— И теперь мои друзья этого человека убьют, — сказала мне фройляйн Луиза.
Это было вчера. За окнами ее комнаты стояли старые голые каштаны. Лил дождь, стволы и ветви деревьев блестели.
— Убьют в любом случае. При любых обстоятельствах. — Она счастливо улыбнулась.
— Так вы его наконец нашли? — спросил я.
— Нет, все еще нет, — ответила фройляйн Луиза.
— Ах так, — сказал я.
— Так вот, — продолжала она, — это, как и раньше, может быть мужчина, может, женщина, этот человек. — Готтшальк[1] фамилия фройляйн Луизы. Ее лицо светилось безграничной верой. — Молодой он или старый. Иностранец или немец. («Нямец», — сказала она. Фройляйн Готтшальк родом из Райхенберга, теперь Либерец, в бывшей Судетской области, и ее речь слегка окрашена чешско-австрийским говором.) Есть ли у него брат, сестра, отец, мать? Какие-нибудь родственники? Может быть. А может быть, у него и никого нет, у этого человека. Профессия? Какая? Любая. Никакой. И то и другое возможно («визможно»).
— Понятно, — сказал я.
— Где его дом? Или он в бегах? («бягах»). Как его имя? Или ее, если это «она»? Ничего этого пока не знают мои друзья. Вообще пока ничего об этом человеке. Никогда же его не видели, так?
— Да, никогда — ответил я. — И все-таки вы совершенно уверены…
— Да, уверена! Знаете, почему? Потому что я их перехитрила.
— Перехитрили?
— Спорила с ними, пока они сами не завелись так же, как я. Нельзя ведь допустить, чтобы тот, кто сотворил зло, творил зло и дальше. Ради него самого нельзя! Ради него самого! Понимаете, господин Роланд?
— Да, — сказал я.
— Хитро, а?
— Да.
— И они мне пообещали, мои друзья. Поэтому! Мои друзья могут все, нет ничего, чего бы они не могли сделать. Так что я точно знаю: они его найдут, этого человека, о котором еще ничего не знают. И они его избавят, мои друзья, — сказала фройляйн Луиза Готтшальк. У нее белые, как снег, волосы, ей шестьдесят два года, и последние сорок четыре из них она работает воспитательницей. — Можете себе представить, как я рада, господин Роланд?
— Да.
— И вот для моей души, когда они его поймают и дадут ему избавление, настанет лучший день в моей жизни! — засмеялась фройляйн, как ребенок, который радуется предстоящему Рождеству. Дождь стучал теперь по стеклам с такой силой, что каштаны уже едва можно было различить.
Я еще не встречал никого, кто был бы добрее Луизы Готтшальк. Только с тех пор как узнал ее, я понял, что́ на самом деле означают все эти извращенные или утратившие от бессовестного злоупотребления смысл понятия: терпимость, вера в добро, верность, надежность, любовь, мужество и неустанный труд ради счастья, покоя и мира других.
Друзья фройляйн Луизы — это американец, специалист по рекламе с нью-йоркской Мэдисон Авеню; голландец, издатель школьных учебников, — из Гронингена; немец, производитель майонеза, — из Зельце под Ганновером; русский — клоун из Ленинградского цирка; чешский архитектор из Брюнна; польский профессор математики — из Варшавского университета; немец, служащий сберкассы, — из Бад-Хомбурга; украинский крестьянин из деревни Петриково на Днепре; француз, репортер судебной хроники, — из Лиона; норвежец, повар, — из Кристиансанда на самом юге страны, близ мыса Линдеснес; и немецкий студент философии — из Рондорфа под Кёльном.
Друзья фройляйн Луизы совершенно разного происхождения. И у них совершенно разные характер, опыт, предпочтения и антипатии, взгляды и образование. Их объединяет только одно: уже не один десяток лет все они мертвы.
Он услышал семь выстрелов. Потом голос отца. Казалось, голос шел издалека. Выстрелы его не напугали — он слишком часто слышал их с тех пор, как был здесь, и в его сне тоже как раз стреляли, но голос отца его разбудил.
— Что? — спросил он, протирая глаза. Его сердце бешено колотилось, губы пересохли.
— Пора вставать, Карел, — сказал отец. Он склонился над кроватью, в которой спал мальчик, и успокаивающе улыбнулся. Отец был стройным высоким мужчиной с широким, высоким лбом и красивыми руками. В этот вечер его усталое лицо приобрело матовый свинцовый оттенок.
— Я говорил с людьми в деревне, — сказал он. — В полночь меняются посты. И ров с водой на пять минут остается без охраны. Тогда мы сможем через него перебраться.
— А если посты не будут меняться? — спросил Карел.
— Они меняются каждую ночь, — ответил отец. — Каждую ночь люди перебираются на ту сторону. Ты выспался?
— Да. — Карел вытянул руки над головой и потянулся. Почти пятьдесят часов назад они с отцом покинули Прагу. Уже почти пятьдесят часов они были в бегах. Выбраться из города было трудно. В переполненных трамваях, на попутном грузовике и пешком они пробирались сложными обходными путями, чтобы избежать чужих солдат и их танковых заграждений и контрольных пунктов. Под конец они ехали по железной дороге, долго, в порожнем вагоне для скота.
Отец знал, что его ищут. Он знал это еще до того, как его предупредили. Все, что надвигалось, что должно было случиться, он ясно осознал уже в первые утренние часы 21 августа, как только новость до него дошла. Его искали, чтобы арестовать, и это показалось отцу всего лишь логически неизбежным. Он не держал зла на тех, кто его преследовал, сейчас это был их долг действовать так, так же как и его долгом было то, что он до того делал. Его действия спровоцировали это, так же, как и действия его и его друзей были спровоцированы деяниями других.
То, что его ищут, сделало отца очень осторожным. Он выверил каждый шаг. До сих пор все шло хорошо, они были почти у границы с Баварией. Еще два километра — и дело сделано. Но эти последние километры были самыми опасными, поэтому отец настоял, чтобы Карел как следует выспался здесь, в маленьком домике у бабушки, матери отца. Только друзья знали, где живет его мать, а они никогда не выдадут.
Старушка жила одиноко на краю деревни. У нее был магазинчик по продаже бумаги и письменных принадлежностей. Когда привозили газеты, продавала и их. Уже два дня газет не было. Бабушка ходила согнувшись, она страдала радикулитом. Отец и Карел пришли к ней, потому что она жила на участке границы, который, как считалось, еще не совсем перекрыли, а значит, через него легче было бежать. И, кроме того, сыну и внуку удавалось еще и попрощаться с бабушкой перед бегством в чужие земли.
— Который час? — спросил Карел.
— Десять, — ответил отец и положил руку на лоб мальчику. — Да ты же совсем горячий! У тебя температура?!
— Нет, — ответил Карел на чешском. По-немецки, в отличие от отца, он понимал мало. Это был трудный язык, вот английский давался ему легче. Английский и немецкий он изучал в школе. — Это из-за львов.
— Каких еще львов?
— На площади Венцеля. У меня во сне. Там было много львов. И еще больше зайцев. У львов были винтовки, и они были просто повсюду, и зайцы не могли от них убежать. У всех львов были винтовки. Они из них стреляли по зайцам. И каждый раз, как выстрелят — так убит.
— Бедные зайцы.
— Да нет же! С зайцами ничего не случалось! Каждый раз, когда лев стрелял, лев же и падал убитым! Сразу. И больше не шевелился. Странно, да?
— Да, — сказал отец. — Очень странно.
— Семь львов выстрелили один за другим, и все семь упали замертво, — сказал Карел. — Тут ты меня и разбудил. — Он отбросил клетчатое одеяло и выпрыгнул голый из высокой, скрипучей бабушкиной кровати, на которой спал. Карелу было одиннадцать лет. У него было крепкое загорелое тело и длинные ноги. Большие глаза, такие же черные, как и его коротко стриженые волосы. Волосы блестели в свете электрической лампы. Карел был задумчивым мальчиком и очень много читал. Учителя хвалили его. Он жил с отцом в большой квартире, в старом доме на Ерусалемской. Если высунуться из окна, можно было увидеть красивые деревья, цветущие кустарники и цветы Врхлицкого сада, и озеро посередине.
Еще малышом Карел каждый день ходил гулять туда с мамой. Это он еще хорошо помнил. Его мать подала на развод и уехала жить в Западную Германию к другому мужчине, как раз накануне пятого дня рождения Карела. И больше от нее не пришло ни письма. Все эти годы почти ежедневно Карел старательно и сосредоточенно смотрел из окна своей комнаты в сторону Врхлицкого сада, в снег и холод, в солнечный зной посреди лета во всей его цветущей красоте. Смотрел на множество молодых женщин, которые, держа детей за руку, ходили по аллеям парка или играли со своими маленькими сыновьями и дочерьми. Карел смотрел из окна, вспоминал их прогулки и надеялся вспомнить свою мать. Напрасная затея! Уже давным-давно он не помнил, как выглядела его мать. Когда в утренний час 21 августа отец поднял Карела с постели, упаковал два чемодана и они поспешно покинули свой дом, чтобы поначалу спрятаться у друзей, тогда среди роз, гвоздик, кустов золотых шаров и клумб с георгинами Карел заметил башни танков с пулеметами, такие игрушечные и призрачные в предрассветной дымке, обещавшей жару наступающего дня. На башнях танков сидели мужчины в чужих униформах, растерянные и грустные. Карел помахал им, и многие из солдат помахали ему в ответ.
— Я уже приготовил твои вещи, — сказал отец и показал на кресло возле кровати. Здесь лежал синий костюм Карела, праздничный, который ему разрешалось надевать только по воскресеньям. — Мы должны надеть все лучшее, — сказал отец. На нем тоже был темно-синий костюм, белая рубашка и темно-синий галстук, расшитый множеством крошечных серебряных слоников. На улице в летней ночи прозвучали два выстрела, один за другим, без промежутка. — Возможно, мы потеряем наши чемоданы или придется оставить их здесь, — объяснил отец.
— Да, потому и эти красивые вещи, — отозвался Карел. — Я понимаю. — Он сел на пол, чтобы натянуть носки. Несмотря на прошлый день с его палящим зноем, в бабушкиной комнате держалась прохлада. Здесь всегда было прохладно, воздух вечно был влажным, и все вещи пропитались сыростью. Во всем доме чувствовался запах плесени и залежалых тряпок. Приезжал ли Карел к бабушке на летние каникулы или на Рождество — в желтом доме с деревянной крышей и крошечной бумажной лавкой, над входом в которую в маленькой нише стоял святой, всегда пахло плесенью. Витрину уже много лет украшали два больших стеклянных шара, наполненных пестрыми матовыми карамельками — бабушка продавала также дешевые сласти. Только эти шары и были в витрине, больше ничего.
Пока Карел натягивал через голову рубашку, отец подошел к узкому окошку, чуть-чуть отодвинул ситцевую занавеску и выглянул на деревенскую улицу, пустынную в лунном свете.
— Проклятая луна, — промолвил отец и посмотрел вверх на круг медового цвета, который плыл по бархатно-темному небу, полному звезд. — А я так надеялся, что будут облака.
— Да, облака было бы хорошо, — согласился Карел. — Завяжи мне, пожалуйста, галстук. — Он всегда говорил чрезвычайно вежливо. Когда отец затягивал узел красного галстука, Карел отклонил голову назад. — Но твою трубу мы ведь возьмем с собой? — спросил он взволнованно. — Она же тебе пригодится в другой стране!
— Обязательно, — сказал отец, низко наклонясь к нему и неловко затягивая галстук. — Мы возьмем оба чемодана и мою трубу.
Отец был музыкантом. На этой трубе, которую он сейчас со своей родины, Чехословацкой Социалистической Республики, хотел перенести в Федеративную Республику Германии, он играл три года. Это была совершенно чудесная труба, Карел часто тоже играл на ней. Он был очень музыкален. Последние три года, до ночи 20 августа, отец работал в «Эст-баре». Это был один из самых приличных ночных ресторанов Праги, он располагался в роскошном отеле «Эспланада» на улице Вашингтона, прямо возле Врхлицкого сада, совсем неподалеку от их квартиры на Ерусалемской.
— Я понесу чемоданы, а ты футляр с трубой, — предложил отец.
— Здорово! — Карел посмотрел на него сияющими глазами. Он восхищался своим отцом, потому что тот был большим артистом и так чудесно умел играть на трубе. Карел, когда вырастет, тоже будет музыкантом, без всяких сомнений! Каждый раз как отец репетировал дома, когда у них еще был дом, Карел сидел у его ног и увлеченно слушал. Его отец, конечно, — самый лучший трубач на свете! Конечно, он был не самым лучшим, но очень хорошим и поэтому уже долгое время руководил своей секцией в Сваз складателю — Союзе музыкантов. Когда началась «Пражская весна», Карелу уже не доводилось слушать репетиции отца. Тогда в их просторной квартире стали появляться много мужчин и женщин, знакомых и незнакомых, они разговаривали с отцом и друг с другом долгими вечерами. Карел слушал. Все говорили о «свободе», о «новом времени» и о «будущем». «Должно быть, это очень хорошие вещи», — взволнованно думал мальчик.
А потом наступил тот вечер, когда Карел испытал бесконечную гордость за своего отца! Сваз шписователю — Союз писателей, пригласил другие творческие союзы принять участие в дискуссии на телевидении. Дискуссия длилась много часов, и рядом со знаменитыми людьми, чьи портреты и имена мальчик знал из газет, он снова и снова видел на телеэкране своего отца и слышал, что он говорит, а отцу было что сказать. Карел мало что понимал из этого, но был уверен, что речь идет только об умных и хороших вещах, и не отрываясь смотрел на экран. Дискуссия продолжалась до половины четвертого утра, телевидение сняло все ограничения по времени, и не будет ложью сказать, что миллионы людей, почти все взрослые в стране, следили за этой передачей и при этом плакали от радости и хлопали ладонями по своим телевизорам, чтобы выразить свое одобрение мужчинам и женщинам, которые говорили то, что хотели сказать, о чем так долго, долго и напрасно мечтали эти миллионы.
Карел заснул в кресле, и когда, наконец, отец вернулся домой (было уже совсем светло), его сын лежал, свернувшись калачиком, перед мерцающим экраном включенного телевизора. Среди многих вещей, которые Карел еще не мог понять, было и то, что из-за этого телевизионного выступления потом, позже, когда пришли чужие солдаты, им пришлось покинуть свой дом, прятаться несколько дней у друзей, а теперь среди ночи бежать. И все-таки это было так, отец сказал, что причиной было именно это.
— Я бы лучше остался в Праге, — сказал мальчик, завязывая шнурки.
— Я тоже, — ответил отец.
— Но это невозможно, — сказал Карел и серьезно кивнул.
— Нет. К несчастью, не возможно.
— Потому что они тебя посадят, а меня отдадут в детский дом?
— Да, Карел.
И так как он всего этого не понимал, мальчик снова начал задавать вопросы.
— А если бы вы тогда не говорили так много о будущем и о свободе, и о новом времени, то чужие солдаты к нам бы не пришли?
— Нет, скорее всего, они остались бы дома.
— И мы могли бы дальше жить на Ерусалемской?
— Да, Карел.
Мальчик надолго задумался.
— И все-таки это было здорово, то, что ты говорил по телевизору, — сказал он поразмыслив. — На следующий день в школе мне все завидовали, что у меня такой отец. — Карел опять задумался: — Они, конечно, и сейчас еще мне завидуют, — добавил он, — и сейчас еще все, что говорили ты и остальные — это здорово. Я никогда не слышал по телевизору ничего такого хорошего. Честно. И родители моих друзей, и все другие люди, с которыми я говорил, тоже нет. Не может же что-то быть очень хорошим, а потом вдруг перестать быть очень хорошим — ведь не может?
— Нет.
— Вот поэтому, — наморщив лоб сказал Карел, — я и не понимаю, почему ты теперь должен со мной бежать и почему они хотят тебя арестовать. Почему?
— Потому что это понравилось далеко не всем людям, — ответил отец Карелу.
— Чужим солдатам это не понравилось, да?
— Да нет, чужие солдаты тут ни при чем, — сказал отец.
— Как это?
— Они только делают, что им прикажут.
— Значит, это не понравилось тем, кто им приказывает?
— Это и не должно было им понравиться, — ответил отец.
— Как все сложно! — вздохнул сын. — Они что, такие могущественные, те люди, которые приказывают солдатам?
— Да, очень могущественные. Но, с другой стороны, и очень бессильные.
— Ну, теперь я уж совсем ничего не понимаю, — сказал Карел.
— Видишь ли, — начал объяснять отец, — в глубине души многим из тех, кто приказывает солдатам, это понравилось точно так же, как тебе и твоим друзьям и людям в нашей стране. Большинству, наверное. И им теперь будет так же грустно, как тем солдатам в парке.
— Так они, значит, не злые?
— Нет, не злые, — подтвердил отец. — Но им нельзя признаться, что понравилось. И нельзя признать, что у нас могут говорить, думать и писать такие вещи, потому что иначе для них все плохо кончится.
— Как это плохо? — спросил Карел.
— Их народы могут их прогнать, как мы прогнали наших могущественных, — объяснил отец. — Поэтому эти люди так сильны и все же так бессильны. Понимаешь?
— Нет, — сознался Карел. Он снова наморщил лоб и добавил так, как будто это его извиняло: — Это политика, да?
— Да, — согласился отец.
— Ну, ясно, — сказал Карел. — Поэтому я не могу этого понять.
Где-то за освещенными луной домишками, на полях, где еще стоял урожай, коротко и без отзвука прозвучала автоматная очередь.
— Опять они стреляют, — сказал Карел.
— Но уже не так часто, как днем, — сказал отец. — Пойдем, бабушка ждет на кухне.
Они покинули темную, старомодную спальню с мебелью прошлого века. Отец бросил короткий взгляд на картину над кроватью. Это была большая олеография,[2] изображавшая Иисуса и апостолов в Гефсиманском саду. Апостолы спали, только Иисус бодрствовал, один-одинешенек. Он стоял на переднем плане с поднятой рукой и говорил. По нижнему краю картины были Его слова на чешском языке: «Бодрствуйте и молитесь, дабы не впасть в искушение! Ибо крепок дух, но плоть слаба». Слева в углу было напечатано очень мелким шрифтом: «Напечатано в типографии Самуэль Леви и сыновья, Шарлоттенбург (Берлин), 1909».
Снаружи в нереальном лунном свете опять застрочил автомат. Завыли собаки. Потом все стихло. Спаситель мира, оттиснутый в 1909 году Самуэлем Леви и сыновьями в Берлин-Шарлоттенбурге на олеографии, все еще говорил со Своими спящими учениками.
Это было в двадцать два часа четырнадцать минут 27 августа 1968 года, во вторник.
«…Говорит радио „Свободная Европа“. Мы передавали новости для наших чехословацких слушателей. Передача окончена», — прозвучал голос диктора. Из студии в Мюнхене радио «Свободная Европа», вещающее на многих языках на государства Восточного блока, передавало увертюру к «Фиделио».
Старый радиоприемник стоял в углу закопченной низенькой кухни. Бабушка слушала, прижавшись ухом к динамику. Потом передвинула движок настройки точно на волну пражского радио и выключила аппарат. Согнувшись, она пошла к плите, на которой стоял большой горшок. Чем больше бабушка старилась, тем меньше становилось ее лицо, и она все больше сгибалась. От радикулита врач делал ей инъекции, но уколы не очень-то помогали. Бабушка часто призывала смерть. Но смерть не торопилась.
— А вот и вы, — сказала бабушка, когда отец с Карелом вошли на кухню. Она взяла половник и наполнила три тарелки. — Сегодня у нас фасолевый суп, — сказала она. — Я покрошила туда пару кусочков копченого мяса.
— Жирного? — забеспокоился Карел, усаживаясь за накрытый стол возле печки.
— Постного. Совсем постного, мое сердечко, — успокоила бабушка. Она всегда называла Карела «сердечко».
— Слава богу, постное! — мальчик улыбнулся ей, облизывая черпак. Где-то далеко в ночи снова раздался выстрел. Карел повязал себе на шею большую салфетку, подождал, пока другие начнут есть, и только тогда окунул ложку в суп. — Отлично, бабушка, — похвалил он. — И правда. Постнее не бывает!
На протянутых над столом веревках блестели желтые кукурузные початки. Огонь в плите громко трещал. Но и на кухне по-настоящему не становилось тепло, и здесь всегда тоже припахивало плесенью.
Бабушка четыре раза поднесла ложку ко рту, потом заговорила:
— Радио «Свободная Европа» только что сказало, что ООН из-за нас заседает беспрерывно.
— Очень трогательно со стороны ООН, — отозвался отец.
— И что американцы вне себя от возмущения!
— Ну, а как же, — сказал отец. — А после новостей поставили Бетховена, да?
— Не знаю. Вроде бы.
— Уверен, что Бетховена, — сказал отец.
— Откуда ты знаешь? — спросил Карел.
— Когда происходит что-то вроде того, что у нас, всегда все радиостанции после новостей передают Бетховена, — ответил отец. — Пятую симфонию или увертюру к «Фиделио».
— «Фиделио» — это прекрасно, — сказал Карел. — И Пятая симфония тоже. У Бетховена все прекрасно, правда ведь?
— Да, — подтвердил отец. И погладил Карела по черным волосам.
— Мы должны оказывать сопротивление и сохранять мужество. Радио сказало, что мы — героический народ.
— Да-да, — отец продолжал хлебать ложкой суп.
— И они придут нам на помощь.
— Ну, разумеется. Как пришли тогда на помощь венграм, — сказал отец.
— Нет, на этот раз точно! Радио сказало! Все ждут, что американцы потребуют от русских, чтобы они немедленно вывели войска из нашей страны. И все другие государства тоже.
— Черта с два они потребуют, — возразил отец. — И уж тем более американцы. Им-то русские специально предварительно сообщили по своим каналам, что они нас оккупируют. Чтобы американцы не всполошились, что началась Третья мировая война. Русские сказали американцам, что вынуждены захватить нашу страну, но больше ничего не предпримут. А американцы ответили: «Прекрасно, если вы ничего больше не сделаете, то все о’кей».
— Этого я не понимаю, — сказала бабушка испуганно.
— Политика, — вставил Карел.
— Откуда ты это знаешь? — спросила бабушка своего сына.
— Наши люди в Праге успели все это выяснить. Это сговор великих держав. Для вида они там, на Западе, должны изображать возмущение. А эта радиостанция еще берется внушать нашему народу надежду и призывать к сопротивлению! Точно так же, как во время восстания венгров, а перед этим — восстаний в Восточной Германии и в Польше!
Повисло молчание.
— Американцы и русские — самые великие и сильные в мире? — спросил, наконец, Карел.
— Да, — ответил отец. — А мы относимся к самым маленьким и слабым.
— Надо этому радоваться, — поразмыслив, сказал Карел.
— Радоваться? Почему?
— Я так считаю. Если бы мы были такими же сильными, то нам бы пришлось сейчас врать, как могущественным американцам, или мы были бы такими же грустными и так же боялись, как могущественные русские. Я имею в виду… Ты же сказал, что им грустно, но от страха им приходится командовать… — Карел смутился. — Или то, что я думаю, неправильно?
