Дом на улице Дуэ стал вскоре центром притяжения для всех русских, живших в Париже. Тургенев был для них «послом русской интеллигенции». В любое время, порой без предупреждения, приходили знакомые или незнакомые. Одни просто хотели на него посмотреть, другие приносили рукописи, третьи просили денег на издание какого-то революционного журнала. Усталый Тургенев любезно принимал их, выслушивал, соглашался помогать и внутренне протестовал против их бесцеремонности. Однако, испытывая раздражение от потока незваных гостей, он в глубине души чувствовал необходимость видеть, слышать их… Благодаря им он, казалось, прикасался к России, дышал ее благословенным воздухом. Это была еще одна возможность оставаться русским во Франции. Иногда во время разговора с соотечественниками-эмигрантами в кабинет прилетали звуки пианино. На нижнем этаже пела Полина. Тургенев прислушивался, улыбаясь. Потом возвращался к разговору, виноватый, рассеянный. Любовь к этой крепкой пятидесятичетырехлетней седеющей темноглазой женщине с твердым характером не мешала ему искренне интересоваться русскими людьми, жившими в Париже. Чувство долга, в основе которого лежал патриотизм, великодушие и мягкость характера, не позволяло ему забывать обещаний, которые он давал изгнанным соотечественникам, искавшим рядом с ним хоть какой-то покой. Он добросовестно читал их неумелые рукописи, составлял рекомендательные письма, принимал личное участие, устраивая своего соотечественника в больницу, давал взаймы деньги, не рассчитывая получить их обратно, организовывал в пользу нуждавшихся музыкальные вечера, заложил основу в Париже первой русской библиотеки[32]. Благодаря этим многочисленным заботам он заставлял себя забывать мучительное чувство ностальгии. Однако чем более он считал себя европейцем, тем более испытывал притяжение к родной стране. Под внешностью космополита жил глубоко русский человек. С годами он все чаще возвращался к воспоминаниям о детстве, прошедшем в России. Богатство, щедрость этой прадедовской земли питали его мечты. Закрыв глаза, он гулял по дорожкам Спасского, по улицам Москвы и Санкт-Петербурга, чувствовал знакомые запахи, слышал голоса далекой жизни. Однако ехать в Россию он не считал необходимым. Здесь все было на поверхности: легкие удовольствия, милая цивилизация; жестокая же действительность, та, где великие произведения черпали свою жизненную силу, находилась там, за границами. Он обнаруживал, что неспособен написать роман, повесть, главными действующими лицами которых не были бы русские люди. Для этого нужно было поменять душу, если не тело. «Мне для работы, – скажет он Эдмону де Гонкуру, – нужна зима, стужа, какая бывает у нас в России, мороз, захватывающий дыхание, когда деревья покрыты кристаллами инея… Однако еще лучше мне работается осенью в дни полного безветрия, когда земля упруга, а в воздухе как бы разлит запах вина…» Эдмон де Гонкур заключал: «Не закончив фразы, Тургенев только прижимал к груди руки, и жест этот красноречиво выражал то духовное опьянение и наслаждение работой, какие он испытывал в затерянном уголке старой России». (Дневник братьев де Гонкур, 5 мая 1876 года.)
