Глава вторая

Шум и гам Алекс слышал давно, предполагая, что кто-то затеял нешуточную рыбалку на Чичиге.

И наконец сверху он увидел это.

Озера не было. В пустой глазнице не отражались облака и сполохи иван-чая. Это место ослепло. Но на зеленом веке его копошились люди, висели, роскошно сияя надкрыльями и фарами, автомобили, болтался синий трактор с грязным ковшом, сверкал и дымил огонь. Вся рыба озера теперь громоздилась румяными горками на длинном столе из досок вперемешку с овощами, хлебом и бутылками с прозрачной водкой. Люди пировали под музыку, сотрясавшую желтую «Тойоту» с разинутыми настежь дверцами. Мужчины были в шортах до колен, многие с голыми мясистыми торсами, в солнцезащитных очках, девушки в купальниках, хотя купаться им было негде, но они особенно и не унывали, крутясь в кипящих источниках мужских взглядов. Среди мужчин сразу выделялись сухопарые деревенские с загорелыми по локоть руками и кирпичными шеями, их было четверо-пятеро; они-то преимущественно и зыркали на девиц.

«Течет ручей, бежит ручей», — неслось из «Тойоты», кто-то басовито ухал, оргазмически стонали чайки.

«Вот она — опера, — тупо думал Алекс, — о Лейле с выбитым глазом и вырванной грудью».

Сюрреализм картины напоминал какой-то мультфильм. Да, и «Тойота» стояла на берегу — как желтая подводная лодка! Только в знаменитом мультфильме это плавсредство несло четверку спасителей. Здесь, похоже, все было наоборот.

Алекс приподнял выцветшую потрепанную панаму цвета хаки, проветривая лоб, собираясь с мыслями…

— Ну, чего остолбенел?

Обернувшись, он увидел смуглого мужика в майке и закатанных до колен, перепачканных глиной штанах, спускавшегося по склону.

— А-а… где озеро-то? — глупо спросил Алекс.

Мужик запустил пятерню под грязную майку, поскреб живот, кивнул на котловину. Мол, что не видишь?

— А ты что, половить на Чичиге намылился? — спросил мужик, не останавливаясь.

Алекс машинально кивнул, пошел за ним, ведя велосипед рядом.

— Была да сплыла Чичига, — с ухмылкой сказал мужик.

— Зачем озеро-то спустили?

Мужик кивнул на разношерстный народ у стола.

— Так праздник.

— Какой? — не понял Алекс.

— Трудовой, — ответил мужик. — Песчано-гравийная смесь в нашей Лимонии обнаружилась. Из горы несколько тонн взяли. Отличная, говорят, фракция. Качество!

— Погоди, — пробормотал Алекс, — из какой горы?

— Какой, какой, такой, с муравейником. Над болотом стояла.

Алекс остановился. Мужик уходил дальше.

— Слушай, — окликнул его Алекс. — А дальше куда?

— Да их тут до черта. Вон, за Вороньим лесом гора.

Мужик направлялся к трактору. Алекс соображал… Оглянулся на застолье.

— А кто здесь рулит?

— Ну я, допустим, за рулем, — осклабившись, бросил мужик.

— Я имею в виду… — начал Алекс, но мужик уходил, уже не слушая.

Алекс остановился. Кто здесь кто?

Читая о Морском Пастухе Поле Уатсоне, таранившем на своем кораблике китобойные суда, Алекс живо представлял себя в роли его отважного помощника… Но вот перед ним плыл в волнах дыма и хмеля нагруженный яствами стол как корабль, и он не знал, что делать. Кто здесь кто? Какая разница! Приказчики, исполнители, их знакомые, посторонние, — они все на этом корабле, и значит, враги. Алекс мог бы, как камикадзе врезаться на велосипеде в застолье, не разбираясь, кто есть кто.

Но он уже думал о Пирамиде. Он соображал, нельзя ли отвести удар от нее или хотя бы выиграть время, чтобы успеть вернуться в город и что-то там предпринять.

И все-таки в сказанное мужиком не верилось.

Как сомнамбула, Алекс оседлал облупленный велосипед и покатил прочь. Он хотел удостовериться сам.

* * *

На краю заросшего поля зияла пустота. Горы не было, она исчезла.

Муравьиная гора пропала, как будто вознеслась вместе с валуном, зарослями орешника, муравейником. На ее месте зияла глубокая ямища, во все стороны торчали обглоданные стволы осин. В яме желтел песок, перемешанный с глиной и гравием. Серели мутные лужицы натекшей с неба воды. Муравьиную выдрала чья-то мощная лапа. Да уже ясно было — чья. На земле оставались следы гусениц.

Алексу даже казалось, что нечто подобное он уже видел — или предполагал увидеть, но только не хотел в этом признаваться.

И как будто никакой горы никогда и не было.

Ее выпотрошили, вот и все. От нее не осталось ни звука, ни имени.

Алекс заметил яркую жестянку в лужице. Кто-то из бульдозеристов или экскаваторщиков утолял жажду газировкой или пивом. В другом месте валялась масляная тряпка. Алекс почувствовал, как наливается тихой яростью. Он видел песчаные карьеры, превращенные в свалки. Все начинается также, кто-то пронюхивает об удобной яме и начинает свозить туда мусор, за ним тянутся другие. Ведь за вывоз мусора на полигон надо платить, да еще и ехать куда-то. И жители этой земли предпочитают бесплатные и укромные свалки, ведь Среднерусская равнина огромна, необозрима, мешкам со всякой рваниной места хватит. Да в Глинске сваливают мусор тут же, поблизости от жилищ, в овраг, за ограду, на козырьки пристроек, подъездов, нижних балконов, и деревья, растущие у самых окон, как новогодние елки эротоманов, украшены рваными чулками, носками и презервативами. Это и есть русский космос! Русская беспредельность. Земли много, в любой момент можно переехать на чистый участок и все начать заново. И вообще, нечего печься о преходящем. Лучше подумать о вечном.

В райский сад, если таковой имеется выше трехъярусного неба и серебряных прозрачных риз последнего неба, глинчане пронесут контрабанду: что-нибудь неуничтожимое, как пластмассовая бутылка из-под кваса или хмельного сбитня.

Пластмассовая бутылка — это уже приближение к вечному.

По крайней мере, в этом человечество преуспело. И когда оно вовсе исчезнет по какой-либо причине, пластмассовые бутылки из-под пепси и кваса будет долго носить ветер по планете, швырять в волны, закидывать на кроны, перекатывать по барханам, завывать в их горлышках флейтой Пана, пока солнце не расширится, следуя сценарию ученых, и не опалит огненным поцелуем эту странную землю. И вкус этого поцелуя будет пластмассовым, мы обещаем.

Впрочем, банка из-под пива на дне Муравьиной была жестяной. Это немного снизило апокалиптический накал вдруг разразившейся тут речи. Алекс утер испарину.

Облачное небо кажется теперь ниже.

Ну да, если Дан Апр, срединная линия родников и линия высот, а также ручьи и речки, текущие на север, были продольными и поперечными балками КСР-63, то горы подпирали небесный иконостас облаков. И вот — один столп подрубили, убрали. И небо перекосилось.

Алекс размышлял, что делать дальше. В мозгу его пульсировало одно все объясняющее слово: месторождение.

Разведанное месторождение. Кто-то разведал его.

Солнечное лобызание произойдет через миллионы, миллиарды лет, это значит, — почти что никогда. А разведанные месторождения уже осваивают. И КСР-63 может оказаться Месторождением, одной большой горой, набитой, по несчастью, песком и гравием для стен Иерихона.

Еще Егор говорил, что горы Местности насыпал ледник из песка и гравия. А это — строительный материал — для автострад, железнодорожных насыпей и бетонных стен. И дело — за остальными разведанными высотами. Может быть, прямо сейчас их потрошат ножами бульдозеров и лапами экскаваторов.

Алекс задержал дыхание, прислушиваясь. Но слышал только отдаленный голос Бабкиной, певшей о казаке и Доне.

* * *

Начиналось все с карты.

Егор Плескачевский с детства был неравнодушен к картам, даже фенологическим или тектоническим, не говоря уж о картах лесов, кругосветных плаваний и походов Александра Македонского. На день рождения он выпросил «Атлас СССР», увесистый фолиант с цветными картами, над которыми и цепенел часами. Красота физической карты СССР была первозданной и несомненной. Это была дикая красота, и она захватывала: синевой северных озер, густой зеленью равнин Западной Сибири, тянь-шаньскими складками кирпичного цвета, голубым подреберьем Байкала, какой-то сновидческой хрупкостью горных хребтов Якутии и Чукотки и темно-синими вьющимися бесконечно прорезями рек. Даже не зная букв, эту книгу можно было читать. Здесь был свой язык, и он казался более древним, чем язык слов. Егор приступил к его изучению и начертил свою первую карту, это была карта комнаты, неуклюжая и свирепая, как рисунок первобытного охотника на скале. Ни о каких пропорциях не было и речи. Предметы — даже схематично изображенные прямоугольниками и квадратами — не так-то просто подчинялись. Следующим объектом картографической съемки стала улица: соседний дом, газетный киоск, два дерева, перекресток, светофор, дальше угол школы, крыши каких-то домов. Потом они появились вдвоем с Алексом у тетки Вари, работавшей на железнодорожном переезде смотрительницей и жившей в деревне у Татарского болота. Здесь открывался оперативный простор.

Егор называл себя межевщиком, вервьщиком, дозорщиком, писцом, иконником.

В стародавние времена картограф был вооружен мерными вервями; результаты измерений заносил в писцовые и дозорные книги, пока на смену описаниям не пришел чертеж; а первый чертеж сделал иконник Феофан Грек — изобразил Москву на стене княжеского дома. Отсюда все эти названия.

У Алекса вся родня была городская, каникулы он проводил в лагерях, и родовая деревня Плескачевских пришлась ему по душе. Егор называл ее базой. Здесь они отсыпались на железной широкой кровати слева от печки; ели теткины борщи, в саду пробавлялись малиной, смородиной, правда, с опаской: там стояли улья; по вечерам резались в карты с теткой, ее сыном, учившимся на тракториста; и, набравшись сил, совершали новую вылазку. Со временем у них появилось настоящее снаряжение: рюкзаки, палатка, а не кусок полиэтилена, коврики, а не старые телогрейки, пропахшие табаком и керосином; старый немецкий компас, безбожно вравший как минимум на полделения, был заменен на жидкий в пластмассовом корпусе; вместо половинки старого бинокля удалось выменять у одного радиолюбителя на «ВЭФ» бинокль с десятикратным увеличением. Теперь они могли видеть с Пирамиды коров за лугами Мануила, на том берегу Дан Апра, или клен над крышей теткиного дома из-за болота и даже дым трубы далекой ТЭЦ. Хотя они предпочитали рассматривать хищников, парящих в высях над Местностью или кратеры луны, восходящей над Вороньим лесом.

Странные места! Почти всю территорию можно окинуть одним взглядом с Пирамиды (тем более в бинокль). Но каждый раз они что-нибудь находили: насыпь в заболоченном лесном массиве, кирпичный фундамент в непролазных зарослях шиповника; новый родник, никуда не ведущую дорогу в вересковой пустоши, почерневшие трухлявые улья, целую рощу, сухую и светлую, с золотыми иволгами, овраг, весь заросший калиной, аллею старых лип с бархатно-темными стволами и дуплами, — куда она вела? Кто здесь жил?