— Ну, в общем, правильно, — сказал отец. — А теперь доедай-ка свой суп.
— Ты такой умный, сердечко мое, — сказала бабушка.
— Нет, совсем нет. Но так хочу стать таким, — сказал Карел. Он сидел за столом прямо, положив левую руку на левое колено. Правую руку с ложкой он аккуратно, заученным жестом подносил ко рту.
Бабушка спросила:
— А как я узнаю, что вы благополучно перешли? Как я узнаю, что с вами ничего не случилось?
— Да ничего с нами не случится, — сказал отец.
— И все-таки. Я должна это точно знать. Ты мой последний сын. А Карел — мой единственный внук. Кроме вас двоих, у меня больше никого нет.
— Мы берем с собой трубу, — сказал отец. — Как только будем на той стороне, я сыграю песню, которую ты знаешь. Граница так близко, что ты ее точно услышишь.
— Я тоже уже могу играть на трубе, бабушка!
— Правда, сердечко мое?
— Да, — Карел гордо кивнул. — Я могу «Skoda lasky»,[3] «Где родина моя»,[4] «Плыла лодка до Трианы» и «Strangers in the Night»,[5] и еще другие. Но эти я умею лучше всего!
— Сыграй, пожалуйста, «Strangers in the Night», — сказала бабушка своему сыну. — Это совсем старая песня, которую они сейчас опять откопали.
— Да, Фрэнки-Бой, — сказал Карел.
— Она была любимой песней моего Андрея, упокой Господи его душу. И мне она так же нравится. Сыграешь эту песню, сынок?
— Хорошо, мама, — сказал отец.
Вдруг бабушка опустила ложку и закрыла свое маленькое лицо красными натруженными руками. Карел испуганно посмотрел на нее. Отец опустил голову.
— Ей так грустно, потому что мы уходим в другую страну? — тихо спросил Карел.
Отец кивнул.
— Но здесь же мы не можем остаться, — шепотом сказал Карел.
— Поэтому ей и грустно, — прошептал отец еще тише.
В двадцать три часа пятнадцать минут они вышли. Бабушка уже успокоилась. Она поцеловала Карела и сына. И обоим перекрестила лбы.
— Прощай, мама, — сказал отец и поцеловал ей руку. Потом поднял чемоданы, большой и маленький. Карел взял черный футляр, в котором лежала джазовая труба.
Они покинули дом через дверь, ведущую к фруктовому садику и огороду, с задней стороны дома, так как отец посчитал опасным показываться на пустой деревенской улице. Бок о бок они вышли в лунный свет, от которого вся местность, деревья, изгороди, дома и поля казались какими-то призрачными. Они прошли через сад, мимо грядок, под фруктовыми деревьями и в конце перелезли через низкую ограду, отделявшую участок от проселочной дороги.
Бабушка осталась стоять в дверях, скрюченная и неподвижная, а ее старческие губы беззвучно шептали: «Господь Всемогущий на небесах, защити моего сына и малыша, дай им перейти на ту сторону, сделай так, чтобы я услышала трубу. Я сделаю все, что ты захочешь, Господи, все-все, дай только мне услышать трубу…»
Когда отец и Карел исчезли из виду, бабушка закрыла дверь в сад и заспешила обратно в кухню. Она широко распахнула окно, чтобы лучше слышать, что делается снаружи. Свет она давно погасила и теперь сидела неподвижно в темноте…
Тем временем отец с Карелом дошли до конца деревни и пошли шаг в шаг, осторожно, постоянно прислушиваясь, через поле напрямик. Здесь еще не жали. Пшеница скрывала Карела почти полностью, отцу она была по грудь. Ночь стояла теплая. Когда они пересекали полевую дорогу, Карел рассмотрел вдалеке огни.
— Это уже на той стороне? — прошептал он.
— Да, — так же шепотом ответил отец. — Мы как раз возле рва с водой. — Призрачный лунный свет вдруг разозлил его и он подумал: «Надо взять себя в руки. Не хватало еще потерять самообладание».
— Если они нас обнаружат, — прошептал он, — сразу падай на землю и не шевелись. Если потом они закричат, чтобы ты встал и поднял руки, так и сделай. Делай все, что они прикажут, понял?
— Да.
— Но если я скажу «беги!», то беги, что бы ни случилось и что бы они ни кричали. Беги все время на огни на той стороне. Беги, что бы ни случилось, что бы я ни делал. Если скажу «беги!», то беги.
— Да, — снова сказал Карел. Его лицо светилось в лунном сиянии. Пшеничное поле кончилось. Дальше была узкая полоска леса. Ели стояли здесь густо. Земля была покрыта слоем хвои, их шаги стали неслышными. Они крались по мягкой подстилке. Постоянно оглядываясь по сторонам, отец пробирался от ствола к стволу. Под его ногой хрустнул сучок. Они замерли. Потом осторожно двинулись дальше.
За деревьями проступил силуэт сколоченной на скорую руку сторожевой вышки. Безобразное высокое сооружение с четырехугольным навершием. Там наверху ничто не шевелилось, через щели не виднелось ни огонька. До сторожевой вышки было еще с полкилометра. Они дошли до края леса.
Отец улегся на покрытую хвоей землю, Карел — вплотную к нему. Земля была теплая, от хвойных игл шел сильный терпкий запах.
— А часовые — они там наверху? — прошептал Карел отцу на ухо.
— Нет, — так же на ухо ответил Карелу отец. — Люди в деревне говорили, что на башне никого нет. Часовые стоят возле своих танков, растянувшихся в цепочку. А танки они замаскировали. — Он посмотрел на часы. — Еще одиннадцать минут до полуночи, — проговорил он тихо. — Надо подождать.
Карел кивнул. Он лежал, вжавшись в землю и глубоко вдыхая запах почвы, покрытой хвоей. «Как все просто, — думал он. — Вот уже и лес прошли, а вот и вода».
Черная вода перед ними в прямом как стрела рве медленно несла свои воды с севера на юг. Местами она блестела, отражая лунный свет. Ров с водой был метров пять шириной. Первые беженцы преодолевали его вплавь. Теперь через искусственное русло был переброшен еловый ствол, а над ним где-то на высоте метра была протянута тонкая проволока, за которую можно было держаться, пробираясь по стволу. Ель явно срубили в леске и стащили к воде по открытой полосе метров в десять шириной. Здесь был склон.
— Будешь переходить первым, — прошептал отец. — Ствол выдержит только одного, я подержу, чтобы он не вращался.
— А если я упаду в воду… Я же не умею плавать…
— Не упадешь. Видишь проволоку? — Проволока мерцала в лунном свете. — Крепко держись за нее. Хочешь, оставь трубу здесь. Я ее прихвачу.
— С двумя чемоданами? Нет, трубу возьму я! — кулачок Карела крепко сжал кожаную ручку черного футляра. Они помолчали. Отец не отрывал взгляда от циферблата часов. Казалось, минуты превратились в часы, в первую секунду вечности.
Потом где-то далеко послышался звук мотора, сначала тихо, потом громче и замолк. В ту же секунду часы на деревенской церкви начали отбивать полночь.
— Как точно, — прошептал отец.
— Они сменяются?
— Да. — Отец еще раз огляделся, потом слегка шлепнул Карела. — А теперь беги. Беги!
Пригнувшись, Карел помчался по мокрой открытой полосе вниз к воде, к еловому стволу. Через два удара сердца отец с двумя чемоданами побежал следом за ним. И когда Карел уже забирался на ствол, отец поставил чемоданы на землю и уселся на толстый конец дерева.
Левой рукой Карел сжимал ручку футляра, а правой ухватился за холодную скользкую проволоку. Медленно пробирался он по стволу над водой.
— Так, так, хорошо, — шептал отец.
Проволока вдруг покачнулась. У Карела подогнулись колени. На секунду показалось, что он падает, потом он восстановил равновесие. Его мордашку заливал пот, и от волнения стучали зубы. Вот уже середина рва. Он думал: «Только не смотреть вниз. Если я не буду смотреть вниз, все будет хорошо. Единственное — не смотреть вниз…» Еще шаг. Еще один.
Карел почти выдохся. Еловый ствол стал тоньше, прогнулся. Мальчик напряженно смотрел вперед.
«Не смотреть вниз!»
Теперь от другого берега его отделяли каких-то полтора метра. Метр. «Не смотреть вниз… Не смотреть вниз…» Ствол покачнулся. Карел снова поскользнулся, снова восстановил равновесие. Еще два шага…
Он спрыгнул на землю. Пригнувшись, обхватив кожаный футляр руками, он помчался по открытой полосе, такой же широкой, мокрой и мягкой, как и на другой стороне, туда, где начинался лес, и спрятался за первыми деревьями. Там он присел на корточки. «И тут те же иголки, — подумал он. Опять одни ели, почти как на той стороне, только лес меньше».
Он видел, как отец взобрался на ствол: один чемодан в левой руке, другой, поменьше, под мышкой. Правой рукой он пытался держаться за проволоку, как до того Карел. Отец продвигался намного быстрее. Карел восхищался его ловкостью. С такими тяжелыми чемоданами! Несколькими большими шагами отец достиг середины ствола. Еще шаг — и на сторожевой вышке вспыхнули два прожектора, слепо пробежали по водной глади и выхватили в круге света отца, который, будто парализованный, застыл на месте.
Карел сдавленно вскрикнул.
Яркие лучи прожекторов поймали отца и ослепили его. Он раскачивался на стволе, пытаясь повернуть голову так, чтобы свет не бил ему в глаза.
Карел в ужасе подумал: «Значит, там, наверху, есть люди! Значит, башня не пустует? А люди в деревне обманули отца? Нет, не может быть! Это же были земляки, хорошие люди. Они просто не знали, что на башне снова кто-то есть — может быть, только с сегодняшней ночи. Выходит, ловушка? Выходит, все насчет часовых возле танков, которые сменяются в полночь, — ложь?»
Мысли в голове Карела проносились с бешеной скоростью. Искаженный мегафоном голос угрожающе прогремел: «Вернитесь, или мы стреляем!»
Карел упал на живот. Широко раскрытыми глазами он смотрел на отца, когда снова прогрохотал хриплый голос: «Назад, или мы стреляем!»
Отец изогнулся, чтобы не потерять равновесие, он выронил оба чемодана. Они с шумом упали в воду. А потом по человеку в свете прожекторов начали стрелять из автоматов.
— Беги! — резко выкрикнул отец. — Беги, Карел, беги!
Пули, попавшие в отца, резко развернули его тело, и он тяжело рухнул в глубину. Автоматы продолжали стрелять, пули шлепали по воде, поднимая фонтаны брызг, и настигали отца, который медленно плыл по течению лицом вниз.
Один прожектор двигался за отцом, второй взметнулся на другой берег, к опушке леса, у которой лежал Карел. И в эту секунду жизнь вернулась к мальчику. Он вскочил и побежал прочь. Он мчался изо всех сил по хвое, как еще никогда в своей жизни. Споткнулся о корень, упал, тут же поднялся и побежал дальше. Сердце неистово билось, а он все бежал и бежал.
Лунный свет освещал мягкую почву между деревьями, светло-коричневую, темно-коричневую, зеленую. По скользкому ковру хвои зигзагами петлял Карел между стволами деревьев. Показалось поле. Выбежав на твердую землю, он дважды споткнулся. Добежал до полевой дороги, по краям которой стояли фруктовые деревья. Далеко позади, от того рва послышались неясные голоса. От этих голосов Карел опомнился. Он опустился на пыльную дорогу и, тяжело дыша, посмотрел вверх, на луну. Футляр с трубой лежал позади него. Вдруг он вспомнил об отце. Он совершенно забыл о нем. И мальчик закричал во всю мочь: «Отец!» И еще раз: «Отец!» И снова: «Отец!»
Ответа не было.
У него сорвался голос. Как зверь, на четвереньках, Карел катался в пыли, и голос снова вернулся к нему. И снова он закричал: «Отец!.. Отец!.. Отец!» Качаясь и прижав руки к глазам, чтобы не заплакать, он поднялся. Вокруг него все кружилось. В голове у него было только одно: отец умер. Они застрелили отца. Отец умер. Мой отец. Они его застрелили. И все-таки он закричал тонким, отчаянным детским голосом: «Отец! Я здесь, отец! Отец! Иди ко мне!»
Отец не отвечал. С той стороны доносился лай собак, брань солдат. Карел закричал снова. Его желудок вывернуло наизнанку, и он едва не захлебнулся рвотой. Он тихо проскулил: «Отец… Отец… Отец…» И затих.
А может, отец вовсе и не умер? Может, он выбрался на землю и теперь ищет Карела в этом серебристом мраке? Может, он просто не слышал Карела?
Ребенок вскочил на ноги.
Ему пришла в голову одна мысль. Если не слышно его голоса, то трубу, конечно, будет слышно далеко вокруг! Отец сам это сказал. Он же хотел сыграть для бабушки эту песню… Если Карел сейчас сыграет, отец обязательно его услышит. Обязательно! Обязательно! Карел смеялся и плакал одновременно. У него так кружилась голова, что он то и дело падал, пока бежал обратно к черному футляру, брошенному на краю дороги. Дрожащими руками он открыл футляр. Теперь отец отыщет его! Только нужно подольше играть на трубе, и отец снова будет с ним. Карел плакал и смеялся, смеялся и плакал. Обеими руками поднес он к губам тяжелую, отливающую золотом трубу. Потерял равновесие, упал, тут же поднялся.
— Отец, — шептал он, — погоди, отец, погоди, сейчас… — И снова упал.
На сей раз он прислонился к яблоне, ветви которой были густо увешаны плодами и низко свисали. Маленькие ботинки крепко уперлись в почву. Так он стоял, вскинув инструмент. И заиграл. Пронзительно и страстно зазвучала старая мелодия. Не все звуки, которые Карел извлекал из трубы, были правильными по тону и чистыми по звучанию, но песня легко узнавалась.
«Strangers in the Night» — выдувал на нейтральной полосе мальчик и думал: «Отец услышит ее. Он меня найдет. Он не умер. Он только притворился. Он умный. Он только сделал вид, что в него попали, а потом упал в воду и приплыл к берегу на этой стороне. Ну, конечно, так это и было. Это именно так и было…»
— Послушай-ка, — обратился обервахмистр[6] Хайнц Субирайт, патрулировавший на внедорожнике Федеральной службы пограничной охраны примерно в двух километрах от Карела, к своему другу, отрядному стрелку Хайнриху Фельдену.
— «Strangers in the Night», — отозвался Фельден, сидевший за рулем машины.
— Сумасшедший, — сказал Субирайт. — Только сумасшедший может играть здесь на трубе.
— «…exchanging glances, wond’ring in the night»,[7] — тихо подпел Фельден.
— «…what were the chances we’d be sharing love before the night was through»,[8] — играл Карел: «Приди ко мне, отец. Ну, пожалуйста, приди. Мне так страшно. Отец, прошу тебя, дорогой отец».
— «…something in your eyes was so inviting»[9] — напевал за рулем стрелок отряда Фельден.
— Прекрати, — сказал обервахмистр Субирайт. — Перестань. Это где-то здесь перед нами.
«…Something in your eyes was so inviting», — играл Карел, и крупные слезы катились по его детским щекам: «Отец жив. Отец жив. Он ко мне придет. Теперь он меня слышит. Да-да, теперь он меня слышит…»
«…little did we know that love was just a glance away…»[10] — Песня поднималась со старой равнодушной земли ввысь, к старому равнодушному небу с его луной и его бесконечно далекими, холодными звездами. Она летела над землей. Солдаты, которые вытаскивали мертвеца из рва с водой, тоже слышали ее, как и бабушка в своей низенькой кухне.
«…a warm embracing dance away, and ever since that night we’ve been together, lovers at first sight…»[11]
Бабушка тяжело опустилась перед печкой на колени и, сложив руки для молитвы, произнесла: «Благодарю тебя, Господи, за то, что спас моего сына и дитя».
Мелодия трубы все еще звучала в ночи. Бабушка стояла на коленях на полу кухни и не могла удержать от слез от избытка счастья.
— …А он все играл и играл свою песню, бедный парнишка, пока его не нашли солдаты Федеральной службы пограничной охраны, — рассказывала фройляйн Луиза Готтшальк.
Было примерно пятнадцать часов тридцать минут двенадцатого ноября 1968 года. На безоблачном синем небе сияло яркое солнце поздней осени; погода стояла удивительно теплая для середины ноября. Между тяжелой от плодов яблоней на баварско-чешской границе и той ночью побега в первом часу утра 28 августа и местом и днем моего знакомства с фройляйн Луизой было добрых тысяча километров и ровно одиннадцать недель. Я познакомился с фройляйн Луизой в Северной Германии, в забытой Богом глухомани между Бременом и Гамбургом, около двух часов назад, сразу после того, как мы сюда прибыли, мой друг Берт Энгельгардт и я.
Энгельгардт был крупным мужчиной пятидесяти шести лет с очень светлыми глазами и волосами, розовым молодым лицом и жизнью, настолько полной приключений и опасностей, что этого человека уже ничто, абсолютно ничто на свете не могло потрясти. Да что там потрясти? Даже хоть в малейшей степени тронуть! У него было большое сердце, веселый нрав и стальные нервы. Это и помогало ему оставаться таким молодым. Никто не мог бы угадать его возраст. Он почти всегда улыбался — сердечно, дружески, приветливо. Он улыбался и тогда, когда сердился. На лбу у Берти была белая повязка. Вчера вечером он ее сменил. Повязка нужна была Берти, чтобы прикрыть рану на лбу. Он получил ее семьдесят два часа назад в Чикаго.
С 1938 года Берти был фоторепортером. Начинал он в «Берлинер Иллюстрирте». Он сам уже не знал, сколько раз он с тех пор облетел планету ради сенсационных политических событий и громких процессов об убийствах, ради кинозвезд, миллионеров, нобелевских лауреатов, прокаженных, мотался на остров контрабандистов Макао, в самые страшные нищие кварталы Калькутты, в самые глубинные районы Тибета, Китая, Бразилии и Мексики, на золотые рудники Южной Африки, в зеленый ад Борнео, в Антарктиду, на просторы Канады и снова и снова в самое пекло войн. Войн было больше, чем он мог запомнить, и его всегда посылали туда, где дела, конечно, шли особенно дерьмово и где больше всего убивали, а с тех пор, как Берти занялся своим делом, в войнах недостатка не было. Он получил много международных наград, и по миру путешествовала выставка с его лучшими фотографиями, так же как скитался по этому миру сам Берти. Пару раз он был легко ранен на этих больших и малых чужих войнах, а один раз ранен тяжело на нашей собственной Второй мировой войне, которую мы начали и проиграли. Он был ранен в правую ногу. Берти и сейчас еще слегка прихрамывал.
Мне, Вальтеру Роланду, как раз исполнилось тридцать шесть лет, когда мы вляпались в одну запутанную и странную, милую и страшную историю, которую я хочу сейчас рассказать, и если Берти выглядел намного моложе, чем был на самом деле, то я выглядел старше своих лет. Притом намного старше, о да. Я высокий, но не склонный к полноте. Цвет лица не так свеж, как у Берти, а, скорее, желтоват, под карими глазами, которые всегда казались усталыми, темные круги, русые волосы на висках уже совсем побелели, и на голове все больше пробивались седые пряди. Вечно без аппетита, если вам это о чем-то говорит. Вечно с сигаретой в углу рта. Вечно с недовольно поджатыми губами, как многие утверждали. Похоже, так и было. Так я себя и чувствовал. Так и жил. Слишком много работы, слишком много женщин, слишком много сигарет, слишком много выпивки. Прежде всего, выпивки. Уже много лет я просто не мог прожить без виски. Если под рукой постоянно не было бутылки, у меня появлялась боязнь пространства. В дороге у меня всегда была с собой в кармане большая плоская фляжка из серебра. Время от времени я бледнел и чувствовал себя отвратительно, просто отвратительно, и тогда каждый раз очень боялся, что свалюсь. Вот в таких случаях мне была необходима пара больших глотков, и все снова было в норме. Алкогольная зависимость в чистом виде.
Я был журналистом. Лучший автор иллюстрированного издания «Блиц». Уже четырнадцать лет. Берти работал здесь уже восемнадцать. Два аса — он и я. Я не хочу хвастать, в самом деле. Да и нет для этого ни малейшего повода. Но мы были асами в этой навозной яме. По эксклюзивному контракту. Берти — самый высокооплачиваемый фотограф Германии, я — самый высокооплачиваемый журналист. Вы же знаете «Блиц». Одно из трех крупнейших иллюстрированных изданий Федеративной Республики. Кроме того… но об этом позже. Теперь позвольте перейти к делу, мне еще нужно очень много сказать. Вначале все шло прекрасно, и я еще не напивался и не загуливал. Потом, в «Блице», все переменилось. И я изменился. Берти — нет. Он оставался, как был, надежным, добродушным и смелым парнем. Только меня с годами словно прокрутили в мясорубке.
Поскольку я много зарабатывал, я сделался снобом, шил себе костюмы, рубашки и даже туфли на заказ, ездил на одном из самых сумасшедших автомобилей, жил в пентхаусе класса люкс; и пил только «Чивас Регал» — самый дорогой сорт виски на свете. Только так. Все другое в расчет не принималось. Девочки тоже всегда были исключительно первого класса и стоили целое состояние.
В последние годы я все больше и все чаще глушил себя виски, женщинами и рулеткой. Потому что мне осточертело все, что приходилось писать для «Блица», — об этом я тоже еще расскажу. Были времена, к счастью, не часто, когда я не мог работать, был вынужден валяться в постели и немерено глотал валиум или что-нибудь посильнее, чтобы заставить себя проспать сутки, двое суток, потому что вдруг на меня нападала жуткая слабость, от паники и беспомощности я задыхался, начинались перебои в сердце, кружилась голова, мысли разбегались и меня охватывал страх, страх, страх. Кто знает, перед чем. Перед смертью? Нет, это не главное. Не знаю, что это был за страх. Может, он вам тоже знаком. Разрушенная печень. И, конечно, много еще чего. От той жизни, которую я вел. У меня был свой «шакал». Я называл это так, потому что временами меня охватывало чувство, что эта скотина кружит поблизости, подходя все ближе и ближе, и, наконец, склоняется надо мной, и я начинаю задыхаться от его адского зловонного дыхания. Через два дня приступы, о которых я сейчас рассказал, проходили. Мне было нужно только напиться до потери пульса, и тогда все снова шло как по маслу, я снова мог работать. И то, что я снова мог работать день и ночь, больше, чем весь прочий журналистский сброд, было моей гордостью. А когда я уже больше не мог, я захотел изменить свою жизнь. Еще одна дурацкая затея. К врачу я мог бы обратиться только в случае крайней необходимости, потому что и так знал наизусть все, что они мне скажут, если так пойдет и дальше, я не дотяну и до сорока. Четыре года они мне говорили это. Все. Потрясающие ребята, эти врачи. Ничего не скажешь!
