выдали суточные. Я сразу прощупал запечатанный конверт: толстый! Не терпелось проверить содержимое, пошел в туалет, сел на стульчак и стал считать купюры. Двести фунтов — фантастическая сумма для советского человека! Я пропил деньги в последний вечер. Угощал шампанским приглянувшуюся китаяночку, лиловый негр играл на рояле… Это было гениально, феерически! В номер вернулся к шести утра. Папа прождал меня всю ночь, ни на минуту не прилег, ходил в подштанниках из угла в угол и встретил словами: «Па-паследний раз еду с тобой! И ты никогда больше не па-паедешь за границу!» Но мне ведь хотелось не ездить, а жить! Я бродил по улицам вечернего Лондона, беззастенчиво заглядывал в незашторенные окна, видел свечи на столах, постаревшие от времени картины на стенах, огонь в каминах и думал, что рядом течет иная жизнь, но я к ней, увы, не принадлежу. Утром вне зависимости от желания мне предстояло сесть в самолет и лететь в Москву. Чтобы стать частью мира, который так манил, я должен был вырваться из Советского Союза. Вот что делало меня несчастным! О намерении попасть на Запад никому особенно не рассказывал. Кажется, даже Никите. Лишь родителей предупредил. Папа пытался отговорить, мама плакала, но желание уехать пересилило все остальное, стало одержимостью, я ничего не мог с собой поделать. Никаких сомнений не было. Когда в начале 80-го года улетал из Москвы и сквозь покрытый инеем иллюминатор смотрел на мерзнущего на ветру пограничника, вдруг мелькнула мысль: увижу ли еще хоть раз этот аэропорт и этих людей? А потом начались кошмары. Года два снился глава Госкино СССР Ермаш, повторялся один и тот же сон: будто я в кабинете у Филиппа Тимофеевича и с ужасом размышляю, как же выбраться оттуда. Вроде и выездная виза в паспорте стоит, но могут ведь не выпустить… Нет, мой отъезд был предопределен. Еще на «Романсе о влюбленных» говорил об этом Ие Саввиной. Мы шли после съемок мимо зоопарка, недалеко от которого она жила, и я сказал, что больше не могу оставаться в Союзе, хочу уехать. Ия была большим моим другом, все правильно понимала. Спорить не стала, лишь попросила: «Не торопись, заверши фильм». У меня сохранились глубокие, умные письма Ии. Тогда люди еще писали друг другу, а не обменивались эсэмэсками…
— Как Никита Сергеевич перенес ваш отъезд?
— Стоически. Это ударило по нему рикошетом, задело осколками. Гришин, первый секретарь МГК КПСС, публично назвал меня подонком, мое имя убрали из титров всех фильмов. Никите снимать не запрещали, но маму, например, не выпускали за границу. Она много работала над французскими переводами, а в Париж поехать не могла. Потом все-таки разрешили в расчете, что мама уговорит меня вернуться. Но я знал: это уже невозможно.
— К вам подкатывались на Западе с предложением о каких-нибудь политических заявлениях?
— А кто мог это сделать? Володька Максимов был умным человеком и не стал бы предлагать подобное. Мы любили друг друга, всегда встречались, когда я приезжал в Париж. Шел к Максимову, преодолевая в себе липкий страх «совка», поскольку понимал, что за ним наверняка приглядывает КГБ. Он же издавал журнал «Континент», руководил антикоммунистической организацией «Интернационал сопротивления»… Не меньшие проблемы с советской властью были и у Эрнста Неизвестного, с которым я тоже дружил. В ночь после его знаменитой ссоры с Никитой Хрущевым на выставке в Манеже мы вместе ходили по Москве, пили водку, разговаривали, я смотрел на Эрнста как на бога и понимал, что не смогу поступить, как он. Для этого нужно быть человеком, которому нечего терять, а я не чувствовал в себе готовности лечь на амбразуру. Все-таки помнил об определенных обязательствах перед семьей. И в Америку не собирался уезжать, меня вполне устраивала парижская жизнь, я мечтал снимать авторское кино в Европе, обожал Годара, Трюффо… Собственно, сценарий был готов, мы с Фридрихом Горенштейном написали его еще в Москве. В 78-м меня включили в жюри Каннского фестиваля, и я обо всем договорился с французскими продюсерами. Речь шла о фильме с Симоной Синьоре в главной роли. Мы с ней много общались. Она уже здорово пила, по слухам, пристрастившись к вину из-за романа ее мужа Ива Монтана с Мэрилин Монро. Симона подарила мне свою книгу, мы обсуждали детали будущей работы и ждали, пока продюсеры соберут недостающую сумму денег. Оставалось