Вечный странник
/ Искусство и культура / Спецпроект
Владимир Спиваков — о законах улицы, праве сильного и ручном таракане, про скрипку-инфарктницу и коллег-стукачей, о том, как закосить от службы в армии на высоком международном уровне, об отце Александре Мене и его благословении, о «Виртуозах Москвы», которых вдруг потянуло на Запад, а также о том, что чувствуешь, когда лавры проносят мимо тебя
Наивно мечтать о неспешной беседе с президентом Московского международного Дома музыки, худруком и главным дирижером сразу двух коллективов — Национального филармонического оркестра России и Государственного камерного оркестра «Виртуозы Москвы». Владимир Теодорович давно живет и перемещается в пространстве в темпе presto. Это интервью собиралось по кусочкам. Начинали мы разговор в Белокаменной, продолжили на европейских гастролях НФОР где-то между Мюнхеном и Штутгартом, а заканчивали уже по телефону то ли из Турции, то ли из Бельгии...
— Расскажите, Владимир Теодорович, как вы не стали Мстиславом Леопольдовичем.
— Действительно, учиться музыке я начинал на виолончели. Но инструмент оказался для меня очень тяжел. Я ведь родился в конце войны, а мама, как и все ленинградцы, голодала в блокаду. В августе 1942 года она была на вошедшем в историю концерте в филармонии, когда впервые исполнялась Седьмая симфония Шостаковича. Зал заполнился битком, мама слушала музыку стоя... Командующий Ленинградским фронтом Говоров приказал на время концерта подавить огонь вражеских артиллерийских батарей и сам приехал на премьеру... Много позже, уже в шестидесятые годы, когда родители решили перебраться в Москву следом за мной, папа нашел нам квартиру на улице Маршала Говорова и сказал маме: «Катюша, ты должна обязательно ее посмотреть. Это все-таки далековато от центра». Реакция мамы была мгновенной: «Никаких просмотров! Переезжаем. Говоров — святое имя для меня...»
Так вот. Возвращаюсь к виолончели. Силой и статью в детстве я не отличался. Пошел явно не в отца, высокого, атлетически сложенного, в молодости работавшего грузчиком в одесском порту. В славном городе у моря жило много нашей родни. Пока Одессу не оккупировали немцы и не развезли евреев по концлагерям. Правда, не всех. Моего прадеда вместе с прабабушкой повесили на люстре в их собственной квартире... Отец ушел на фронт добровольцем, был тяжело контужен, ранен. Помню шрам у него. Папа брал меня с собой на первомайские демонстрации и нес на руках, а я обхватывал его шею и чувствовал под пальцами рубец... После выписки из госпиталя отца комиссовали, он работал старшим мастером на Уфимском авиазаводе, где выпускали двигатели для бомбардировщиков. Располагалось предприятие в городе Черниковске. Там папа и познакомился с мамой. Ее эвакуировали из Ленинграда, она устроилась пианисткой в клуб «Ударник» на моторном заводе. Мамины родители, кстати, тоже родом из Одессы, а в музыкальной школе она училась с Эмилем Гилельсом. Как говорится, «бывают странные сближения».... Мама до конца жизни оставалась превосходной пианисткой. Однажды я подошел к двери нашей комнаты и услышал, как кто-то вдохновенно играет концерт Шумана. Решил, что в гости заглянул знакомый музыкант. Мне и в голову не пришло, что за роялем мама, которой в ту пору было уже далеко за семьдесят. Первые уроки музыки я получил именно от нее.
После Победы, в конце 45-го, мы вернулись в Ленинград. Мама устроилась преподавателем в музыкальную школу. Я часто ходил с ней, поскольку жили мы бедно, няню позволить себе не могли, а дома оставаться было не с кем. Пока мама работала, я блуждал по классам, забредая в те, где звучала заинтересовавшая меня музыка. И как-то само собой получилось, что в 1953 году я начал учиться в музыкальной школе. Правда, в десятилетку при Ленинградской консерватории меня не приняли. В анкете я указал, что папа работает врачом-диетологом, а тогда на слуху было дело «врачей-отравителей», и приемная комиссия предусмотрительно решила не связываться с неблагонадежным абитуриентом. Я занимался в районной музыкальной школе на Петроградской стороне. Виолончель выбрали родители, почему-то им нравилась мысль, что сын будет играть на таком красивом и солидном инструменте. Однако через несколько недель я попросил подобрать что-нибудь полегче. Остановились на скрипке. Но и на ней первые месяца три у меня не получалось почти ничего, хоть плачь! А потом я услышал, как старшеклассник играл моему учителю Борису Крюгеру «Размышление» Чайковского. Впечатленный, пришел домой и по памяти подобрал мелодию на скрипке. Когда на следующем занятии Крюгер сказал маме, что, по-видимому, я безнадежен, она возразила: «Сейчас Вова сыграет фрагмент «Размышления», и вы, Борис Эммануилович, измените мнение». После моей игры Крюгер на секунду задумался и сказал: «Пожалуй, что-то в нем все же есть...» С этого все и началось. Первый концерт я дал в восемь лет. Вышел на сцену, положил скрипку на рояль и... деловито подтянул коротковатые штаны. Зал лег от хохота, а я, как ни в чем не бывало, бодро исполнил «Мазурку» Баклановой, откланялся и ушел за кулисы. К третьему классу меня все же перевели в школу при Ленинградской консерватории...