«Львы!» — отвечал Егор, имея в виду обычай римлян неизвестные области на картах помечать надписью: «Ubi leones» — «Там, где львы».

Весной места бывших поселений человеческих можно было почти безошибочно угадать по белым пятнам цветущих садов. Сады вставали над Местностью призраками минувшей жизни, как античные акрополи.

Что они там искали?

В деревне насмешливые языки говорили, что — никак клад. Или оружие, — времен последней войны. Двоюродный брат Егора, Сашка два раза ходил с ними; показывал одно место на болоте, где, по рассказам, утонул немецкий самолет — или танк; они щупали глубины торфа шестами — ничего не нашли; в другой раз он вывел их к окопам Вороньего леса, но, как только Сашка вырыл череп с глазницами, забитыми мокрым ржавым песком, и остатками рыжих волос на затылке, Егор заявил, что они не гробокопатели и заставил все бросить и уйти. Сашка ругался и спорил, доказывая, что никакие они не гробокопатели, окопы это не могилы; что черные следопыты рано или поздно побывают здесь и все растащат. Нет, эта война была слишком недавно для археологических розысков, решил Егор. «Хорошо. Пошли!» — ответил Сашка и привел их к странным высоким холмикам, заросшим иван-чаем, березняком, на краю поля. Тут же поодаль были холмики маленькие и плоские, с крестами и облупившимися, поржавевшими обелисками. Показывая на крупные холмики, Сашка утверждал, что это французские могилы, а может даже, литовские. Или вообще — татарские курганы. Но Алекс с Егором ему не поверили. Сашка копнул ногой пашню и тут же вытащил из земли керамический осколок. «Тут мужики даже монеты находили, когда пахали!» Но и керамический осколок их не убедил. Соседство современных могил смущало. И Сашка плюнул и больше не ходил с ними, предпочитая гонять на мопеде в соседнее крупное село к друзьям или просто лежать на диване и смотреть телевизор, «Клуб путешественников». Как выяснилось, он был прав. В описании археологических памятников области в этом месте была обозначена курганная группа. А «французскими могилами» издавна деревенские жители и называют курганы.

И Егор отметил на своей карте курганы. Раскопать их было просто. Что бы они там нашли?.. Алексу все-таки это интересно было. Но Егор говорил, что эти курганы всегда бедны, в них ничего не находят, кроме жженых камней, костей, черепков, ну еще обломок косы, ножа, стеклянную бусину. Золото Тутанхамона или инков тут не светит. Вот если бы установить местоположение Лучина, города, упоминающегося в летописи и так и не найденного ни учеными, ни энтузиастами, — другое дело. Предполагалось, что этот город стоял примерно в том же районе, к которому относится и Местность, но так далеко на северо-восток не отлетала рыщущая мысль ни одного исследователя и археологического визионера. По их предположениям Лучин находился где-то на излучине — отсюда, мол, и название, — Сожа. Он и упоминался в связи с походом князя Ростислава на ладьях вверх по Сожу. Но чтобы попасть в Дан Апр и в Глинск и далее в Новгород, флотилию надо было где-то тащить волоком в какую-либо речку, текущую в Дан Апр. Вот тут и всплывало название одной из рек Местности. А на ее излучине Егору всегда и мерещился город. Там у него возникало ощущение города. Там он лучился перед его мысленным взором, устремлялся вверх колоннами, распахивал шатры и купола. А Буркотов видел просто березы и кроны цветущих черемух. У него склад ума был более прозаическим. И все лучшие названия Местности принадлежат не ему, а Плескачевскому. Егор был поэт. И его поэмой должна была стать карта. Столь оригинальный вид творчества, наверное, можно как-то объяснить, если копнуть родословную Плескачевских.

* * *

Дед Егора здесь крестьянствовал. Отвоевав в первую мировую, он служил одно время в городе кучером у купца Попова и снова вернулся на землю. В дедовом доме до сих пор и жила тетка Егора. А брат дедов был грабором.

В переводе на современный язык «грабор» — землеустроитель или ландшафтный дизайнер. Грабор ходил с артелью таких же умельцев по барским усадьбам, выкапывал пруды и нагромождал посреди них островки, устраивал водопады на ручьях, выкорчевывал старые деревья и сажал новые, разбивал клумбы, насыпал «горы». Грабора Плескачевского звали Ларькой, то есть — Илларионом.

Вообще граборы жили как-то наособицу. Они вроде и крестьянствовали, скот держали, но с весны до осени в деревне грабора нельзя было увидеть, хозяйством занимались его домочадцы. А сами главы семей возились все лето в поместье какой-нибудь барыни, задумавшей затмить соседа с его французским парком и разбить аглицкий или китайский сад с лабиринтами из кустов крыжовника, смородины, барбариса и малины, настроить беседок, оранжерей с заморскими цветами и птицами, пустить зеркальных карпов в пруды. Граборы никогда не чувствовали себя подневольными, бесправными работниками, — нет, это были мастера, знающие себе цену, даже до Указа 1861 года они составляли особый разряд крестьян, некую касту. Ларька Плескачевский был грамотей, в его доме водились книжки, даже стихи: Некрасова, Кольцова, Ершова. Жизнь и судьба грабора Ларьки слишком поздно заинтересовала Егора, дед Семен с бабой к тому времени умерли. Приходилось довольствоваться крохами: слухами, намеками, неясными вспышками в памяти у тетки и отца.

«Вот он здесь где-то ходил с артелью», — кивал Егор на склоны, заросшие иван-чаем.

Тетка Варвара и отец мало что могли рассказать, в живых грабора Ларьку они не застали. По глухим сведениям, Ларька с новой властью почему-то не поладил и скрылся в лесах и что было дальше с ним, неизвестно. Оставалось только гадать. Может, он влюбился в барыню, работая в каком-либо имении? А народ кинулся громить усадьбы… Как тут происходила революция? Или, допустим, стал анархистом.

И когда Егор с Алексом поднимались на Пирамиду и видели волны белохолмских лесов вдали, им казалось, что где-то в них Илларион Плескачевский и схимничал. Егор не оставлял надежд наткнуться на какие-либо следы своего предка.

И уже из армии (его забрали после второго курса Питерского университета, где он учился на географическом факультете по специальности картографии, и служить он начал топогеодезистом артиллерийского дивизиона) Егор написал, что тетка Варвара неожиданно обнаружила в каком-то заповедном углу дома книгу, выпущенную якобы в начале века. Возможно, находка принадлежала когда-то Иллариону. Правда, и дед Семен был грамотен, и дед Семен был сельским жителем; одно время он выписывал журнал «Пчеловодство». Егор надеялся, что решить этот вопрос поможет осмотр книги, вдруг там есть какие-то пометки? Называлась она так: «Сады, или Искусство украшать сельские виды». Егор просил тетку Варвару беречь находку и строил планы великих походов. А в это время артиллерия перемешивала с глиной, кровью и снегом сельские виды Ичкерии. О войне Егор писал скупо, сквозь зубы. Но Алекс его отлично понимал и боялся угодить туда же. Он служил под Свердловском, смотрел на горы Урала, ловил на посту ветер, задувавший как будто бы с той стороны… Егор ничего слышать не хотел о Сибири, Азии. В армии он окончательно понял, что такое Местность. Он писал, что рано или поздно Ахиллу надоедает гнаться за черепахой — этим старым, как луна, миром, и он садится на пороге своего дома, наливает в блюдце молока и осторожно опускает его в пыльную траву у крыльца. Весь мир — это Местность, и больше нечего искать. Черепаха приползла.

Но Ахилл пока воевал, вычерчивал маршруты на чеченских картах, мечтая о карте Местности, собственно КСР-63, так называлась она.

* * *

За КСР-63 Егор взялся давно, с той поры, когда они вдвоем с Алексом пришли на переезд к тетке (и та изумилась явлению картографов, вскипятила на электроплитке чаю, дала хлеба, сахара; переспевшей смородины они сами нарвали прямо возле кирпичной будки с плоской крышей, где еще росли желтые цветы на длинных ножках, «золотые шары», и вечером, сдав дежурство сменщику, старику в железнодорожной засаленной форме и фуражке, повела их в деревню — «на постой», как заметил Егор, воображавший себя офицером-топографом царских времен). С этого и началась история Местности. Точнее история карты. По крайней мере, первое письменное упоминание Местности относится к 12 веку, в грамоте князя Глинска, даровавшего пажити и рыбные озера по левому берегу Дан Апра, епископу Мануилу, греку.

Первым объектом карты КСР-63 и была

Будка железнодорожного переезда

Затем появился

Теткин дом

С кленом

И ульями

Колодец за железной дорогой

И другие объекты: узкая речка Лосинка, болото Татарское с остатками давней дороги — полусгнившими мостками, гора Муравьиная, Муравьиный родник, озеро Чичига, Заповедник (осинник за непролазными зарослями, полный грибов, — а все грибники проходили мимо), Треугольник (мыс при впадении Лосинки в Дан Апр), Крысиный холм (краснел к середине лета от дикой гвоздики — смолки клейкой и сначала назывался Красным, но кто-то однажды оговорился, так и пошло: Крысиный, тем более, что на него вполне могла выходить водяная крыса, жившая в устье Лосинки, чтобы обозреть окрестности), Степи (заболоченные луга, коричневато-зеленые легковейные от метелок тростника и осоки), Луга Мануила (пестрая палитра пьяного художника) и еще множество мест и объектов.

В те времена вместо карт еще выпускалось то, что сами картографы и географы уничижительно именовали «картоиды». С 30-х годов в СССР были засекречены крупномасштабные карты, позже и среднемасштабные. Был установлен единый эталон секретности: искаженная (намеренно) карта СССР в масштабе в 1 см 25 км.

Туристские схемы зияли львиными пастями пустот. Шпион, задумавший воспользоваться такой картой, должен был погибнуть голодной смертью, заблудиться в непролазном лесу, как Сусанин, утопнуть в кладовой солнца Пришвина. Эти времена позже с ностальгией вспоминал Егор Плескачевский. Ему по душе была эта пустотность карт, он чувствовал себя первооткрывателем и мог повторять вслед за Пржевальским, отправлявшимся от Кяхты на истоки Желтой реки: «В редких случаях, в особенности в наше время, доводится путешественнику стоять у порога столь обширной неведомой площади…» Появление первой карты двухкилометровки он возвестил, как корабельщик о смерти Пана, как Паникер о гибели Хорса. Они начали ее просматривать: Алекс с интересом, Егор — с отвращением. «Так вот что они от нас скрывали», — бормотал Алекс, поправляя джонленноновские очки (тогда он еще не знал, что такие же носил анархический князь и молодой батько, задумавший создать крестьянский рай Гуляй-Поле). Хотя, конечно, по сравнению с картоидами советской эпохи эта карта была криком прозревшего слепца: «Вижу!» О чем Алекс и поспешил сказать Егору. Тот взглянул на него, как на предателя. «Но наша подробнее, — тут же заметил Буркотов, — и современнее». Эта карта не отвечала действительности, она уже устарела; на ней были отмечены исчезнувшие деревни, несуществующие мосты, захваченные травами и кустами дороги. Сама природа была против шпионов.