Все французские друзья Тургенева отмечали, какое загадочное впечатление производил этот пятидесятисемилетний «великий старик» с шелковистой седой бородой, густой серебряной шевелюрой, крупным носом и добрыми глазами. Они приписывали это загадочное обаяние его славянскому происхождению. Широко известный в литературных кругах Тургенев много лет знал и любил Жорж Санд. Не так давно он подружился с Гюставом Флобером. На «обедах у Маньи» или в других ресторанах он встретился также с Сент-Бевом, Эдмоном де Гонкуром, Теофилем Готье, Тэном, Ренаном… Во время одного из ужинов в ресторане Вефур Эдмон де Гонкур внимательно рассматривал своих соседей по столу. «Мадам Санд еще больше высохла, но по-прежнему была детски обаятельна и весела, как старушки минувшего столетия. Тургенев говорил, и никто не перебивал этого великана с ласковым голосом, в рассказах которого всегда звучат нотки волнения и нежности». (Дневник братьев де Гонкур, 8 мая 1876 года.) К группе старых совсем недавно присоединились молодые писатели – Доде, Золя, Мопассан. Однако среди всех чудесных собратьев Тургенев отдавал предпочтение, бесспорно, Флоберу. «Этих гениальных людей связывала добродушная простота, – напишет Альфонс Доде в книге „30 лет в Париже“. – Виновницей же их союза была Жорж Санд. Флобер – бахвал, фрондер и Дон Кихот, со своим громоподобным голосом, беспощадной наблюдательностью, повадками воина-нормандца – был мужской половиной этого духовного союза. Но кто бы заподозрил, что второй колосс, с мохнатыми бровями и огромным лбом, сродни тонкой, чуткой женщине, много раз описанной им в романах, русской женщине – нервной, страстной, томной и медлительной, как восточная рабыня, трагичной, как готовая взбунтоваться сила? Среди великой людской неразберихи души попадают иной раз не в ту оболочку; мужская душа оказывается в женском теле, а женская в грубом обличье циклопа». Тургенев ценил прямоту, жесткость, честность великого отшельника из Круассе, его ненависть к глупости, его пренебрежение к моде, презрение к светским условностям. Флобер не боялся ни критики, ни болезни, ни смерти. Он избежал власти женщин. Его питало и мучило творчество. Рядом с ним Тургенев чувствовал себя чрезвычайно хрупким, нерешительным, раздражительным, уязвимым человеком. Флобер «хотел» жизнь такой, какой она была, между тем как жизнь Тургенева зависела от «желания» кого-то другого. Флобер был хозяином самого себя. Тургенев принадлежал себе только наполовину. Флобер противостоял бурям, Тургенев легко поддавался влиянию ветерка. Флобер, когда писал, ожесточенно чеканил фразу и, чтобы удостовериться в своем мастерстве, пропускал ее через свой «гортанный» голос. Тургенев искал прежде всего простоты, динамичности, гармонии. Но их обоих объединяла обожествленная любовь к литературе. Тургенев бывал у Флобера то в его уединении в Круассе, то в парижской квартирке на улице Мурильо, украшенной на алжирский манер, окна которой выходили на парк Монсо. По воскресеньям там проходили блистательные встречи, на которых собирались Тургенев, прозванный «добрым Московитом», Доде, Золя, Эдмон де Гонкур, Мопассан. Флобер встречал гостей, надев халат без рукавов и феску. Царила полная свобода в манерах, мнениях, разговорах.
Братское чувство Флобера к Тургеневу укрепится за годы переписки. Каждое письмо – только похвалы Московиту: «Этот скиф – великий добряк». (25 мая 1873 года.) «Я все больше и больше люблю его». (30 декабря 1873 года.) «Единственные литературные друзья – мадам Санд и Тургенев. Эти двое стоят толпы». (январь 1873 года.) «Это человек чудесный. Ты не представляешь, сколько он знает… Он знает, я думаю, очень глубоко все литературы! И при этом такой скромный! Такой добряк, такая корова! С тех пор как я написал ему, что он был „вялой грушей“, все зовут его у Виардо не иначе как „вялая груша“». (5 ноября 1873 года.)
Расхваливая исключительные достоинства Тургенева, Флобер не отказывал себе в удовольствии при случае подчеркнуть его слабости. Чаще всего он упрекал его за зависимость от Полины Виардо и нерешительное поведение в жизни. «Московит так привязан, что я не знаю, где он теперь находится – в Буживале, Сомюре или Оксфорде». (9 сентября 1873 года.) «Насколько все-таки редка прямая линия! Чего бы ему (Тургеневу. – А.Т.) стоило выполнить то, что он сказал. Так нет, он мешкает, он откладывает». (20 декабря 1876 года.)