— Еврейский мальчик со скрипкой — это диагноз или судьба?
— Лучше Миши Жванецкого не скажешь, у него есть замечательное определение: человек, играющий на скрипке, автоматически становится евреем... А если говорить серьезно, еврейская тема у нас дома никогда не поднималась. Родители не знали идиш, отец был коммунистом, причем убежденным, прошел войну и не раз подчеркивал, что на фронте антисемитизма не могло быть по определению, мать — блокадница, а это понятие вненациональное. Мы часто меняли квартиры, одно время жили на улице Короленко, где соседка по коммуналке Лидия Львовна, из бывших дворянок, приобщала меня к русской поэзии. Интеллигентная до рафинированности тетя Ляля обожала стихи, помнила наизусть Блока, Бальмонта, Северянина, Мережковского... Потом мы перебрались на улицу Союза Печатников, и уже Анна Ефимовна кормила меня тюрей — борщом с размокшим, превратившимся в кашицу хлебом. Это заменяло нам и первое, и второе, а сама Аннушка стала для меня кем-то вроде Арины Родионовны. В блокаду она потеряла зубы и ничего твердого разжевать не могла. Зато замечательно рассказывала сказки, которых знала много, и водила меня на службу в Никольский собор. Анна Ефимовна в храме все время повторяла: «Страх Божий! Страх Божий!» Я спросил: «А что это?» В ответ услышал: «Люди боятся потерять Господа, остаться без него...» Не помню, чтобы кто-нибудь хоть раз поинтересовался моей национальностью. Да, в детстве мне приходилось драться, но уж никак не из-за пятой графы в анкете. Вот представьте: идут по Матвеевскому переулку прилежные мальчики со скрипочками, возвращаются из музыкальной школы, а им навстречу — местная шпана. Как не отлупить маменькиных сынков? Били нас регулярно, как теперь говорят, метелили конкретно. В конце концов мне это надоело, я решил защищаться. Школьный учитель физкультуры посоветовал записаться в секцию бокса при Институте Лесгафта. Так и сделал. Года три тренировался, даже в соревнованиях участвовал, юношеский разряд получил... Может, и дальше занимался бы спортом, но мой профессор Юрий Исаевич Янкелевич был против всего, что мешало и отвлекало от музыки. Пришлось бросить спорт, но я благодарен боксу хотя бы за то, что он пару раз спас мне жизнь.
— Даже так?
— Не люблю об этом рассказывать, чтобы не выглядеть нескромно.
— Специально интригуете, Владимир Теодорович?
— Сати уже описала памятный эпизод в своей книге...
— Сорри, не читал...
— Это история, думаю, середины 80-х. С оркестром Ленинградской филармонии я отыграл на Пасху скрипичный концерт Чайковского в парижском зале Плейель, после чего мы с Сати пошли в гости к Вишневской и Ростроповичу. Поели, попили, поговорили и решили расходиться. Время — глубоко за полночь, часа три, не меньше. Такси не вызывали, благо до отеля, где жили, можно было дойти пешком. Захотелось прогуляться перед сном.. Слава пошел провожать, но быстро замерз и вернулся домой. Вдруг откуда ни возьмись возникли трое и напали на нас с Сати. Они потребовали, чтобы я отдал им все ценное, что было с собой. А у меня в футляре со скрипкой лежала куча франков, фунтов и марок — гонорары за только что завершившиеся гастроли по Германии, Англии, Франции и за запись пластинки. Вы же помните, советские артисты сначала получали гонорар, а потом почти целиком сдавали его в Госконцерт. Себе разрешалось оставлять лишь более чем скромные суточные. И вот в долю секунды я представил, что ждет меня в Москве, если грабители отнимут подотчетную валюту. Возвращать ее пришлось бы в десятикратном размере! За всю жизнь не расплатился бы, да и в ночное нападение бандитов никто не поверил бы! Словом, раздумья длились недолго, я понял: придется драться, спасая не столько себя, сколько валютную выручку для родной державы... Бедная Сати кричала, звала на помощь, но, разумеется, никто из добропорядочных французов не откликнулся и даже полицию не вызвал. Били меня ногами, повредили ребра... Когда нападавшие выдохлись и взяли паузу, неожиданно для них я сумел подняться и, собравшись с силами, вспомнил все, чему учили в Институте Лесгафта. Грабители в ужасе разбежались... Сати все еще дрожала от испуга, я попытался ее успокоить: «Мы победили!» Она коснулась моей руки: «Но ты весь в крови...» Я ответил: «Не волнуйся, это не моя...» В гостинице взглянул на себя в зеркало и убедился, что выгляжу, мягко говоря, экстравагантно: в порванном костюме с красными пятнами на белоснежной сорочке и со скрипкой в руках... Позвонил в Москву, сказал, каким рейсом прилетаю, и попросил из аэропорта сразу отвезти в Институт Склифосовского, поскольку чувствовал: с ребрами что-то не в порядке. Действительно, врачи сделали снимок и немедленно закатали меня в гипсовый корсет, в котором я проходил целый месяц. Первое время из-за боли с кровати не мог встать, скатывался боком. Тем не менее через две недели дирижировал в Ватикане на концерте в честь Папы Иоанна Павла II...