КСР-63 была картой с масштабом 1:100 000, то есть в одном сантиметре — километр. Но и этот масштаб казался слишком тесным. Егор возражал против укрупнения масштаба, считая, что должны быть рамки; карта КСР-63 должна занимать не более листа обычного формата; в противном случае это уже будет не карта, а живопись — вроде многометровых китайских свитков, которые наворачивались на специальные палки. Алексу наоборот, казалось, что КСР-63 нужен масштаб стены в комнате. Пусть будут видны детали. Например, Карлик (чахлый, но живучий дуб, закрученный фантастическим образом в сольный ключ, когда он хрипел в сильный ветер, они называли его Скрипичным) или камень на Муравьиной, Барсучий Городок и т. д. Егор называл это пещерной гигантоманией и впадением в детство. У картографии есть свои законы, и он их уже немного знает.

Общая площадь КСР-63 равнялась примерно 80 км2. Определение границ и принципов построения карты было нелегким и бурным. Если бы кто-то подслушал их споры у костра, то решил бы что здесь сошлись какие-то крупные новые землевладельцы или, наоборот, старые, вернувшиеся из эмиграции, то есть их потомки. Егор настаивал на гидрографическом принципе: за основу карты брать реки и границы проводить по ним же. Это будет каркасом КСР-63, его продольными «балками», как говорили древние, потому что здесь все реки и ручьи текли в одном направлении — на север, к Дан Апру. А поперечными «балками» он предлагал считать линии. Это только на первый взгляд в природе нет никаких линий. Но простой опыт со стеклом, магнитом и железными опилками убеждает, что существуют: опилки вытягиваются в цепочки в направлении силовых линий. На местности тоже есть невидимые линии. Это водоразделы: выпуклости, «ребра» склонов, и углубления, где скаты сходятся. А еще есть мысль — тоже линия. Но мысль не моя и не твоя, а самой Местности. Она задает единый ритм. Короче, такая линия проходит сквозь точки наибольшего напряжения. Ты сечешь, Алекс?.. Буркотов не совсем понимал вдохновенного вервьщика и дозорщика, лобастого, рыжеволосого, нетерпеливо глядящего на него через костер. Он осторожно предположил, что одна поперечина — это, наверное, Дан Апр?.. Егор рассмеялся. Ежу понятно! А остальные? Алекс поинтересовался, много ли их еще? Две, не задумываясь ответил Плескачевский. Буркотов размышлял. Егор над ним сжалился. Оказывается, одна линия связывала родники, а другая — высоты. Все предельно просто.

Конечно, КСР-63 была рукодельной картой; они чертили ее на основе административной карты, копируя по квадратам с увеличением, нанося основные элементы рельефа, а пустые места заполняли после полевых съемок без специальных приборов: дальномера, кипрегеля, мензулы и т. д. Дальномеры у них были телесные: руки и ноги. Так что и карта в каком-то смысле была телесна. Они вычислили среднюю длину шага — 75 см, установили длину указательного пальца, раскинутых рук. Указательный палец вытянутой руки, согнутый под прямым углом к ладони, был угломером: визируя на конец пальца и на сгиб, хрусталик глаза выстраивал угол, равный 100. Кроме того, измерять можно было и большие углы — сильно растянутой кистью, где расстояние от большого пальца до мизинца равно 220, 5. Шаг и «пальцы веером» были их эталонами. Опытным путем они выяснили, на каком расстоянии видима надпись на футболке Егора «THE WHO» (50 м), на каком расстоянии надпись превращается в пятно (100 м), на каком расстоянии видна линия глаз (150 м), цвет: малиновая футболка, выгоревшие брезентовые штаны (300 м), на каком расстоянии его фигура превращается в тень, силуэт (500 м). Дальше ошибки определения расстояний достигали 50 %. Была им известна и формула топогеодезистов для рекогносцировочных работ: дальность горизонта =113 квадратный корень из h км, где h — высота наблюдателя (в км). Из этой формулы выходило, что горизонт лежит от наблюдателя среднего роста примерно в четырех с половиной километрах. При этом, конечно, следует учитывать нюансы: пестроту или одноцветность фона, погоду. При тумане расстояния увеличиваются, в яркий морозный день сокращаются. Вода также съедает расстояния. Можно было вычислять расстояние и до известных предметов с помощью линейки. У них был список средних величин некоторых объектов, вот он:

1. Лес — 20 м

2. Телеграфный столб — 6 м

3. Железнодорожный вагон — 4,25 м

4. Одноэтажный дом без крыши — 4 м

5. с крышей — 8 м

6. Автомобиль — 2 м

Они начинали рекогносцировку снимаемого участка: намечали точки и линии по дорогам, просекам, проводам. Точки — по различным ориентирам: деревьям, перекресткам, камням, обрывам. Ориентировали планшет — кусок картона с плотным листом бумаги и компасом, устанавливали масштаб шагов — пары шагов: 75 см + 75 см = 150 см, или 1,5 м. Затем они обходили участок по намеченным линиям. Точки поворота были станциями. Длину ходовой линии они измеряли не только шагами, но и следующим образом. Например, намеченной точкой был столб. Егор брал линейку, наводил ее на столб. Допустим, у него получалось 12 мм. Расстояние от глаз до линейки было равно 60 см, между глаз — 6 см. Получались два примерно равнобедренных треугольника. Из них составлялась пропорция. Определяемое расстояние равнялось 300 м. Средняя погрешность подобных измерений составляет 10 % определяемой величины. Ошибка в бумажных умствованиях в 1 мм оборачивается десятками метров на живой земле. Алекса это обстоятельство не особенно-то волновало. А Плескачевский свирепел. Всеми расчетами занимался исключительно он, Алекс был математическим тупицей, когда на уроках алгебры или геометрии учительница вызывала его к доске, по классу судорожными волнами прокатывались смешки, а у самого приговоренного к пытке начинали запотевать стекла очков. Алекс боялся цифр, за что и был прозван Егором Анцифером. Алекс и сам удивлялся, почему носит фамилию Буркотов, а не Анциферов, ведь говорят же, что имя — судьба. Цифрофобия такая же неприятная вещь, как, допустим, боязнь закрытых пространств или, наоборот, открытых. Так что Алекс взирал на друга с почтением, как сухопутная крыса на яхтсмена, или лучше сказать — всегда стартующего в космос цифр и благополучно приземляющегося астронавта, — вот кто им был по правде, Егор, а вовсе не Алекс.

* * *

Уже учась в Питере, Егор решил, что, пожалуй, Анцифер и прав: масштаб КСР-63 можно увеличить даже и до размеров стены в комнате, сотворить такую грандиозную фреску. Ведь картография это тоже искусство. Вот и Британское картографическое общество определяет картографию как искусство, а потом уже как науку и технологию изготовления карт, и их изучение как научных документов и произведений искусства. Леонардо да Винчи, Дюрер приложили свою руку к картографии. В Эрмитаже есть карта СССР из уральских самоцветов. И в его приезд на летние каникулы они начали новый проект КСР-63 в масштабе 1:10000, то есть в сантиметре сто метров (Алекс был младше на год и в армию еще не угодил, работал грузчиком на базе учебных пособий). Егор привез старый высотомер Макарова. Он говорил, что была возможность разжиться и другими инструментами, но это ни к чему. Егор был полон новых идей.

«Карта никогда не является нейтральной!» — заявил он у костра на западном склоне Муравьиной. Свою новость он подкрепил именем американского картографа Джона Брайена Харли. Имена и идеи сыпались из него, как из рога изобилия. Алекс внимал ему с удивлением.

«Картографы никогда не были независимыми художниками, — продолжал Егор под треск дубовых запашистых сучьев (дым Муравьиной всегда был ароматен). — Политика, рынок, бюрократия, — говорил он, постукивая веточкой по ноге. — Стороны света — геополитика чистейшей… черт, грязнейшей воды! Восток придумали английские и французские ориенталисты, потому что плотно приступили к его захвату. Противоположность всегда притягательна и ждет покорения. С этой же целью они изобрели и Восточную Европу. Восток — это полное варварство, а Восточная Европа — полуварварство. Вроде полубеременности! Правда, кто ее оплодотворил, неясно, хан или мусью? А для нас Восток — это однозначно чайхана Насреддина, Синдбад и Махмуд-поджигай. Ну а для араба это место, где встает солнце, а запад — харб, мир войны… — Он заглянул в походную кружку, черную внутри от крепкой заварки и перевел глаза на Алекса. — Кравчий! Чего ты ждешь? Я от вина промок и мне уже не страшно пламя ада!» Бутылка «Изабеллы» с тихим вздохом выплюнула пробку, и к аромату дубовых сучьев примешался дух виноградной лозы. Алекс заметил, что, значит, неспроста они назвали восточную гору Пирамидой. И Егор предложил выпить за наитие.

«И ты знаешь, — продолжал Плескачевский, осушив кружку и закусывая поджаренным хлебом, — это, наверно, самое ценное в нашей карте. Подробности — это ерунда. Космический спутник „THE WHO“ на моей футболке может прочитать, если мы растянем ее на Пирамиде. Я у одного туриста, Малахова, видел карту-пятисотметровку доброминских лесов. Там отмечено все. Ну и что? В этой карте нет никакого духа, пятого измерения. А в картах древних он был. Хотя под рукой у них было меньше условных знаков, уж никак не триста пятьдесят да еще четыреста сокращенных пояснительных надписей, как у любого современного топографа. И они ничего не смыслили в генерализации. Но разглядываешь какую-нибудь простенькую схему шаманского путешествия и чувствуешь силу. Короче, нам надо делать ментальную карту. Карту внутреннего пространства».

Это было что-то диковинное. Но американцы, оказывается, давно уже этим занимались, Егор снова сыпал именами постмодернистов-картографов. Алекс его не совсем понимал. Внутреннее пространство? Чье оно? Самих картографов или Местности? Егор, отпустивший волосы в Питере и похожий на семинариста, дьячка или анархиста, вещал, размахивая руками, что следует погрузиться в прапамять Местности, проникнуться ее временем, стать ее частью, и тогда ее пространство просто совпадет с их пространством. Он раздражался: «Анцифер! Здесь нет никаких цифр. Ты вообще читаешь книги? Или только смотришь телевизор?» Сам он глотал в Питере Юнга, Элиаде, Хайдеггера да вот географов-постмодернистов и запросто рассуждал уже не о каких-то географических линиях, а о мировой линии, космопространстве Ницше, цитируя славословия последнего Энгадену, месту, где немец мог не сдерживать слез, месту, без которого он вовсе отказывался жить, и восторгался его культом кочевника (здесь сердце Алекса екнуло) и манией вечного скольжения в образе некоего зверя моря, превозносил ослепительные пространства Заратустры (вот сокровенная карта Энгадена и тех мест, где бывал Ницше), и его ненависть к городу. Егор явно чувствовал себя каким-то пророком. Да что-то в нем и было такое. Слова улетали вместе с алыми искрами ввысь, волосы вспыхивали и не сгорали, лобастое лицо было красным; затертая замшевая куртка, впрочем, делала его похожим на траппера Дикого Запада, не хватало только ковбойской шляпы; он жестикулировал, словно дирижируя невидимым ансамблем, озирался, вслушиваясь, смотрел в небо. Да, да, он и был местным пророком. Теперь Алексу это совершенно ясно. Вряд ли Местность слышала более вдохновенного оратора.

Хотя, как знать… Ведь случайному человеку, заглянувшему сюда, и о Егоре ничего не будет известно.