Издательство «Блиц», его редакция и типография находились во Франкфурте. Вы спросите, почему именно Берти и меня послали сюда, в глухомань, нас, самых высокооплачиваемых парней? Причина, конечно, была. Когда я вам расскажу о «Блице» побольше, вы поймете. Но как бы то ни было, мы были здесь. И познакомились с фройляйн Луизой. И пока еще не знали, что нам предстоит. Не имели ни малейшего понятия.
— …Отбивался, как сумасшедший, этот Карел, — рассказывала фройляйн Луиза. — Не хотел оттуда уходить. Он же верил, что его отец жив и придет к нему… — Всю эту историю побега, которую я записал, она рассказывала Берти и мне в своем кабинете. Этот большой, уродливый кабинет располагался в бараке, где находились и другие кабинеты. Письменный стол, телефон, пишущая машинка, стулья, полки с папками и электрическая плитка, на которую фройляйн поставила кастрюлю с водой, чтобы приготовить нам кофе. («Столько уж вам показала, сделаем небольшой перерыв. Мои ноги. После кофе я приведу вам моих чешских детей и все расскажу о них. Этот мальчик как раз здесь, у меня…») На пыльном подоконнике стояли три глиняных горшка с плачевного вида кактусами.
Напротив окна висел большой рисунок. В черно-серо-белых тонах на нем была изображена гигантская гора из черепов и костей. Над этим апофеозом ужаса в чистое небо возносится массивный крест. Я его внимательно рассмотрел. Справа внизу я прочитал: «Готтшальк, 1965». Так значит, фройляйн Луиза сама нарисовала эту мрачную картину. Под ней стояла печь-буржуйка с многоколенчатой трубой, выходящей через внешнюю стену барака. Огонь в печи не горел: в этот день, 12 ноября, было еще совсем тепло.
— Дрался с солдатами, этот Карел, — продолжала фройляйн Луиза. — Кулаками, ногами, ногтями и зубами. У него было не в порядке с головой в то время.
— И что они с ним сделали? — спросил я. Я сидел напротив фройляйн верхом на стуле, опершись локтями на его спинку. Далеко, пока далеко я почуял своего «шакала». Без паники! В кармане моих брюк наготове фляжка с «Чивас». К себе я всегда относился очень заботливо.
— Они перепугались. По радио вызвали «скорую». Врач сделал Карелу укол, тот обмяк и успокоился, и они смогли его увезти. — «Смягли», — сказала она. — Было странно здесь, далеко на севере, встретить кого-то с богемским акцентом.
— И куда же они его отвезли? — спросил я, стряхивая истлевший кончик моей дорогой сигареты «Голуаз» в пепельницу из алюминиевой жести. Я курил только черные французские сигареты. Возле пепельницы на письменном столе лежал один из блокнотов, которые я всегда возил с собой. Стенографировал я хорошо и быстро. И моя память тоже пока еще функционировала. Многие страницы были уже заполнены, потому что здесь на севере я успел кое-что повидать. Услышанное я не стенографировал. У меня был кассетный диктофон с питанием от сети и от батареек. Я его всюду возил с собой. Сейчас этот приборчик с миниатюрным микрофоном стоял на письменном столе включенным. У меня всегда была с собой куча кассет, а такое или подобное устройство я использовал при каждом своем расследовании. Магнитофон записывал с тех пор, как мы встретились с фройляйн Луизой. С паузами, естественно.
— Куда? Сначала туда, потом сюда, и наконец, в Мюнхен. В клинику. Тяжелый шок. Шесть недель ему пришлось пробыть в больнице, бедняжке. Потом отправили его к нам, в этот лагерь.
— Значит, он здесь уже пять недель?
— Да, и еще надолго останется.
— Насколько?
— Насколько я смогу добиться. Я не хочу, чтобы он попал в какой-нибудь приют. Мы ведь все еще ищем его мать. Она вроде бы живет в Западной Германии. А больше у него никого нет, у малыша Карела. С тех пор как он здесь, он только и говорит, что о своей матери. Постоянно! — и, сидя за своим заваленным бумагами столом, фройляйн тяжко вздохнула: — Мир жесток, господа. Особенно к детям. Жесток, сколько я ни работаю. Да и раньше он был не лучше. Поэтому я и стала воспитательницей. Почему же еще? Что могут поделать дети, если он так жесток, этот мир?
— С какого времени вы работаете воспитательницей? — спросил я.
— С 1924 года.
— Что?
— Да, так вот. Сорок четыре года! Почти всю свою жизнь я была воспитательницей, всегда жила только для детей. Со своих восемнадцати. Были злые времена, тогда, после инфляции. Сначала работала в Вене. Двадцатый округ. Нищета, скажу я вам. Голод. Ни еды, ни денег, грязь и нужда, такая нужда! Мы создавали детские ясли. Ходила по конторам, вымаливала деньги для моих детей. Стерла тогда себе ноги до крови. Но лучше не стало. Экономический кризис 1929 года. Дальше — хуже! В те времена они меня и… — она внезапно замолчала.
— Что — они? — насторожился я. — И кто?
— Ничего, — смутилась она. — Вовсе ничего. Еще бо́льшая нищета после 1929 года! Безработные. Можно было подумать, половина Австрии без работы, когда Гитлер потом пришел к власти. Потому у него так легко все получилось. А почему же еще? Он пообещал работу и хлеб, так ведь?
— Да, — согласился я. — А во времена Гитлера?
— Конечно же, была воспитательницей! Как и после войны. И всю войну заботилась о бедных детях. Перебралась с ними в деревню, подальше от ужасов войны. К себе на родину. Рядом с Райхенбергом! В 1945-м, в январе, снова пришлось уезжать. Двести пятьдесят детей и только три попечительницы. Я их провела по снегу и льду (буквально «провела», сказала она) до самого Мюнхена, в надежное место в пригороде, тоже в лагерь. Всех довела, только трое у меня замерзли от сильного холода… — они печально смотрела в пустоту. — От сильного холода, — повторила она потерянно.
Фройляйн Готтшальк («Называйте меня фройляйн Луиза», — попросила она, когда мы здоровались) была среднего роста и производила впечатление очень усталой, измотанной работой женщины. Она была очень худой. Ее белые волосы просто сияли, гладко зачесанные назад и собранные в узел на затылке. Большие голубые глаза смотрели с бесконечным радушием — это же выражало и все ее тонкое, узкое бледное лицо с большим ртом и бескровными губами. У нее были еще очень хорошие, крепкие зубы. Вместе с серой юбкой она носила старый коричневый вязаный жакет, из-под которого выглядывал воротник блузки, а на ногах ботики — надежная опора для ее опухших ног. («Трудновато мне много ходить, вода, знаете, в ногах. — Она сказала „нягах“. — Но я не жалуюсь! Всю жизнь на ногах, вечно бегаю. Пока еще держат, ноги-то…»)
— А потом, — спросил я, притушив окурок и закуривая новую сигарету от зажигалки, разумеется, золотой, в восемнадцать карат, — потом в Баварию пришли американцы, не так ли?
Взгляд фройляйн Луизы вернулся из пустоты. Она кивнула.
— Да. Милые люди. Хорошие люди. Дали мне еду, одежду, уголь и бараки для моих детей. Русские тоже очень милые люди! — быстро добавила она. — Их танки обгоняли нас во время нашего большого бегства. Русские солдаты бросали нам еду и одеяла со своих танков — для детей. И организовали пару телег с лошадьми. Без помощи русских мы бы никогда не добрались до янки с их помощью. Смешно, да? Война, смерть, разорение, и люди были плохие, это я на себе почувствовала. Но когда большая беда, наши враги нам помогли, все, моим детям, и даже русские, несмотря на все, что они пережили, ах… — Она вздохнула. А магнитофон все записывал и записывал. — Ну, потом, при американцах, я заботилась о малышах в Баварии, до раскола и блокады, когда много-много людей перебралось из зоны сюда, в том числе и дети. Потом они послали меня сюда.
— Что? В 1948? — спросил я ошеломленно и выронил сигарету. — Вы здесь уже двадцать лет?
— Двадцать лет, да. Треть моей жизни. Лагерь для несовершеннолетних. До восемнадцати лет. Как и сегодня. Не всегда ведь семьи могли бежать все вместе, правда же? Дети отдельно, родители отдельно. Сотни тысяч в то время перебирались сюда, миллионы! И так много детей! Господи Боже мой, иногда мы совсем теряли голову. После восстания семнадцатого июня 1953 года, ну, тогда нам совсем не удавалось поспать. В лагере была такая толчея, а ведь это огромный лагерь. Вы же его видели. Малыши для меня всегда были как родные… Дети! Дети! Целый большой город можно было бы населить детьми, которых я оберегла и защитила с 1924 года…
— И продолжаете это делать, — добавил я.
— И буду делать, пока не умру, — сказала фройляйн Луиза. — Какая разница, что это за дети, какого цвета у них кожа или какая религия, или из какой они страны. И мне все равно какой будет режим! Мне подходит любой, лишь бы разрешал остаться при детях, — она смущенно улыбнулась мне. При этом ее нижняя губа слегка подрагивала.
Берти не мешал мне. С тех пор как мы сюда прибыли, он занимался своим делом. Он взял с собой две камеры: «Никон-Ф» с малоформатным объективом и «Хасселблад-Дингер» с невероятно мощными объективами. Берти мог снимать в закрытых помещениях при плохом освещении без вспышки. Он снимал фройляйн Луизу, пока я с ней беседовал. «Human interest».[12] Если из этой истории что-нибудь получится, тогда нам будет нужен «human interest». А тут фройляйн давала массу материала.
— Но после строительства стены, должно быть, приток беженцев сильно сократился, — спросил я. — Вряд ли кто-нибудь еще прибыл сюда.
— Не из Зоны, — ответила фройляйн Луиза. — Что нет, то нет. До строительства стены в Федеративной Республике было двадцать четыре лагеря. Сейчас осталось всего ничего. Фридланд и Цирндорф под Нюрнбергом — это самые известные, для взрослых и семей. И этот — здесь, в «Нойроде», для подростков и детей. Теперь мы стали по-настоящему международным лагерем! Я же говорю, что мир жесток. Люди по-прежнему вынуждены бояться, опять войны, революции, диктатуры, и людям приходится бежать. Вы же сами видите — Чехословакия. Восточная Германия! И Греция! — Она чуть слышно засмеялась. — Даже пять маленьких вьетнамцев были у меня здесь полгода назад… Нет-нет, никакого затишья нет, мира нет, и все продолжается, мне приходится и дальше заботиться о моих детях, бедных червячках… В последние месяцы, конечно, в основном чехи…
— Дети с вашей родины.
— Да. Здесь есть переводчики, вы сами видели. Но с малышами можно и так объясниться. А я говорю по-чешски, поэтому всех чешских детей направляют ко мне. Я их опекаю. И Карела, конечно, тоже, бедняжку…
— Это ваш любимец? — предположил я.
— Все они — мои ангелочки, все, — ответила фройляйн Луиза. — Все как один. Но Карел — он такой беспомощный и до сих пор такой перепуганный и боязливый, так что он — моя особая забота…
Карел был совсем близко, только деревянная дощатая стена отделяла нас от него. Я уже глянул на Карела, Берти тоже, как только мы сюда пришли. Дверь в соседнее помещение была открыта. Там была жилая комната с лоскутным ковром, шкафом, книжной полкой, кроватью, торшером, радиоприемником и шестью картинками на стенах, которые нарисовали дети. Фройляйн Луиза сказала, что это ее комната, что здесь она живет. Мне это показалось странным.
Все воспитательницы, вообще-то, жили в двух больших, довольно удаленных отсюда бараках. И я решил спросить фройляйн Луизу, почему же она живет отдельно.
Когда мы вошли, посреди второй комнаты на табуретке сидел Карел. Его изящный синий костюм был чистым и отутюженным, белая рубашка свежевыстиранной, красный галстук красиво завязан. Ботинки начищены. Карел казался маленьким, хрупким и бледным. На коленях он держал сверкающую джазовую трубу. Он сидел лицом к стене, к нам спиной и выглядел печальным в своей отрешенности.
— Слушай, Вальтер, какой лакомый кусочек! — Берти в волнении нацелил свой «Никон-Ф». Карел не шелохнулся, когда услышал наши голоса и шаги. Во дворе возле барака в мягком полуденном солнечном свете играли дети. Они водили хороводы под музыку из динамиков. Ликующий мужской голос пел: «День такой, прекрасный, как сегодня, день такой не кончится вовек…»
Мы подошли к Карелу вплотную. Фройляйн Луиза сказала нам, как его зовут. Карел не взглянул на нас и не шевельнулся.
Над лагерем промчалась эскадрилья реактивных истребителей. Шум был адский, я занервничал и поспешно затянулся дымом сигареты. Чего я не выношу, так это безумного рева, и особенно — хлопков, с которым пилоты преодолевают звуковой барьер. Здесь постоянно ревели «старфайтеры», каждые двадцать минут — по подразделению.
На рев самолетных двигателей Карел тоже никак не отреагировал. Ни жилка не дрогнула. Казалось, он умер сидя.
— Здравствуй, Карел, — сказал я.
Молчание.
— Почти не понимает по-немецки, — извиняющимся тоном промолвила фройляйн Луиза. Это было смешно и трогательно. Она взяла кусок шоколада и протянула мальчику, сказав что-то по-чешски. Он покачал головой.
— Не хочет, — вздохнула она. — А ведь это молочный шоколад с орехами! Он его так любит. Просто он все еще не в себе, все время твержу им об этом. А они говорят, ничего, мол, с парнем особенного, и нечего ему сидеть тут у меня целыми днями. Если б он сам так думал! Он сказал: здесь он не боится.
— Не боится чего?
— Что они опять будут стрелять.
— Кто?
— Откуда я знаю, кто? Все ведь у него в маленьких мозгах перемешалось. Он боится, что кто-то будет в него стрелять, как они стреляли в отца. Он сказал, что здесь у меня с ним ничего не случится. Так что он всегда здесь, а я работаю рядом, дверь открыта, и у него мир на душе. Только есть и спать он должен, конечно, с другими чешскими детьми в том ихнем бараке. — Фройляйн Луиза наклонилась к Карелу. Он посмотрел на нее и слабо улыбнулся. Это была страшная улыбка, самая страшная из всех, какие мне только приходилось видеть. Страшнее самого страшного плача. Фройляйн Луиза снова заговорила по-чешски. Она указала на нас. Карел повернул голову и посмотрел на Берти и меня. Улыбка умерла на его лице. Он повернулся к нам спиной.
— Сказала ему, что господа из иллюстрированного издания, — объяснила фройляйн Луиза. — Из большого иллюстрированного издания, и что будут писать и фотографировать и напишут рассказ про наш лагерь.
Берти щелкал без остановки. Он снимал Карела и его трубу во всех возможных ракурсах. Берти знал, что делает. Дети и животные, голые девицы и несчастные случаи, во всех подробностях — вот что хотят видеть люди! Что разжигает их страсти и похоть. Что их трогает. Sex appeal. Human appeal.[13] Дерьмовая профессия.
— Это правда большое иллюстрированное издание? — спросила фройляйн Луиза.
— Да, — ответил я.
— А насколько большое, простите?
— Тираж продаж один и девять десятых миллиона экземпляров еженедельно, — сказал я.
Берти все еще фотографировал мальчика. Теперь он улегся в своей кожаной куртке и вельветовых брюках на дощатый пол и снимал Карела снизу, хотя тот, казалось, вообще не замечал его присутствия. Берти всегда был одет небрежно, если не было необходимости в смокинге или фраке в соответствии с заданием. В исключительных случаях он, хоть и редко, надевал галстук, а так в основном спортивные рубашки. Я, напротив, всегда был разодет, как картинка. В этот день на мне был коричневый костюм из тонкой шерсти, кремовая рубашка, подходящий модный галстук и коричневые туфли из крокодиловой кожи. Пальто из верблюжьей шерсти я оставил в машине.
— Исходя из моего опыта, каждый экземпляр прочитает не менее пяти человек. Значит, это составит ровно девять миллионов, — завел я избитую пластинку…
И тогда я увидел это в первый раз.
Фройляйн Луиза склонила голову слегка набок, ее взгляд стал каким-то рассредоточенным, она посмотрела через мое плечо и заговорила вполголоса, словно не для нас:
— Придите, я покажу вам долю великой блудницы, сидящей там, над водами, с которой блудили все короли и все властители земли и пьянели от вина ее и от блуда с нею. Так ли это? Что скажете?
Она напряженно всматривалась через мое плечо и слушала с приоткрытым ртом. Мне стало не по себе. Ее слова были необычны и бессмысленны. Кто-то вошел в комнату и стоял у меня за спиной? Я молниеносно обернулся.
Никого. За моей спиной никто не стоял. Ни души. Ни следа человека. Фройляйн Луиза говорила «вы», значит, она обращалась сразу ко многим. Это было невероятно. Это было похоже на сумасшествие. Она разговаривала с людьми, которых я не видел, которых там просто не было, и не могло быть! Я снова посмотрел на нее. Склонив голову, она все еще прислушивалась, потом тихо сказала:
— Они будут сражаться с ягненком. Но ягненок их одолеет. Вы точно уверены?
— Кто точно уверен? — спросил я громко.
Ее взгляд мгновенно прояснился, она как будто проснулась и тихо спросила:
— Уверен? В чем?
— Относительно ягненка, — ответил я.
— Какого ягненка?
— Это я у вас спрашиваю! Вы говорили о ягненке! И о других вещах. Вы сказали…
Фройляйн сделала шаг вперед, ее бледное лицо залилось румянцем:
— Ничего подобного я не говорила!
— Нет говорили!
— Нет! — воскликнула фройляйн взволнованно и, как мне показалось, испуганно.
— Я тоже слышал, — сказал Берти, все еще лежа на полу и продолжая фотографировать, сказал это с милой и простодушной улыбкой. Он так сконцентрировался на Кареле, что не заметил перемены, произошедшей с фройляйн, и не придал значения смыслу ее странных слов.
— Вам обоим послышалось, — заявила фройляйн Луиза. — Мы ведь слышим только земное. Пройдемте, пожалуйста, в кабинет, мальчику нужен покой. Прежде чем мы пойдем дальше, по лагерю, я приготовлю нам кофе и расскажу, что он пережил, бедный малыш. — С этими словами она вышла впереди нас, тяжело ступая на своих опухших ногах.
Берти поднялся с пола перед застывшим Карелом. Мы переглянулись через голову мальчика. Берти с улыбкой посмотрел вслед фройляйн и покрутил указательным пальцем у виска. В этот момент меня вдруг пронзило ослепляюще яркое чувство, что все не так просто с Луизой Готтшальк. Что это не просто заскок. За этим стояло что-то большее, большее и значительное. Среди прочего, благодаря своей высокооплачиваемой работе, я научился писать так, как это было нужно «Блицу». И так же благодаря этому у меня развился нюх на вещи и людей. И я почуял: здесь начинался след, хоть и уходящий во мрак, но, я был твердо уверен, ведущий к чему-то редкому и значительному. У меня закружилась голова. Мой «шакал» снова напомнил о себе. Где-то в отдалении он кружил вокруг меня. Меня слегка подташнивало. Я быстро достал из бокового кармана большую плоскую фляжку, отвернул крышку, сделал глоток «Чивас» и для надежности — второй.
— Эта штука тебя погубит, — сказал Берти.
— Ага, — сказал я и затянулся своей «Голуаз». «Шакал» испарился. Тошнота отступила. Головокружение тоже.
— В чем дело, вы не идете, господа? — позвала фройляйн Луиза из соседней комнаты.
— Идем-идем, — отозвался Берти. Он пошел к ней, а я уставился на шкаф, куда обращалась фройляйн, как будто перед ним стояло несколько человек. Уродливый дешевый шкаф из клееной фанеры, светлый, даже не прокрашенный. Никакой другой шкаф не мог быть более уродливым и дешевым. Просто шкаф и ничего больше. А я стоял перед ним и тупо пялился на него.
Вот так это началось. Так началось то, что скоро, очень скоро должно было стать историей моей жизни, самой значительной из всех историй, с которыми мне приходилось иметь дело, — болото лжи и обмана, с преступниками и предателями, с идеалистами, обманщиками, оборванцами и подлыми убийцами, с «послушными» органами власти и фальшивыми свидетелями, болото безграничной неправедности и убийств, совершенных с крайней жестокостью, воровства духовного и материального, целенаправленного, изощренного оболванивания и сознательного обмана масс, самого подлого шантажа и планов, которые, атакуя небо, безоглядно сея зло, разрушились над головами своих инициаторов.
Да, так это началось. Перед шкафом из клееной фанеры, убогим и даже не прокрашенным.
Тогда, в своем кабинете, фройляйн Луиза рассказывала нам историю Карела. С улицы из динамиков все еще доносилась радиомузыка, а потом и она кончилась, и только полуденное солнце ярко светило в пыльное помещение. Волосы фройляйн Луизы казались нитями из чистого серебра тончайшего плетения. До нас долетали голоса играющих детей и спорящих подростков. Множество языков. Мне в голову пришла одна идея.
— Фройляйн Готтшальк…
— Луиза, — сказала она просящим тоном. — Фройляйн Луиза. Так меня все называют.
— Фройляйн Луиза, ведь все воспитательницы живут вон в тех двух белых бараках, так?
Берти уселся рядом со мной и слушал. Его работа здесь закончилась. Так он думал в ту минуту, и я тоже, Боже мой.
— Ну да, — сказала фройляйн, — все другие воспитательницы, потому что они меня не любят. Меня здесь многие не любят. — И, насупившись, добавила: — Я их тоже терпеть не могу.
— Всех?
— Большинство. Некоторые мне очень нравятся, они хорошие люди! Господин Кушке, например. Это водитель лагерного автобуса. И господин доктор Шиманн, здешний врач. Или господин пастор Демель, евангелический священник. И его Преосвященство Хинкель. Это католический. Они мне очень нравятся! Особенно господин пастор. Может, потому что я евангелистка. Нет, — поспешно возразила она сама себе, — не поэтому. А потому, что он очень хороший человек. Его Преосвященство тоже хороший человек. Но мне ближе господин пастор.
А диктофон все записывал и записывал.
— Но это христианские священники, — сказал я. — А здесь есть дети и других религий…
Фройляйн Луиза рассмеялась.
— Да, это просто напасть, уж точно! Турецкие дети — мусульмане, греческие — православные… и так далее… а еще маленькие вьетнамцы… Но у наших священников доброе сердце, они понимают, что на небе есть только один Бог, и поэтому они любят всех детей и заботятся обо всех, независимо от их религии. Потому они мне так и нравятся, слуги Господни.
— А дети вас любят? — спросил Берти.
Фройляйн, сияя, кивнула.
— Дети? Ну конечно! Они — мои настоящие друзья, моя жизнь, да… Дети не такие злые, как взрослые…
— Вы всегда жили здесь, из-за того, что не ладите с другими воспитательницами? — спросил Берти.
На лице фройляйн Луизы промелькнуло беспокойное выражение.
— Нет, — ответила она. — Сначала я жила вместе с ними, в их бараках. Там у меня была своя комната. Просто не обращала внимания на этих баб. Двадцать лет там прожила. Двадцать лет! Все изменилось пять недель назад.