найти сравнительно немного, когда пополз нелепый слух, будто я агент Лубянки. Известная фигура во французском кинематографе Тоскан дю Плантье, который должен был помочь финансами, так отреагировал на мои слова, что я не в восторге от последних фильмов Тарковского. Он-то боготворил Андрея и считал, что не любить того могут лишь завистники и эмиссары КГБ. А мы уже почти не общались с Тарковским, в последний раз виделись двумя годами ранее в Канне, где я передал ему устную просьбу Андропова вернуться в Советский Союз. Об этом меня попросил Сизов, директор студии «Мосфильм». Мол, Юрий Владимирович гарантирует, что Тарковского не будут удерживать в стране: пусть лишь приедет и обменяет синий служебный паспорт на красный общегражданский. Андрюшка спросил меня тогда: «А что это ты шлешь приветы от КГБ? Сам работаешь на органы?» Сказал в шутку, но мысль, очевидно, запала. Андрей находился в ужасном моральном состоянии, он сжег мосты, к нему не выпускали из СССР близких, и, конечно, это сказывалось на настроении, отношении к окружающим. Тарковский был очень нервным, хрупким, ранимым… Словом, закончилось тем, что дю Плантье не дал несчастных полмиллиона франков на мой фильм. И Симоне Синьоре напели что-то в уши. Когда мы встретились вновь, она вела себя совершенно иначе, сомневалась, сможет ли сняться у меня. В результате я не поставил фильм и уехал в Голливуд. Там никто не ждал меня с распростертыми объятиями. Три года сидел без работы, перебивался лекциями по кино, чтобы выжить, торговал черной икрой, которую привозил из Москвы. Для ее покупки составлял письмо на бланке «Мосфильма», мол, в советском консульстве в Сан-Франциско готовится прием делегации и требуется три килограмма белужьей. С сопроводительной бумагой беспрепятственно пересекал таможню… Полукилограммовой банки хватало на пару месяцев спокойной жизни. В Нью-Йорке продавать икру мне помогал Милош Форман.
— Создатель «Полета над гнездом кукушки» брал процент с реализации или расплачивались с ним натурой, готовым продуктом?
— Милош уже был богат и ни в чем не нуждался. «Кукушка» — это 1975 год, а первая снятая им в США картина «Отрыв» не преуспела в прокате, хотя и получила специальный приз жюри Каннского фестиваля. Замечательный, очень смешной фильм в духе чешской «новой волны»! Он не пошел в Штатах именно в силу гениальности. Американцы не сумели оценить юмор европейца. Форман долго пребывал в депрессии, года полтора не выходил из дома. Он жил тогда в Бруклине с Иваном Пассером, коллегой и таким же политэмигрантом из Чехословакии. Потом уже пришла всемирная слава. Мне Милош помогал по доброте душевной, мы были давно знакомы. В Лос-Анджелесе моим икорным «компаньоном» стал продюсер «Полуночного ковбоя» Джерри Хеллман. Он распространял деликатес среди обитателей Малибу, включая Барбру Стрейзанд, большую поклонницу икры. Вот Джерри я всегда оставлял баночку в качестве презента. Сколько мы с ним водки выпили… Замечательный человек!
— Долго вы так жили, Андрей Сергеевич?
— Года два. Калифорния — рай для нищих и бездомных. Все, что нужно, — сэндвич за полтора доллара, чистая майка, белые штаны да ветер в ширинку. Вокруг пальмы, океан у ног и полное ощущение счастья… Но и в самые трудные времена я не хотел возвращаться в СССР, ни за что не променял бы пустой кошелек на пригласительный на парад на Красной площади. Даже на трибуну Мавзолея. Предпочитал компанию голливудских неудачников, среди которых, к примеру, числился Монте Хеллман, позднее ставший продюсером «Бешеных псов» Квентина Тарантино и председателем жюри Канна. Я с удовольствием общался с Монте. Ему тоже было интересно со мной: единственный русский режиссер в Голливуде, невиданный зверь! Но я-то хотел не тусоваться, а снимать кино. Студенческая свобода хороша в двадцать лет, у меня же за плечами были победы на международных фестивалях, имя, которое знали в Европе. Когда совсем впал в отчаяние, позвонил в Нью-Йорк Форману: «Милош, напиши бумагу директору 20th Century Fox. Тебе же ничего не стоит! Обладателю «Оскара» не откажут». Он откликнулся: «Конечно, Андронку! Но ты сильно не надейся. Это не Советский Союз, здесь режиссер авторитета не имеет». Милош оказался прав: его рекомендательное письмо я отправил во все концы, но не получил ни ответа ни привета. Голливуд живет по своим правилам.