Кстати, тогда же в Риме случилась любопытная встреча. После выступления я решил поужинать в тихом семейном ресторанчике рядом с Академией Санта Чечилия, где проходил концерт. Сел в уголке, заказал еду и вдруг обратил внимание, что из-за соседнего столика на меня смотрит мужчина, улыбается и беззвучно аплодирует. Его лицо показалось очень знакомым. Я подозвал хозяина заведения и поинтересовался: «Синьор, это случайно не Мастроянни?» В ответ услышал: «Он самый! Часто у нас бывает». Любимый актер Феллини жестом пригласил меня разделить компанию. Я пересел, мы попытались завести разговор на смеси итальянского и французского. Выяснилось, что великий Марчелло был на моем концерте. Он сказал: «Сегодня вы великолепно дирижировали и должны радоваться, а у вас такие грустные глаза. Почему?» Я честно признался, что из-за боли в груди. И поведал парижскую историю. Потом спросил: «А отчего вы невеселы?» Мастроянни усмехнулся в ответ: «Мне только что исполнилось шестьдесят лет, и Федерико сказал, что теперь пора думать о смерти...» Такая вот встреча.
— Что за история была, когда в самолете над Южной Америкой вы сцепились с каким-то пьяным типом?
— Все, хватит вариаций на тему «добро должно быть с кулаками»! Однажды в разговоре с братьями Кличко, которыми восхищаюсь, но визуально плохо различаю, кто-то из них, желая сделать мне приятное, спросил: «Вы ведь тоже занимались боксом?» Я ответил: «Это равносильно тому, что я задал бы вопрос, играли ли вы на скрипке...» Честно сказать, и сегодня порой хочется, как тогда в самолете, дать в лоб какому-нибудь отвратительному типу, ведущему себя цинично и подло, но сдерживаюсь, понимая, что не вправе так реагировать на все раздражители. Учусь терпению, считаю его одной из важнейших составляющих мудрости.
— Бокс увел нас в сторону, и я упустил, как вы, ленинградец, оказались в Москве?
— Так случилось, что я попал в финал Всесоюзного конкурса юных исполнителей, где на меня обратил внимание знаменитый профессор Юрий Янкелевич и позвал учиться в своем классе в ЦМШ при столичной консерватории. Жил я, как и все иногородние, в интернате. Годы были трудные, голодные. Нас кормили на пятьдесят шесть копеек в день. Не разгуляешься! Правда, мне разрешалось по вечерам подъедать на кухне оставшиеся черные сухари. Поощрение я заслужил умением наводить порядок в спальне у младших ребят. Рассказывал им сказки, и они быстрее засыпали. Еще мы с покойным Олегом Каганом и Женей Луцковским иногда по ночам спускались по пожарной лестнице и бежали на станцию Москва-Сортировочная. За разгрузку вагона арбузов нам платили по три рубля. Денег хватало, чтобы перекусить в кафе в проезде Художественного театра, где обычно кормились таксисты и прочая публика, которой ночью дома не сидится. С той поры обожаю пельмени с уксусом и горчицей, сосиски с тушеной капустой. В этих вылазках главным было, чтобы милиция не застукала. Одевались мы в одинаковую, «инкубаторную» форму, и стражи порядка вполне могли принять нас за беглецов из какого-нибудь дисциплинарного заведения... Еще запомнил, что при нашем полуголодном существовании в интернате почему-то было дико много тараканов. Одного я даже пытался дрессировать, поселил в спичечном коробке, придумал ему кличку. Когда приехала проверяющая комиссия с санэпидстанции, нас предупредили, чтобы не вздумали жаловаться, но я все же выпустил своего Ваську, вывел погулять на ниточке...