Своим друзьям, которые восхищались им и уважали его, Тургенев, не уставая, рассказывал о России. Благодаря ему они узнали Пушкина, Гоголя, Толстого… Он посвящал их в особенности русской жизни, рассказывал о русской природе, русской истории. Он был в их глазах идеальным связным между Францией и его огромной страной, неведомой, исполненной тайн и надежд. Его преклонение перед русскими писателями было таково, что без малейшей зависти он трудился, содействуя переводу их произведений на французский язык. Их успехи во Франции радовали его как личная победа. Одновременно он рекомендовал французские произведения русским издателям с целью перевода. Он сам перевел, помимо всего прочего, на русский язык «Искушение святого Антония», «Иродиаду», «Легенду о Святом Юлиане Милостивом» Флобера. Эта роль пропагандиста, служившего одновременно двум культурам, оправдывала в его глазах его присутствие на чужой земле. Он оправдывал это свое добровольное изгнание, говоря себе, что жил во Франции не только ради собственного удовольствия, но, живя там, он был полезен и своей родной стране, и в то же время стране, которая приняла его. Впрочем, не только русскую литературу прославлял Тургенев перед своими друзьями. Он был более европейцем, чем каждый из них, и говорил помимо французского на немецком, английском, итальянском, испанском языках. Однажды в воскресенье после обеда, во время одной из встреч у Флобера он перевел с листа восхищенной аудитории «Прометея» и «Сатиры» Гете. «Парк Монсо радовал нас веселыми детскими голосами, ярким солнечным светом, свежестью только что политых цветов, – напишет Альфонс Доде, – и мы четверо – Гонкур, Золя, Флобер и я – взволнованные этой величественной импровизацией, внимали гению, переводившему гения». (Альфонс Доде. «30 лет в Париже».)
Флобер уважал Московита не только как писателя, он относился к нему как к лучшему своему литературному советнику. «Вчера я провел прекрасный день с Тургеневым и прочитал ему написанные 150 страниц „Святого Антония“, – писал он Жорж Санд. – Затем я прочитал ему почти половину „Последних песен“. Какой слушатель и критик! Он покорил меня глубиной и верностью суждений. Ах! Если бы все, кто пытается судить о книгах, могли слышать его! Какой урок! Ничто не ускользает от него. В конце пьесы из ста стихотворений он вспомнил о слабом эпитете. А для „Святого Антония“ подсказал мне несколько прекрасных деталей». (Письмо от 28 января 1872 года.)
Мопассан описывал Флобера, который «с благоговением слушал Тургенева, устремив на него взгляд голубых глаз, согласно кивая ему головой и отвечая его слабому, нежному голосу своим „гортанным“, исходившим из-под усов, подстриженных под старого гальского воина, и похожим на звук трубы голосом». Что касается Эдмона де Гонкура, то в своем дневнике 2 марта 1872 года он написал следующий портрет «доброго Московита»: «Тургенев – кроткий великан, любезный варвар, с седой шевелюрой, ниспадающей на глаза, глубокой морщиной, прорезавшей лоб от одного виска до другого, подобно борозде плуга, своим детским говором он с самого начала чарует и, как выражаются русские, обольщает нас сочетанием наивности и остроумия – тем обаянием славянской расы, которое у него особенно неотразимо благодаря самобытности блестящего ума и обширности космополитических познаний». В тот же вечер у Флобера Тургенев признался друзьям: «Будь я человеком тщеславным, я попросил бы, чтобы на моей могиле написали лишь одно: что моя книга („Записки охотника“. – А.Т.) содействовала освобождению крестьян. Да, я не стал бы просить ни о чем другом. Император Александр велел передать мне, что чтение моей книги было одной из главных причин, побудивших принять его решение». (Дневник братьев де Гонкур, 2 марта 1872 года.)