— А Ширли Маклейн могла замолвить словечко?
— Не просил ее ни о чем. Я ведь приехал из Советского Союза и привык платить за женщин. Да и не обладала Ширли возможностями помочь начинающему режиссеру. Тогда это было по силам, пожалуй, лишь Марлону Брандо и Элизабет Тейлор. Это первое. К тому же мы встречались, когда я не знал американской жизни и не смог бы ничего о ней снять. Картины эмигрантов не работают… Я писал для Ширли сценарии, рассчитывая запуститься в Англии, но мы быстро расстались. Прожили год в любви, потом начались ссоры, и я ушел.
— Никита Сергеевич рассказывал, что навещал вас тогда в Штатах.
— Да, приезжал тайком. Он входил в советскую делегацию, посетившую Лос-Анджелес. В тот момент мы с Ширли находились в Лас-Вегасе, где у нее были гастроли. Я послал Никите билет, и он прилетел на ночь — так, чтобы никто из коллег не узнал. Мы пошли на шоу в казино, Ширли пела и танцевала, мы с братом увлеклись текилой, продолжив гулять на вилле. А в доме стеклянные стены и бассейн под окнами. Вдохновленный спиртным Никита разделся донага, разбежался, чтобы прыгнуть в воду, и… со всего маху влетел лицом в стекло. Не заметил его! Стекло оказалось прочным… Через пару часов под глазом у Никиты сиял огромный фингал. Чтобы не отстать от делегации, в шесть утра он вылетел обратно — с тяжелым похмельем и синяком вполлица… Брат смешно рассказывает, какой фурор произвел на завтраке в отеле, появившись там во вчерашнем смокинге с бабочкой и объяснением, что поскользнулся утром в ванной.
— Вы впервые тогда встретились после паузы?
— До того виделись в Нью-Йорке, куда Никита прилетал опять-таки с делегацией. Открывалась неделя советских фильмов, на которую я пришел и, не скрывая садистического удовольствия, сел в первый ряд, чем вызвал легкий шок среди членов президиума на сцене. Люди боялись посмотреть в мою сторону, отводили глаза. Привычный страх советского человека… Потом мы с Никитой выскользнули из кинотеатра и пошли в ближайший бар. И мне, и ему было тяжело. Я не хотел жаловаться на жизнь, и он тоже…. Встреча почти без слов, когда из-за тоски и безысходности невозможно выразить свое состояние. От того свидания осталось ощущение, будто старший брат просит младшего заботиться о родителях…
— От вас соотечественники долго шарахались, словно от прокаженного?
— По-разному. Помню, как-то катал по Лос-Анджелесу Эльдара Шенгелая, показывал, как звонить в Тбилиси из уличного автомата. Немыслимый аттракцион для человека из СССР! А вот Элем Климов, в начале перестройки возглавивший Союз кинематографистов и привезший в Голливуд очередную советскую делегацию, сказал режиссеру Норману Джуисону, что уйдет со встречи, если на нее позовут Кончаловского. Элем испытывал ко мне глубокую неприязнь, которую я не мог объяснить. Джуисон звонил тогда с извинениями, просил меня не приходить. Конечно же, я пришел. И не один, а с великим Билли Уайлдером, создателем легендарных фильмов «В джазе только девушки» и «Квартира», обладателем шести «Оскаров». Увидев Элема, я прямо спросил его, что он имеет против меня, и Климов сделал удивленные глаза… Через несколько лет я вернулся в Москву, мы встретились в союзе на Васильевской, и я сказал: «Элем, хочу снять фильм о Рахманинове». Он ответил: «Прекрасно! Снимай. В Америке». Я чуть со стула не рухнул… Намного позже мне рассказали о причине нелюбви Климова ко мне. Увы, все банально: пошлая советская сплетня. Элему нашептали, будто я возражал против награждения картины Ларисы Шепитько, его жены, на Берлинале. Глупость полная, но он поверил…
— За что вас так возненавидел Юрий Нагибин, посвятивший не одну пламенную страницу в дневнике вашей персоне?