Честно сказать, Юрий Исаевич хлебнул со мной немало. В какой-то момент я крепко сдружился с Александром Буторовым, художником старой московской школы, дававшим мне уроки живописи. Изумительный человек, очень религиозный, высокообразованный. Я так увлекся живописью, что забывал о музыке. С Александром Васильевичем мы выбирались на пленэр в Измайлово. И вот однажды весной, когда я возвращался, что называется, с натуры, вооруженный красками и мольбертом, одетый в ватник и резиновые сапоги, меня застукал профессор Янкелевич собственной персоной. Мы столкнулись нос к носу на Рождественском бульваре, где жил Юрий Исаевич. Он окинул меня взглядом с головы до пят и спросил: «Откуда?» Я тихо ответил: «Ходил рисовать...» Гневу учителя не было предела, он вспомнил все мои прегрешения, включая пропущенные занятия, коих набралось немало, и потребовал определиться: либо серьезное отношение к музыке, либо же живопись, спорт и все прочее. Конечно, я выбрал скрипку. А спустя десятилетия добавил к ней и дирижерскую палочку...
— Был какой-то знак свыше?
— Вспоминаю, как в 1962 году в Ленинград приехал уже очень пожилой Стравинский. Я не мог пропустить его концерт, ни за что в жизни не простил бы себе. То, что Игорю Федоровичу позволили после почти полувековой эмиграции дирижировать в России, казалось невероятным. Тогда ведь всех уехавших из страны считали предателями Родины, обреченными на творческую смерть, — и Рахманинова, и Бунина, и Набокова, и Горовица... К Стравинскому официальная пропаганда относилась не лучше, хотя образованные люди понимали: этот человек совершил в музыке такую же революцию, как Малевич и Кандинский в живописи. Именно встреча со Стравинским помогла мне кое-что осознать. Правда, не сразу, а много лет спустя. Мы сидели в зале филармонии с мамой, когда на авансцену вышел человек преклонных лет в темных очках. Было видно: он очень взволнован. Чуть дрожащей рукой он указал примерно на то место, которое занимал я, и негромко сказал, что в детстве сидел там и слушал, как Петр Ильич Чайковский дирижировал своей Шестой симфонией... В Ленинградской филармонии акустика изумительная, собравшиеся в зале услышали каждое слово со сцены и были глубоко взволнованны. По лицу Игоря Федоровича потекли слезы. Заплакала моя мама, и у меня комок подкатил к горлу. Возникло чувство, как после причастия. Ведь в годы советской власти многим ленинградцам именно филармония заменяла церковь, туда шли словно в храм. Помню, как мне впервые разрешили переступить порог знаменитого шестого служебного подъезда, через который входили в филармонию Чайковский, Глазунов, Рахманинов, Мравинский. Это невозможно ни забыть, ни описать...
— А когда же вас наконец кормить стала скрипка, а не разгрузка вагонов с арбузами?
— Сразу и не вспомню... Иногда участвовал в спектаклях драматических театров, если по ходу пьесы оказывалась задействована скрипка. Платили пять рублей за вечер. Еще был оркестр Дома медработников, в котором к медицине имели какое-то отношение от силы два-три человека. Коллектив сложился потрясающий. Руководил им незабвенный Игорь Чалышев. На первом пульте сидели мы с Витей Третьяковым, за нами — Олег Каган с Володей Ланцманом, ныне представляющим Канаду... Ну и так далее. Вообразите этих «медиков»! Мы давали концерты в Доме ученых, на других площадках. Везде с неизменным успехом.
— И вы поняли: музыка — это навсегда?
— Осознание, казалось, очевидного факта пришло далеко не сразу. Лишь по окончании консерватории. Я учился, ни о чем особенно не задумываясь, тем более что мысль о творческой карьере считалась тогда неприличной, нескромной. За тебя все решали другие. Вот и я, окончив ЦМШ, продолжил заниматься у профессора Янкелевича уже в качестве студента Московской консерватории.
— Тогда вы ему, пардон, какашку подложили? Другие обычно подкладывают свинью, а вы, значит, и тут пошли своим путем...