— Пять недель?
— Да, — сказала она. — Пока не привезли Карела. В тот день я переселилась сюда и устроила себе здесь комнату рядом с ним.
— Почему? — спросил Берти.
— Потому что… — Фройляйн запнулась. — Ах, там пошли сплетни и был большой скандал и… Но это, наверное, вам не интересно.
— Почему же, — возразил я, — еще как интересно!
— Ну, раз так, — проговорила, запинаясь, фройляйн Луиза, — другие воспитательницы пожаловались на меня.
— Пожаловались?
— Да. Сказали, что я… что я… что я очень странная.
— Странная?
— Не в том смысле странная. По-другому… слишком своеобразная. Так они сказали. Прежде всего эта Хитцингер. Хитцингер меня терпеть не может. Она плохой человек. Часто злится на детей. Сколько раз выводила меня из себя! Такие ни в коем случае не должны быть воспитательницами! Но эта Хитцингер настроила всех против меня… — ее слова перехлестывали друг друга, — …и натравила всех на меня, так что теперь меня никто не любит. — Она наклонилась над столом и доверительно понизила голос: — Знаете, тут против меня настоящий заговор.
— Не может быть! — воскликнул я.
— А почему? — спросил Берти.
— Они хотят от меня избавиться, — тихо и озабоченно сказала фройляйн. — Они хотят, чтобы я ушла. Ушла от моих детей! Можете себе это представить? А куда я без детей?
— А что за заговор? — спросил я. — Должна же быть какая-то причина, фройляйн Луиза.
— Ну да, эта Хитцингер со своими лживыми выдумками! Она рассказывает обо мне только ложь! Гадости! То, что она узнала от своей подруги Райтер. Ее тут больше нет, этой Райтер. Но Хитцингер здесь! И теперь они хотят от меня избавиться. Все! Даже господин доктор Шалль, начальник лагеря! Хотят отправить меня на пенсию. А мне всего шестьдесят два года!
— Не понимаю, — сказал я. — И что послужило поводом?..
Фройляйн Луиза меня не слышала, она провела рукой по глазам и с трудом проглотила слезы.
— Я уж и спать толком не могу от страха! Каждое утро для меня мука! Все время дрожу от мысли, что получу синий конверт.[14] И никто мне не поможет. Никто! Я совсем одна. И все они против меня…
Сначала тихо, но быстро нарастая, раздался свист новой группы пролетающих реактивных истребителей. Свист перерос в грохочущий рев. Оконные стекла дребезжали. Я подумал, что самолеты, должно быть, промчались прямо над бараком, и сразу после этого увидел их в окне. Я зажмурился. На глаза навернулись слезы от яркого солнца и от сигаретного дыма, но успел рассмотреть три «старфайтера», которые промчались совсем низко над нами и только вдалеке на правом повороте взмыли вверх, в ясную небесную высь.
Я чертыхался, пока нельзя было разобрать ни единого слова, а потом раздраженно сказал фройляйн Луизе:
— И как вы только выдерживаете!
— Я их уже не слышу, — ответила она. — На той стороне болота авиабаза бундесвера. У них всегда тренировочные полеты, когда погода такая хорошая. — Она со значением посмотрела на меня: — Я сказала, что никто мне не помогает.
— Это я слышал.
— Совсем никто. — Было видно, куда она клонит. — У такого человека, как вы, господин Роланд, конечно, много связей!
— Что вы имеете в виду?
— Ну, вы работаете в таком крупном издательстве. Две книги написали, наш господин пастор мне об этом вчера рассказал, когда вы позвонили и сказали, что приедете.
— Написал, десять лет назад, — сказал я. — Обе — ерунда.
— А господину пастору они понравились, — настаивала фройляйн. — Мне не удается много читать, у меня тут же начинают болеть глаза. Но господин пастор сказал…
— Перестаньте! — Где-то, пока вдалеке, показался этот проклятый «шакал». — Я не хочу знать, что говорит ваш господин пастор. Книги были дрянь, одна хуже другой!
— Что вы вдруг так рассердились? — испуганно посмотрела на меня фройляйн Луиза.
Я взял себя в руки. Упоминание об обеих книгах, которые я написал еще до прихода на работу в «Блиц», невольно напомнило мне о том времени и о… обо всем, что было потом. Берти сразу понял, он смотрел на меня с беспокойством. Он уже не улыбался.
— Извините, фройляйн Луиза, я не хотел вас обидеть, — произнес я с кривой усмешкой. — Мне сейчас как раз… — Это было свыше моих сил. — …нехорошо… мне жаль…
Я вытащил из кармана фляжку, отвинтил пробку, снова ухмыльнулся все еще испуганной, и к тому же удивленной фройляйн. Плевать. Мой «шакал». Мне еще работать. Эти книги достали меня. Те годы. Много лет. Много растраченных лет… Дерьмо!
Я сделал большой глоток.
— У меня не все в порядке с желудком, — объяснил я.
Мысли фройляйн Луизы путались, навязчивая идея не отпускала ее. Она вернулась к своим заботам:
— Вот и хорошо, что не хотели, господин Роланд. И вы, господин Энгельгардт, тоже, конечно, знакомы со многими людьми! Большими людьми! Богатыми людьми! У богатых людей сила и влияние! Может, некоторые из богатых людей могли бы мне помочь. Я обязательно должна остаться со своими бедными детьми!
Берти смущенно покачал головой со светлыми спутанными волосами над белой повязкой.
— Фройляйн Луиза, — начал я, — мы просто два репортера…
— Знаменитых репортера!
— …мы едем туда, куда нас посылают, — продолжал я, оставив без внимания ее реплику. — Мы фотографируем и пишем то, что от нас требуется. Да, мы действительно знаем многих людей, в том числе знаменитых, богатых, но они ничего не будут делать. Мы существуем для них, а не они для нас. Мы повсюду ездим и летаем туда, куда нас посылают. И сюда мы приехали, в этот молодежный лагерь, потому что нас послали. Но боюсь, мы ничего не сможем для вас сделать. Мы не можем вам помочь. Мы… — Я заметил, что все еще держу в руке свою фляжку, и что фройляйн на нее смотрит, и сказал нерешительно: — Могу вам предложить глоточек? В кофе?
— Это коньяк?
— Нет, виски.
— У-у! Однажды я его пила. По ошибке. На вкус как лекарство. — Фройляйн передернуло. — Нет-нет, спасибо, господин Роланд. Кофе… А что там у нас с водой? Она уже давно должна была… — Она встала и подошла к кастрюле на плитке. Наморщила лоб. Осторожно сунула палец в воду.
— Холодная! Как лед! — Вскрикнула она, сняла кастрюлю и подержала руку над плиткой. — Тоже холодная! Плитка сломалась! — Берти снова взялся за свой «Никон-Ф», она этого не заметила. Неожиданно она вышла из себя: — Нет, вы посмотрите! Не удивительно, что вода не греется! Спираль перегорела! — Берти все снимал и снимал. — Тут одна из тех снова брала мою плитку! Какая бесцеремонность! Когда мне необходим кофе! Жить они со мной не хотят, а плитку мою берут! Нет, черт возьми, я этого так не оставлю! Какое свинство! Я доложу об этом господину начальнику лагеря! — И потом это случилось снова, неожиданно, в одно мгновение, а в этот раз Берти среагировал правильно и продолжал снимать фройляйн, которая вдруг на полуслове прервала ругань, слегка наклонила голову и с тем странным туманным взглядом, приоткрыв рот, словно прислушиваясь, смотрела мне за спину три секунды, четыре. Берти фотографировал ее, мягко улыбаясь. Она обращала на это так же мало внимания, как прежде Карел, когда Берти суетился вокруг него. Она стояла, застыв, и слушала неслышимый голос. Я обернулся. Позади себя я увидел мрачную картину с горой костей и с крестом и печку-буржуйку, больше ничего. Ни души. Я снова повернулся. И тут фройляйн заговорила с картиной, тихо, не очень отчетливо:
— В смирении, да. И в покое. Ладно. Твои люди давали нам тогда хлеб и смалец, я же помню, я помню. А твои люди — хорошие армейские пайки. У вас была такая богатая армия, а русские были бедными, им самим толком нечего было есть, и все-таки… Да, и одеяла. Хотя все промерзло. В сильный буран это было, я точно помню.
На этот раз это проняло и Берти. Работая, он уже не улыбался. Я поднялся. Нельзя было так обращаться со старой женщиной, но в эту минуту я не рассуждал, а действовал инстинктивно. Я раздавил сигарету в пепельнице и очень громко произнес: «Фройляйн Луиза!»
Фройляйн замигала. Она заметила, что Берти ее фотографирует, и опустилась в кресло.
— Вы не имеете на это права, господин! Отдайте мне, пожалуйста, пленку!
— Мне жаль, но…
— Прошу вас!
— Нет! — сказал я непреклонно. — Сначала вы нам расскажете, с кем вы разговаривали и что все это значит.
Фройляйн Луиза закрыла лицо руками. Берти снова ее сфотографировал. Она не шевелилась. Потом прошептала: «Если сейчас появятся еще и эти мои фотографии, как я с… тогда конец, тогда уже конец всему…»
И тут, прямо в этот момент совсем близко раздался крик. Ужасный, полный муки, долгий крик. В нем уже не было ничего человеческого, в этом крике, он звучал как предсмертный крик большого зверя.
Фройляйн Луиза забыла обо всем, что ее только что так волновало. Забыла о своих опухших ногах. Она бросилась к двери своей комнаты, рывком распахнула ее и вбежала туда. Мы побежали следом. В комнате стоял малыш Карел. Его глаза были широко раскрыты, лицо перекошено и белое как мел. Изо рта текла слюна. Он снова завыл зверем, и еще раз. Это было жутко.
— Сахар, чистый сахар! — проговорил рядом со мной Берти с восторженной улыбкой. Он припал глазом к объективу своего «Никона-Ф» и щелкал без перерыва.
Карел выл и выл.
Фройляйн бросилась к нему и закричала ему что-то по-чешски. Он завопил в ответ, отрывисто, обрывками фраз, отдельными словами, тоже по-чешски. Он показал на окно. Глаза у него закатились, и были видны только белки. Труба, которую он прижимал к себе, упала на землю. Карел схватился за горло, захрипел и камнем упал на пол. Он лежал неподвижно с ужасно вывернутыми руками и ногами.
— Эта песня! — крикнула фройляйн Луиза.
И тогда мы с Берти тоже услышали мелодию «Strangers in the Night», которая звучала на улице из динамиков. Постепенно усиливалось печальное соло трубы.
— Он услышал свою песню! — прошептала фройляйн Луиза. — Свою песню! Ему показалось, что он снова стоит… и они придут и убьют его… Он…
— Что с ним? — Я поспешил к мальчику, опустился на колени и быстро его осмотрел. — Потерял сознание.
— На кровать! — воскликнула фройляйн. — Положите его на мою кровать! Я позову доктора Шиманна… — Она заторопилась в соседнюю комнату, в свой кабинет. Я хотел поднять Карела.
— Минуту, — сказал Берти со спокойной улыбкой. — Отойди-ка в сторону. Мне нужно сделать еще пару снимков, как он сейчас лежит. Подожди, я возьму цветную пленку. Это годится даже для обложки. Это именно то, что выжимает слезу. — Пока он вкладывал пленку в свой «Хасселблад», я слушал, как фройляйн в соседней комнате говорит по телефону.
— Выключить музыку! — кричала она в трубку. — Выключить!.. Потому что я вам говорю! Потом объясню! Нет, возможно! Спасибо… — Музыка внезапно оборвалась. На мгновение повисла какая-то нереальная тишина. Потом снова донеслись голоса детей с улицы и голос фройляйн, которая набрала другой номер: — Алло! Это фройляйн Луиза… Мне нужен господин доктор… Кто? Кто это? Ах, сестра Рита… Что, уже? О, Господи… Нет-нет, я понимаю… — Берти снова принялся за работу. Я отошел в сторону. Он снял лежащего без сознания Карела шесть раз под разными углами, в цвете, а потом еще три раза на черно-белую пленку «Никоном-Ф». Тут можно не сомневаться — это обязательно выжмет слезу. К тому же Берти так положил трубу, чтобы она эффектно выглядела на снимке. Точно выжмет слезу. Они всегда хнычут, когда видят нечто подобное. Пища для масс, прежде всего для женщин.
— Старина, старина, какая удача, — шептал Берти.
— …Да, хорошо, я понимаю… Пусть он позвонит, как только освободится, пожалуйста, — доносился из соседней комнаты голос фройляйн Луизы.
— Готово, — сообщил Берти. — Положу мальчика на кровать и открою окно. Небольшой обморок, ничего страшного. — Он был самым мягким человеком на свете, но, когда дело касалось его профессии, становился беспощадным и бесчувственным. Я видел, как заботливо он поднял Карела. При этом обе камеры, которые висели у него на шее, начали раскачиваться. — Помоги мне, — попросил Берти.
Я помог.
Возле кровати стоял столик под ночной лампой. На столике — будильник, я увидел упаковку таблеток снотворного и раскрытую книгу. Пока мы укладывали Карела и поворачивали его голову набок, чтобы он не подавился языком, я бросил взгляд на раскрытую страницу, где были пометки красным карандашом. Я заложил пальцем книгу и посмотрел на обложку. Шекспир. Собрание сочинений. Том 3-й. Значит, она все-таки читала. А как же ее глаза, которые сразу начинают болеть? Я снова раскрыл книгу на странице, где были пометки. «Буря». 4-й акт. 1-я сцена. Просперо:
…Окончен праздник. В этом представленье
Актерами, сказал я, были духи.
И в воздухе, и в воздухе прозрачном,
Свершив свой труд, растаяли они…[15]
Мне не удалось прочитать дальше, так как прямо у меня за спиной раздался голос фройляйн:
— Ну, как он?
Я опустил книгу на столик как можно незаметнее.
— Ничего страшного. Он скоро придет в себя… — Я открыл окно. Берти расправил шерстяное одеяло, которое лежало в ногах, и укрыл мальчика.
— А где доктор? — спросил я.
— У Панагиотопулос. У гречанки.
— А что с ней?
— Рожает. Но преждевременно. Слишком преждевременно! Только бы все прошло хорошо!
Карел слегка пошевелился и застонал. Фройляйн Луиза присела на край кровати, погладила его заострившееся лицо и ласково заговорила с ним по-чешски. Он еле заметно кивнул, потом закрыл глаза.
— Очень хорошо — свежий воздух. Ему уже лучше, — сказала фройляйн.
— Здесь рождается много детей? — спросил я.
— Вы представить себе не можете, сколько их уже родилось за последние двадцать лет! Некоторые девушки поступают сюда уже на девятом месяце.
В кабинете зазвонил телефон.
Фройляйн Луиза поспешно направилась туда. Я пошел за ней следом. Берти остался возле Карела. Тот опять открыл глаза. Они были огромные. Мальчик дрожал. У Берти снова была работа…
Когда я вошел в кабинет, фройляйн уже говорила по телефону.
— Центральная станция?.. Что случилось?.. А-а, телеграмма для Хроматки… — Я напряженно прислушивался. Во мне все больше крепло чувство, что я приземлился в другом мире. И это чувство должно было еще больше укрепиться, о, в тысячу раз! Другой мир! Параллельный мир!
— Откуда на этот раз?.. Пльзень через Лейпциг, мило, мило, — проговорила фройляйн, и теперь ее голос звучал жестко. — И что? Кто на этот раз умирает?.. Мать. Так-так. Прекрасно. Ни в коем случае ничего не говорите Хроматке. Католики уже знают? Хорошо, тогда они об этом позаботятся. Спасибо. — Она положила трубку.
— Какая мать умирает? — спросил я ошеломленно.
— Скорее всего, вообще никакая, — ответила фройляйн Луиза.
— Но только что по телефону…
— Нашим ребятам уже давно приходят сюда фальшивые телеграммы. Это давняя история. Первой начала ГДР, и другие страны быстро освоили эту методу.
— Какую методу?
— Ну, с фальшивыми телеграммами! Чтобы дети вернулись домой. Потому что кто-нибудь умирает. Мать. Тетя. Старшая сестра. Брат.
— Или отец, — добавил я.
— Нет, никогда, — сказала фройляйн Луиза. — Его-то они и хотят заполучить обратно.
— Не понимаю, — сказал я.
На улице теперь, играя, припевали немецкие дети: «Пусть разбойники пройдут…»
— Это же так просто! Часто сначала бежит отец, потом дети, потом мать. Если семьи большие, то сразу всем не получится. А телеграммы, кстати, всегда получают только дети врачей…
«…по мосту златому…»
— …или ученых, или политиков и так далее. Раньше мы отдавали телеграммы детям, сразу же. Это было большой ошибкой и приносило много несчастья. Теперь мы всегда сначала устанавливаем, правда ли то, что в телеграммах.
— Как вы можете это установить?
— Церкви поддерживают связь, по крайней мере, хоть они. У них везде есть свои люди. И возможность договориться и проверить. Быстро. Но в то время дети не выдерживали те один-два дня проверки, убегали от нас и — раз — назад в свою страну. А их там потом сажали. Что делать отцу? Конечно, уезжал обратно.
— Милая метода.
— Да уж, — сказала фройляйн. — С другой стороны, возьмите, например, ГДР. От них сбежало столько врачей, что это стало для них катастрофой. Вы считаете, врач хорошо поступает, когда бросает своих больных? Бедные люди, говорят о праве и бесправии, а смысла не понимают. Все земное и все суета. Только мысль человеческая не может это вместить. Услышаны будут страждущие, сытым не обрести блаженства. Знаете, я уже давно никого не сужу. Мое дело — защищать детей. Дети не отвечают за то, что творят взрослые, дети не должны страдать. — Последние слова фройляйн Луизы заглушил шум. — Ну, что там опять?
Мы поспешили к окну. Фройляйн Луиза распахнула его. Далеко, на другой стороне огромного лагеря, у входных ворот, я рассмотрел в свете заходящего солнца большую толпу: дети, молодежь, взрослые. Я увидел лагерных полицейских — пожилых мужчин в униформе охранников — стройного молодого человека, коренастого здоровяка в комбинезоне, обрюзгшего толстого мужчину в сером пальто и девушку с черными волосами. Дети кричали, мужчины матерились. Здоровяк в комбинезоне выхватил дубинку у одного из казавшихся совершенно беспомощными лагерных полицейских и сбил ею с ног толстяка. Девушка кричала как резаная, я не мог разобрать, что именно.
Через кабинет, прихрамывая, пробежал Берти.
— Настоящий сумасшедший дом! — прохрипел он восторженно и уже мчался по бетонным дорожкам и бурому вереску с камерой в руках.
Фройляйн Луиза закричала срывающимся голосом:
— Индиго! Индиго… Ирина Индиго!
Верно, девушку звали Индиго, потому что она обернулась к нам.
— Немедленно идите сюда! — крикнула фройляйн.
— Нет! — закричала в ответ девушка. — Я хочу уйти! Я хочу уйти! — Она попыталась бежать.
— Господин пастор Демель! — крикнула фройляйн.
Молодой человек в черном костюме схватил девушку по имени Индиго за руку.
Толстяк быстро вскочил на ноги и вырвался. Он ударил здоровяка в живот и развернулся, отчаянно пытаясь пробиться к лагерным воротам. Двоих мужчин он оттолкнул в сторону, третьего ударил кулаком в лицо. Я уже думал, что ему это удастся, но тут здоровяк в комбинезоне накинулся на него сзади и еще раз дал ему по черепу дубинкой. Толстяк упал. Мужчина в комбинезоне рывком поднял его на ноги.
— Господин Кушке! — изо всех сил закричала фройляйн.
Здоровяк повернулся к нам. Низким голосом с сильным берлинским диалектом он прогудел:
— Все нормально, фройляйн Луиза. Все путем!
Он и один из полицейских схватили толстяка, который громко ругался, — ему явно было больно. Тут господин Кушке ухватил его покрепче, чтобы усмирить, — тот все еще сопротивлялся и пытался вырваться.
— Приведите Индиго ко мне, господин пастор! — крикнула фройляйн Луиза. — И этого мужчину тоже!
— Не хочу! Не хочу! — кричала девушка по фамилии Индиго.
Пастор, которого фройляйн причисляла к своим друзьям и к «хорошим» людям, повел упирающуюся девушку в сторону нашего барака. Лагерный шофер, берлинец Кушке, тоже один из друзей фройляйн, причисленный ею к «хорошим» людям, схватил толстяка за шиворот и заломил ему руку за спину. По толстяку было видно, как ему не по себе. Они быстро приближались, вся группа. А вокруг них прыгал Берти на своей хромой ноге, туда-сюда, с поднятой камерой, и снимал, снимал.
Франкфурт. Кассель. Гёттинген. Ганновер. Бремен. Четыреста шестьдесят шесть километров по автобану.
Рукой подать для «Ламборджини 400 GT». Это моя машина. Белый «Ламборджини 400 GT». С двенадцатью цилиндрами, в экстра-исполнении. Рабочий объем двигателя — 3930 куб. см. Компрессия — 9:1. Мощность — 330 л.с. по стандарту DIN[16] при 6500 оборотах двигателя в минуту. Двойной карбюратор. Бак на 80 литров. Максимальная скорость 250 км в час. Двухместный. Это еще к теме снобизма.
Мы выехали из Франкфурта в семь часов утра, Берти и я. У него, как всегда, был рюкзак, у меня большой чемодан, а костюмы висели на плечиках, у бокового стекла автомобиля. Мы не знали, как долго пробудем в дороге и куда попадем. Поэтому я уложил с собой три большие бутылки «Чивас» и наполнил фляжку.
Когда мы, наконец, выехали из перерытого, погруженного в хаос Франкфурта, на автобане еще лежала густая мгла и мне приходилось ехать осторожно, с включенным ближним светом, как и все другие машины. Становится не по себе и появляется какое-то мерзкое чувство от такой вот езды с зажженными фарами, когда уже светло и в то же время толком ничего не видно. Вот и сейчас: все проплывало мне навстречу, мимо меня, как в кошмарном сне, как в каком-то нереальном мире.
Вот! Я и написал это!
Около половины девятого прояснилось, выглянуло солнце, и я нажал на газ. И все-таки мы добрались до своего отеля в Бремене только в двенадцать часов тридцать минут. До «Парк-Отеля», конечно. Поскольку ничего лучшего не было. Девочки из секретариата знали, что́ нужно заказывать для меня. Всегда самое лучшее из лучшего. После продолжительных сражений мне удалось убедить издателя в том, что лучше всего я пишу в обстановке максимально возможного комфорта. Особенно о нищете и нужде, с чем мы и должны были столкнуться в «Нойроде». Ради этого они нас сюда и прислали. У человеческого несчастья и страдания тоже ведь есть своя продажная цена. На этот исключительный случай у издателя Херфорда были свои виды, и поэтому именно нам, двум асам, выпало ехать в «Нойроде».