* * *

Вообще случайный прохожий сочтет эти места довольно скучными, напрасными. Зарастающие поля, овраги, обожженный кирпич, железная спинка кровати, чугунок в траве на месте бывших деревень, жалкие рощицы, сырые мрачные леса, заваленные тушами упавших дерев, непроходимые джунгли серой и черной ольхи с красноватыми от железистой болотной сырости чешуйчатыми, как драконьи шеи, стволами. Перерытые кабанами и пробитые гибкими прутьями лозняка дороги. Мутные речки с топкими берегами в крапиве и хмызнике, носящие хмурые имена: Ржавец, Лосинка, — или вон Свиная (правда, эта река уже вне границ КСР-63). Местность облачная, ясных дней в году не больше двадцати, остальное время дожди, туманы, пасмурность. Над болотами орды комаров. Там сям чернеют гари. Топорщат сучья обугленные сады. Сиротливо торчат столбы без проводов, некоторые, впрочем, спилены по бетонное основание. Даже Алекс, человек тут не случайный, иногда вдруг видел все как есть…

Но Егор всегда видел по-другому.

В береговой топи, говорил он, был залог первозданности: там явно не ступала нога человека.

Овраги — создавали силу Местности: ее контрастность, обилие контактных линий, перепады высот.

Кабанов, перерывающих дороги, — он готов был поставить на довольствие в своем зеленом отряде. А также и панствующих бобров, подгрызающих опоры мостов, городящих плотины и затапливающих луга, ольховые джунгли.

Он славил это позиционное давление, или давление места, декламируя определяющие признаки явления как стихи: «Под влиянием позиционного давления легкоподвижные объекты мигрируют, Менее подвижные меняются, А неспособные к миграции, перемене деградируют и гибнут. Туда им и дорога!»

На пожарищах его веселило обилие иван-чая.

А дырявые ведра, заржавелые скрепы, цепи и никому не нужные замки он называл артефактами минувшей цивилизации.

Даже редкая возможность наблюдать над Местностью звезды наводила его на ассоциацию с Озерной школой в Америке: Эмерсон предлагал демонстрировать звездное небо человечеству раз в сто лет. Зачем? Чтобы повысить его ставки. А облачность прибавляла Местности три яруса или три чина, как на иконостасе. И в первом чине шествовали облака слоистые и слоисто-кучевые (2 км). Во втором — высококучевые (2–6 км). В третьем — перистые (выше 6 км). Но летом, в июне или июле после захода солнца в небе (если оно было ясным) проступали невесомые пеплумы уже высшего чина, столь прозрачные, что сквозь них можно было видеть первые звезды. Это были так называемые серебристые облака (100 км).

…Но кто знает, какие рапсоды и трубадуры жили, ходили здесь до них? Тот же грабор Ларька Плескачевский мог быть поэтом, да и был им. Правда, от его трудов ничего не уцелело, только остатки дряхлых аллей, едва отличимые от наступающего леса: Местностью овладевал другой грабор. На службе у него были все травы и деревья, а также звери и птицы; да и сами друзья: вервьщик, иконник быстрый огненно-рыжий Егор, и его круглолицый смуглый плотный помощник Алекс Анцифер, мирза: будучи математическим дебилом, он выполнял функции писца, вел полевой дневник.

И, проснувшись утром в августовском тумане, затопившем все окрестности и Муравьиную гору по самую маковку, они быстро приходили в себя, несмотря на полночи разглагольствований и возлияний у костра, варили гречневую кашу, заправляли ее топленым маслом, окаменевшим в роднике, пили горчайший чай — Егор был любителем этого допинга, собирали палатку, укладывали рюкзаки и выступали в путь по сонным мокрым травам, осуществляя ночную идею скольжения по мировой линии… И двадцать минут они шагали с каким-то вдохновением. Но это был обычный энтузиазм начала пути. Вскоре он заканчивался. А Мировая линия напитывала кеды и штанины росой, опутывала ноги травами, цеплялась собаками, била жесткокрылыми слепнями в загривки. Иногда они действительно оскальзывались на траве или глине и чертыхались. Мировая линия в ответ процветала в высях синевой и шарахала солнцем. От пота промокали рубашки, рюкзаки оттягивали плечи.

«Все дело в рюкзаках, — бормотал Егор, — слишком много вещей, жратвы. Ницше в окрестностях Энгадена, небось, гулял с палочкой. А его Заратустра так и вовсе был легковейный как пух. Нужно переходить на подножный корм».

Но переходить на подножный корм было поздно. Подпольный комитет Зеленого Грабора захватывал поля, на которых когда-то росла колхозная картошка. А в колхозные времена они действительно иногда брали минимум: хлеб, соль, подсолнечное масло, и варили молодую картошку, делали поджарку из лука. Конечно, можно было и сейчас робинзонить, собирать грибы, ловить рыбу, но тогда у них не оставалось бы времени на КСР-63. Попутно они и грибы собирали, удили рыбу, но грибов могло и не быть, а рыбу Егор ненавидел, отравился однажды хеком — на всю жизнь. Ужение было у них камнем преткновения, — рыбой преткновения, каменной. Алекс был запойный рыбак. Когда они приближались к воде, хотя бы слегка попахивающей рыбой, Алекс делался сам не свой, у него глаза становились как у сомнамбулы, по наблюдению Егора. Да, он любил запах рыбы, и мгновения, когда она трогала губами приманку, затем захватывала ее и топила поплавок — и вдруг возносилась в брызгах, судорожно билась, танцевала в воздухе, а потом трепетала в руке, были для него почти священными. Егор называл его рыбным мистагогом, и это Алексу нравилось больше, чем мирза. Ловить рыбу было интереснее, чем писать. Может, в предыдущей жизни он и был жрецом рыбы. А еще раньше — самой рыбой.

Алекса всегда влекла вода. Он любил плавать. По Дан Апру он заходил со спиннингом далеко от лагеря, потом просто прятал одежду и коробку с блеснами, катушку в сапоги, надувал резиновую подушку, укладывал на нее сапоги, спиннинг и медленно плыл по течению, разглядывая глиняные берега, расписанные, как краснофигурные вазы, нитями железистых ручейков, с нависающими березами, осинами, ивами; слушал шлепки бобров в прибрежных кустах, вечное «хи-ди-ди-ди» куликов и вдруг замечал зимородка, стригущего цветным крылом легкие зеленоватые волны, или усатую морду выдры, внезапно появившуюся рядом с плывущим кустом. В эти минуты он чувствовал себя действительно самим собой. И к песчаной косе лагеря причаливал с неохотой. Ему и сны чаще всего снились речные или даже морские. Каким же он был степняком? Если только эта степь лежала у моря. И ведь Егор не замечал этого, рассуждая о Ницше, — что кочевник и зверь моря, может быть, сидит рядом. По ту сторону костра на западном склоне Муравьиной.

И кто откопал, точнее, выудил название Дан Апр — Дальняя Река? Алекс, Анцифер. Разумеется, это была не его выдумка, а скифов, так они называли реку в нижнем течении, но он наполнил это имя жизнью. Правда, Егор из двух переводов сразу выбрал Дальнюю Реку, а Буркотов колебался, ему нравился и второй вариант — Большая Вода. Но сейчас ясно, что первый лучше. У Егора было чутье поэта. Алекс, конечно, только мирза, писарь с налимьими усами и заросшими бобровой шерсткой щеками и подбородком. Пожалуй, в нем было что-то от бобра. На земле он был не столь поворотлив, а в воде кружился, как лохнесское чудовище, далеко нырял, плавал против течения, с небольшим всхлюпом входил в воду, прыгая с камня или обрыва, хотя был довольно плотен.

…И к обеду, когда они дотащились до Вороньего леса, Алекс уже точно знал, что Мировая линия проходит не здесь. Он сказал об этом Егору, бродившему по Южной опушке вокруг Двух Сосен, и обрывающему черно-фиолетовую ежевику. «Не здесь? А где?» — машинально спросил Егор. «Севернее», — ответил Алекс. Егор сразу догадался и отрицательно покачал головой. «Нет, Анцифер, она проходит всюду». Но Алекс предпочитал философским абстракциям что-то зримое и конкретное и он продолжал думать, что эта линия совпадает с Дан Апром. Вот там действительно можно скользить — хотя бы на байдарке. Егор с черными от ежевики губами, отвечал, что технические моменты здесь ни при чем… Впрочем, можно научиться вдохновенной ходьбе лун-гом-па, тибетских скороходов-почтальонов. Но и они перемещаются по каменистым тропам Тибета без всякой поклажи, ничего, кроме свитка или даже устного сообщения. Зато идут сутками, в трансе. «Как нам войти в транс? — спросил Алекс. — Вас этому не учат в Питере?.. Я слышал, есть какие-то грибы». — «Анцифер, тебе что, не хватает ума? Чтобы делать КСР-63?»

Они двинулись дальше по глубокой черной дороге, осененной кронами дубов и лип, орешника. Воронийлес был стар, темен, угрюм и вместе с тем как-то причудлив благодаря изогнутым сучьям дубов, светлым прутьям бересклета, резным кронам кленов, плантациям ландышей, зарослям ежевики, малины, кустикам черники во мху и кривым дорогам, перегороженным там и сям упавшими стволами. И, глядя в спину товарищу, Алекс размышлял над сказанным и наконец, признался, что ума-то у него, наверное, хватает, а вдохновения — нет. А Мировая линия, как он понял, существует для вдохновенных.

* * *

«Вообще, уже сама по себе карта древнее письменности. У эскимосов Северной Америки, микронезийцев Океании, например, не было письменности, а карты имелись. Так что, рисуя карту, уже входишь в слои прошлого. В этом уже что-то ритуальное. Карта — наша дверь. Куда она ведет? В протокарту — Местность, отмеченную различными знаками, можно их назвать протознаками. А протознаки должны сложиться в протослова? Дальше. Ты следишь за моей мыслью, Анцифер? Язык отражает сознание. Значит? Слова вводят в сознание, а протослова? Протослова и протознаки должны привести к источнику — протосознанию. К этому странному выводу, Анцифер, меня подтолкнуло одно интервью, дочки Бехтерева. Она, академик, между прочим, говорит о том, что раскрыть загадку сознания, исходя лишь из деятельности структур мозга, нельзя, что есть еще какие-то протоструктуры реальности. То есть фактически, утверждает, что в природе есть источники сознания. Ну и я подумал сразу, почему бы не открыть их у нас, в КСР-63? Однажды наткнуться, как мы наткнулись на родник, давший номенклатуру нашей карты. Ведь Местность видит нас? Или это только кажется? И Муравьиная ждет. Банальный антропоморфизм? Или связь с протоструктурой реальности? Местностью? КСР-63? Не такой грандиозной, как Солярис. Все-таки Солярис был далеко, высоко. Тогда как на самом деле, это где-то рядом. Вот среди берез, на холме, в иван-чае, под облаком, в ручье. Мне кажется, что мы должны попрактиковать одиночество, чтобы лучше расслышать не только речь органических масс, по Заболоцкому, но и пение косной материи — камней, глины, солнца. Успеешь ли ты весной, до армии? Попробуй. И фиксируй свои впечатления. А я отправлюсь летом. Сдается, нам с тобой повезло обрести эту Местность и затеять неслабый эксперимент. Не обращай внимания на некоторую смутность моих умозаключений и свои сомнения. Лучше обратись к арабам. У них Маджнун говорит, что кто-то удивлялся его страсти к Лейле, ведь в ней, дескать, нет ничего прекрасного: птичий рот, маленькие глазки и т. д. Маджнун над ними посмеялся и ответил, что это они жалкие слепцы, неспособные постичь истинную красоту Лейлы. А он ее видит. Надеюсь, этот восточный пример будет более понятен и убедителен для твоих татарских ушей, Алекс Анцифер», — писал Егор из Питера.