— Слышали историю, да? У Юрия Исаевича было потрясающее чувство юмора, чем я злоупотреблял. Порой шутил на грани фола. Однажды купил искусственную какашку и незаметно положил на полу в кабинете у профессора, когда пришел к нему домой на занятия. Начали репетировать Баха, а я время от времени демонстративно морщился, поводил носом. Наконец Янкелевич не выдержал: «Что ты кривишься, Володя? Не нравится Бах?» Я вежливо ответил: «Дело не в этом, Юрий Исаевич... Извините за откровенность, но у вас странно пахнет. Здесь явно неладно». И еще раз повел носом. Удивленный учитель окинул взглядом комнату и заметил «приятную неожиданность» у дивана. Янкелевич в секунду покрылся красными пятнами и возопил: «Какой ужас! Наверняка Фуга постаралась. Несносная собака! Ты сегодня у меня пятый студент, неужели все это видели? Стыд! Надо звать домработницу, пусть немедленно уберет. Зина! Зина!» Я остановил хозяина квартиры: «Не беспокойтесь, Юрий Исаевич, сам справлюсь». Подошел к дивану, наклонился, небрежным движением подхватил какашку и, не поморщившись, запихнул в карман. Янкелевич впал в прострацию. Какое-то время напряженно молчал, а потом стал хохотать как сумасшедший. При этом его круглый животик комично подпрыгивал и трясся, как у мультяшного гиппопотама: «Разыграл, стервец! Купил! Дай-ка мне эту какашку, одолжи на пару дней. Подброшу кому-нибудь из студентов...» И действительно, на ближайшем же занятии подложил дурно выглядящую игрушку на клавиши рояля. Бедная первокурсница, пришедшая к уважаемому мэтру, открыла крышку и чуть не упала в обморок... Но, может, хватит о фекалиях? Давайте сменим тему.
— Тогда о высоком. Награды на международных конкурсах помогли вам утвердиться в мысли о правильности сделанного жизненного выбора?
— Они спасли меня от армии! Моей природе претят любые соревнования. Всегда их терпеть не мог, хотя конкурсы давали право на отсрочку. Страшно нервничал, когда предстояло выступать перед каким-нибудь жюри или комиссией, но для меня, крепкого, здорового парня, это был единственный способ избежать службы. Когда в военкомате вручали удостоверение допризывника, сказали, что, скорее всего, заберут в десантники. Такая перспектива не слишком обрадовала, и все же с тех пор считаю День ВДВ отчасти и своим праздником, испытываю теплое чувство к парням в голубых беретах и тельняшках. Есть в их отношениях что-то крепкое, настоящее, мужское...
Первый конкурс скрипачей, в котором участвовал, — имени Маргариты Лонг и Жака Тибо. Париж, 1965 год. Прошел прослушивание в консерватории, выдержал жесткий отбор... До того ни разу не выезжал за границу, а тут — Париж. Сказка наяву! Значительную часть суточных потратил на малоформатные книжечки об искусстве с репродукциями полотен импрессионистов. Конечно, продавались и роскошные альбомы, но они были мне не по карману. В свободный день побежал в Лувр, потом отправился в музей Родена. Особенно впечатлили рисунки. Часть из них художник сделал с закрытыми глазами, проверяя координацию и память... Разумеется, побывал я на Монмартре и пляс Пигаль, куда стремились все русские. Это то, что запомнилось из первой поездки. В 1967-м была Генуя, конкурс Паганини. Через два года получил первую премию на конкурсе в Монреале. Это состязание оказалось самым тяжелым. Перед финалом нас поселили в монастыре, в спартанских условиях, и я сильно простудился. И все же победил! С успехом меня поздравил Давид Федорович Ойстрах, хотя я выиграл у трех его учеников — Кремера, Крысы и Мазуркевича. Знаменитый Глен Гульд предложил сделать совместную запись в Торонто, но Москва не разрешила. Зато в 70-м меня заставили участвовать в конкурсе Чайковского, хотя я этого не хотел, не успевал подготовиться как следует. Так и двигался по жизни короткими перебежками от одной отсрочки к другой, пока не перерос призывной возраст...
— Победы на конкурсах для вас были важны?
— Для меня лично — нет, но перед каждой поездкой вызывали в министерство культуры и дико накачивали, рассказывая, что мы не должны посрамить честь Родины, оказавшей нам доверие. Мол, советский человек не имеет права на проигрыш. После такого у любого коленки задрожат, не то что руки. Порой доходило до откровенных глупостей. Как вам такая директива? «С разнополыми в лифте не ездить!» Значит, если в кабине девушка, заходить туда нельзя. А вдруг что-нибудь случится между первым и вторым этажами. Ну не бред ли?
— Но ведь бывали и реальные провокации, Владимир Теодорович?