Вскоре друзья маленькой компании решили устраивать ежемесячно интеллектуальные встречи за добрым столом. Они получили название «обедов у Флобера», или «обедов пяти освистанных авторов», так как каждый из участников считал, что хотя бы раз потерпел неудачу в театре. С Тургеневым этого, правда, не случалось, но, чтобы не разочаровать друзей, он поклялся, что тоже был освистан. Встречались то у Адольфа и Пеле, за Оперой, то в известной своей чесночной похлебкой таверне рядом с Комической оперой, то у Вуазена. Каждый считал себя гурманом, однако вкусы были разными. Флобер обожал руанских уток, приготовленных на пару, Эдмон де Гонкур находил изысканным заказывать варенье из имбиря. Золя страстно любил морских ежей и устриц, Тургенев ел с удовольствием икру. «Что может быть восхитительнее дружеских обедов, когда сотрапезники непринужденно и живо беседуют, облокотившись на белую скатерть… – писал Альфонс Доде. – Садились за стол часов в семь вечера, а в два часа ночи трапеза еще не заканчивалась. Флобер и Золя ужинали, сняв пиджаки, Тургенев растягивался на диване; выставляли за дверь гарсонов – предосторожность излишняя, так как „гортанный голос“ Флобера разносился по всему зданию, – и беседовали о литературе… Всякий раз у нас была одна из наших только что вышедших книг… Разговаривали с открытой душой, без лести, без взаимных восторгов». (Альфонс Доде. «30 лет в Париже».)
Когда с обсуждением книг бывало покончено, обращались к темам более общего характера. Часто эти хорошо поевшие и изрядно выпившие мужчины разговаривали о любви. Для Золя, для Мопассана, для Флобера, для Эдмона де Гонкура любовь была прежде всего физиологическим явлением. Они говорили о ней с наслаждением, как о только что съеденных блюдах. Их похотливые изъяснения сопровождались громким смехом. Тургенев, напротив, видел в соединении мужчины и женщины явление сверхъестественное. «Я, – говорил он своим друзьям, – касаюсь женщины с чувством благоговения, волнения, удивления, испытывая счастье». (Дневник братьев де Гонкур, 5 мая 1876 года.) А Эдмон де Гонкур добавлял к этому: «Он (Тургенев) говорит, что любовь вызывает у человека чувство, несравнимое с каким-либо другим чувством, что оно человека, который по-настоящему влюблен, заставляет забывать самого себя. Он говорит об ощущении нечеловеческой тяжести в сердце, он говорит о глазах первой женщины, которую он любил, как о чем-то совершенно нематериальном, неземном… Все это хорошо, но вот горе: ни Флоберу, несмотря на его пышные выражения при описании этого чувства, ни Золя, ни мне самому никогда не случалось влюбляться очень сильно, и поэтому мы не были способны живописать любовь. Это мог сделать только Тургенев». (Дневник братьев де Гонкур, 5 мая 1877 года.) Не называя Полины Виардо, именно ей он посвящал свои любовные строки. Рядом с этими законченными «реалистами», обладавшими прекрасным аппетитом, он оставлял впечатление оторванного от жизни, бесплотного человека – идеалиста. Может быть, это было уже проявление возраста? Нет, как бы глубоко Тургенев ни погружался в свои воспоминания, он оставался все тем же неисправимым романтиком в своем веке. Всю свою жизнь он был увлечен загадкой женщины. Каждая из них была для него целым миром, который нужно открыть. Он переходил, таким образом, от изучения к изучению, от восторга к восторгу. Однако, не будучи человеком пылкого темперамента, он искал в избраннице духовное, а не физическое наслаждение.
Однажды вечером, когда встали из-за стола, Теофиль Готье опустился на диван и сказал, вздохнув: «Что касается меня, то меня ничто больше не интересует, мне кажется, что я больше не ваш современник… Мне кажется, что я уже умер!». – «А у меня, – подхватил Тургенев, – другие чувства. Знаете, временами в доме появляется едва уловимый запах мускуса, от которого нельзя избавиться, который нельзя изгнать… Так вот, вокруг меня будто всегда витает запах смерти, небытия, распада». (Там же, 5 марта 1872 года.) Тем не менее он утверждал, что не боится смерти. «О смерти? Я о ней не думаю, – убеждал он Доде. – У нас никто ясно ее не представляет, это нечто далекое, неясное… славянский туман». Доде добавлял: «Славянский туман покрывает все его творчество, окутывает его, вносит в него трепет жизни, и сам разговор писателя как бы погружен в него». (А. Доде. «30 лет в Париже».)