Но весной выйти в одиночный поход Алекс не успел, его призвали в начале апреля. Плескачевского — осенью 94, за месяц до начала Чеченской войны. И в августе, после практики в Новгороде, где он работал в качестве геодезиста в археологической экспедиции РАН, Егор сумел побывать в КСР-63. Отчет об этом походе Алекс уже читал урывками в армии: то в курилке, то в бытовой комнате. В новой реальности муштры, оплеух, скверной кормежки и бессонных ночей, дежурств по кухне послание Рыжего Егора было похоже на сообщение с космического корабля.

Коротко стриженый Алекс читал, беззвучно шевеля губами, и не мог совместить себя со всем тем, что скрывалось за номенклатурой «КСР-63». Номенклатура расшифровывалась так: Край Святого Родника, следующая по счету земля в древнем перечне 62 счастливых земель. В буквах и цифрах пульсировали шифровальные огни на Пирамиде, шелестел череп Муравьиной. Буквы прядали заячьими ушами косуль, пасущихся ранним октябрьским утром среди синих от инея трав. Чернели крылами ворона. Пикировали ласточками над обрывами Дан Апра. И краснели руинами церкви среди столетних лип и кленов Славажского Николы. И Белый Лес над излучиной Лимны слепил сквозь них белизной.

Егор писал, что в путь он отправился с минимумом продуктов и вещей, рюкзак весил не больше десяти килограммов. Еще на подступах к Муравьинойон попал в ливень, чему обрадовался, как очистительному душу. Снял рюкзак, укутал его куском целлофана и стоял под дождем, мок вместе с деревьями, травами; а когда двинулся дальше, наткнулся на темно-рыжую косулю, щипавшую траву и не обращавшую на него внимания. Это его вдохновило. Правда, косуля, расслышав в шуме дождя, шаги, пустилась прыжками наутек. Вместо палатки у Егора был целлофановый тент с приклеенными растяжками из шнурков и марлевый полог, так что он мог видеть ночь. Этот миг под дождем сразу сблизил его со всем сущим, как заявлял в письме Егор. Он и не думал, что начало похода будет таким удачным, хотя и не любитель сырости и всяких вод. Утром на конек его тента прилетели синицы, и он смотрел на них, слушал. У синиц прозрачные мелодичные голоса. Они всегда бодрят. В дождь обещают солнце, весну — в стужу. Но на этот раз их прогнозы не сбывались, дождь не прекратился ни утром, ни днем, и Егор вынужден был провести на Муравьиной еще ночь. Дождь немного утих лишь на следующее утро, и он наконец смог напиться горячего чая. С Муравьиной он оглядывал горизонты: нижний небесный чин нес воду. Холмы и рощи тонули в пелене и темно-синих космах дождей. Но Егор опять же нашел причину для радости: этот сырой и унылый вид вдруг показался ему старым, как страница летописи, где Нестор повествует о кривичах и радимичах. И, собрав эфемерный лагерь, он дождался бреши в стене воды и начал свое последнее путешествие.

Он побывал под Карлик-Дубом на высоком берегу ручья Городец; на холме, названном Арйана Вэджа, обширном, как темя глобуса, кружащемся в просторе среди рощ, туч и выгнутых спин со щетиной Вепрей; перешел Лимну и двинулся по Линии руин (так они, в конце концов, ее назвали, верхнюю границу, наткнувшись на фундамент и аллею в одном месте и на полуразрушенную церковь в Славажском Николе). Название предложил Егор, его вдруг осенило. А Славажский Никола — название более позднее, его открыл уже Алекс, став владельцем топографической карты области 1876 года, а в те времена это высокое место они называли Красным Коршуном, заметив в первый приход туда, эту редкую птицу, сидящую на старой вишне.

Славажский Никола необычное место, Егор провел там три дня над глубокой долиной, в одичавших садах, не в силах почему-то сразу уйти. «Я чувствовал, — писал он, — как меня напитывают токи прошлого. В аллеях я подозревал руку и мысль моего деда. Под дождем там носились дрозды, сойки. Это поистине птичье место. А ночью из долины поднимаются кабаны, неумолимые, как гунны, рыть жирную землю, жрать падалицу. Но этот Третий Рим давно пал. И я, потомок разрушителей, сидел там, палил костер из старых вишен, — хорошо горят. Мне по душе запустение! Я присягаю новому царю, Зеленому Грабору. Присягни и ты, Анцифер. Он все устраивает там лучшим образом. И у него уже служат паны бобры, вепри, лоси, вороны и прочие. А тоска по цивилизации барских усадеб, — от нее легко избавиться, почитав Хлебникова (не Бунина!). Но под рукой, как ты догадываешься, у меня не было ничего. Мы же раз и навсегда условились свести к минимуму все, что искажает дух КСР-63: транзистор, книжки. И по этой причине тоска все-таки меня одолевала. Граборские гены? Да, мне очень хотелось бы оказаться подмастерьем у деда Иллариона и в этом качестве проснуться вдруг в селе (как оно называлось? даже у отца с теткой не могу выяснить, по деревенским меркам, это уже далекое село) и увидеть, как все здесь было. Но больше всего, признаюсь, мне хотелось бы встретить одну женщину, молодую женщину. На второй дождливый вечер там, под березами, на Ладони (ты помнишь это ровное местечко прямо над долиной) я услышал ее голос. Высокий сильный голос, поющий в кронах аллеи. Начались глюки? Возможно. Но говорят, что всякое сильное место имеет свой голос. Голос любого ландшафта — голоса преобладающих там птиц. Преобладающим голосом того места был почему-то печальный и высокий женский, вот и все, что я могу заметить. Явилось ли это звуковой проекцией каких-то моих помыслов? Жаль, что тебя не было рядом, чтобы точно ответить на этот вопрос. Я не мог уйти оттуда. Ветер трепал мой тент на Ладони, сквозь меня проносились сны — стаи снов. Не собираюсь навязывать тебе ни одного, ведь сон еще никогда и никому не удалось передать, ни величайшим литераторам, ни художникам, ни философам, ни визионерам, в лучшем случае они предлагали перья сна, чешуинки и какие-то размытые пятна (и меня это радует). Из-за долины и леса накатывали все новые тучи. Однажды я проснулся ночью и вдруг заметил багровый огонь в дальнем конце долины. Подумал, что померещилось, повернулся на другой бок. Проснувшись в очередной раз, поискал глазами и снова увидел этот огонь. Целлофан, залитый дождем, все искажал, и я высунулся наружу. Это была багровая звезда. Низко она висела над долиной. И в тот же миг послышался заунывный гнусавый крик. Коршун, это он где-то летал над долиной. И небеса снова сомкнулись, посыпался дождь.

А помнишь, как там было осенью? Помнишь, разноцветье кленов, желтизну лип? Яблоки, и некоторые даже сочны и ничего на вкус. Лиловая листва черных рябин. Прозрачный воздух, синева. Рдяной шиповник вокруг кирпичных стен, пустых окон. Возможно, это и не церковные руины, а остатки барского дома или школы. Все-таки подозрительно низко это здание стояло. И к нему ведет глубокая черная дорога в кленах и липах, судя по этой глубине, очень старая. Неплохой вид из окон — на долину, лес.

В этот раз я пробрался туда сквозь шиповник и гигантские лопухи по битым кирпичам, глянул в пустой проем: тут-то и случилась еще одна странность. Я вдруг поймал чей-то взгляд. Вдруг увидел все чужими глазами. Ничего себе ощущение. И мне показалось, что сейчас я увижу и эту девушку, она пройдет через сад в белом платье. Но ничего не увидел, только нашел на кирпичах белый вьюн. Простое совпадение, я это отлично понимаю, дружище Анцифер. Но если бы ты читал Юнга, то не стал бы ухмыляться. Он такие моменты называл синхронизацией и считал их знаками подлинности наших догадок о неслучайности совпадений. Ха! Как я завернул?

Ладно, представляю тебя, читающим в казарме все это. Пора пока остановиться».

* * *

В следующем письме он продолжил отчет о путешествии. Как ни трудно ему было расстаться с тем, что приоткрылось в Славаже, Егор ушел оттуда.

«А ее голос? спросишь ты, — писал питерский студент картограф. — И я тебе вот что отвечу. Голос остался там, в одичавшем парке над долиной, среди руин и зарослей шиповника, крапивы, с иволгами и скворцами. Но по ночам — нет, я помню обещание, не беспокойся, — мне стала сниться музыка, по-моему, виолончельная. Я даже могу воспроизвести этот мотив, насвистеть. Теперь я рыщу по питерским магазинам, слушаю Ростроповича, „Аквариум“, у них Гаккель пилил на виолончели. Пока поиски ничем не увенчались. Но не буду забегать вперед.

Я вернулся в Вепри, спустился к Лимне, оттуда вошел в Белый Лес, разбил лагерь на старом месте, на излучине. Дождь прекратился вроде бы, и я запалил костер. Как вдруг смотрю: идет парочка, опрятный и упитанный лис с пышным хвостом, а за ним облезлая лисица, тусклая и унылая. Они прошли буквально в пятнадцати шагах и не обратили внимания ни на меня, ни на костер. Скрылись в траве, но неожиданно лис вернулся, взошел на пригорок, повел носом туда-сюда, зевнул, неторопливо поссал на пенек и побежал догонять подругу. Эх, жалко, что я не дядюшка Римус. Но что значит одиночный поход?! Звери даже на костер не реагируют. Конечно, вдвоем веселей. Но, не обижайся, а один видишь больше. Я теперь начинаю понимать пустынников. „Ты пустыня-мать пустыня! высота и глубота!..“ Дальше не помню. А еще есть стих о царевиче Иосафе и прекрасной пустыни. Иосаф — наш вариант Будды. Он говорит, что хочет служить ей, а она пугает его трудностями, мол, есть-воскушать — гнилая колода, испивать — болотная водица, и не с кем словом перемолвиться. Иосаф свои аргументы: с деревьями можно думу думать, а с листьями пускаться в рассуждения, и вообще колода ему как мед. Ну, да, ведь там может быть улей? В Белом Лесу всегда какие-то подобные мысли мелькают. Просветление, однако! Или затемнение? Блажь? К чему может привести одиночество в лесу, на холмах? Какая такая истина открывается пустыннику, воспитанному в духе атеизма?

Спал я там под березами и слушал во сне виолончель, бесплатно, не Ростропович, конечно, но… Кто же? Вопрос. Исполнитель остается безымянным.

Утром по дороге, где всегда можно найти перья канюков, пустельги и ястреба пересек Белый Лес, остановился на краю поля, пестрого от ромашки и люпина. Старая Лимна! Как будто возвращаешься домой.

День был светлый и бурный, как зелено-лазурное море: ветер, дождь, солнце. Налетит дождь, выглянет солнце, гремят сияющие щиты дубов, березы как соляные столпы, и словно в каждой заключена любопытная баба, сверкают струи, воздух белесо-серебрист, вздувается парусом. И в центре этого моря плавала как остров Старая Лимна с пятью или шестью ивами над заболоченным прудом, с садами, обгорелыми кирпичами в травах, обрушившимся колодцем. Да, плавность, с какой увалы в густых травах, понижаются к речке, еще ждет руки настоящего живописца. И наклоненная береза, стоящая посреди, и курганы, и самый дух древнего селища, и уходящие во все стороны поля. Можем ли мы, Лешка, передать это на нашей карте? А темный звук виолончели? Или голос над долиной? Крик коршуна? Синхронность моих мыслей о барышне и вид белого вьюна на кирпичах?