— Уже рассказывал, как в 1977 году представители сионистской организации в США пытались сорвать мой концерт в «Карнеги-холл» в знак протеста против того, что из СССР не выпускали в Израиль евреев на ПМЖ. Во время выступления я получил мощный удар в солнечное сплетение брошенной из зала трехлитровой банкой с краской. Было очень больно. Я ведь не успел сгруппироваться, напрячь мышцы. В первую секунду подумал, что убили. Увидел на себе что-то красное и решил: кровь. Не мог от резкой боли ни вдохнуть, ни выдохнуть. Потом понял, что на мне красная краска, и стал медленно распрямляться. Скрипку держал крепко, не выронил. И на нее, конечно, попали красные капли. Усилием воли восстановил дыхание и доиграл «Чакону» Баха до конца. С последней нотой трехтысячный зал встал и аплодировал мне так, как никогда прежде. Мэр Нью-Йорка официально извинился по телевидению, тогдашний госсекретарь США Киссинджер прислал телеграмму, а «Дженерал Моторс» подарил машину «Шевроле» и взял на себя расходы по доставке ее в Москву. Потом я еще долго рассекал на этом авто на зависть иным коллегам. «Окровавленную» рубашку стирать не стал, и мама сохранила ее на память. Спустя время ЦК ВЛКСМ наградил меня премией Ленинского комсомола. Видимо, за проявленную несгибаемость. В прямом и переносном смысле... Хотя, сказать по правде, я лет десять потом не мог исполнять со сцены «Чакону». Был шок, глупо скрывать. Только начинал играть, сразу всплывали воспоминания. Слышал каждый шорох в зрительном зале, женщина в последнем ряду тянулась к сумочке за носовым платком, а я невольно напрягался в ожидании провокации...
— Скрипка тогда не пострадала?
— Ее сразу же в Америке и починили, и от краски очистили. Все сделали бесплатно.
— Она ведь и без того была, можно сказать, инфарктницей?
— Да, имела вклейку на груди. По идее скрипка с таким дефектом не должна звучать, но я играл на ней долго, прошел все конкурсы, по сути, сделал карьеру. Инструмент венецианского мастера Гобетти достался мне в подарок от Юрия Исаевича. Я не расставался с ним, пока не взял в руки Страдивари 1713 года. Он стоил тогда два с половиной миллиона долларов. Конечно, у меня не было средств на покупку, но нашлись люди, приобрели скрипку и предоставили мне ее в пожизненное пользование. Вот она, перед вами...
— Перед инцидентом в Нью-Йорке вы ведь несколько лет были невыездным?
— Да, меня не выпускали из страны.
— Почему?
— Разве не слышали поговорку, оставшуюся с советских времен? На вопрос warum? есть ответ — darum. Игра слов на немецком: «Почему?» — «Потому!» Никто не опускался до объяснений причин отказа. Чести много! Компетентные органы знали, что делали, и решения не комментировали... Из-за этого я не смог сыграть с Караяном, трижды присылавшим приглашения на мое имя. Мне не давали разрешения на выезд. Началось это в 70-м и продолжалось года три с лишним. Потом потихоньку ослабили хватку... Поспособствовал этому Тихон Николаевич Хренников, первый секретарь Союза композиторов, чьи произведения я исполнял. Если в программе концерта была его музыка, мог ехать... До сих пор не знаю, по какой причине угодил в неблагонадежные. Однажды в самолете, летящем из Парижа в Москву, я оказался рядом с Виталием Вульфом. Он сказал: «Мне открыли архивы Министерства культуры, там много документов под грифом «Для служебного пользования». Забавно читать, как известные артисты просят у министра машины, квартиры, ордена и прочие блага, какими словами пользуются...» Я спросил: «А на меня что-нибудь есть?» Вульф ответил: «Только масса доносов!»
— Не захотели узнать имена тех, кто на вас строчил?
— Лучше оставаться в неведении, чтобы не потерять веру в человечество... Шучу. Хотя одного стукача я раскрыл. Он сам себя выдал. Это был профессор Московской консерватории, фамилию которого называть не хочу. Вроде нам и делить-то было нечего, но человек не мог спокойно жить, когда слышал о Спивакове. Все банально: ревность, зависть... Сальери жив, он никуда не исчез. Дважды в жизни мне пришлось сказать, глядя в глаза визави: «Вы негодяй и подлец». Совершенные поступки, их низость не оставляли мне выбора... Но я предпочитаю вспоминать не плохих людей, а хороших.
— Кого именно?