— Хочешь правду? Ума не приложу. Мы два года жили душа в душу, работали над сценарием фильма о Рахманинове, он прилетал ко мне в Америку, мы встречались в Европе, часами говорили о будущем России, о русской культуре, спорили, наслаждались жизнью. Аллочка, его жена, готовила нам вкуснейшие борщи… Мне казалось, общение приносит радость обоим, а потом вдруг такой удар. Я не мог поверить, что это Юра, читая полные язвительности и сарказма строки. Поразительно, но внутри ничего не шелохнулось. Не стал меньше любить Нагибина ни на йоту. Сам себе удивляюсь. Хотя и не понимаю, как он мог такое написать. Знаю, прозвучит глупо, но мне до сих пор кажется, что это сделал кто-то другой, а Юрка тут ни при чем.
— Но однажды вы ведь сказали, что русские — самые зложелательные люди на свете…
— Готов повторить те слова, только они не имеют отношения к Нагибину! Юра был сложным, горьким, циничным, нежным, но никак не зложелательным… Он русский европеец, разрывавшийся между любовью к чистому искусству и тягой к сладкой сибаритской жизни. Как-то мы сидели с ним на высоком берегу в штате Вашингтон и смотрели вдаль на окружающие красоты. Я спросил: «Юра, о чем грустишь?» Он ответил: «Река внизу течет — беспартийная, лес на взгорке шумит — беспартийный, дым из печной трубы валит — и он беспартийный. А в России, бл… все партийное!» Вот он был какой! Мучился безумно! А я невероятным образом угодил в мясорубку его ненависти к советской власти. Думаю, Юра перенес нелюбовь к Сергею Михалкову на меня. Знакомые говорили: ну почему ты смолчал? Кто-нибудь в будущем прочтет книжку Нагибина и решит, что Андрей Кончаловский сволочь. Я же думал: «Ну и пусть, какая, к черту, разница, если к тому моменту меня не будет на этом свете?» Если бы дневники опубликовали при жизни Юры, пришел бы к нему, посмотрел в глаза и спросил: «Зачем же так?» А что и с кем выяснять теперь? Да, я не ангел, порой не сдерживался, говорил лишнее, но никогда не стремился ответить оппоненту ударом на удар. Спасают мой пофигизм и уверенность в мудрости Чехова, когда-то написавшего, что никто не знает настоящей правды.
— Ваши семьдесят пять не повод оглядеться по сторонам и задуматься?
— Ежедневно этим занимаюсь. Чем в этом смысле семьдесят пять отличаются от семидесяти четырех? Никакого рубежа не существует.
— Неужели ничего не боитесь?
— Только смерти. Каждый раз, когда выхожу от врача и он говорит, что проблем нет, у меня еще один день рождения. Возраст — странная штука. Человек не понимает, что он стар, если только какой-то орган не напоминает ему об этом. Мы не чувствуем тела, пока что-то не начинает болеть. Ага, здесь печень, а тут селезенка… Такой вот самоучитель анатомии. Знакомый врач любит повторять: «Когда болит разное, это не страшно, плохо, если болит одно и то же». И самое главное: старость — не возраст, а отсутствие желаний. Это не зависит от количества прожитых лет.
— Вы вроде собирались по случаю юбилейной даты за один присест проехать на велосипеде семьдесят пять километров?
— Пока предел — пятьдесят два. Правда, не каждый день. Обычно удовлетворяюсь сорокакилометровой дистанцией. Точнее, сорок километров и пятьсот двадцать метров. Это расстояние от нашего дома в Тоскане до кафе, где выпиваю чашку эспрессо и еду обратно.
— Вы теперь каждое лето проводите в Италии?
— Я рассказывал, что эта страна сразила меня насмерть в 1962 году, когда впервые приехал туда. С тех пор всегда мечтал вернуться, и лет восемь назад мы с Юлей купили виллу восемнадцатого века. До нас ею владели американцы и все опоганили, заложив кирпичами арки, испортив террасу… Пришлось восстанавливать. Там даже есть колокольня с часами, отбивающими время. Но главная причина, по которой не смог устоять перед соблазном приобрести имение, это парк. Дом неважен. Его можно снести, построить новый, а двухсотлетние деревья искусственно не пересадишь, они должны вырасти. Высоченные кипарисы, дубы, оливковая роща, виноградники… Когда мы попали туда впервые, я, еще не видя виллу, а лишь проезжая по кипарисовой аллее, сразу понял, что хочу жить в этом месте. Буквально сердце замерло от восторга. У меня удивительное отношение к деревьям, почти религиозное. Эта любовь атавистически передалась от Петра Кончаловского. Кстати, в лондонском королевском ботаническом саду Kew Gardens я случайно обнаружил кусты сирени имени моего деда. Он вывел этот сорт. Не могу описать чувств, когда вижу солнечные пятна на траве, пробивающиеся сквозь густую тень листвы! Думаю, по религии я друид. Под сенью деревьев ощущаю абсолютную гармонию.