Этот «славянский туман» сгущался год от года в жизни и произведениях Тургенева. По мере того как он приближался к старости, он более обостренно воспринимал потусторонний мир. Много раз уже его приводили в растерянность галлюцинации. Спускаясь по лестнице к столу, он заметил поднимавшегося в свою туалетную комнату, одетого в охотничий костюм Луи Виардо, а минуту спустя, войдя в столовую, увидел того же Виардо, который мирно сидел на своем обычном месте. Или же в Лондоне он разговаривал с пастором и вдруг рядом со своим собеседником увидел его скелет с выступающими зубами и пустыми глазницами. Или еще: однажды солнечным утром призрак незнакомой женщины в пеньюаре навестил его и обратился на французском. Будучи агностиком, он признавал влияние этих видений на свою жизнь и работу. Да, в самом деле, в его характере и творчестве была странная раздвоенность. Рядом с человеком дневным, ясным, рассудительным, твердо стоящим на земле, вырисовывался человек ночной, одолеваемый предчувствиями, ослепленный видениями. За дневными, прекрасно построенными, основательными, ясными романами следовали ночные повести, носившие отпечаток таинственности. Отрицая учение официальной церкви, Тургенев все больше и больше убеждался в существовании другого мира. Потустороннее дыхание набегало волнами. Он выплескивал свой страх на страницы таких повестей, как «Призраки», «Собака», «Тук-тук-тук», «Часы». Последнюю повесть сам автор находил «странной». Следующая повесть, «Сон», была настоящим кошмаром, описанным с точностью и отчаянной смелостью. Насилие, навязчивое состояние виновного отца, мания, колдовство – Тургенев позволил себе дойти до галлюцинаций, которые пугали, пленяли его. В другой повести, «Рассказы отца Алексея», он анализирует, как бес медленно овладевает душой. Даже «Живые мощи» – этот типично русский шедевр – тоже имели потусторонние звуки. 5 (17) марта 1877 года Тургенев пометит в своем дневнике: «Полночь. Сижу я опять за своим столом. И у меня на душе темнее темной ночи… Могила словно торопится проглотить меня: как миг какой пролетает день, пустой, бесцельный, бесцветный… Ни права жить, ни охоты нет; делать больше нечего, нечего ожидать, нечего даже желать…»
После этих приступов болезненной меланхолии он чувствовал облегчение. Жизнь вступала в свои права, он снова с удовольствием посещал своих друзей, покупал картины в салоне Друо и поддерживал Лаврова в его революционных начинаниях. Странный человек этот Лавров! Если Бакунин советовал интеллектуалам идти в народ, поднимать его на немедленное всеобщее восстание, то более умеренный Лавров побуждал их разделить жизнь трудовых масс, воспитывать их, просвещать их и готовить, таким образом, завтрашний социализм. Призывы двух учителей подхватила русская молодежь. В 1873-м юноши и девушки испытали страстную необходимость разделить страдания простых людей. Следствием императорского указа, который предписывал русским студентам, жившим в Швейцарии, вернуться на родину, было то, что тысячи молодых, революционно настроенных пропагандистов пошли в деревни. Движение получило название «народничество». Сменив студенческие сюртуки на крестьянскую одежду, миссионеры становились земледельцами, рабочими. После работы они говорили с мужиками о необходимости экспроприации у помещиков их владений и установлении коллективной собственности на землю.
Недоверчивые, консервативные крестьяне смотрели недоброжелательно на словоохотливых чудаков, которые не знали работы и хотели быть равными им. Почитавшие испокон веков царя, жившие веками в рабстве, бывшие крепостные боялись перемен. Не обманывают ли их? Часто они сами хватали агитаторов и выдавали властям. Полиция следовала за «народниками» неотступно.