— Настоящий переворот в моем сознании совершил Александр Мень. Услышал о нем я случайно. Кто-то из знакомых рассказал, что есть такой православный священник, еврей по национальности. Меня это заинтересовало. Из любопытства поехал на лекцию отца Александра в Институт стали и сплавов. Был потрясен, вышел из аудитории другим человеком. С тех пор старался не пропускать публичных выступлений этого проповедника. Потом мы познакомились, и отец Александр даже благословил меня. С его уходом из жизни идеи, которые он нес людям, не умерли. Я встречал последователей Меня в Канаде, США, Аргентине, Европе. Удивитесь, но с просьбой помочь достать книги отца Александра на английском языке ко мне однажды обратился бывший премьер-министр Великобритании Тони Блэр, с которым мы познакомились на домашнем концерте у французской пианистки. После выступления разговорились, и я увидел в крупном политике тонко чувствующего, ранимого человека. Не случайно в последние годы Блэр обратился к религии. Отсюда и его интерес к наследию Меня.
— Слышал, вы подарили храму отца Александра колокола?
— Посчитал долгом и высокой честью. Хотя, признаюсь, промелькнула грешная мысль: «Пусть моя жизнь продлится в колокольном звоне, когда уйду». В марте позапрошлого года слетал в Рейкьявик, чтобы принять участие в благотворительном концерте, средства от которого пошли на закладку первого камня в фундамент будущего православного храма в Исландии... Постоянно помню, что мир, в котором мы живем, биполярен, на одной чаше весов — добро, на другой — зло. В каждом из нас намешано много всякого, есть и темное, звериное начало, но апеллировать надо к светлому, высокому. Собственно, искусство и родилось в момент, когда человек захотел возвыситься над рутиной бытия, в нем проснулось стремление к прекрасному. Надеюсь, работой с «Виртуозами Москвы» и НФОР я добавил хотя бы несколько крупинок в чашу добра... Помните, как Мандельштам писал: «Мне на плечи кидается век-волкодав, / Но не волк я по крови своей...»
— Расскажите о «Виртуозах». Они родились в 1979-м?
— О создании собственного коллектива всерьез задумался после признанного успешным дирижерского дебюта с Чикагским симфоническим оркестром. Сразу пошли предложения о сотрудничестве от других оркестров, в основном американских. И тут в декабре 79-го Советский Союз вводит войска в Афганистан, и контакты нашей страны с Западом замораживаются. Но я уже решил: жить по-старому не хочу и не буду, поскольку к тому моменту пять лет занимался дирижированием с профессором Гусманом. Очень помогло в становлении многолетнее сотрудничество с ведущими мировыми дирижерами от Евгения Светланова и Лорина Маазеля до Карло Мария Джулини, Клаудио Аббадо и Леонарда Бернстайна. С последним у нас сложились особые отношения. Однажды маэстро предложил: «Давай в первом отделении играть буду я, дирижировать — ты. А во втором поменяемся местами». Он подарил мне свою палочку. Это случилось после выступления в Зальцбурге на Моцартовском фестивале. Бернстайн долго добивался, чтобы меня выпустили из СССР, попросил об этом австрийского канцлера Бруно Крайского, а тот уже обратился к Брежневу. В итоге я приехал и сыграл. После концерта Леонард зашел в мою гримерку, протянул дирижерскую палочку и сказал: You are at Olympus, you have gold hands, a gold head and a gold heart. Мне неудобно переводить эти слова. Бернстайн вышел, а я закрыл дверь и разрыдался от избытка чувств! Поверьте, такое со мной случается крайне редко. Еще раз было, когда впервые продирижировал с хором «Тебе поем» из литургии Рахманинова. Положил палочку и убежал со сцены, чтобы никто не видел, как плачу.
— Умение дирижировать другими — это врожденное?