— Ну и жили бы в итальянском раю, Андрей Сергеевич. На кой вам эта слякотная Москва?
— Был бы писателем, мог бы творить где угодно. Но у меня другая профессия. Моя жизнь связана с созданием материального мира и зависит от артистов, без которых задуманное не осуществить. И, должен сказать, российская столица, пожалуй, самый театральный город на планете. Делают его таковым не режиссеры и даже не актеры, а зрители. Где еще одновременно могут идти четыре «Дяди Вани» и на всех спектаклях зал будет полон? В Нью-Йорке и Лондоне есть замечательные площадки, куда приходят туристы, чтобы посмотреть проверенные десятилетиями шлягеры. В Москве театральная публика особая, ей угодить трудно…
— А как же фирменный пофигизм? Разве он не в том, чтобы в любой ситуации быть выше мнения толпы?
— Честно? Иногда не понимаю, когда искренне отвечаю на вопрос, а в какой момент начинаю валять дурака. Не надо ко всем моим словам относиться слишком серьезно, я часто забываю, что говорил прежде. Мысль улетучилась, родилась другая… Впрочем, попытаюсь порассуждать на тему пофигизма. Для меня это особая избирательность, расстановка приоритетов в том, что считать важным. Известна история о графе Толстом, который прихлопнул на лбу комара, а наблюдавший эту сцену Чертков сказал: «Лев Николаевич, как можно? Вы проповедуете непротивление злу насилием, а сами убили живое существо…» Толстой зло глянул, побагровел и ответил: «Не надо жить столь подробно!» Это очень важно. Есть люди, которые именно так и живут — чрезвычайно подробно. Например, моя жена. Юля должна навести абсолютный порядок, добиться идеальной чистоты в соответствии с собственными представлениями о прекрасном. Она не ляжет спать, если на кухне в раковине осталась грязная посуда. Для этого есть домработница, но Юля сама пойдет и будет мыть. Привычка у нее осталась с детства, лет с шести, когда она приходила к бабушке с дедушкой, вынимала из серванта тарелки с чашками и начинала перемывать заново. Несчастный человек! У меня иная избирательность. Я определяю для себя самое главное, оно меня по-настоящему волнует, а все прочее не имеет значения. Когда знаешь главное, легче относишься к остальному, оно становится второстепенным, не столь существенным. Это как в живописи. В картинах Брейгеля с одинаковой тщательностью прорисован каждый квадратный сантиметр холста. У Рембрандта же прописано центральное ядро, а по краям полотна все размыто. Разный подход к жизни! Брейгеля надо рассматривать часами, вглядываться в детали. У Рембрандта все видно сразу: бум! — и понимаешь, куда смотреть. В каком-то смысле великий голландец был пофигист, его не интересовала периферия картины, он не хотел писать углы. Это философия. На многое я не обращаю внимания, для личного душевного комфорта предпочитаю извинять человеческие недостатки и смиряться с гадостями. И сам не являюсь образцом высоких моральных качеств, и других прощаю легко. Может, даже слишком… Конечно, с годами цели в жизни меняются. В двадцать пять лет мечтал стать великим режиссером, оставить свой рубец в истории человечества. В сорок уже понимал, что все рубцы заживают. В шестьдесят знал, что то была лишь царапина, от которой к семидесяти пяти не осталось следа. Раньше волновала карьера, а к третьему акту пьесы вижу: после меня останутся не фильмы и спектакли, а дети и внуки. В количестве последних, правда, путаюсь. Кажется, их десять. Или уже больше?
— Собираетесь вместе?
— Нереально! Когда Никита снимал документальный фильм к 90-летию отца, приехали, кто смог. Но настоящие семейные посиделки закончились давно, еще в восьмидесятые годы, со смертью мамы. И дело не в том, что мы такие черствые. Умер институт большой семьи. Никитины дети не слишком дружны с моими, а уж внуки — тем более. Все разбежались по своим песочницам. Грустно от этого, но тут ничего не попишешь, не изменишь…