Тургенев с пристрастием следил за развитием этого социального феномена. Он несколько раз возвращался в Россию, чтобы внимательно присмотреться к нему. Результатом этого изучения событий на месте стал роман, который был вдохновлен хождением революционеров-интеллектуалов в народ, – «Новь». Главные герои – Нежданов и Марианна – молодые, увлеченные современными идеями люди, бегут в деревню «евангелизировать» крестьян и находят пристанище у директора фабрики Соломина, который разделяет их политические взгляды. Однако в отличие от мечтателей Нежданова и Марианны, Соломин – положительный, глубокий, уверенный в себе человек. Он понимает, как трудно пробудить в мужиках новую веру. Он считает революцию необходимой, но в отдаленном будущем, после мудрой и неспешной эволюции нравов. Вскоре Нежданов, который обратился к мужикам, констатирует, что произносит речи, из которых они «едва что-нибудь в толк берут». «Ведь никто из нас не знает, как именно следует бунтовать народ…» – говорит он. В конце концов, устав от туманных речей агитаторов, крестьяне сдают их полиции. Нежданов оканчивает жизнь самоубийством. Марианна, думавшая, что любила его, предает память о нем и выходит замуж за Соломина. Так в который раз, как в «Накануне», увлеченная девушка вверяет себя сильному человеку. Описывая новое поражение пустого мечтателя, русского Гамлета, Тургенев осуждает самого себя посредством своего героя.
Едва вышедшая из печати книга настроила против него равно и революционеров, и консерваторов. Революционеры были возмущены ясным и жестким анализом поражения одного из своих собратьев. Консерваторы упрекали автора в том, что выказал излишнюю симпатию к такому герою, как Соломин, взгляды которого носили подрывной характер. Что касается нейтральных критиков, то они сожалели об обличительном стиле романа и отсутствии правды в образе Соломина, который, как когда-то «болгарин», был воплощенной в образе идеей, деревянной марионеткой, послушной воле автора. Песковский в «Русском обозрении» утверждал, что «Новь» являла собой нагромождение ложных идей, искусственных лиц, что поведение героев похоже на поведение «детей, играющих в революцию». Марков в «С. -Петербургских ведомостях» писал, что автор «обманул общие ожидания как художник», ибо в романе нет «ни богатства поэтических красок, ни былой выразительности и рельефности характеров, ни даже увлекательного и живого рассказа». Маркович в «Голосе» обвинял Тургенева в жестокости «к матушке-Руси православной». А критик «Пчелы» бросал ему в лицо, что «вся „новь“, появляющаяся в романе, очевидно, не была наблюдаема, или круг наблюдений был до крайности сужен: до такой степени фигуры этих молодых людей бледны, не типичны, фальшивы; язык, которым они говорят, не их язык <<…>>; характеры непонятны, искажены».
Тургенев ожидал подобного потока протестов. Уже до публикации «Нови» он писал Салтыкову: «Не о „лаврах“ я мечтаю – а о том, чтобы не слишком сильно треснуться физиономией в грязь». (Письмо от 17 (29) сентября 1876 года.) А в письме к Полонскому признавался: «Какая бы ни была ее окончательная судьба – это мой последний самостоятельный литературный труд; это решение мое бесповоротно: мое имя уже не появится более. Чтобы не отстать от привычки к перу – я, вероятно, займусь переводами». (Письмо от 18 февраля (2) марта 1877 года.) Тем не менее сила некоторых выпадов глубоко ранила его. Хулимый на родине, он страдал от своего ложного положения во Франции, от своего ложного положения в отношениях с русской молодежью и от своего ложного положения в семье Полины Виардо. Куда бы он ни оборачивался – он всюду был гостем, временным человеком. Русская земля, которую он так любил, уходила из-под его ног. Он балансировал между двумя – даже тремя отечествами, между двумя – даже тремя языками. Он не принадлежал никому. Был гражданином ниоткуда. И единственное утешение находил рядом с французскими друзьями, которые боготворили его.