Ладно, сворачиваю риторику. Я еще должен описать прозрение на Пирамиде. Надеюсь сделать это в следующем письме».

Но перед тем, как выйти на Пирамиду, Егор прошел вдоль Лимны полями, побывал на Вересковой пустоши, открытом месте, заросшем обильно вереском; спустился к Дан Апру, где рыбачили на песчаных косах цапли с царственно изогнутыми шеями в серых нарядах с черным подбоем, и, опережая воду в несколько раз, носились неутомимые зимородки и кулики-перевозчики. В этот раз он хотел обойти всю Местность. Рюкзак его был легок. Но голод все-таки донимал нового пустынника, и он сетовал на дождливое лето, не давшее урожая грибов, и заваривал шиповник, зверобой, чабрец, чтобы поднабраться соков, собирал ежевику, переспевшую смородину, яблоки. Никаких консервов он с собой не взял, только сухари, сушки, заварку и концентраты супов.

«Хотел бы я отыскать колоду с медом! — восклицал в третьем письме-отчете пустынник, сидящий посреди бетонных ульев Северной столицы. — Но мне попадались только колоды с трухой и муравьями да в одном месте, на Паучьих утесах — скелет зайца. На пушечные удары рыбьих хвостов я не обращал внимания. Точнее я их предупреждал, рыб, что через два года вернется их лучший друг Анцифер, и тогда они попляшут на его фирменной сковородке. Ну а пока они могут плескаться. Над Паучьими утесами нет-нет и пролетал лейтенант Тетеревятников в своем мундире с поперечными полосами. Я думаю, зайчишка — его „рук“ дело, длинных, желтых, голых и цепких. Там его вотчина.

Ночью я проснулся и понял, что погода переменилась. Сначала мне показалось, что моя стеклянная призма стоит в незнакомом девственном лесу, где-нибудь в Бразилии. Но это был берег Дан Апра, его корявые дубки, осины. Просто все окутывал и преображал, как водится, туман. Было тихо, Алекс, так, что я слышал, как падают капли с ив в воду, хотя спал на обычном месте, в ста метрах от реки, в Дубках. И мне показалось, что я слышу даже движение реки. Крикнула птица: „Вав!“ Выпь, конечно, но меня просквозило: Семаргл. Сначала я подумал о крылатой священной собаке, а потом уже о выпи. И первый миг был таким же подлинным, как и второй. Впрочем, я ничего не взвешивал. Я поймал веяние из какого-то зазора и почувствовал вкус, затхлый вкус примитивных представлений. Прошлое, на самом деле, ближе, чем мы думаем. Оно никуда не исчезает, оно — в нас. Но и в пространстве. Например, кроме полезных ископаемых, ну, там, мергеля или гравия, из которого и насыпаны лапой ледника все наши с тобой горы, в Местности существуют залежи прошлого. Назови это метафорой, натяжкой, чем угодно. Но я точно знаю, что так тебя нигде не просквозит временем Семаргла, как здесь. Сходи в музей, почитай книжку, академика Рыбакова или этнографа Афанасьева, даже посмотри какой-нибудь псевдоязыческий фильмец, — и все это будет лишь отражением, умствованием о прошлом. А в Местности прошлое — вот.

Местность — заповедник языческих гор.

Разыскивая свою музыку, я наткнулся на одну вещь Шнитке (надеюсь, ты уже освоился с тем фактом, что старый рокнроллщик углубился на чужую территорию), 2 симфония „Св. Флориан“, так назывался монастырь, где служил органистом еще один классик — Брукнер, ему посвящена симфония. Ну, симфония космическая даже по времени звучания — около часа. Но и по существу. И там есть интересные партии хора: как будто перекличка с гор, окутанных вязким туманом (Шнитке не стеснялся использовать синтезатор). Когда я, вернувшись на болота Невы, услышал эти хоры, сразу вспомнил туманную ночь и утро нашей Местности. Хотя, должен сказать, перекликались наши горы не на латыни, как у Шнитке. Но это не так важно! У Шнитке даже и не разберешь, что за язык, скорее это какое-то космическое эсперанто, перекличка обитаемых миров… Но, кажется, Алекс, я сам увлекся умствованием. Ты приедешь и сможешь все испытать на себе.

И все-таки я дорасскажу, чтобы тебе там вольнее дышалось. Хотя, знаешь, я даже не уверен, что сам рассказываю. Время от времени у меня возникает впечатление, что кто-то говорит вместо меня. (Да не думай, я в своем уме, голодные галлюцинации побеждены скромной, но вполне сытной студенческой жрачкой.) Но я хочу спросить, у тебя никогда, что ли, не возникало такой мысли, что кто-то в нас говорит? Какая-то речь? Естественно, без нас она существовать не может, как не может летать птица без воздуха. Но в то же время она и независима, потому что порой сама говорит. Я иногда слышу, как она балакает обо мне: и вот, мол, рыжий и худой Егор уже не мог заснуть, дрожа в тумане, он поссал, развел огонь, напился чая, догрыз последний сухарь и т. д.

А так оно и было. Спать я уже не хотел. Собрал „стеклянный“ домик, погрел у костерка руки и пошел. Мне надо было попасть до восхода на Пирамиду. Так я решил. Или скорее оно само решилось.

И в молочных сумерках я топал по Красной дороге, вспугнул жаворонка, он ввинтился в небо, поработал на высоте отчаянно крыльями, так что уже казался многокрылым, — и, не издав ни звука, спикировал в траву, то ли холодом, а может, восторгом, свело бедняге Франциску рот. А по обочине дороги тянулись молчаливые следы брата Волка, как обычно, слева. Несмотря на ходьбу под рюкзаком, я все-таки порядком продрог, куртка и штаны намокли от трав и листьев, и мне уже идея этого утреннего марш-броска представлялась вполне дурацкой, лежал бы себе в спальнике под целлофаном, фантазируя о Семаргле, Мокоши, Рожаницах, ну, ты знаешь весь пантеон.

Шел я, шел, как в лаптях — в сапогах с налипшей глиной, и видел уже впереди в Ольшаных Воротах гору, пасмурную, безликую, серую в зарослях отцветшего иван-чая. Как вдруг откуда-то из-за ярцевских лесов воздух разрезала просека и по ней помчался первый скорый и ударил в железную макушку горы, рассыпался грудой злата. Не оглядываясь, я ускорил шаг.

А многокрылый Франциск уже занял воздушную кафедру и читал проповедь о брате Солнце. Ты помнишь ее?

Когда я вступил в Ольшаные Ворота, гора наполовину утопала в металлоломе солнечных поездов.

Серые клочья кипрейного пуха порозовели, как пена. Будь на моем месте поэт-романтик или даже символист Белый, он навернул бы эллинских ассоциаций и аллюзий. Каюсь, и в моем возбужденном мозгу пронеслась мысль о переименовании Пирамиды в Киприду. Но я отбросил это последнее искушение романтизма и, постояв немного в Воротах, — все-таки надо отдать должное Зеленому Грабору, эту гору на востоке Местности он соорудил вдохновенно, и не зря мы считаем ее столичной, — поглазев на нее, на ее склоны и зеленые купола, направился прямо к ней. Не то что бы направился, зашагал, а заскользил, Алекс. И Мировая линия сияла у меня в мозгах, искрилась, как дуга троллейбуса, как провода Невского проспекта на заре и шпиль Исакия.

Я боялся растерять то чувство, которое просквозило меня на реке. В этом состоянии я надеялся обозреть всю Местность и увидеть настоящую ее карту.

И увидел.

И услышал.

Алекс, знаешь, что я скажу? Ее невозможно нанести на бумагу. Зря мы столько лет маялись.

Я понял, что вся наша затея с картой обречена на провал.

Анцифер! Я уже жалею о выбранной специальности и подумываю подать заявление. Лучше бы я занялся музыкой. Философ Николай Лосский говорит, что именно музыка может передать внутреннюю жизнь стихий, кристаллов и пылинок, растений, ручьев, даже и звезд. А мне всегда этого и хотелось. Любимым моим поэтом был Тит Лукреций Кар. Музыка может быть бесчеловечной. Да, попытайся поэт дать голос камня, что у него выйдет? А музыка может звучать камнем. Хор камней в Иудейской пустыни. Или голос нашего камня на Муравьиной. Ну а Пирамида и сама поет, гудит в трубу триангуляционного знака. Правда, ей помогает ветер. И я, переставляю пальцы, как Армстронг! Ха-ха. У меня голова полна мелодий, начиная с той, виолончельной. Есть мелодия Старой Лимны: что-то вроде колыбельной, под бряцанье артефактов: ржавых замков, цепей, кос. Есть ария Мары, знойного духа полуденных полей, тоже заунывная, как колыбельная. Но это, пожалуй, колыбельная смерти.

Алекс! Я как пчелиный пастух, объят роем мелодий. Огненные пчелы строят соты в моих висках. Если ты в наряде по кухне чистишь картошку на всю дивизию, положи нож. Восприми мою речь с солдатским спокойствием. В этом походе я просек свое заблуждение. Никакие карты, буссоли, циркули и теодолиты мне не нужны. Виолончель, саксофон, барабан, колокол! Электрогитары. Я решил написать (Брукнер тоже начал сочинять поздно, вообще в сорок лет. А мне в два раза меньше.) звуковую карту КСР-63.

Солнечный вопль жаворонка, лай туманной собаки, ветер Вороньего леса и тишина Белого, вихрь над потоком Дан Апра, мощное звучание арийского простора в Айране Вэджа, хор…

Я этот хор слышал на горе, на заре августовского дня одна тысяча девятьсот девяносто четвертого года. Мне кажется, я был в уме, хотя и не уверен, что именно в своем. Возможно, это был ум волхва в волчьей шкуре или грабора Ларьки Плескачевского. Я вдруг понял, что между ними есть какая-то связь. Между ними и мной тоже.

Что дальше?

Бросить картографию, найти музыкантов, и все записать. Алекс! Я вернулся из этого путешествия, как блуждающий родник Вепрей. У меня от холода стучат зубы. А виски прожигают пчелы. Я уже перестаю быть человеком, меня скрючивает, как нашего Карлик-Дуба. А ведь, смотри, неспроста он там оказался! И никто предположить не мог, чем обернется вся эта картография.

Будь спокоен, татарин, ведь все уже готово, все, от начальных звуков завывающего ветра и тявканья лисиц до скрипа ржавых петель и голосов стеклянных дудочек в финале. Но закончить я хочу деловитым криком Паникера-вальдшнепа, помнишь его вечную весть в клюве, как только солнце сядет и наступают сумерки: „Хорс, Хорс умер“? Он это сообщает с невозмутимостью почтового работника, штемпелюющего конверты. И за сим следует пауза, символизирующая ночь, и — солнечный саксофон. Трубопроводчики Зеленого Грабора живы! У каждого из них есть своя Местность, где они до поры сидят в засаде. И в наличие у них не квазирелигия, а все сущее и анархизм».

…Теперь эти письма как будто вплелись в самый воздух Местности, обернулись листвой осин и речными травами, и потоками родниковых ручьев и речушек. И Алекс, бывая там, всегда их слышит и думает, что эти письма Егор не предполагал включать в свою грандиозную звуковую фреску-карту КСР-63. Но некий другой режиссер-композитор распорядился именно так.