— Как и любому другому сложному делу, ему нужно учиться всю жизнь, поскольку за каждой вершиной скрывается следующая. Необходимы время, знания, опыт. К 79-му году я ощутил, что готов попробовать себя в новом качестве. Оркестр начал создавать самостоятельно, без согласования с министерством культуры, профильным отделом ЦК и прочими структурами. Неслыханная наглость по тем временам! Но менее всего думал об этом. Позвал друзей, и мы играли в свое удовольствие, наслаждаясь музыкой и свободой, пусть и частичной. Репетировали в кочегарках, ЖЭКах, клубах. Нам было хорошо вместе! В первый состав вошло двадцать с небольшим человек. Зато какие имена! Например, прославленный квартет имени Бородина — Михаил Копельман, Андрей Абраменков, Дмитрий Шебалин и Валентин Берлинский. Великие артисты! А Юрий Башмет сидел у нас помощником концертмейстера группы альтов, хоть и не любит вспоминать об этом. «Виртуозов» сразу поддержал тогдашний замминистра культуры Владимир Иванович Попов. Светлейший и умнейший человек, настоящий русский интеллигент. Он заслуживал больших постов, нежели те, что занимал, но наша власть всегда побаивалась сильных и ярких, предпочитая двигать наверх безликих и послушных. За всю жизнь я трижды играл на панихидах. Впервые, когда ушел из жизни мой учитель Юрий Исаевич. Во второй раз на похоронах Владимира Ивановича и еще на проводах Виталия Вульфа. Именно благодаря Попову случилось выступление «Виртуозов» в Пушкинском музее перед высокими гостями Олимпиады 1980 года, включая главу МОК лорда Килланина. Он первым встал и зааплодировал, за ним поднялись остальные. Тогда же в газете «Правда» появилась положительная рецензия. Но до официального признания было далеко, мы продолжали существовать, по сути, на птичьих правах. Особенно тяжело давались гастроли, поскольку все играли в разных коллективах, собраться вместе стоило больших трудов. И все-таки постепенно коридор расширялся, нас стали выпускать даже за границу. Правда, поначалу в компании сопровождающих, имевших весьма приблизительное представление о музыке, но свое дело знавших хорошо. Все было нормально, пока один из «Виртуозов» не решил сбежать, не возвращаться в СССР. Это случилось на юге Франции, в пограничном с Италией городке Ментона... На секунду отвлекусь, чтобы рассказать забавный эпизод. Однажды мне позвонила незнакомая женщина и сказала: «Вы ведь собираете живопись? Хочу предложить замечательную акварель — «Сады в Ментоне»...» Дальше я не стал слушать, от одного названия этого города мне становится дурно... Возвращаюсь к рассказу о перебежчике. Самое ужасное, что на это решился мой близкий друг, человек, которого я очень любил. Он дико боялся задуманного, на нервной почве расхворался, поднялась высокая температура, и я освободил его от концерта. Вечером пришел в номер, принес чай и яблочный пирог... А наутро он смылся, правда, оставил скрипку Тесторе, которая принадлежала мне. Как сказал острослов из «Виртуозов», беглец променял однопартийную систему на двухкассетный магнитофон...
Когда мы вернулись в Москву, коммунистов из оркестра вызвали на проработку в горком партии и влепили по выговору, а меня как несознательного беспартийного элемента решили пропесочить на коллегии Минкультуры. Не знаю, чем бы завершилась история, если бы не министр Демичев, который хорошо ко мне относился благодаря роялю.
— Какому?
— Рассказываю. В середине 70-х я решил подарить новый инструмент на юбилей ставшего для меня родным интерната ЦМШ, но оказалось, что в СССР рояли частным лицам не продают. Пианино можно, а рояль — нет. Только с разрешения высокого начальства. И вот я, молодой музыкант, каким-то чудом прорвался к помощнику Демичева Геннадию Стрельникову. Тот, поняв, что прошу не для себя, организовал встречу с Петром Ниловичем. Даже не представляете, что такое было попасть на прием к министру культуры СССР! Кандидат в члены политбюро ЦК КПСС, почти небожитель! Демичеву понравилась история с роялем, он охотно подписал бумагу, и с тех пор у нас сложились добрые отношения. В свое время это помогло и четырнадцатилетнему Евгению Кисину, которого не выпускали с «Виртуозами» на гастроли в Венгрию. Это был первый выезд Жени за рубеж, после чего о нем узнал весь мир. Вот и меня Петр Нилович спас от расправы на заседании, где рассматривалось персональное дело худрука Спивакова, у которого артисты на Западе остаются. Слушать поток брани, лившейся в мой адрес, было невыносимо. Выступавшие говорили об измене Родине, предательстве, клеймили позором. Потом все-таки решили дать последнее слово мне. В зале повисла мертвая тишина. Я обратился напрямую к министру: «Скажите, Петр Нилович, разве вас никогда не предавали? В том числе друзья?» Стало еще тише. Демичев всегда говорил чуть слышно, приходилось напрягаться, чтобы разобрать слова. Вот и в тот раз он почти шепотом ответил: «От этого у меня вся голова седая...» Тучи надо мной рассеялись, не проронив ни капли...
— Общались потом с беглецом?
— Никогда. Не смог его простить. Почему он не предупредил? Я не стал бы удерживать, уговаривать. Но это было бы честно по отношению ко мне. Кажется, Фрэнсис Бэкон справедливо заметил, что в Священном писании сказано о необходимости прощать врагов, но нет ни слова о друзьях... Когда уже в 90-е часть «Виртуозов Москвы» не захотела возвращаться со мной в Россию из Испании, я ни на кого не давил, каждый решал сам за себя.
— Но перед тем, как вернуться, сначала надо было уехать, Владимир Теодорович.
— А это уже другая история...
Продолжение следует.