Этот продолжительный парижский период осветили многочисленные встречи с писателями кружка, путешествиями в Круассе к Флоберу, в Ноан к Жорж Санд, рождением дочери, а затем сына у Полины Брюэр – Жанны и Жоржа-Альбера, свадьбой Клоди Виардо с Жоржем Шамеро, дружбой с революционером-эмигрантом Лавровым, газете которого «Вперед» он согласился оказывать денежную помощь. Его политические взгляды становились все более либеральными. Он обвинял Францию в том, что она стала фальшивой республикой, которая отреклась от своих принципов. После того как он поприсутствовал в Версале на заседании Национальной Ассамблеи, во время которого было решено дать семь лет пророгации[33] власти Мак-Магона, он написал 19 ноября 1873 г. Флоберу: «Итак, дорогой друг, со вчерашнего дня у вас военная диктатура. Вы, как мне сказали, макмагонец. Мне всегда казалось, что лучше быть просто французом, но я могу и заблуждаться. <<…>> Третьего дня я побывал в Версале и вернулся оттуда, испытывая отвращение и грусть».
Подобный страх перед эксцессами власти разделяли Виардо, которые проявляли во всех обстоятельствах благородство, независимость и оставались антиклерикалами. Их дом стал в короткое время центром притяжения для космополитов. Они принимали всех великих представителей литературного и артистического мира. Одетая обычно в элегантное с черным кружевом платье, Полина Виардо садилась за пианино, чтобы разобрать какую-то партитуру, которую ей только что принесли. Стоявший рядом Тургенев, надев монокль, читал одновременно с ней ноты. Он не любил новых тенденций в музыке и, по словам Антона Рубинштейна, который был завсегдатаем салона, гневно критиковал высоким, «почти женским голосом» некоторые отрывки. Иногда к матери присоединялись Клоди и Марианна и пели в три голоса, восхищая присутствующих. Воскресными вечерами ставили комедии, танцевали, разыгрывали шарады и живые картины. Тургенев страстно любил эти развлечения. Однако они отвлекали его ненадолго, они не могли рассеять то глубокое чувство горечи, которое было в его характере. Кроме тревог, которые вызывала французская политика и частые приступы подагры, мешавшие ему работать и строить планы на будущее, постоянно, назойливо напоминало о себе неприятное понимание того, что он не был любим своей собственной страной. Он несколько раз ездил в Россию и возвращался оттуда всякий раз разочарованный. В Санкт-Петербурге, в Москве, даже в Спасском он уже не был у себя дома. Он испытывал физическое удовольствие, вдыхая воздух родины, и с грустью замечал молчаливые упреки своих соотечественников. В 1872 году он согласился на то, чтобы московский Малый театр поставил его пьесу «Месяц в деревне», написанную около двадцати лет назад. Она была плохо принята публикой и критикой. Все в один голос нашли ее скучной. «Моя комедия должна была получить фиаско, – писал Тургенев своему брату Николаю, – оттого я и бросил (с 1851 года) писать для сцены: это не мое дело». (Письмо от 5 (17) февраля 1872 года.) Если в России его судили строго, то он и сам мог при случае быть строгим по отношению к своим русским собратьям. Большие успехи в литературе рождали сомнения. Даже «Анна Каренина» Толстого не оправдала его ожидания: «С его талантом забрести в это великосветское болото и топтать и толкаться там на месте – и относиться ко всей этой дребедени не с юмором – а, напротив, с пафосом, серьезно – что за чепуха! Москва загубила его – не его первого, не его последнего. Но жаль его больше, чем всех других». (Письмо к Топорову от 20 марта (1) апреля 1875 года.)