В «Парк-Отеле», где меня встретили как родного сына, как, впрочем, и во многих других отелях высшего класса по всему миру, мы съели у стойки бара несколько бутербродов и поехали дальше на север. Мы хотели успеть поснимать при солнечном освещении. И что-то подсказывало мне, что нам нужно торопиться. Это «что-то» меня никогда не обманывало.
Берти проспал до Бремена, он только накануне вернулся из-за океана. Я дал ему подремать. У меня была одна странность: в своей машине я всегда чувствовал себя великолепно. Тут мне никогда не было плохо. Тут мне никогда не было противно. Тут я был счастлив. И я не выпил до Бремена ни глотка. Только потом, в баре отеля, — два двойных виски. Но вообще-то лишь потому, что чувствовал себя прекрасно, — никакой другой причины не было.
Я ехал по второму, ведущему с запада автобану А-11 в направлении Гамбурга. Из Бремена иначе не получалось. Автобан А-10 проходил через Ганновер намного восточнее. Светило солнце, и стало так тепло, что я мог откинуть верх. Я доехал до съезда с автобана на Бокель и оттуда по федеральной дороге 71, которая еще была в приличном состоянии, мимо Вельдорфа и Брюттендорфа до Цевена. Дома в этих городках, крытые красной черепицей, с выкрашенными в белый цвет дверями и оконными рамами, располагались всегда вдоль дороги. Белыми были и балки в кирпичной кладке.
За Цевеном началась ужасная дорога. Такой дерьмовой трассы я раньше никогда не видел. Никакой разметки, сплошные выбоины, такие виражи, что приходилось до упора выворачивать руль. Дальше — хуже. Теперь это вообще уже была скорее проселочная дорога для телег! Через каждые пару сотен метров слева или справа по молодой поросли были проложены глубокие колеи — объезды на случай встречного транспорта. Но никакого встречного не было.
Поселки становились все меньше и выглядели все более унылыми. Иногда всего дюжина домов, да и того меньше. По краям — заросли дрока и других колючих кустарников да скелеты ив, изогнутые и безобразные. Дальше за ними, по левую сторону, кустарники и тростник. Заросли тростника. Заросли кустарников. На расстоянии примерно с пол километра начиналось болото, которое, похоже, вообще нигде не кончалось. Огромные пустоши, покрытые бурой луговой травой. Все остальное — уже отцветшее и сгнившее. То там то тут проблескивала вода, бурая и черная. Я чувствовал ее запах. Пахла она приятно. Но местность становилась все безотраднее. На болоте во многих местах вырублены и сложены высокими штабелями куски торфа. И повсюду белые с черным березы, черная ольха и сучковатые ивы — без конца.
Позади остались три деревни — да какие там деревни, горстка скучившихся домов! Одна меньше другой. Церковь. Лавка. Постоялый двор. Конец. И опять бескрайность болот. Мне пришлось сбросить скорость до пятнадцати километров, машина прыгала по колдобинам.
— Вот по этой дороге они возят молодежь, — сказал Берти, сделав пару снимков местности. — Бедный лагерный шофер. Здесь на автобусе! Лагерь просуществует еще долго, судя по тому, как идут дела в мире. Так хоть бы дорогу привели в порядок!
Еще кучка домов. И сразу за ними болото, за кустарниками и тростником.
— Вот эти колючие кусты — можжевельник, — сказал Берти. Он интересовался природой. Я — нет. — Вот эта полоса от дороги до болота относится еще к песчаной местности, которая справа от нас, это нанос из ледникового периода, он лежит здесь немного выше болота и ограничивает его. Вообще, это верховое болото.
— А что еще тут есть? — спросил я, пытаясь ехать как можно осторожнее, чтобы поберечь свой «Ламборджини». Я чувствовал сердечную привязанность к своему «Ламборджини». Мало о ком из людей я мог бы это сказать.
Тема увлекла Берти. Он рассказывал о низинных болотах, которые возникали там, где открытые водоемы заносились почвой, и о флоре верхового болота. Помимо луговых трав, там было много разных интересных растений, в том числе насекомоядных (Берти рассказывал мне все это с явным удовольствием): три вида росянки, два вида пузырчатки и один вид мухоловки. Я ему верил. Когда-то он хотел стать естествоиспытателем. Я — юристом. В обоих случаях обучение прервалось.
— Там, где есть торф, в большинстве случаев будет верховое болото. В отличие от низинного болота, верховое медленно растет вверх. — Я, во всяком случае, ничего такого не видел. В некоторых местах вид закрывали полосы тумана, и солнце не могло туда пробиться. Мне еще не приходилось бывать в такой унылой местности. — Верховое болото — выпуклое, как стекло на часах, — продолжал Берти. — Там, где часто идет дождь и высокая влажность, испарение крайне ограничено, там на бедной питательными веществами кислой почве хорошо растет торфяной мох. Торфяной мох формирует болото. Он называется сфагнум…
Я следил за колдобинами, а Берти рассказывал мне, что нежные растения торфяных болот густо разветвлены и плотно усеяны листьями:
— Стебли мхов, — говорил Берти, — постепенно отмирают в их верхней части, а внизу продолжают расти, при этом веточка пониже верхушки ответвляется и становится таким же крепким стебельком, как материнский побег, вполне самостоятельным. Листочки торфяного мха способны в больших количествах и на длительный период накапливать необходимую для их жизни воду, а торфяные подушки всасывают воду, как губка. Мох сфагнум может впитать в себя в пятнадцать-двадцать раз больше своей собственной сухой массы. (Берти в свое время явно увлекался преимущественно ботаникой!) Если ты сожмешь в руке клочок зеленого мха, то после этого он выглядит серо-белым, потому что теперь вместо воды в большие накопительные ячейки проник воздух… А что свойственно отдельной торфяной подушке, то же свойственно и всему болоту: подушки растут в стороны и вверх, сливаются, и с течением времени возникает выпуклое верховое болото. Такое верховое болото, как подсчитано, растет вверх на один-два сантиметра в год. Но по этому признаку, однако, ты не сможешь вычислить его возраст, так как с увеличением глубины торфяные слои все больше спрессовываются. Можно считать, что один миллиметр высоты соответствует одному году. Таким образом, торфяник в шесть метров толщиной откладывался в течение пяти-шести тысяч лет.
— Странно, — сказал я. — Смотри-ка…
— Что? — спросил Берти.
— Уже, наверное, с километр я не вижу штабелей торфа! Только болота, вода и эти полосы деревьев на них. Здесь что, больше не добывают торф?
— Видимо, нет, — ответил образованный Берти. — Уже нет. Значит, этот участок истощился. Тут больше нечего добывать. Тут уже ничего нет, кроме, разве что, трупов…
— Каких трупов? — оторопел я.
— Людей, которые упали туда или были сброшены. Ты еще никогда не слышал о болотных трупах?
— Может быть. Но не помню.
— Ну, это…
— Что там с ними?
— Они не разлагаются.
— Хочешь сказать, что выглядят, как при жизни?
— Болотные трупы, которые находили, именно так. Абсолютно законсервированы. И одежда тоже. В Шлезвиге нашли несколько еще из бронзового века!
— Как это законсервированы?
— Почвенные кислоты дубят тело и одежду и препятствуют любому разложению и любому распаду, — пояснил Берти.
В первый раз мы говорили о трупах. Поэтому я так подробно и передаю описания Берти, касающиеся верховых болот.
Трупы — да, тогда мы впервые говорили о них в мягком свете солнца на убогой дороге в «Нойроде», в прекрасный ноябрьский полдень. И не имели ни малейшего понятия о том, что на нас надвигалось. Голые ольхи и березы упирались в синее небо.
«Нойроде» показался после крутого поворота, с дюжиной-двумя домов. Почва здесь была покрыта тонким слоем кирпично-красной пыли. Мы проехали мимо двух ресторанчиков и нескольких магазинов и снова оказались на той же дороге для телег. Табличка с облупленными буквами извещала: «Молодежный лагерь — 1 км». Его мы тоже преодолели. Местность здесь даже днем была такой, что я сказал:
— Слушай, Берти, если бы я ехал тут ночью и захотел по нужде, то не решился бы остановиться и выйти. Лучше бы наделал в штаны.
— Пожалуй, пожалуй, — отозвался Берти. — Опасно находиться на краю болота и тем более идти через него. Слишком легко нога погружается в сырой мох, коварно блестит вода в бледном свете луны, блуждающие огни манят путника в сторону от твердой насыпи, в бездонную пучину, вниз, вниз…
— Кончай, — сказал я. — Вон там, впереди, возле стрелки. — Я доехал до второго указателя, и резко повернул налево. Здесь болото отступало, песчаная полоса широким языком вклинивалась в болото, и с трех сторон окруженный болотом лежал молодежный лагерь «Нойроде». Широкая короткая дорога, асфальтированная (!), вела ко входу. Берти присвистнул, я тоже был немало удивлен.
Ну, во-первых, это был огромный лагерь! Я и не представлял себе, что он такой большой. Казалось, ему вообще не было конца. Между бараками — площадки. И бараки, бараки! Их невозможно было сосчитать, столько их было. И еще: все это было чертовски похоже на концентрационный лагерь. Он был окружен высокой проволочной оградой, которая в верхней части была с наклоном внутрь и со множеством рядов колючей проволоки. Вышки с прожекторами, которые сейчас, конечно, не горели. Шлагбаумы. Загородки. Асфальтированная дорога вела к очень широким закрытым решетчатым воротам. Только калитка рядом была открыта. Прямо за ней находился, видимо, барак для охраны.
Но самое необычное: на большой площадке перед входом на бурой луговой траве стояло, наверное, дюжины две автомобилей. Дорогие и очень дорогие, большие и очень большие. «Мерседесы». «Дипломаты». «Шевроле». «Бьюики». «Форды». Очень много американских моделей.
— Что тут творится? — спросил я, паркуя свой «Ламборджини» на стоянке рядом с какой-то допотопной моделью.
Мы вышли из машины. Берти прихватил камеры и кучу пленок, которые сунул в свою кожаную куртку. Я взял диктофон и блокнот, и мы двинулись к лагерю.
Вдоль ограды, растянувшись метров на триста-четыреста, если не больше, стояли владельцы машин, мужчины и женщины. Многие из женщин были в мехах — леопард, ягуар, норка, каракуль. Это были благородные дамы, на руках у них блестели украшения. Большинство мужчин были в темных костюмах, многие — в модных шляпах, белых рубашках и нарядных галстуках. Публика из высшего света. Все эти господа стояли вдоль внешней стороны ограды. Вдоль внутренней стороны стояли молодые люди, парни и девушки примерно от пятнадцати до восемнадцати лет. Часть из них тоже была одета в дорогие костюмы (еще со времени побега), на других была спортивная форма или пуловеры, или простенькие платьица.
Через частую сетку ограды шли оживленные переговоры. Дамы и господа говорили что-то девушкам и парням, яростно и страстно жестикулируя. Молодые люди внимательно слушали. Я попытался прислушаться, чтобы понять, что там говорилось, но по мере моего приближения разговоры смолкали, и посетители смотрели на меня изучающе и враждебно. Среди мужчин я заметил немало весьма сомнительных типов, несмотря на их элегантные костюмы и пальто. А по другую сторону ограды — девушек — беленьких, рыженьких, черненьких, целую кучу девушек! Настроение у меня упало. Берти фотографировал. Один из типов вдруг обернулся, заметил, что Берти собирается его снимать, прикрыл руками лицо и крикнул:
— Вали отсюда, парень, пока не схлопотал по морде!
— Милые люди, — сказал Берти.
— Что здесь происходит? — спросил я.
— Пошли, узнаем.
Мы вошли на территорию через калитку. На больших воротах висела табличка: «Посторонним вход в лагерь строго воспрещен!» Мы не сделали и трех шагов, как перед нами, словно из-под земли, вырос лагерный полицейский.
— Добрый день вам, господа. Куда направляетесь? — это был пожилой, болезненного вида мужчина.
Я достал свое удостоверение прессы. Поскольку я заранее звонил относительно нашего приезда начальнику лагеря, некоему господину доктору Хорсту Шаллю, тот выдал нам разрешение на посещение лагеря, интервью и съемки.
Охранник окинул внимательным взглядом Берти и меня, снова заглянул в наши удостоверения, и когда я объяснил ему, что нас ждут, он кивнул.
— Вы приехали по поводу чешских детей?
— В основном, но не только.
— Прошу вас следовать за мной, — сказал он и пошел впереди в караульный барак, в котором сидели еще трое охранников, ответивших на наше приветствие. Всем было далеко за пятьдесят. Первый позвонил по телефону. Они были с нами вежливы и корректны. Нам предложили присесть и сказали, что сейчас кто-нибудь придет и проведет нас по лагерю.
Через шесть минут появилась фройляйн Луиза Готтшальк.
— Благослови вас Бог, господа, — сказала она и приветливо улыбнулась нам, после того как мы познакомились. — Поскольку господа интересуются прежде всего чешскими детьми, то послали меня. Я-то как раз и занимаюсь чешскими детьми. — Она недобро усмехнулась. — Поэтому я здесь. А то бы вам прислали кого-нибудь другого. Прошу вас за мной. Сначала я вам немного покажу, как он вообще выглядит, наш лагерь.
Последние слова можно было расслышать с трудом, так как в эту минуту над нами на бреющем полете пролетела первая с нашего приезда эскадрилья реактивных истребителей, с таким ревом, что земля дрожала.
В течение следующих двух часов фройляйн показывала нам лагерь. Конечно, не все, но очень многое. Лагерь поддерживался и управлялся Красным Крестом, а также Каритас,[17] Внутренней Миссией, обеими церквями[18] и Рабочим благотворительным обществом. Перечисления поступали из Бонна. Правда, по мнению фройляйн Луизы, этого было явно недостаточно, чтобы сводить концы с концами.
Невидимый радиоприемник передавал через громкоговоритель развлекательную музыку. Мы видели молодых людей и детей многих национальностей. Маленькие играли с воспитательницами или одни, старшие ходили от одного ведомства к другому, которые имели здесь своих представителей, или спорили с серьезным видом, прогуливаясь по потрескавшимся бетонным дорожкам, окаймленным облетевшими березами и голой черной ольхой.
Бараки все походили друг на друга — деревянные, длинные, приземистые. Они были свежеокрашены, но, если войти внутрь, было видно, что они очень старые. Стояла вонь от многих-многих лет и многих-многих людей, та вонь, от которой невозможно избавиться, как бы дочиста ни было все оттерто.
Существовали два лагеря — для девочек и для мальчиков. Мы видели общие комнаты, спальни (с нарами в три этажа, как на корабле), столовые. Все было аккуратно прибрано, букетики цветов, на стенах пришпиленные булавками кадры из фильмов или картинки с девочками, собственные рисунки воспитанников. У малышей — игрушки.
Все, с кем мы встречались, вежливо здоровались. Берти фотографировал. Я слышал много языков. В одном из помещений мы обнаружили девочку, которая в совершенном одиночестве сидела у стола. Она положила руки на стол, а голову на руки и беззвучно плакала. Берти, конечно, ее сфотографировал. Девочка нас вообще не заметила.
Да, все было очень аккуратно, но пахло отчаянием и нищетой, неприкаянностью, сырой одеждой и невыразимой печалью. Шлейф этой печали висел над всем лагерем.
У входной двери каждого барака висели списки названий готическим шрифтом. Я прочитал: «Восточная Пруссия. Земля Мемель. Западная Пруссия. Данциг. Позен. Кенигсберг. Штеттин. Верхняя Силезия. Герцогство Бранденбург. Саксония. Тюрингия. Мекленбург». Под названиями были нарисованы гербы провинций и городов — явно уже давно, так как краски совсем стерлись. На многих бараках были старые и новые названия тех областей, которые после войны отошли Советскому Союзу, Польше или ГДР. Конечно, в них жили в основном дети из Польши или из ГДР, но также и подростки из многих других стран.
Нам все время встречались девочки. Мне показалось, что девочек было больше, чем мальчиков. Или, может быть, мне так только показалось, потому что среди девочек было так много хорошеньких? После войны в мире выросло целое поколение симпатичных девушек. Их можно было встретить даже здесь. Почти все девушки были сдержанны, лишь немногие нам улыбались. Мальчики держались проще.
Здесь была и довольно большая церковь, полностью деревянная, с высокой открытой колокольней на четырех столбах, так что наверху можно было видеть колокола. Внутри было холодно. Берти сфотографировал маленького мальчика, который заснул, молясь на коленях перед алтарем.
Фройляйн Луиза торопливым шагом шла впереди нас и все нам объясняла.
Она объяснила нам технологию экстренного приема и сводила к представителю органа власти по этой процедуре. У него как раз были какой-то чех и переводчик. Такой процесс был долгим и трудным делом, с оформлением целой кучи бумаг. «Но так надо», — объяснила фройляйн. Она сводила нас к представителю бюро по трудоустройству, на станцию дезинсекции и в барак, где все дети сразу по поступлении проходили полное медицинское обследование. Фройляйн отвела нас к представителям Ведомства по охране конституции. Здесь за письменным столом сидели двое мужчин и беседовали с испанцем и греком. Мужчины говорили на этих языках. Как только мы вошли, они замолчали. Эти господа были немногословны. И, кроме того, они не разрешили Берти здесь фотографировать. Во всех других местах было можно, а здесь — нет.
Одного из господ этого ведомства звали Вильгельм Рогге, другого Альберт Кляйн.[19] По крайней мере, так они представились. Кляйн был крупным и толстым, Рогге был худым и в очках с очень толстыми стеклами.
Я понимал по-испански и спросил, не могу ли я участвовать в разговоре с молодым испанцем.
— Нет, — отрезал Рогге. — Исключено.
— Если вы уже огляделись, то мы бы просили вас покинуть кабинет, — сказал Кляйн. — У нас масса работы.
— Послушайте… — начал я.
— Прошу вас, — сказал Кляйн.
С Ведомством по охране конституции ничего не поделаешь. Без прикрытия тут нельзя. Я выразил это вслух. Господа Кляйн и Рогге улыбнулись, вежливо и непринужденно.
Фройляйн Луиза продемонстрировала нам кабинет Каритаса, кабинет Рабочего благотворительного общества и кабинет лагерного психолога. Показала нам два белых барака, в которых жили воспитательницы. Сводила нас в большую кухню общины, где девочки в синих передниках чистили картошку. Повела нас в медицинский барак. Врача в тот момент на месте не было, но мы увидели, что барак был очень хорошо оснащен медицинскими приборами, аппаратурой, медикаментами и располагал помещением, в котором был даже операционный стол. Фройляйн Луиза проводила нас на коммутатор лагеря. Там сидела симпатичная девушка перед древним распределительным шкафом и вставляла штепсели. Ее звали Вера Грюндлих, и я с ней немного пофлиртовал.
Мы хотели поговорить со взрослыми, с детьми и подростками. Фройляйн Луиза привела двух переводчиков, владеющих всеми языками, на которых здесь говорили. Мы попросили детей и молодых людей рассказать, почему они бежали. Причины всегда приводились политические. Диктофон записывал, микрофон я держал в руке.
— Не всегда политические, — шепнула мне фройляйн Луиза. — Довольно часто что-нибудь другое, но им нужно говорить, что по политическим, чтобы в процессе приема их признали политическими беженцами, понимаете?
Потом, примерно через два часа, фройляйн Луиза высказала желание показать нам свой рабочий кабинет. Мы пошли по луговой траве в сторону барака на задах лагеря.
— Там я обретаюсь, — сказала фройляйн Луиза.
Мы прошли мимо высокой мачты с флагом, которая стояла в середине огромной потрескавшейся бетонной площадки. Когда-то это явно был плац для построений.
— Сколько лет лагерю? — спросил я у фройляйн Луизы.
Она не ответила. Я спросил еще раз. Она, кажется, снова меня не услышала.
— Сколько у вас тратится денег на одного ребенка в день? — спросил Берти.
— Две с половиной марки, — без запинки ответила фройляйн. На этот вопрос она отвечала с готовностью. — На одежду, питание, постель, карманные деньги, зимой отопление, вообще на все. Негусто, правда?
— Да уж, — с улыбкой согласился Берти. — Негусто.
— Взрослые — в двух других лагерях, у них приходится только по две марки сорок пфеннигов в день на человека. А мои дети получают здесь на десять пфеннигов больше.
Она сказала «мои дети».
Две с половиной марки в день на человека!
А в шестидесяти километрах отсюда Берти и я сняли в «Парк-Отеле» две комнаты с ванной, каждая из которых стоила восемьдесят пять марок в день. Только комната. Только проживание. И «Парк-Отель» был даже ближе шестидесяти километров.
Мы подошли к бараку фройляйн Луизы. Позади него открылся плотный ряд черных ольховых стволов, а дальше опять высокая ограда с колючей проволокой и прожектора на мачтах.
— Здесь лагерь кончается? — спросил я.
— Там, сзади, да, — ответила она.
— А что за оградой?
Она опять не ответила.
Я повторил вопрос. Ответа не было. И тут я увидел сам.
По ту сторону высокой ограды с колючей проволокой лежало зловещее, бесконечное, сейчас уже большей частью покрытое туманом болото.
Дверь кабинета фройляйн Луизы распахнулась.
— Вали сюда, в этт славную комнатку, — прогудел лагерный шофер Кушке на своем забавном берлинском диалекте. На его добродушном лице проступало свирепое выражение. Вместе со старым, нетвердо стоящим на ногах лагерным полицейским он втолкнул перед собой толстяка.
— Руки прочь, вы, пролетарии! — шумел толстяк, у которого под серым пальто был светло-голубой костюм, розовая рубашка, фривольный галстук и который пах сладковатой косметикой. У него был напевный женский голос, сам он был мягкотелым и округлым, скользким и неприятным. — Вы еще пожалеете! У меня друзья в Гамбурге! В том числе старший советник в руководстве города! Я ему расскажу, какие тут царят порядки.
— Ну, морда, — сказал Кушке. — От вам этт жаба, фройляйн Луиза. И Индиго мы вам тоже привели. Хотела удрать с этт жабой.
В эту минуту в кабинет, в сопровождении пастора Демеля, вошла девушка по фамилии Индиго. Она была вне себя от ярости. Очень молодой пастор, в черном галстуке и с короткой стрижкой, мягко успокаивал ее, но попусту. Индиго заорала фройляйн Луизе:
— Я тут больше не выдержу! Мне надо уйти отсюда! Уйти отсюда!
Подошел Берти. Теперь он фотографировал «Хасселбладом». Очень тихо он спросил у меня:
— А кто этот толстяк?
— Понятия не имею.
— Я его знаю.
— Что?
— Я его знаю! Я его знаю… — Берти уставился на толстяка. — Черт меня побери, если бы только знал, откуда! — Берти почесал на затылке.
Тем временем фройляйн Луиза накинулась на девушку. Она нападала на нее на удивление резко, особенно если принять во внимание, какой дружелюбной она была до сих пор. Но потом я вспомнил, как она взорвалась из-за испорченной электроплитки. Похоже, она была склонна к таким внезапным взрывам.
— Фройляйн Индиго, вам абсолютно точно известно, я вам специально говорила, покидать лагерь без разрешения и пропуска нельзя!