* * *

«Сады, или Искусство украшать сельские виды» принадлежали перу французского аббата Жака Делиля. Книга вышла в 1816 году в медицинской почему-то типографии в переводе Воейкова. Книжка была потрепанна и разваливалась на листы. Наверное, она действительно принадлежала грабору. Это была поэма. А именно Илларион Плескачевский, по рассказам, был не чужд поэзии. Но никаких пометок там не было. Тетка отдала ее с легкостью насовсем. Стихи у них уже никто не читал. Сынок Сашка стремительно спивался, у него уже было одутловатое лицо забубенного мужика. Странно было думать, что и он из породы лобастых упрямых граборов. В голосе у него появились гнусавые бабьи нотки; на глаза быстро наворачивались пьяные слезы. Алекс был рад, что ему больше не придется возвращаться сюда, в дом. Наспех попив чаю, он поторопился распрощаться и отправился на железную дорогу. В книгу осторожно заглядывал уже в вагоне пригородного поезда.

Он и сам был не большой любитель стихотворной речи, и читал поэму неделю. Она была галантна, изысканна, — скучна! Алекса, уже налетевшего на высоковольтные линии Кропоткина и Бакунина и заискрившегося идеями свободы (чего он от себя, влаголюбивого и терпеливого животного, не ожидал), бесили обращения поэта к друзьям-графам и баронам и покровителям-принцам и принцессам, его плач о запустении Версаля, всякие пышные гирлянды, душистый мирт, лавр и что-то еще, какие-то растения, «испокон любезные Бурбонам, — И лиру звонкую вам посвящу с поклоном», — кому? Бурбонам? Строителю Версаля, топтавшему свой народ, как виноград в точиле, этому кровавому «солнцу»? Аббат декларирует любовь к простоте и объявляет себя сторонником свободы, его идеал английский сад, символ вольности, и вообще он воспевает Природу на разные лады, которая сама знает, как и что лучше, но воздух его поэмы тяжел, — как будто соткан из позолоты и парчи. Ему, конечно, далеко до стаи легких времирей Хлебникова и неба, которое пахнет сизью и выменем. Хотя и Хлебников Алексу казался все-таки искусственным, вычурным. Да и любая поэзия. Он подозревал, что речь все же — это проза с какой-то глубоко запрятанной рифмой, пожалуй, рифмой смыслов.

Хотя прикладной смысл поэмы и показался ему все-таки симпатичным, — это было, в общем, руководство к действию, о чем аббат прямо говорит в предисловии. Он написал поэму с целью объяснить: 1) как сделать свою жизнь в деревне и жизнь всех окружающих счастливой; 2) как возделать свои земли таким образом, чтобы это стало искусством, а не повседневной рутиной; 3) как научить смотреть на деревню и на все явления природы глазами наблюдателя; наконец, 4) как прививать повсюду и поддерживать вкус к этим занятиям, к удовольствиям сельской жизни, сделав ее интересной.

Некоторые его изречения звучали как поговорки: «Природы не бывает слишком много», «Мудрец на склоне лет возделывает сад». А это уже явно перекликалось с тем письмом Плескачевского, где он говорит об Ахилле, поджидающем черепаху с блюдцем молока на пороге дома = сада.

…И вот это соображение о том, что в природе идет подспудное броженье, в ней что-то тайное растет, стремится к рождению и надо чутко слушать и смотреть и стараться угадать, что зреет там, внутри, — под ним мог бы подписаться рыжий студент, только что вернувшийся на стогна Питера из полей КСР.

Интересно, как бы все это оценил сам Егор?

А что же, собственно, раздражало Алекса в этой поэме?.. Да! Пункт первый его плана! Это же смешно и нелепо — думать, что садоводством можно осчастливить мир. Алексу-то понятно уже было, что мир спасет не Садовник с ножницами, а трубопроводчики прекрасных идей безначалия и, пожалуй, ненасилия… Тут он еще колебался, какой из двух видов анархизма принять, Толстого и Тукера или Бакунина, Кропоткина, Штирнера. С одной стороны, он был уверен, что война и насилие — это людоедство под соусом патриотизма и высоких идей, и когда он читал записки начштаба махновской армии Белаша, то лишь укреплялся в своей уверенности: Махно, этот ненавистник рабства и всякого угнетения, бывал ужасен и кровав, как Нерон, ввергая в самый постыдный рабский страх и в самую тошнотворную угодливость не только врагов, но и часто безвинных людей. Но когда он видел по телевизору кривую лживую улыбку министра обороны и кривизну прочих высоких лиц на фоне руин Грозного, то начинал чувствовать, как махновская ненависть к золотопогонникам прорастает из всех пор. Он считал личными врагами весь этот сброд в фуражках с кокардами и в тельняшках, всю эту свору, — кинувшуюся по мановению хозяйской руки на Кавказ? — нет, они сами-то не кинулись, только сделали обманное движение — и в лепешки расшибли о тротуары и панельные стены Грозного сотни солдат. Это было их точило, в нем они обмывали свои ордена и звезды и сами обмывались, как людовики, чтобы потом солнечно сиять в Думе, в правительстве, в губернаторском кресле, в семейном кругу на Сейшельских островах и где там они еще отдыхают от своих дел? полоскают вставные зубы целебными растворами… И одного взгляда на мясистые лица, шеи с бычьими загривками было достаточно, чтобы понять простую вещь: свою жирную кость эти бульдоги без боя и крови не отдадут.

И чаяния садоводов смешили и злили.

Но Алекс все же копнул эту тему.

Вот что он выяснил:

Первый «яблонный» сад был разбит св. Антонием в 1051 году по возвращении с Афонской горы в Киево-Печерской лавре. Этот сад назван греческим.

Потом были боярские красные огороды,

аптекарские сады,

царские,

княжеские

и верховые сады на крышах и террасах Кремля,

регулярные французские сады

и пейзажные английские — триумф либерализма, тайный и явный протест вигов против власти короля, тирании.

Английские садовники объявляли стрижку дерева актом насилия, облицовку пруда камнем — угнетением природы и надругательством над свободой. Прямую линию, квадрат, круг они предавали проклятию, как символы ненавистного монархизма и, наоборот, славили кривую линию и умело организованный хаос. Но откуда дул ветер свободолюбивого садоводства? С Востока! Прообразом английского сада были сады китайские и японские. Казалось бы, о какой свободе тут можно вести речь? Но — англичане вели. Они наполняли восточные сады своими идеями. Поэт Александр Поуп создает образцовый пейзажный парк, славит Виндзорский лес, сокрушает регулярные помпезные парки французской мысли и рекомендует во всем советоваться с гением местности. Английское садоводство штурмует континент, и извечные противники французы покоряются. В пейзажном парке живет Руссо. Пейзажный парк возводится рядом с Версалем. Пейзажная английская мысль проникает и в страну рабов, страну господ: под Ораниенбаумом появляется дача Екатерины Второй, впрочем, здесь пейзажная новизна сочетается с традиционной регулярностью. Но царица пишет Вольтеру, что страстно теперь любит сады в английском вкусе, кривые линии и глубоко презирает прямые. И в Царском Селе деформируют берега прудов, прокладывают кривые дороги. Дворяне следуют моде. А крестьяне еще сто лет остаются крепостными среди этих кривых тропинок под названиями: «Веселой мысли», «Милой тени», среди причудливых прудов и полян, именуемых «Залом, погруженным в лазоревые горы», «Ясным шелестом ветра», «Вечной весной» и «Безмятежным отдыхом», между теплиц с лимонами, персиками, гранатами и миндалем, под гирляндами, фонарями и скульптурами нимф и фавнов, аркадских пастушек и пастухов.

Но тем не менее, что-то во всем этом было? Неспроста же Павел Первый попытался вернуть регулярную планировку? Дух английских садов раздражал его.

Или дух ненавистной мамаши?

А композиция парков в девятнадцатом веке становилась все более свободной и рассредоточенной. В парках чувствовалось влияние Руссо, пришедшего под конец жизни к идее полного отказа от вмешательства человека в природу. Самому старику довелось пожить буквально в своей книге. Устроитель парка Эрменонвиля материализовал пейзажи «Новой Элоизы». А в ответ на эволюцию взглядов философа создал Пустыню: песчаные холмы в травах и соснах.

Революционное садоводство: на смену монархическим садам приходят английские, их вытесняют реалистические национальные сады.

После убийства Павла Первого садоводческая мысль отказывает в праве на жизнь вычурности и помпезности и культивирует простоту, непосредственность, свет, простор. Для отдыха Николая Первого в Петергофе рубят дом с тесаными воротами, фигурными наличниками и карнизами. Но освободить авторов сего зодчества у царя недостает вкуса. Что ж…

В начале двадцатого века сад делается рациональным — с ресторанами, выставками, танцплощадками, купальнями, газонами для игр. Удобство и удовольствие, фрагментарность, измельченность, пространственная динамика, неуравновешенность частей. Короче, модерн. С отголосками романтизма: странность, укромность, хрупкая поэзия. Дом строится где-то сбоку, причем по его стенам вьются лепные растения, кровля похожа на гриб, лестница растекается.

Но мужик хорошо знал, где господа витийствуют о судьбах России и его судьбе и однажды тоже решил поучаствовать в дискуссии. Он тоже был уверен, что «саду цвесть». Но у него были свои предпочтения, и на поэтические грезы он пустил петуха, на интимность, камерность и недосказанность махнул топором, из фамильных склепов вытряс мощи господ, булыжником размозжил головы нимф и фавнов, да и витийствующих голов не пожалел.

На этом садоводческие изыскания можно было и закончить.

Но мысль Алекса двигалась дальше, история сада ведь не завершается. Она продолжалась в колхозном питомнике — образчике коммунно-регулярной планировки, в садово-огородническом товариществе — этом урбанистическом кошмаре нищеты и целесообразности, на приусадебном участке тракториста, доярки, сельского учителя, железнодорожного служащего, где царит то же убожество. А общественные парки с облупленными бюстами и фигурами вождей, ларьками с пивом, переполненными урнами, заплеванными и переломанными скамейками, разбитыми фонарями, кустами, разящими мочой, и танцплощадками с мучительной легкой музыкой? Ведь это тоже сад.

Нет, лучше уж анархический сад КСР-63: бессистемный и древний.

* * *

Местность все же обладала магнетической притягательностью. Кто знает, почему некоторые пейзажи, какой-нибудь поворот реки, плавный спуск, силуэт холма и полуденная тень лесной опушки так нравятся? Инфразвук моря вызывал ужас у моряков, и те оставляли свой корабль. Почему бы не существовать инфразвуку, вызывающему противоположное чувство? Ученые говорят о звучащих геополях. О том, что колебания атмосферного электрического и геомагнитного полей совпадают с ритмами мозга.

Правда, радостной песнью звучание полей КСР-63 не назовешь. То ли оттого, что слушателю — Алексу Буркотову — известно прошлое, и оно вносит печаль, то ли таков лад этих полей. Хотя временами там и накатывала волна радости, почти эйфории, — ничем не подготовленной и не объяснимой. Она вдруг ударяла ранним утром в миг пробуждения или при взгляде, брошенном на дальний склон с цветущей среди чахлых прошлогодних трав дикой яблоней; или нагоняла на тропинке к ручью, проносилась над головой ветром, плеща листвой орешника, осыпалась сверкающим инеем с октябрьского куста калины или падала шатром лучей из-за облака на оставленную стоянку. Алекс подозревал, что примерно об этом и толковал Егор. Эту волну он и хотел оседлать и, возможно, ее и называл мировой линией. И, наверное, в последнем путешествии ему и удалось это сделать… Но у Алекса ничего не получалось. Он был тяжелее Егора во всех смыслах: физически и метафизически. Он даже подумывал об экспериментах со стимуляторами, прочитал Уотса. Но что-то все это его не вдохновляло.