Его пренебрежительная оценка несчастий Анны Карениной казалась ему тем более оправданной, что он считал себя, исходя из продолжительного жизненного опыта в отношениях с женщинами, своего рода экспертом в сердечных делах. Ведь даже в своем возрасте – больной, мрачный и усталый – он мечтал о новой любви. Разочарованный отношениями с Полиной Виардо, он увлекся в конце 1873 года молодой баронессой Юлией Вревской. Этой женщине было 35 лет, она была красива, свободна и мечтала разделить жизнь с незаурядным человеком. Однажды ей показалось, что она нашла его в этом знаменитом пятидесятишестилетнем романисте, который в Спасском читал ей стихи, целовал, вздыхая, руки. «Мне не нужно распространяться о том чувстве, несколько странном, но искреннем и хорошем, которое я питаю к Вам, – писал он ей. – Вы это все лучше меня знаете». (Письмо от 6 (18) апреля 1874 года.) И еще: «Мне все кажется, что если бы мы оба встретились молодыми, неискушенными – а главное – свободными людьми… Докончите фразу сами…» (Письмо от 9 (21) сентября 1874 года.) Он увидел ее снова в Париже, в Карлсбаде и во время одного из своих пребываний в России. При каждой встрече он с сожалением думал об унизительных ограничениях своего возраста. Он мечтал об интимной, физической близости, однако тело его не желало волноваться. Это противостояние души и тела истощало его. Ища забвения, он говорил с Юлией Вревской о своих горестях мало любимого писателя: «Смотрю на литературную свою карьеру как на поконченную. Но ведь и без литературы жить можно – и есть вещи в жизни, которые кусаются (особенно под старость) гораздо больнее, чем какое угодно литературное фиаско». (Письмо от 15 (27) января 1877 года.) На следующий день, набравшись смелости, он писал ей: «Очень бы мне хотелось провести несколько часов с Вами в Вашей комнате, попивая чай и поглядывая на морозные узоры стекол… нет, что за вздор! – глядя Вам в глаза, которые у Вас очень красивы – и изредка целуя Ваши руки, которые тоже очень красивы, хотя и велики… но я такие люблю». (Письмо от 1 (13) февраля 1875 года.) И еще: «Чувствую, что стареюсь, и нисколько меня это не радует. Напротив. Ужасно хотелось бы перед концом выкинуть какую-нибудь несуразную штуку… Не поможете ли?» (Письмо от 5 (17) октября 1875 года.) Наконец, еще более определенно: «С тех пор, как я Вас встретил, я полюбил Вас дружески – и в то же время имел неотступное желание обладать Вами; оно было, однако, не настолько сильно необузданно (да уж и не молодец я был), чтобы попросить Вашей руки, – к тому же другие причины препятствовали; а с другой стороны, я знал очень хорошо, что Вы не согласитесь на то, что французы называют une passade[34] – вот Вам и объяснение моего поведения. Вы хотите уверить меня, что Вы не питали „никаких мыслей“; увы! Я, к сожалению, слишком был в этом уверен. Вы пишете, что Ваш женский век прошел; когда мой мужской пройдет – и ждать мне весьма недолго – тогда, я не сомневаюсь, мы будем большие друзья, потому что ничего нас тревожить не будет. А теперь мне все еще пока становится тепло и несколько жутко при мысли: ну, что если бы она меня прижала бы к своему сердцу не по-братски?.. Ну, вот Вам и исповедь моя». (Письмо от 26 января (7) февраля 1877 года.) Эта исповедь глубоко взволновала молодую женщину, однако она также считала, что их идиллия началась слишком поздно. Странно. Так бывало всегда: любовь касалась Тургенева – и исчезала. Он с грустью возобновит попытку: «Нет сомнения, что несколько времени тому назад – если бы Вы захотели… Теперь – увы! время прошло и надо только поскорей пережить междуумочное время – чтобы спокойно вплыть в пристань старости». (Письмо от 8 (20) февраля 1877 года.)
Однако Юлия Вревская не была той женщиной, которая желала ограничиться спокойным течением до «пристани старости». Разочаровавшись в любви, она постаралась найти для себя дело. С началом русско-турецкой войны она поступила добровольцем в армию и ушла на фронт. Она умерла в Болгарии от тифа. Потрясенный ее смертью, Тургенев посвятил ей стихотворение в прозе, в котором рассказал о том, как она умирала в сарае, на гнилой соломе, среди солдат, за которыми героически ухаживала. Затем после этой неудачной попытки бегства из волшебного круга Полины Виардо, он вернулся печальный, отчаявшийся в свое привычное рабство рядом с певицей.