У Ирины Индиго были черные, подстриженные под пажа волосы, черные печальные глаза, которые сейчас сверкали, полные алые губы и очень белая кожа. Высокая, стройная, она была обута в коротенькие полуботинки, на ней была юбка, не закрывавшая колени, голубая двойка с джемпером и синее пальто. У нее были длинные шелковистые ресницы. Легкий, едва уловимый чешский акцент.
— Мне нужно к моему жениху! Я вам уже десять раз говорила! Мне нужно к нему! — она указала на толстяка. — Этот господин хотел взять меня с собой на своей машине!
— Чисто из любезности, — проворчал тот и потрогал ушибленный череп. — Из-за доброты всегда страдаешь.
Шофер Кушке замахнулся свободной рукой, словно для удара. Толстяк молниеносно втянул голову в плечи и тявкнул: «Не смейте!» И тут заметил, что Берти его внимательно рассматривает.
— А вам чего надо?
— Я вас знаю, — сказал Берти.
— В жизни не видел! — заявил толстяк и с гримасой боли потрогал затылок, где под волосами вздувались две хорошенькие шишки. Удары Кушке были не слишком нежными.
— Нет, нет, — задумался Берти. — Все-таки я вас знаю.
— Да пошли вы… — огрызнулся толстяк. Кушке рванул его заведенную за спину руку вверх. Толстяк взвыл от боли.
Фройляйн Луиза пошла на него, готовая к бою, как самка, защищающая своих детенышей.
— Что вы делаете в лагере? У вас есть пропуск?
— Ничего у него нет, — смущенно ответил старший полицейский.
Кушке снова взялся за дубинку, висевшую у него на запястье.
— Кругом! — скомандовал он толстяку. — Лицом к стене! Руками в притолоку. Что? Не ясно?
Отпущенный толстяк, задыхаясь от ярости смерил его презрительным взглядом:
— Кусок дерьма!
— Щас ище раз схлопочешь по репе, — пригрозил Кушке.
А магнитофон все записывал, все…
На комбинезоне Кушке, над животом, там, куда его ударил толстяк, был виден пыльный отпечаток ботинка. Кушке толкнул толстяка вперед. Тот уперся руками в стену и позволил Кушке себя обыскать. Охранник держал свою дубинку наготове. Берти фотографировал.
— Если у него нет разрешения, как он в таком случае попал в лагерь? — спросила фройляйн Луиза у охранника.
Его лицо залилось краской.
— Ну! — требовательно произнесла фройляйн.
— Наша вина, фройляйн Луиза, — смущенно пролепетал тот. — «Германия — Албания».
— Что?
— Ну, международный матч. По телевизору. В бараках многие мальчики тоже смотрят.
— Прекрасно, — сказала фройляйн. — Так и происходит, когда люди думают только об удовольствиях, а не выполняют свои обязанности!
— Да, — с несчастным видом согласился усталый измученный охранник.
— Все четверо смотрели телевизор?
— Да, все четверо, фройляйн Луиза. Тут-то он, наверное, и прокрался.
— Хорошенькое дельце! — горячилась фройляйн Луиза. — А в это время может произойти что угодно!
— Нам очень жаль. Никогда раньше такого не было…
— Вот этт да! — шофер Кушке вытащил у толстяка из-за пояса пистолет и подал его лагерному полицейскому.
— «Вальтер». Семь-шестьдесят пять. — Охранник вынул магазин.
— Полнехонек, — оценил Кушке и вынул еще два из левого кармана брюк толстяка, от которого исходил удушающий запах мускуса. — Прям арсенал!
— У вас есть разрешение на ношение оружия? — спросил лагерный полицейский.
— Само собой, — нагло ответил толстяк.
— Где оно?
— В Гамбурге. Вы что же, думаете, я повсюду таскаю эту бумажку с собой?
— Во дает! — высказался Кушке. И тихо спросил у охранника:
— Какой там счет?
— Было ноль-ноль. Первый тайм. Тридцать пять минут, — так же тихо ответил тот. А потом громко объявил: — Пистолет конфискован.
Толстяк повернулся с поразительным проворством.
— Вы вообще не имеете права ничего конфисковывать, — взвизгнул он своим необычно высоким голосом. — Все, что здесь творится, абсолютно незаконно.
— Заткни пасть, слышь? — угрожающе-спокойно сказал Кушке, могучий мужчина в форменной фуражке и с огромными ручищами. — А то щас так размажу по стенке, что отскребать придется.
Когда Кушке нашел пистолет, Индиго страшно испугалась. Девушка стояла в растерянности и отводила глаза от взглядов фройляйн Луизы. Берти ходил вокруг толстяка, оглядывая его со всех сторон, и судорожно вспоминал, откуда тот ему знаком. Я улыбнулся Индиго, но она этого, кажется, не заметила.
— Документы! — потребовал лагерный полицейский.
— Зачем это?
— Ищё один такой дурацкий вопрос — и схлопочешь! — рявкнул Кушке.
Толстяк вздрогнул, потом достал из кармана пиджака паспорт. Охранник направился к письменному столу и начал записывать данные.
Неожиданно Ирина Индиго закричала:
— Этот господин оказался в лагере из-за меня! Я ему помахала!
Она еще кричала, а Берти уже поднял свой «Хасселблад» и фотографировал толстяка.
— Не имеете права! — пронзительно завопил толстопузый и бросился на Берти.
Я в одно мгновение оттолкнулся от стены, у которой стоял, пролетел через кабинет и так вмазал толстяку раз по ребрам и другой в живот, что тот заловил ртом воздух и свалился в кресло.
Берти снимал как бешеный. Здесь было главным ухватить действие! Индиго для разнообразия теперь закричала на меня:
— Что вы себе позволяете? Кто вы вообще такой?
— О’кей, крошка, — сказал я и закурил новую сигарету, — о’кей. Сейчас поговорим. — Я повернулся к Берти: — Все в порядке?
— Отлично, — сказал тот и сделал еще два снимка.
Я уже говорил: у меня чутье на людей, нюх на события. Меня охватил охотничий азарт. Сначала я думал, что мы напрасно приехали в это убогое захолустье, но с тех пор, как фройляйн Луиза заговорила со своими невидимками, все изменилось, полностью изменилось. Я подошел к полицейскому, который выписывал данные из паспорта.
— Как зовут парня?
— Карл Конкон, — ответил полицейский.
— Конкон, — повторил Берти. — Конкон…
Полицейский добавил:
— Профессия — портье в отеле.
— Портье в отеле! — скривился Кушке. — Шишка на улице Реепербан, не? Извините, фройляйн Луиза, разе этт не свинство? Они уж стадами к нам прут, эти сутенеры. Обещают этим дурехам собственную квартиру, гарантированных две штуки в месяц! А что они получают в самделе? Гонорею!
— Господин Конкон мне вообще ничего не обещал! — закричала Индиго. Теперь она встретилась с моим взглядом.
Я снова улыбнулся. Она негодующе посмотрела на меня.
Берти приложил ладонь ко лбу.
— Вспомнил! Теперь я знаю, кто вы такой, — сказал он с улыбкой. — Я никогда не забываю лица. Вас судили. В 1956 году. Нет, в пятьдесят седьмом. Я там был. Мы давали репортаж. В «Блице».
— У вас в голове сумбур, — засмеялся Конкон, но весьма неуверенно.
— Суд в Гамбурге, — повернулся ко мне Берти. — Был только фоторепортаж.
— И что он натворил? — спросил я. — Кто это?
— Свинья, — ответил, сияя, Берти. — Самая настоящая свинья. Педик. Хотя я ничего не имею против педиков.
— Я тоже, — сказал я. — Бог свидетель! У меня полно друзей педиков. Надежные ребята, лучше не придумаешь.
— Да-да, — кивнул Берти. — Только вот эта свинья не из их числа. Этот педераст шантажировал других педерастов. Среди них был один высокопоставленный немецкий офицер. Потому его и судили.
— Шантажировал на деньги? — спросил пастор.
— Нет. На разглашение военных секретов.
— Меня оправдали! — злобно выкрикнул Конкон и снова потрогал пальцами шишки на голове.
— За недостаточностью улик, — улыбнулся Берти.
— Разглашение военных секретов? Шантаж? — заволновалась фройляйн.
— Именно, — подтвердил Берти. — Шантаж. Разглашение военных секретов. Господин Карл Конкон. За это время вы еще немного потолстели, господин Конкон. Выпиши себе все данные, Вальтер, и номер паспорта, и дату выдачи. Раз уж нас сюда прислали, давай тут хорошенько покопаемся.
— Мне эти данные тоже нужны, — заявила фройляйн Луиза.
Пастор удивленно посмотрел на нее, но ничего не сказал. Фройляйн взяла лист бумаги и карандаш и подошла к полицейскому. Раздался щелчок, кончилась кассета. Я быстро заменил ее на новую, потом встал рядом с фройляйн Луизой и выписал все данные из паспорта толстяка.
Берти прав — это того стоило, чтобы направить сюда лучшего фотографа и лучшего журналиста. А в общем-то, это была работа наших репортеров по сбору материала. У нас было с дюжину таких дьявольски ловких ребят. Они выезжали с собственной камерой или с фотографом туда, где намечалась сенсация, и собирали материал, по которому потом я (или другой) писал. Все данные и факты. Это и было их делом — добыть как можно больше сведений, как можно точнее и подробнее. В этот раз все пошло по-другому. Я списал паспортные данные. Господин Карл Конкон родился в 1927 году, тринадцатого мая. То есть ему сорок один.
Фройляйн Луиза обратилась к злосчастному охраннику:
— Посадите его под замок и сообщите по телефону полиции в Цевен. Пусть приедут и заберут его.
— Слушаюсь, фройляйн Луиза.
— Права не имеете меня арестовать! — заверещал Конкон и вздрогнул. Шишки на голове у него, похоже, здорово болели.
— Ище как имеем. Давай топай с господином, и без глупостей. — Кушке потер свои огромные руки: — Я тя провожу. Чтоб чё не надумал. А мы ище посмотрим «Германия — Албания», пока за тобой не приедут. С полчаса так придется ждать. По этой дерьмовой дороге.
— А я говорю, вы не имеете права меня арестовывать, свиньи! — визжал Конкон.
— Мы сообщим о ваших правонарушениях, — сказала фройляйн Луиза.
— Не смешите меня! И каких же?
— Вход на территорию лагеря без разрешения, — объявила фройляйн Луиза. — Нарушение неприкосновенности жилища. Попытка похищения несовершеннолетней.
— Я ничего не…
— Ага, не. Нам все этт приснилось!
— …И заявление господина Энгельгардта мы также попросим перепроверить, — сказала в завершение фройляйн Луиза.
— А ты, кусок дерьма, — Конкон злобно поглядел на Берти.
Тот улыбнулся ему в ответ.
Индиго попросила умоляющим тоном:
— Позвольте хотя бы позвонить моему жениху, фройляйн Луиза.
— Исключено.
— Дайте девушке позвонить, — вмешался я.
— Я уже столько раз просила! — воскликнула Индиго. — И опять, и опять! И всегда один ответ — нет.
— Потому что не разрешается, — отвечала фройляйн Луиза. — В принципе, невозможно. Постоянно все хотят позвонить. Так дело не пойдет! На каждую из вас мы получаем всего две с половиной марки в день!
— Я оплачу разговор, — вмешался я.
— Вы?
— Да. Мне тоже нужно позвонить в редакцию.
Фройляйн все еще колебалась.
— Пожалуйста, — сказал я. — Очень вас прошу…
Зазвонил телефон. Фройляйн Луиза подняла трубку.
— Готтшальк!.. Да, господин доктор… Ах, вот как!.. Хорошо, мы придем к вам… — Она положила трубку и объявила: — У Панагиотопулоса родилась девочка.
С этими словами она подошла к двери своей жилой комнаты и открыла ее. Кушке и я пошли за ней следом. Шофер проговорил:
— Ну, как я рад! А то она все боялась, что будет мальчик и ему придется стать солдатом в будущей войне.
Мы заглянули в соседнюю комнату. Карел, очень бледный, маленький и со спутанными волосами, сидел на кровати фройляйн Луизы. Его труба все еще лежала на полу.
— Ах ты, Господи, вот же, — растроганно сказал Кушке, — вот ж бедная козявка. Ну чё за проклятый мир! Хоть бы детям-то не приходилось бежать.
Фройляйн Луиза подошла к Карелу.
— Нам надо к доктору. Он всегда очень занят. Как думаешь, сможешь идти? — спросила она по-немецки, но потом сообразила, что Карел плохо понимает немецкий язык, и повторила вопрос по-чешски.
Воспитанный мальчик серьезно кивнул. Он встал и слегка покачнулся. Фройляйн Луиза подхватила его. Берти подвинул меня в сторону и сделал два снимка. Фройляйн Луиза повела мальчика через кабинет. Обращаясь к Индиго, она сказала:
— Ну, раз господин Роланд оплатит, можете позвонить. Но больше не пытайтесь сбежать!
— Нет-нет, госпожа воспитательница! — сразу просияла Индиго. — Только разрешите позвонить моему жениху…
— Вы закончили? — спросила фройляйн Луиза лагерного полицейского.
— Так точно! — охранник поднялся, спрятал в карман свою записную книжку и пистолет Конкона. — Ну, идем, — сказал он толстяку, стараясь выглядеть бравым, бедный старый человек. — И не валяйте дурака. Я вас немедленно ударю!
— Да и я-тт пока что тоже здесь, — хмыкнул Кушке.
— Я с ними, — сказал мне Берти.
— О’кей, — кивнул я. — Когда приедет полиция из Цевена, позови меня.
— Будет сделано.
Фройляйн Луиза уже была на пороге кабинета, как Карел, не говоря ни слова, высвободился, пошел обратно в комнату и тут же вернулся. Он захватил свою трубу, которая осталась там, на полу, и теперь крепко сжимал своей маленькой ручкой большой, сверкающий золотом инструмент. Он не произнес ни единого слова и двигался как слепой, осторожно и медленно.
— Вперед! — скомандовал полицейский Конкону.
— Ну, пшёл и смотри мне! — пригрозил Кушке. — Али больно шагать?
— Я еще поговорю со своим знакомым старшим советником в городском руководстве! — заорал уже в дверях Конкон. — Вы все отсюда вылетите! Мы за это налоги платим!
Было слышно, как он шумел дальше в коридоре барака. Берти поковылял вслед за группой. Карел подошел к фройляйн Луизе. Он посмотрел на нас и учтиво поклонился.
— До встречи, Карел, — сказал я.
— Я тоже пойду с вами, — предложил пастор Демель.
Тут фройляйн Луизе кое-что пришло в голову:
— Я попрошу вас, господин пастор!..
— Да?
— С мальчиком я справлюсь сама. Но моя плитка опять сломалась. Спираль. Вы ведь такой умелый, вы ее уже пару раз чинили. Не могли бы вы ее еще разок посмотреть?
— Конечно, — дружески кивнул ей пастор.
— Спасибо, — сказала фройляйн. Дверь за ней и за Карелом закрылась.
Пастор осмотрел плитку, достал из кармана брюк большой перочинный нож со множеством приспособлений и приступил к работе.
Ирина Индиго посмотрела на меня. У нее были очень большие и темные глаза, теперь опять очень грустные. Я тоже посмотрел на нее. Мы стояли метрах в двух друг от друга и не отводили взглядов.
С гулом приближалась еще одна эскадрилья «старфайтеров». Грохот их реактивных двигателей становился все громче и громче. Опять задребезжали стекла. Рев достиг своего апогея. Я боялся, что снова впаду в тревогу и раздражительность. Нет, ничего подобного не произошло. Я оставался совершенно спокоен, впервые. Я прислушался, не появился ли мой «шакал». Его не было. Вообще. Грохот стал тише и смолк.
Мы с Ириной все еще смотрели друг на друга.
— Вы первый человек в ФРГ, который ко мне хорошо отнесся, — сказала она, наконец.
— Глупости.
— Никакие не глупости! — Покачала она головой. — Все остальные мной только командовали. И прежде всего эта ведьма — воспитательница. — Она глянула на пастора, который возился с электроплиткой: — Извините за выражение, эта старая женщина, она только исполняет свои обязанности, я понимаю. И прибывают все новые беженцы. Я понимаю, что людям в этой стране уже надоело, и они уже видеть нас не могут.
— Это не так, — отозвался молодой пастор, который теперь уселся за стол. — Никто против вас ничего не имеет. Вовсе нет. Беженцам живется плохо. А нам хорошо. То, что вы принимаете за отказ, это просто угрызения совести. Потому что после всего, что мы натворили, это же величайшая несправедливость, что мы так скоро снова начали процветать, — а людям, в ГДР например, еще долго жилось трудно. Сейчас, слава Богу, уже нет. Ну, а теперь звоните же, наконец!
Я подумал, что я измученный тяжким трудом и запоями репортер в вечной погоне за сенсациями, а не удачливый плейбой, способный уложить прекрасную юную беззащитную девушку, во всяком случае, не оказав ей сначала помощи. Так что, я взял себя в руки и спросил:
— А вы знаете номер телефона вашего жениха?
— Во время всего побега я твердила его как молитву. «Гамбург, 2 20 68 54».
— У него квартира в Гамбурге? — изумился Демель. У пастора было темное от непогоды и ветра лицо и серые глаза под густыми каштановыми бровями. Его короткие волосы были каштановыми, как и у меня. Он был в моем возрасте, а выглядел лет на десять моложе. Как минимум на десять.
— Нет, это квартира его лучшего друга в Федеративной Республике. Его зовут Рольф Михельсен. Они знакомы много лет. Господин Михельсен живет на улице Эппендорфер Баум. Дом номер сто восемьдесят семь. — Диктофон с новой кассетой был по-прежнему включен и записывал. — Господин Михельсен поселил моего жениха у себя, как мы и договаривались еще задолго до побега. Господин Михельсен часто посещал Яна в Праге.
— Яна?
— Ян Билка. Так зовут моего жениха.
— А чем занимается этот господин Михельсен? — поинтересовался я.
— Не имею понятия.
— Да ну!
— Я с ним лично не знакома. Мне о нем рассказывал Ян. Он, знаете, не мог мне все рассказывать. Он был капитаном в Министерстве обороны. О многих вещах он просто не имел права говорить.
Я почувствовал, что мне вдруг стало жарко.
— Ну конечно, не мог, — согласился я. — Так, значит, капитан?
— Да, — подтвердила Ирина. — Можем мы теперь заказать разговор?
— Заказывайте, — сказал я.
Снаружи, из нескольких бараков, донесся многоголосый крик, отдаленный и приглушенный.
— Гол, — прокомментировал я. — Кто-то забил гол.
— Думаю, албанцы, — ответил моложавый пастор, не поднимая глаз. — Отличные игроки, эти албанцы.
— Если он был капитаном, то ему должно быть не меньше тридцати, — сказал я.
— Тридцать два. Не смотрите так! Мне восемнадцать. Ну и что?
— Абсолютно ничего, — сказал я.
— Я изучаю психологию, — продолжала Ирина. — У него была собственная квартира, я снимала частным образом мансарду. Этого вам достаточно?
Я кивнул, подошел к телефону и наугад набрал «девятку». Ответила действительно телефонная станция, я узнал этот голос.
— А, симпатичная фройляйн Вера, — сказал я любезно. — Это Роланд, фройляйн Вера. Да-да, недавно я у вас был. Дайте мне, пожалуйста, Гамбург, номер… — я взглянул на Ирину.
— Два-два-ноль-шесть-восемь-пять-четыре.
— Два-два-ноль-шесть-восемь-пять-четыре, — повторил я. — Я зайду и оплачу разговор, он за мой счет, фройляйн Луиза разрешила. Большое спасибо, фройляйн Вера.
Я передал трубку Ирине. Она быстро произнесла, не дыша: «Алло!» — И потом после короткой паузы: «Да, конечно, я понимаю…» — и уже обращаясь к нам:
— Она набирает, я подожду.
— Отлично, — сказал я.
— Так вы господин Вальтер Роланд? — спросил пастор. Он опустил электроплитку и с пытливым любопытством смотрел на меня.
— Да, это я, — ответил я более нелюбезно, чем хотел, но в тот момент мне было наплевать.
— Пауль Демель, — представился он.
— Очень приятно. — И к Ирине: — Когда бежал ваш жених?
— Почти три месяца назад, — ответила Ирина. — Двадцать первого августа. — Она держала трубку прижатой к уху.
— Фройляйн Луиза рассказывала мне, что вы должны приехать, — сказал пастор с улыбкой. — Очень рад познакомиться с вами лично. У меня к вам много вопросов.
— Вы тот господин, которому понравились обе мои книги, — сказал я и сразу снова почувствовал эту мерзкую скотину «шакала».
— Да. Особенно удачная, на мой взгляд, — «Безбрежное небо».
— И вы, конечно, хотите спросить, почему я перестал писать книги.
— В том числе и это, — дружелюбно подтвердил он.
Изо всех сил стараясь подавить свое раздражение, что мне плохо удавалось, я сказал:
— Потому что я не могу писать книги! Поэтому! Хватит мне и иллюстрированного издания!
— Это неправда, — возразил пастор. — Вы же доказали…
— Ничего я не доказал, — ответил я. — Прошу вас, господин пастор!
— Вы слишком рано утратили мужество, вот и все, — сказал он.
— И голодал, — добавил я.
И все же я был рад, что он ничего не подозревал о втором имени, под которым я писал уже много лет. Второе имя, собственно говоря, должно было быть известным только в области журналистики как мой псевдоним, но слишком много людей в этой области были в курсе, а в ней принято страшно много болтать. Так что и немало посторонних было осведомлено, что я пишу и под другим именем, этого невозможно было избежать, несмотря на всю мою осторожность. Судя по всему, пастор Демель об этом не догадывался. Мне было бы очень стыдно перед этим молодым священником, узнай он, кто сейчас стоит перед ним.
— Так вы репортер? — спросила Ирина. В ее голосе прозвучал испуг.
— Как видите, — буркнул я все еще неприветливо. — Вас это смущает?
— Нет, почему… — Она засмеялась, но ее смех прозвучал неискренне. — Почему это должно меня смущать?
— Многих это смущает, — ответил я. — Если я хочу о них написать.
— Ну, обо мне-то нечего… Алло? Да? — Она прислушалась. — Ага, — сказала она потом. — Спасибо большое. — И положила трубку. — Номер в Гамбурге занят. Фройляйн попробует еще раз.
— Только не волнуйтесь, — сказал я.
— Да-да, — отозвалась она.
— А почему вы, собственно, бежали? — спросил я Ирину.
— Из-за моего друга.
— То есть как это?
— Сразу после его бегства ко мне пришли. Из органов. Чешских. И советских. Меня на два дня арестовали и допрашивали. Много часов подряд. День и ночь.
— Что они хотели знать? — спросил я.
— Только о моем женихе, — ответила Ирина.
— Что, например?
— В каком отделе он работал. К каким документам имел доступ.
Пастор внимательно посмотрел на меня. Я ответил ему тупым взглядом. Этот рефлекс тупости я отрабатывал годами. Выглядело очень убедительно.