Книжка Уотса называлась «Космология радости». Уотс подробно в ней описывает, что он видит, о чем думает, приняв дозу. Присутствующие друзья превращаются: одна — в Цирцею, другая в нимфу, третий — в Пана. (Хм, а Егор всего лишь во время вечернего чаепития у дымящего костра, услышав хоркающий полет вальдшнепа, признал в нем вестника смерти и Пана и Хорса — божества славянского солнца, и нарек его Паникером.) Дальше Уотс сообщает о движущихся холмах, о роще, пламенеющей зеленым огнем и о том, что медно-золотистая выжженная солнцем трава вздымается до небес. Ну а Егор однажды в час сумерек, скинув рюкзак, оглянулся и увидел березы соляными столпами, в каждом из которых заключена любопытная женщина. Что касается пламенеющих рощ, то в Местности в час восхода или осеннего заката все рощи пламенеют, а как-то сентябрьским прозрачным днем они взошли на Пирамиду и увидели, что вокруг собрано все золото инков и майя в придачу: березняки и осинники сияли и лучились всюду, вблизи и подальше, вокруг Старой Лимны, на берегах Дан Апра, на склонах заречных холмов, в доброминских лесах и до самых горизонтов. Это был необычный миг совпадения имени горы с красками пейзажа. Тогда-то они окончательно решили закрепить за ней это название. Были другие варианты: Чай, Иван! Восток-214 (высота над уровнем Балтийского моря); Утренняя; Сосновая; Кувшинная (сосны ее как будто из глины, туго вылепленные сосуды, подгоревшие снизу, наполненные смолистым ароматом и плотными кругами солнца). Но имя «Пирамида» так резонировало с красками деревьев и слов, что даже полая железная труба триангуляционного знака (тоже, кстати, называемого пирамидой) тихо загудела, развеивая все сомнения. Ну, о траве до неба нечего и говорить, это сущая мультипликация. Тогда как в Лугах Мануила травы просто по грудь и чтобы сквозь них идти, надо… коротко говоря, сквозь них надо прорываться.

Еще прозрение дзэн-буддиста Уотса: «Время так замедлилось, что…» — и т. п. Это элементарное чувство испытывает любой рядовой горожанин, вырвавшийся из грохота подземок, вынырнувший из автомобильных рек, вылетевший пробкой на лужайку своего дачного участка и закачавшийся вместе с поплавком в туманном пруду под ивами. А вот проникнуть дальше, глубже в сквозящую лазейку, — Егор туда проскальзывал, оседлав птичий крик (см. его письма) или бросив взгляд в пустое окно развалин или внезапно столкнувшись в молодом осиннике со зверем: горбоносым лосем с короной-чашей и крепкими палицами ног, даже просто увидев пасущихся в сочной болотистой низине кабанов с большими ушами, щетинистыми загривками и крючками непрерывно движущихся хвостов. Звери пасутся на лужайках вне времени, и кроны тополей над ними прочная сеть для вечернего солнца, прочнее психоделиков. «Ведь время — это солнце что бы там ни говорили. А мы находимся у него на привязи. И смерть — это освобождение от солнца». (Алексу так не сказать, цитата из одного письма Плескачевского.).

И ощущение целостности мира: Егор именно это имел в виду, говоря про Ахилла и черепаху. Весь мир был Местностью.

Ничего нового в «Космологии радости» Алекс не обнаружил.

Конечно, сам он не обладал реактивностью Егора, но тоже что-то видел и понимал и надеялся научиться еще большему. А «Космология радости» была чем-то похожа на рекламу супермаркета: пососи кислую бумажку и царские врата откроются, вперед, Буратино!

Ладно, Алекс отложил книжку. Зачем вообще ему все это?

Картографией он уже, конечно, не занимался. Карта существовала, она лежала к юго-востоку от Глинска на Московской возвышенности со всеми своими горизонталями, водоразделами, уклонами, высотами, лесными массивами, нитями ручьев и речек, кубками родников, разломами оврагов, болотами, зверьем и полезными ископаемыми. И три яруса облаков отбрасывали на нее тени, а из глубины ее лесов доносились голоса птиц, и Дан Апр, Дальняя Река, катил воды вдоль северной границы.

И Алекс часто там бывал; да, в общем, он проводил там все свободное время, чувствуя себя смотрителем, а иногда — Гильгамешем, разыскивающим среди теней прошлого на тропинках Вороньего леса Энкиду. Единственное, что он продолжал делать по привычке — это вести записи, то есть исполнять исправно обязанности мирзы, писца. В его облике действительно было что-то татарское, над этим всегда подтрунивал Егор; что ж, и сам Алекс не отказался бы от толики золотоордынской крови, это помогало как-то увидеть все немного иначе. И возможно, голос крови и приводил его на Муравьиную гору над Татарским болотом, в котором, по легенде, утонул Батыев отряд.

Писцовой книгой своей Алекс не дорожил, это были обрывочные заметки, ничего особенного, никакой поэзии, — к чему соперничать с оригиналом? Стоит вернуться на Муравьиную гору или в Белый Лес, и речь опутает тебя травами и запахами, зазвучит речной струной, зашипит иглами сосен. Не нужно никаких карт! Ведь неспроста же говорил их с Егором кумир, моряк и таможенный чиновник под старость, что настоящие места не наносят на карты.

Но события приняли неожиданный оборот.

* * *

Велосипед не к чему было прислонить. Алекс подумал, что таранить китобойные шхуны все-таки как-то проще. Он не Егор Плескачевский. Тот был наполнен речью. Алекс косноязычен. Он даже не знал, как начать, здороваться ли, например? Желать им и дальше здравствовать казалось ему нелепым. И вообще все было как-то не так гладко и ладно, как хотелось бы, как представлялось и как это бывало у других, — хотя бы у того же Морского Пастуха. Нелепо катить ободранный велосипед с прикрученным стальной проволокой багажником, на котором лежит выбеленный солнцем и дождями рюкзак; нелепо выглядит и сам он: в кедах и брезентовых белесых штанах с заплатой, в дырочках от угольков, в выцветшей потрепанной панаме, с бородой и в круглых очках. Егерь Зеленого Грабора. Сейчас он от него будет говорить. От этого имени.

Желтая «Тойота» ревела голосом какой-то поп-топ-народной певицы, потом вдруг сипло задавленно запела о батяне комбате. На Алекса никто не обращал внимания. Алекс с отчаянием понимал, что речь не приходит к нему. Да и как бы она звучала здесь? Сквозь пьяный гомон и звон, крики чаек и вопли брутальных народных певиц и певцов?

Существовала ли на свете речь, которая могла бы смыть это застолье? Алекс уже знал, что дело проиграно. Но и Морской Пастух это знал, — что не мешало ему таранить китобоев.

— Могу я с кем-то поговорить? — громко сказал Алекс, останавливаясь в двух шагах от стола и озирая жующие раскрасневшиеся лица. — По поводу разработок.

«Каких разработок?» — «Чего надо?» — «Да… разборки…» — «Рыбак?» — «Рыбак с претензиями?!» — «Что? Что такое?»

Алекс повысил голос.

— Я по поводу гор. Вот гору срыли!

«Ну, срыли и еще сроем! А что такое?» — «Чего ему?» — «Дайте ему рыбы, а то жена не поверит». — «Э-э, много желающих на халяву… Не мешай!» — «Да налейте рыбачку!» — «Не горюй, борода! Купишь в магазине хека. Бабы все равно не разбираются».

Алексу действительно поднесли полный пластмассовый стаканчик.

Это был какой-то цирк, где-то что-то подобное Алекс уже видел, в каком-то кино. Чья-то история повторялась. Он отстранился от руки подносящей и сказал наперекор всему: гаму, здравому смыслу, наперекор этой неподатливой и разноголосой, какой-то разноуровневой, разъединенной реальности, — целые слои ее, как воды глубокого озера с подземными источниками, сверху теплые, снизу ледяные, казались изолированными друг от друга:

— Кто тут представитель добывающей компании?

Но ему ответили смехом, улюлюканьем.

«Нет здесь таковых! А только каковые отдыхают! Не мешай, мил-человек, вали дальше!» — «А ты не кубинский партизан? Или из ООО „Магмы“? На торгах надо было шелестеть мозгами, так и передай». — «А жене-э ска-а-жи, пусть не печа-а-лица-а…» И кто-то уже подхватил: «Пусть с другим она оаобвенцаецццаа!» Его поддержали неожиданно еще двое-трое, и вот уже над грязной котловиной зазвучала песня про степь.

В этом что-то есть, машинально отметил Алекс. Он поправил очки, разглядывая лица соотечественников, лоснящиеся лбы и щеки, выпученные глаза, разинутые рты. Хоровое пение гипнотизирует поющих, как зевота, — разинул рот один, тут же невольно разинет второй. А еще и душевность незамысловатых слов, сковывающих всех одной цепью.

Приходилось ли морским пастухам прорубаться сквозь русский народный хор?

Застольщики пели с начала, их заворожила эта мелодия, эта ширь и печаль, ведь за столом они всегда рядом: радость-печаль, шутка-угроза, да и жизнь со смертью. Они пели, старательно выводили: «Степь да стеээпь кругоооом, Путь далеееоок лежит, В той степииии гэлухоооой Ууумирал ямщик». Хор луженых мужских глоток и пронзительных женских голосов крепчал, ширился, как это водится, ну, когда человеческая натура разворачивается на природе, и даже проигрыватель в желтой «Тойоте» не мог перекрыть этого нестройного, но мощного пения. Вся хмельная душевность поющих давила на Алекса, отталкивала его. Или даже наоборот, пыталась увлечь. Это был буквально глас народа. А кто ж еще народ? Бабки в деревнях? Священники? Да, но и это — народ, снявший форму офисов, заголивший животики, бедра, волосатые и безволосые плечи. Хор горнодобывающей фирмы. Может быть, это даже официальный гимн фирмы — «Степь да степь кругом», ненароком подумал Алекс, вспоминая проплешину на месте горы и зная, что такая же возникнет и на месте Пирамиды, а в Вороньем лесу проляжет просека, и все горки рассыплются щебенкой.

Что он мог сказать? Крикнуть им? Вот все то, что знал об этих сокровенных местах? О Егоре, поисках Лучина? О карте?

«И, набравшись сил, Чуя смертный час, Он товарищу Оаотдавал наказ!»

— На, на, выпей, — предлагал ему деревенского вида мужичок в майке, поднося пластиковый стаканчик. — Выпей, вот, на. Тут всего до черта.

Над черной впадиной витал тлетворный дух. Можно было подумать, что здесь Пантагрюэль ковыряет во рту зубочисткой — бревном. И, когда Алекс оглянулся со склона, множество тел слились в мареве действительно в одно тело, издающее мощные звуки, вырыгивающее проникновенную мелодию и грозящее при этом кулаком ему, небу, деревьям и всяким прочим теням, историческим и доисторическим.

Алексу нечего было сказать, речь оставила его.

Загрузка...