— Его должность, его личная жизнь, наши отношения… Их интересовало все. Но я могла ответить только на немногие их вопросы. Я не знаю, в каком отделе был Ян, какую должность он занимал и к каким документам имел доступ. Я вдруг поняла, что действительно почти ничего о нем не знаю. Это меня испугало. Очень испугало. Вы понимаете?
— Хорошо, — сказал я. — А дальше?
— Дальше… Они мне не поверили. Отпустили меня, но приходили снова и снова, каждый день. У моей хозяйки сдали нервы, и она хотела меня выгнать. Добрая женщина, но это уже было для нее чересчур. Они приходили иногда в четыре часа утра. Конечно, она меня не выгнала. Но боялась. Страшно боялась. Я тоже.
— И вы не выдали гамбургский адрес или имя немецкого друга вашего жениха?
Ирина посмотрела на меня с возмущением:
— Разумеется, нет!
— Я просто спросил. Не сердитесь. А потом?
— Потом… потом они снова вызывали меня на допросы, которые тянулись целыми днями. Каждый раз одни и те же вопросы! Каждый раз другие сотрудники. Они запретили мне продолжать учебу в университете. Они запретили мне уезжать из Праги. Каждый день я должна была дважды отмечаться в своем полицейском участке. И все время допросы.
— У этих людей, очевидно, был острый интерес к вашему жениху, — сказал пастор.
— Да, — отозвалась Ирина. — Но почему? Почему же?
Мы оба промолчали, пастор и я, и посмотрели друг на друга.
— Потом, — продолжила Ирина, — на прошлой неделе, в четверг, все друзья, знакомые и коллеги Яна были арестованы. Все разом. Да, я забыла сказать: с этими людьми уже раньше мне постоянно устраивали очные ставки. Некоторых я знала, большинство только по именам, многих даже не знала как зовут. Но об их аресте я узнала.
— Как? — спросил я.
— Был телефонный звонок. Анонимный. Очень короткий. Я не знаю, кто звонил. Во всяком случае, не прошло и часа, как я бежала. Я просто не выдержала! Я думала, теперь заберут меня! У меня совсем сдали нервы! Я хотела только одного: попасть к Яну! В Гамбург! Можете вы это понять?
— Конечно, — ответил я. — Но теперь вы в безопасности. В полной безопасности. Успокойтесь. Прошу вас, успокойтесь.
— Да, вам нужно успокоиться, — поддержал меня пастор, а потом, чтобы сменить тему, обратился ко мне: — Нет, вы только посмотрите! Спираль совсем сплющена. Тут, наверное, кто-то бил молотком. — Он посмотрел на меня: — Ну, ладно, ни слова о ваших книгах. Можете мне немного помочь? Эта штука все время выскальзывает у меня из рук!
Я подсел к нему и крепко держал плитку, пока он пытался соединить разорванные части нагревательной спирали. Из других бараков снова донесся приглушенный крик.
— А теперь, может, и мы забили, — произнес пастор Демель. — У нас в национальной сборной есть несколько хороших ребят. Ничего не выходит! Придется эту штуку разобрать, иначе ничего не получится. — Он нашел на своем перочинном ноже отвертку, открыл ее и продолжил работу. — Могу я все же дать вам один совет — репортеру Роланду?
— Пожалуйста.
— Ну, ладно, чехи. Горячие события. Это понятно. Но выйдите еще раз за ворота лагеря и посмотрите на роскошных дам и господ. Ведь не только сутенеры приезжают к нам на «кадиллаках» и «линкольнах» и забирают наших девушек.
— Куда забирают? — спросила Ирина, и, глядя на нее, я подумал, какой невинной она выглядела, какой нетронутой, светлой и чистой, а потом я подумал, что многие девушки, которые мне здесь встретились, выглядели так. Нежными, красивыми, но тихими и совсем невинными. И при этом у Ирины уже два года была связь с мужчиной намного старше ее…
— В свои заведения, — ответил пастор. — Стриптизершами, барменшами или действительно проститутками. Через год-два бедные девочки снова возвращаются — помятые, чуть живые, часто больные. Мы делаем, что можем, но за пределами лагеря мы ничего не в силах запретить. А кто здесь побудет подольше, получает и право на свободный выход, вы ведь это знаете.
— Да, — сказала Ирина.
— Как давно вы здесь? — спросил я.
— Со вчерашнего дня, — ответила она.
— Тогда еще, конечно, слишком рано, — сказал Демель. — Вы еще даже не побывали во всех местах, в бюро по трудоустройству и в Охране конституции и так далее. И сходите вон напротив, в бар «Выстрел в затылок».
— Куда?
— Бар «Выстрел в затылок». Так восточногерманские дети окрестили тут один кабачок.
— Почему?
— Уже несколько лет подростки находят там в окрестностях, в песке, человеческие кости. И черепа тоже. В лагере поднялся большой шум, можете себе представить. Потом крестьяне рассказали, что в нацистские времена там, где сейчас стоит кабачок, было место казни. Они не любят об этом говорить, крестьяне, мы у них с трудом это выпытали. Человек, который после войны построил кабачок, тоже ничего об этом не знал. Так вот. Здесь, возле забора они договариваются. А в баре «Выстрел в затылок» дамы и господа ожидают потом юношей и девушек. И скрываются с ними. Этот господин Конкон невероятно спешил с вами.
— Да, — сказал я. — Невероятно. — Мне все еще было жарко. — А почему вы полностью не закроете выходы? Почему не запретите выход вообще для всех?
— Это было бы незаконным лишением свободы, — ответил Демель. — Кроме того, тогда эти типы у ограды увозили бы молодежь прямо отсюда, после того, как мы пристроили бы их куда-нибудь через бюро, заключили договор о временном трудоустройстве, и они бы собирались туда ехать. Это так же бессмысленно, как если бы мы решили огородить площадку перед воротами лагеря. Тогда эти типы ждали бы в Цевене. Или по дороге туда.
— А что это за типы? — спросил я. — Кроме парней с Реепербан.
— Как долго нет звонка… — сдавленным голосом проговорила Ирина.
— Не будьте такой нетерпеливой. Состоится еще ваш разговор. Что за другие типы, господин пастор? Дамы, например.
— Вы ведь живете на Западе, — ответил он. — Есть у вас служанка?
— Уборщица, — сказал я. — Два раза в неделю.
— Ну, это вам еще повезло, — продолжал он. Ирина от нетерпения начала покусывать нижнюю губу и расхаживать по кабинету взад-вперед. — Служанок ведь больше нет. Но у нас они могут набрать столько, сколько хотят. Нашим бедным девочкам не надо даже обещать отдельную комнату с душем и телевизором и меховую шубу к Рождеству. Они будут рады уже тому, что такая благородная дама возьмет на себя поручительство и все хлопоты с органами.
— А откуда приезжают эти дамы? — спросил я.
— Дюссельдорф, Кёльн, Франкфурт, Гамбург, Мюнхен. Удивлены, верно? Из любой дали, откуда только можно добраться.
Снова раздался рев голосов из нескольких бараков. Кто-то басил:
— Тирана! Тирана! Тирана!
— Ну, а вот теперь забили албанцы, — сказал пастор и немного помолчал, прислушиваясь. — Да, благородные дамы со всей Федеративной Республики. Но им нужны не только служанки! Их посылает и промышленность. Конвейер. Чулки. Готовая одежда. Фармацевтические заводы. В общем, все. От яичной лапши до сталелитейных заводов. Требуется рабочая сила! Мальчики могут прямо здесь заключить договор, через ограду, и от бара «Выстрел в затылок» их увозят на работу. А иллюстрированные издания! Вы меня извините, господин Роланд, но я готов держать с вами пари, что там за оградой стоит, как минимум, пара господ из вашего круга.
— А этим что нужно?
— Парни, которые ходили бы из дома в дом и собирали подписку на журнал. Даже самые бедные студенты уже не занимаются этим за такую нищенскую плату. Наши парни готовы на все. Так что у нас тут самая настоящая ярмарка.
Резко зазвонил телефон.
Ирина бросилась к аппарату и схватила трубку.
— Алло!.. Алло, Ян? — На ее лице проступило разочарование: — Ах, так. — Она положила трубку и сказала мне таким тоном, будто я был в этом виноват: — Все еще занято.
Внезапно я почувствовал его близко, совсем близко, моего «шакала». Я встал. Снова сел. Снова встал.
— Ну вот! — воскликнул пастор, все еще чинивший плитку. — Вы отпустили — и опять захлопнулась.
— Мне жаль.
— Что это с вами? — Он пригляделся ко мне: — Вы ужасно выглядите. И губы у вас посинели.
Мне уже было все равно. Я достал фляжку, отвинтил пробку и протянул пастору:
— Хотите виски?
— Нет, — ответил он. — Днем я никогда не пью. И вам бы не надо. Это вредно.
Я выпил.
— У меня иногда так кружится голова, — сказал я. — Время от времени. И бывает плохо. — Я отпил еще раз. — Здесь все действует так угнетающе. Ваша фройляйн Луиза, например. Послушайте, а у нее не…
— Вы имеете в виду, в порядке ли у нее с психикой? — Он посмотрел на плитку: — Я думаю, будет держаться. Теперь только нужно оба конца спирали…
— Господин пастор!
— Да.
— Она такая странная. Она прислушивается к пустоте. Она говорит в пустоту…
— Да, — снова сказал он. Потом вздохнул: — Вот беда. Такой хороший человек. Ценный человек. А как она любит детей! Но, к несчастью, пересудам и травле не видно конца. Все говорят, что ее пора, наконец, отправить на покой. И сказать по совести, мне трудно что-нибудь возразить. А если это произойдет, если ей придется уйти отсюда, от своих детей, — для фройляйн Луизы это будет конец. Она возьмет веревку. Нет — уйдет в болото.
— Но кого она все время слушает? С кем все время разговаривает?
— Это ее друзья.
— Что за друзья?
— Теперь — мертвые, — ответил пастор Пауль Демель.
Она стояла на болоте, далеко от края, на небольшой твердой, слегка выпуклой возвышенности, и вокруг нее, почти замыкая окружность, стояли одиннадцать фигур. Фройляйн Луиза разговаривала с ними, горячо, взволнованно, она потрясала кулаками, поднимала руки в воздух, наклонялась вперед и откидывалась назад. Ветер снова и снова проносил над ней и над фигурами клочья тумана и делал всех невидимыми. Светила полная луна. Ее серебристый свет рассеивался в тумане над болотом. Черным отливали открытые водные поверхности. Зловещими были звуки ночного болота, его призрачные голоса.
«Тюке-тюке-тюке-тюке-тюке…» — это были крики болотных бекасов.
Потом раздавалось глухое громыхание: «У-у-румммм! У-у-румммм! У-у-руммммм!» — это ухали выпи.
«Гунг-гунг-гунг-гунг-гунг!» — как удары колокола, звучали крики жерлянок.
«Бу-бу-бу-бу!» — подавала голос болотная сова.
С шумом взлетали с воды утки.
Огромные пространства опасных для жизни топей, поросших травой, булькали и клокотали. Где-то вдалеке протяжно и печально гудел паровоз.
Прополз еще один клок тумана, и стала отчетливо видна фройляйн Луиза со светящимися белыми волосами — она и одиннадцать фигур вокруг нее. Собрание духов. Встреча призраков… Молодая женщина, которая уже четверть часа наблюдала за фройляйн, дрожала. Молодую женщину звали Хильда Райтер, она стояла на широком основании наполовину растрескавшейся бетонной опоры на восточной окраине лагеря. Когда-то давно здесь закрепили ограду и колючую проволоку вокруг лагеря. У этой опоры ограждение поворачивало с востока на юг под углом ровно девяносто градусов.
Хильда Райтер пришла сюда в паническом страхе и спешке. На ней было пальто, в руке — дорожная сумка. Она собиралась бежать из лагеря. Для этого у нее была очень веская причина. Хильда Райтер знала, что полицейские, в соответствии с предписанием, известят об этом начальника лагеря. Поэтому она прокралась сюда, к наполовину растрескавшемуся бетонному столбу. В течение четверти часа, кашляя и напрягая все силы, она пыталась свалить его, а с ним опрокинуть и часть ограды с колючей проволокой.
Это было единственное место в лагере, где можно было попытаться бежать. Хильда Райтер была страшно напугана, она была в панике. Если остаться, завтра за ней придут, устроят против нее процесс, посадят в тюрьму и… Молодая женщина навалилась на опору и раскачивала ее до изнеможения. Опора устояла. У Хильды Райтер не хватало сил. В отчаянии, со слезами ярости на глазах, она, наконец, выпрямилась — и увидела фройляйн Луизу посреди болота.
«Наверное, я схожу с ума, — думала молодая женщина. — У меня не в порядке с головой! Как старуха могла туда попасть? Туда же не может пройти ни один человек…»
Хильду Райтер знобило, хотя ночь была теплой — начало июня 1968 года, теплая ночь сырым дождливым летом. Год был чрезвычайно влажным, здесь, на севере, почти каждый день выпадали осадки. И заброшенное в течение уже очень длительного времени болото было поэтому залито водой и абсолютно непроходимо. Канавы для отвода воды, на гнилой поверхности которых отражалась луна, были переполнены, дамбы справа и слева от них давно разрушены, погрузились в болото и стали невидимыми. На редких возвышениях, которые, казалось, теперь плавали в воде, стояли старые ветлы, уродливо согнутые, почти похожие на людей своими неправильной формы верхушками-головами, возвышались заросли можжевельника, там и тут виднелись засохшие болотные сосны, и повсюду стояли березы, высокие, стройные и тонкие.
Сейчас фройляйн Луиза разговаривала с одной из фигур. Хильда Райтер икнула. Ей приходилось крепко держаться за опору, иначе она свалилась бы с цоколя, на котором стояла. Страх, который привел ее сюда, неожиданно пропал. Как завороженная, всматривалась Хильда Райтер туда, где в нескольких сотнях метров от нее фройляйн Луиза разговаривала с одиннадцатью фигурами, страстно, вне себя от волнения.
«У-румммм! У-руммм! У-руммм!» — ревела выпь. С первым звуком она глубоко втягивала воздух в себя, наполняла легкие, со вторым выталкивала воздух обратно.
Воспитательница Хильда Райтер работала в этом лагере уже два года. Она приехала в «Нойроде», потому что ее подруга, Гертруда Хитцингер, которая была здесь воспитательницей уже три с половиной года, написала ей, что работа эта легкая и приятная, ее не так много, и есть масса свободного времени.
Хильде Райтер было тридцать три года, она была симпатичной, но строгой, и у нее были свои особенности. Прошло немало времени, пока фройляйн Луиза выяснила, что́ это были за особенности. Полтора года ушло на это. Однажды фройляйн Луиза застала коллегу за избиением одного маленького мальчика. Та стащила с него штанишки и била его камышовой тростью по голой попе. Малыш кричал. (Фройляйн Луиза, у которой ее коллега уже давно была под подозрением, наблюдала за этим из укрытия.)
— Ты кричал, — сказала Райтер. — Прекрасно. Получишь три удара дополнительно. За каждый крик будет еще три удара.
Фройляйн Луиза медленно вышла из своего укрытия. Мальчишка орал как резаный. Сбежались воспитанники и взрослые. Был большой скандал. Фройляйн Луиза была вне себя. Вон эту садистку! Вон из лагеря! Она продолжала бушевать перед начальником лагеря, к которому вызвали ее и Хильду Райтер. Доктор Хорст Шалль очень серьезно предупредил Хильду Райтер. Она больше не должна допускать ничего подобного. В следующий раз против нее будут приняты меры.
А фройляйн Луиза заверила: «Уж я за этим прослежу, господин доктор, можете быть уверены!»
Прослежу! От этого обещания Хильда Райтер буквально сходила с ума. За ней теперь шпионили, за каждым ее шагом пристально следила эта старая корова, которая разговаривала с пустотой и явно слышала голоса, так как часто посреди разговора застывала с открытым ртом и вслушивалась в то, что ей говорил какой-то невидимка. И от такой сумасшедшей она теперь вынуждена терпеть слежку?!
Хильда Райтер перешла в наступление. Вместе со своей подругой, воспитательницей Гертрудой Хитцингер, она следила и шпионила за каждым шагом фройляйн Луизы, так осторожно и осмотрительно, что та ничего не замечала. И обе женщины строчили доктору Хорсту Шаллю донос за доносом о странном поведении фройляйн. Доктор Шалль уже много лет знал Луизу Готтшальк как верную душу, в любую минуту готовую погибнуть, если это спасет жизнь хоть одного-единственного из многих-многих детей. Шалль пока что оставил все эти заявления без движения. Как-то в разговоре с фройляйн Луизой, мягко убеждая ее, он заговорил с ней о невидимках, с которыми она беседовала.
— Я? С невидимками? — воскликнула фройляйн возмущенно. — Да никогда в жизни! Это подлая ложь, об этом вам могла наговорить только эта Райтер и ее подруга Хитцингер!
Тот факт, что все их заявления не дали никакого результата, страшно разозлил Хильду Райтер, и только разожгли ее ненависть к фройляйн. Еще неотступнее, чем прежде, она и Хитцингер шпионили за фройляйн Луизой. Они обратили внимание, что по вечерам фройляйн часто покидала лагерь — и никто не знал, куда она уходила. Обе женщины часто крались за ней. Фройляйн Луиза всегда шла по краю песчаной полосы вдоль деревни, через деревню, дальше через камыши и кустарники — а потом вдруг каждый раз исчезала. Напрочь. Бесследно. Как будто проваливалась сквозь землю. Это было жутко. Подруги постоянно рассказывали все, что им удавалось узнать о фройляйн и что они домысливали сами, другим воспитательницам. (В то время фройляйн Луиза еще жила вместе со всеми.) Их слова падали на благодатную почву. Ни одна из воспитательниц не относилась к старой фройляйн по-настоящему хорошо. Виной тому были ее излишняя резкость, нелюбезность, недоверчивость и чудаковатость. Всю свою любовь она отдавала детям, другим ничего не оставалось. Ее не интересовали соперничество и мышиная возня воспитательниц, и ни одна из них не сочувствовала ей. Потому все сразу поверили россказням Хильды Райтер и Гертруды Хитцингер. Фройляйн Луиза получила два прозвища: «Сумасшедшая» и «Ведьма». А напряжение все нарастало. Доктор Хорст Шалль чувствовал себя несчастным. Дальше так продолжаться не могло. Он попытался как-то уладить ситуацию. Напрасно. Он снова поговорил с Луизой Готтшальк. Напрасно.
— Ложь! Ложь! Это все ложь, клянусь вам, господин доктор! — кричала фройляйн, при этом ее лицо то бледнело, то пылало огнем.
В первую неделю июня на Хильду Райтер опять нашло. В лагерь прибыл мальчик из Греции, четырнадцати лет, симпатичный, темноволосый, неугомонный. Он разбил футбольным мячом оконное стекло. Солнце светило, все дети были на каникулах. Хильда Райтер вызвала мальчика к себе, приказала ему снять брюки, взяла линейку и, чтобы он ее не «испачкал», как она выразилась, высоко задрала свою юбку. Мальчику пришлось лечь на ее обтянутые чулками ляжки. Она пришла в сильное возбуждение, пока его била. Он не издавал ни звука. Ее дыхание становилось все тяжелее, в нижней части ее живота горячими толчками билась кровь. Она не заметила, что дверь комнаты отворилась. Теперь она уже пыхтела. Когда она подняла затуманенные глаза, оттого что услышала шорох, было уже слишком поздно. В ее комнате стоял доктор Шалль.
Он произнес только пару фраз:
— Вы, естественно, уволены. Немедленно отстраняетесь от службы. Я подам на вас заявление. Завтра поедете со мной в криминальную полицию в Цевен. До того вам запрещается покидать лагерь.
Это произошло вечером пятого июня 1968 года, в среду.
— Все еще занято, — произнесла Ирина Индиго и положила трубку. Она была очень взволнованна. Рассказ пастора, который тем временем отремонтировал электроплитку, ее мало интересовал. Она ждала голоса своего жениха, она его так ждала!
— Какой-то долгий разговор, — коротко сказал я, так как был захвачен рассказом Демеля. — Или несколько долгих разговоров. Девушка на телефонной станции попробует еще. Наберитесь терпения.
Ирина Индиго пожала плечами и опустилась в кресло.
— Продолжайте, господин пастор, — попросил я. — Рассказывайте дальше.
— Гертруда! Гертруда! Проснись, Гертруда! — Хильда Райтер, стоя на коленях возле кровати подруги, трясла ее. Хитцингер пробуждалась медленно и с неудовольствием.
— Господи, да-да… кто хочет… что опять?
Хильда Райтер взахлеб рассказывала о том, что только что видела. С Хитцингер моментально слетел сон:
— И старуха все еще на болоте?
— Да говорю тебе!
— Но этого не может быть! Туда же нельзя пройти! Это невозможно!
— Но она там! Она на болоте! И с ней люди, и она с ними разговаривает!
— Мужчины? — Хитцингер прищурила глаза.
— Вроде, да… Да, мужчины, мужчины! — Она и сама поверила в это, пока говорила. Конечно, мужчины, кто же еще может быть возле старой ведьмы! Райтер среагировала неосознанно, но вполне типично для ее характера: эта проклятая Готтшальк выследила ее в тот раз, когда она била мальчишку! Эта проклятая Готтшальк и сейчас была виновата в ее отчаянном положении. Ну, если уж ее застукали, то и она постарается, чтобы эта ведьма получила по заслугам, чтобы с треском вылетела отсюда!
Гертруда Хитцингер уже вскочила с постели. Она влезла в ботинки и плащ и заявила:
— Пусть это увидят и другие. Разбуди их. Давай, давай, Хильда!
Через несколько минут группа из восьми воспитательниц в спешке двигалась по песчаной насыпи, луговой траве и бетонным плитам плаца для построения, впереди — Хильда Райтер. Луна светила ярко, туман рассеялся. Чуть погодя женщины столпились у бетонной опоры, на цоколе которой недавно стояла Хильда Райтер.
— Ну и где она? — Гертруда Хитцингер всматривалась в сторону болота. — Я ее не вижу.
Никто не видел фройляйн Луизу.
— Но она была там! — крикнула Райтер. — Она была там! На холмике!
— Где?
— На каком?
— Их там много!
— Вон на том слева, где ветлы, — указала Райтер. — Или нет, не там… Дальше, справа! Возле сломанной сосны, видите?
— Сосну видим, а старуху нет.
— Ну, значит, ушла.
— Ушла? Как? По болоту? По воде? Это же невозможно!
— Совершенно невозможно! Сама посмотри! Через пару метров кончается песок и начинается болото. Ты там сразу потонешь!
— А сегодня еще прошел такой дождь!
— Ага!
Они галдели, перебивая друг друга:
— По трясине?!
— А твердой дороги нет!
— Да говорю же вам, Гертруда и я каждый раз видели, как она вдруг пропадала за деревней! — кричала Райтер. — Богом клянусь, все правда! Она была там и говорила с мужчинами! С мужчинами! Я это видела! Собственными глазами! Ослепнуть мне на этом месте, если вру!
Фройляйн Луиза вернулась в лагерь через час. Худой охранник, который был в ночной смене, отдал ей из своего барака честь, когда она отпирала и снова запирала собственным ключом калитку. Она приветливо кивнула ему, потом тяжело проковыляла дальше. Войдя в свою комнату и включив свет, она увидела женщин. Восемь женщин.
— Что это значит? — спросила она испуганно.
— Это мы у вас спрашиваем! — заявила Хитцингер. — Сейчас полвторого. Где вы были?
— Я… я… — У фройляйн перехватывало дыхание. — Я не могла уснуть… И пошла прогуляться.
— Посреди ночи?
— Ну.
— Где?
— Что — где?
— Где вы гуляли? В лагере?
— Ну, — запнулась фройляйн. — В лагере.
— Вранье! — заголосила Райтер. — Мы просили часового позвонить нам, когда вы подойдете к воротам и откроете. Вы были за оградой, не в лагере! Где вы гуляли, фройляйн Луиза. Где?!
Луиза Готтшальк не удостоила ее ответа.
— Где? — злобно допытывалась Хитцингер.
— Не ваше собачье дело, — не сдержалась фройляйн Луиза. — И если вы немедленно не уберетесь из моей комнаты, я позову господина начальника лагеря!
— Это мы уже сделали, — Хитцингер злорадно ухмыльнулась. — Он просил вам передать, чтобы вы зашли к нему завтра в восемь утра.
Фройляйн Луиза опустилась на кровать.
— Боже мой, — прошептала она. — Господи Боже мой…
— Фройляйн Луиза, — говорил Пауль Демель, — мы же всегда хорошо понимали друга, не так ли? Мы ведь друзья, да?
— Конечно, господин пастор, — отвечала Луиза Готтшальк.
Она сидела напротив Демеля в его кабинете. Она была совершенно спокойна и невозмутима, с невинной улыбкой на устах.
— Вам совершенно не нужно меня бояться, — продолжал Демель.
— Я и не боюсь, — проговорила фройляйн.
— Кофе?
— Да, пожалуйста.
Демель снял с электроплитки кофейник и наполнил две чашки, стоявшие на столе. Потом закурил сигарету.
— Боже, какой аромат, господин пастор. Я прямо без ума от этого кофе!
— Молоко? Сахар? Один кусок, два?
— Три, пожалуйста.
Демель снова сел.
Фройляйн Луиза пила с наслаждением.
— Да, — сказала она. — Вот это кофе. Никто в лагере не умеет готовить кофе, как вы, господин пастор.
— Фройляйн Луиза, — осторожно начал Демель, — мне нужно задать вам один вопрос.
— Задавайте, задавайте, господин пастор. Бог мой, какой кофе. За него можно и рай отдать!
— Воспитательницы Хильды Райтер здесь больше нет. Так что можете ее не бояться.
— Я ее никогда и не боялась, этой заблудшей, что бьет детей! Я вообще ничего не боюсь, господин пастор.
— Прекрасно. Но так ли это?
— На самом деле так!
— Почему же вы тогда не захотели сказать господину доктору Шаллю, где были вчера ночью? Может, вы все же боитесь господина начальника лагеря?
— Да, неправду я вам все-таки сказала, что ничего не боюсь, — засмущалась фройляйн Луиза. — Боюсь, конечно.
— Чего?
— Люди ведь разные бывают. И я часто натыкаюсь на непонимание. И с господином доктором Шаллем я тоже боялась не найти понимания. И что он не оставит меня с моими детьми, если я ему все расскажу. — Ее голова поникла.
— И из-за этого вы не стали отвечать господину доктору?
Фройляйн Луиза кивнула.
— А если я скажу вам, что господин доктор попросил меня поговорить с вами, потому что мы лучше знаем друг друга, и если скажу, что он называет вас своей самой ценной работницей и даже не думает отсылать вас отсюда — за что, вы ведь не сделали ничего плохого?! — тогда вы мне расскажете, где вы были сегодня ночью?
— Он, правда, так сказал, насчет лучшей работницы и что он об этом не думает?
— Да, фройляйн Луиза, слово в слово. Так расскажете мне?
Она подняла голову, и ее большие голубые глаза были исполнены доверия и облегчения.
— А как же, — кивнула она, — конечно, господин пастор. Все, что захотите узнать. Вы поймете! Мы же друзья, и я знаю, что вы хотите мне только добра.
— Так где вы были?
— На болоте, — с готовностью ответила фройляйн Луиза. — Далеко за оградой. Там, куда я всегда хожу. У моих друзей. Знаете, у меня есть еще друзья, господин пастор. Эти друзья лучше, чем многие люди.
— Так кто они?
— Ну, значит, — начала фройляйн, — русский танкист, потом пилот американского бомбардировщика, и чешский радист — он воевал в английской армии, — и один польский артиллерист, и украинец на принудительных работах, штандартенфюрер СС, и один норвежский коммунист, и свидетель Иеговы, немец, и французский пехотинец, и голландский социалист, и один на государственной трудовой повинности. Постойте, все ли? Раз, два, три… одиннадцать. Да, все одиннадцать. У них у всех были свои заботы и печали. Они мне иногда об этом рассказывают. У француза, у того была астма, жуткая астма. Теперь, слава Богу, нет.
На какое-то время в комнате пастора повисла тишина.
Фройляйн Луиза допила свой кофе, с блаженной улыбкой посмотрела на Демеля и спросила:
— А можно мне еще чашечку, господин пастор? Такой вкусный!
— Ну, конечно, с удовольствием, сейчас. — Пауль Демель был потрясен. Он взял большой кофейник и, заново наполняя чашку фройляйн Луизы, попытался придать своему голосу твердость: — Много у вас друзей… и из стольких многих стран!
— Спасибо большое, — сказала фройляйн Луиза. — И чуточку молока. И снова три кусочка, если можно. Да, из многих стран. И все такие разные по возрасту. С госповинности — тот самый младший. Двадцать три года, еще и неполных. Он умер здесь еще в тысяча девятьсот тридцать пятом. — Она отхлебнула кофе. — А вы знали, что этот лагерь уже тогда существовал?
— Нет.
— Он здесь с конца тысяча девятьсот тридцать четвертого! Что вы на это скажете? Уж если у нас в Германии строится лагерь, то это навсегда. И всегда найдется, кого сюда поместить. Вообще-то, сначала это был лагерь для отбывавших госповинность. Они должны были осушать это болото. Они тут недолго пробыли. Только до тридцать седьмого года. Потом он стал лагерем для политзаключенных, сначала немецких, а потом из всех стран, на которые мы нападали. Концлагерь, да. Так сюда попал свидетель Иеговы, бедолага, и норвежский коммунист, и голландский социалист. Все они умерли здесь. И погребены в болоте. Да-да, господин пастор, не смотрите так! А вы что думали?! Там, за оградой, лежат сотни мертвых! Болото полно мертвецов! Нацистов так устраивало, что здесь болото. Проще и быть не может, так?!
— Да уж проще не может, — сказал Демель. Сгоревшая сигарета обожгла ему пальцы, и он поспешно загасил окурок.
— Ну, а после политических они сделали из концлагеря лагерь для военнопленных, и военнопленные стали поступать сюда отовсюду. Чех, мой земляк, француз, поляк, русский. Из других лагерей, которые были переполнены, отправляли сюда людей. «Нойроде» ведь огромный лагерь, да? Здесь они и умерли, эти военнопленные, о которых я говорю. Ну, а когда все их лагеря были уже так переполнены, что они уж и не знали, что со всем этим делать, тогда-то нацисты и разделили этот наш лагерь на две части и вторую половину забили теми, кого пригнали. На принудительные работы. Так и этот украинец попал сюда, здесь и умер от воспаления легких… Да, а уже к концу войны они поместили сюда сбитых летчиков. В специальном отделении на задах лагеря. Для англичан и американцев. Так и мой американец здесь приземлился.
— И умер, — едва слышно закончил пастор.
Снаружи слышался детский смех.
— И умер. А как только война закончилась, сюда пришли англичане, и они приняли лагерь! Были в полном восторге от уединенной местности и идеального расположения. Поместили в лагере нацистских бонз и высоких эсэсовских чинов. Среди них и моего штандартенфюрера. Ну, и три года это был лагерь для нацистов. Потом у нас уже была блокада, и появились первые беженцы из ГДР, так? Лагерь снова перешел к немцам, убрали сторожевые вышки, отключили ток в колючей проволоке, покрасили бараки свежей краской, цветочков немного посадили, чтобы выглядело приятней — и лагерь опять был полон! На этот раз детьми. До сегодняшнего дня. Можно сказать, господин пастор, что с момента его сдачи в эксплуатацию он ни дня не пустовал! — Фройляйн Луиза невольно рассмеялась от этой маленькой шутки.
— Так значит, ваши друзья — сплошь мертвецы из болота, — с тяжелым чувством произнес пастор. Он заставил себя улыбнуться.
— Я же говорю! — кивнула фройляйн Луиза сияя. Для нее все, что она рассказала, было совершенно естественным. Дела обстояли так, а не иначе.
Пастор решил заглянуть в личное дело фройляйн Луизы и проверить, не находилась ли она когда-либо под наблюдением психиатра. «С тех пор как она здесь, у нее почти нет друзей среди взрослых, — думал пастор грустно. — Я, доктор и мой католический коллега. Ну, может, еще начальник лагеря. Только ее дети». «Многие из взрослых терпеть ее не могли» — пришло Демелю в голову. И еще он подумал о том, что она всегда производила впечатление чуть экзальтированной, замкнутой и несговорчивой.
— Откуда вы столько знаете об этом лагере? — спросил он.
— Мне рассказали старики в деревне. Они еще помнят.
— И давно вы ходите на болото к своим друзьям?
— Ну, я бы сказала, уж года два, наверное. А до этого, года три назад, они поговорили со мной, представились и рассказали, кем они были раньше.
— Так вы только слышали их голоса?
— Только голоса, да. Но уже скоро я точно знала, кому какой голос принадлежит. Совершенно точно. Как и сегодня. Часто они появляются, когда я работаю. Ну, или по ночам. Особенно по ночам. Я имею в виду голоса. Видеть их в лагере я не могу, еще и сегодня не могу. В лагере они невидимые, понимаете?
— Понимаю, — сказал Демель. — Но они разговаривают с вами, и иногда вы им отвечаете, так?
— Так, господин пастор.
— А сейчас?.. Я имею в виду… есть здесь сейчас кто-нибудь из ваших друзей? Здесь, в комнате?
Фройляйн наклонила голову набок, немного послушала, устремив взгляд в пустоту, потом кивнула:
— Да, господин пастор. Француз и украинец. Я только подождала, согласятся ли они, чтобы я вам это сказала. Они согласны. И еще они считают, что будет правильно, если я вам все расскажу. Почему бы и нет? Они оба говорят, что вы хороший человек, с пониманием.
— Ах, знаете…
— Нет! Нет! — воскликнула фройляйн. Потом снова отпила глоток.
Она выглядела очень счастливой. «Такой счастливой она давно уже не была», — думал Демель.
— Ну, так вот, — продолжала Луиза Готтшальк, — а года два назад, однажды ночью пришел студент, мой любимец. Когда я его вижу, у меня просто сердце разрывается.
— От радости?
— От радости и от печали, одновременно. Я и сама не знаю, что это такое. Как будто вся моя жизнь, какую я прожила, — в одном этом мгновении, когда я его вижу, этого студента, худого, маленького, бедного. Наверное, я выражаюсь непонятно, я же всего лишь глупая женщина, но ведь господин пастор понимает, правда?
Пауль Демель кивнул и подумал: «Каким же одиноким должен быть человек, чтобы с помощью фантазии создать людей, для него абсолютно реальных, только чтобы почувствовать радость иметь друзей, чтобы больше не быть одиноким!»
— Ну, так вот, пришел он ко мне, этот студент, и спрашивает меня, почему бы и мне не навещать их иногда, как они приходят ко мне.
— То есть чтобы вы приходили к своим друзьям на болото?..
— На болото, да. Тогда, в ту ночь, я даже увидела этого студента в лагере! Странно, да? Он был в своей робе: тиковый костюм, серый, и сапоги. Доходяга, совсем мальчишка. Боже мой, у него лопатки торчали! Наверное, всю жизнь не доедал. Но такой умница! Я уже сказала, что он мой любимец?
— Да.
— Я их всех люблю, очень-очень, но студента — того больше всех.
— Куда же вам надо было на болоте? — спросил Демель тоскливо.
— К холму, на котором стоят одиннадцать ветел, господин пастор уже знает. Довольно далеко.
— Но туда же нет дороги! Там не пройдешь! Там сплошная трясина!
— Уж поверьте мне! — рассмеялась фройляйн Луиза. — Дорога есть. В каждом болоте есть такие дороги. Обычно их знают только крестьяне, которые ходят зимой резать камыш для застилки пола в хлеву. Потому что хлеб у них здесь плохо растет. И такую дорогу один крестьянин мне показал. Надо пройти через всю деревню до конца, потом еще метров пятьдесят, и там начинается дорога. Вообще-то, это не дорога. Это совсем узкая тропа, можно даже сказать, ряд кочек…
— Ряд кочек, — подумал Демель. И по этим кочкам фройляйн Луиза ходила уже два года. Балансировала. На узкой тропке между… — усилием воли он оборвал свою мысль и спросил: — И вам никогда не было страшно, фройляйн Луиза? Это же смертельно опасно!
— Не для меня, господин пастор! Не для меня! А что? Я же иду к своим друзьям, которые меня ждут и с которыми я потом соединяюсь там, на холме.
— Среди ветел, — добавил Демель.
Она энергично замотала головой и снова засмеялась:
— Когда я туда прихожу, это уже не ветлы, это мои одиннадцать друзей. Это, знаете, обман зрения для тех, кто не может видеть моих друзей. То есть, собственно говоря, для всех людей. Они, и когда я там, на болоте, тоже видят только ветлы. Но это мои друзья. Ветлы исчезают, когда мы там вместе.
— Но Райтер видела не ветлы, — напомнил пастор. — Она видела людей. Мужчин.
Фройляйн задумалась.
— Да, — озадаченно сказала она. — И как раз такая злая баба. Как же это может быть? Я-таки думаю, она видела ветлы, а решила, что это мужчины! Обманулась, потому что хотела, чтобы я там за оградой разговаривала с мужчинами, и она могла меня в чем-нибудь обвинить. Так, наверное, и было. У злых людей тоже много силы, господин пастор, вы ведь знаете?
— Да, — ответил он со вздохом. — Значит, на холме вы соединяетесь со своими друзьями.
— Соединяемся, да! Там я в безопасности! Под их защитой! Там со мной ничего не может случиться! Поскольку я это знаю и так твердо в это верю, со мной еще никогда ничего не случалось на тропке. И никогда ничего не случится!
— Когда вы идете к холму, ваши друзья вас уже там ждут?
— Да, все!
— Как они выглядят?
— Ну, точно, как выглядели при жизни. Я чувствую их дух, и поэтому вижу их совершенно отчетливо.
— Значит, они все еще на этом свете? Еще не упокоились с миром?
— Ну, конечно, упокоились! И какой чудный мир они обрели, господин пастор! Объясню вам все это, как объяснили мне мои друзья, господин пастор. Ну, значит, сначала умерший после своей смерти еще годы бродит по земле, потому что он ведь с этой земли. В это время он еще может являться людям. Потом он, наконец, уходит в другой мир. Сначала на самый нижний уровень другого мира.
— Уровень? — переспросил Демель.
— Да. Уровень. Представьте себе это вроде лестницы со многими-многими ступеньками, господин пастор. — Фройляйн загорелась. Щеки у нее раскраснелись, глаза сверкали: — Внизу, у основания лестницы, — там человеческое бытие. А на самом верху, в конце лестницы, — там Божественное бытие, там святые. Мои друзья, они на ступени посередине…
— Понимаю…
— Пока еще не со святыми! Ниже. На пару ступеней ниже святых.
— На предварительной стадии, — сказал Демель и поперхнулся дымом своей сигареты.
— Да, на предварительной стадии. Это вы хорошо сказали. И знаете, господин пастор, что самое чудесное: на том уровне, на котором живут мои друзья, есть только дружба, только мир, там только добро.
— Значит, ваши мертвецы все были хорошими людьми?
Фройляйн заколебалась:
— Да нет, так нельзя сказать, нет… теперь да, теперь они, конечно, хорошие, иначе они никогда не попали бы на тот уровень, понимаете?
— Понимаю.
— Я имею в виду, если бы все мелочное не слетело с них. На том уровне, на котором мои друзья живут между людьми и Всезнающим Господом, там у них еще остались воспоминания об их телесной жизни на этой земле, о положении, которое они здесь занимали, об их национальности и об их профессиях. Чех, например, был архитектором в Брюнне. Норвежец — поваром. Голландец — издателем школьных учебников в Гронингене. Американец — специалистом по рекламе в Нью-Йорке, на Мэдисон Авеню. — Она произносила иностранные слова правильно. «Как же так? — размышлял пастор. — Как она могла их правильно произносить?» — И так далее. Штандартенфюрер производил майонез в Зельце под Ганновером. Русский работал клоуном в цирке в Ленинграде. Поляк был профессором, преподавал математику в университете в Варшаве. Украинец был крестьянином. Француз работал репортером судебной хроники в одной газете в Лионе. — Снова все было произнесено правильно. — Свидетель Иеговы — тот был служащим сберегательной кассы в Бад-Хомбурге. А тот, что отбывал трудовую повинность, самый молодой, тот умер раньше их всех, он был студентом философии из Рондорфа под Кёльном. Будет очень неприлично, если я попрошу еще чашечку кофе? Нет? Вы просто ангел, господин пастор!
— Рассказывайте дальше, прошу вас, фройляйн Луиза, — попросил Демель.
— Ну, вот, это все они еще помнят. И свои сущности… Свои личности… — да, можно так сказать — их они тоже пока в основе своей сохраняют. Но вот что самое чудесное: они все друзья, группа друзей, ведь все они уже на одном из высших уровней. Там уже нет ничего низменного! Ни ревности. Ни ненависти. Ни агрессивности. Ничего сексуального. Вообще никаких инстинктов. Они совершенно лишены инстинктов, мои друзья.
— Лишены инстинктов, — повторил Демель.
— Ну да, — подтвердила фройляйн. — Потому что они всего лишь духовные сущности. Инстинкт — это же просто тюрьма для тела. Видите ли, в этом-то отсутствии инстинктов они и едины, и едины со всеми святыми, вот. И я принадлежу к их группе, они меня приняли, и мы встречаемся на болоте и разговариваем друг с другом…
— О чем вы разговариваете? — спросил Демель.
— Обо всем, что происходит в лагере. К этому у моих друзей самый большой интерес. И о моих заботах. Если я не знаю, как мне лучше поступить с каким-то мальчиком или девочкой, если ребенок трудный или больной, или сбежал, или что-то плохо, тогда они советуют мне, — фройляйн склонила голову набок, прислушалась и кивнула.
— Что там? — спросил Демель.
— Француз, — ответила фройляйн. — Он же слушает!
— Да, конечно. И где он?
— Возле окна, сзади вас, господин пастор. Француз просит сказать вам, что они никогда не дают мне точных советов — он сказал «конкретных», — они не дают мне ни приказов, ни указаний. Они, например, не говорят: «Возвращайся в лагерь и будь особо ласковой и снисходительной к злому ребенку, он злой только потому, что видел так много зла». — Нет, они говорят: «Делай побыстрее то, что решила, потому что это у тебя получится». — Ну, и я, конечно, совершенно точно понимаю, о чем идет речь! Это же однозначно, правда?
— Гм-гм! Да, конечно. Совершенно однозначно. Предупреждают ли вас иногда эти голоса, фройляйн Луиза?
— Конечно, они это делают! Часто! Но тоже всегда таким образом, чтобы я сама искала смысл. Они же не могут говорить по-другому.
— Почему?
— Ну, потому что конкретного на том свете нет, — ответила фройляйн Луиза. — Это же ясно, как Божий день, господин пастор!
— Шизофрения, — сказал я.
— Конечно, — подтвердил Пауль Демель. Он пригладил рукой короткие волосы. — Бедная фройляйн! Все это я рассказал вам только потому, что тем временем и так все узнали. Потому что воспитательницы хотят, чтобы в их бараках ее больше не было. Потому что женщины практически вытолкали ее, и она укрылась здесь. Потому что травля против нее, вопреки всем моим усилиям как-то сгладить ситуацию, приняла такие формы, что и доктор Шалль вынужден подумать, не отправить ли фройляйн Луизу на пенсию. Это большое несчастье…
— Я сойду с ума! — резко сказала Ирина. Она сидела возле телефонного аппарата и смотрела на него не отрываясь, будто хотела загипнотизировать: — Не может же он быть занят часами!
— Бывает, — отозвался я.
— Девушка на коммутаторе забыла про меня!
— Уверен, что нет. — Я положил руку на плечо Ирины. — Наберитесь терпения. Еще немного. Сейчас вас обязательно соединят.
— Обязательно, — подтвердил пастор.
— Тогда вы собирались выяснить кое-что из ее прошлого, — напомнил я. — Проходила ли она когда-нибудь курс лечения у психиатра.
— Да, — отозвался он.
— И что? — я бросил взгляд на диктофон. Он работал.
— Родилась и выросла в Райхенберге, — начал Демель, вынимая вилку шнура электроплитки из розетки. — В порядке. Снова отлично нагревается. Да. Рано потеряла родителей. Десять лет в приюте. По складу характера была милой доброй девочкой, открытой и отзывчивой. С восемнадцати лет работала воспитательницей в Вене. В двадцать четыре была временно направлена в Исполинские горы. В богемскую часть. Буквально рядом с Белым Лугом.
— Что такое Белый Луг?
— Верховое болото, такое же, как здесь, — ответил он. — Да-да, вы видите, все сходится. Подождите, еще больше сойдется. Там, в Исполинских горах, фройляйн Луиза пережила свою первую, относительно позднюю любовь. Насколько я смог установить, вообще ее единственную любовь. Этот молодой человек — немного моложе ее — пошел однажды на Белый Луг и в этом болоте погиб. Его труп так и не нашли. Мне также не удалось выяснить, был ли это несчастный случай или молодой человек имел склонность к меланхолии или чему-то подобному.
— Как бы то ни было, умер он молодым, — сказал я. — До своего срока. Задолго до срока, который, возможно, был ему отпущен. Как и те… — Я не договорил.
— Как и те друзья, которые появились у фройляйн Луизы здесь, — закончил за меня пастор Демель и кивнул. — Далее, после пребывания в Исполинских горах — провал на полгода. Я не знаю, что там было.
— Возможно, первый приступ шизофрении, — сказал я и погладил вздрагивающее плечо Ирины. — Спокойно, — сказал я, — спокойно. Разговор обязательно будет. Могут дать в любой момент.
Она подняла на меня глаза и вымученно улыбнулась.
— Полагаю, вы правы, — произнес Демель. — Скорее всего, она была в какой-нибудь клинике. Потом, после выздоровления, она снова работала воспитательницей, всегда только воспитательницей, и всегда в лагерях. В лагерях всех типов.
— И при режимах всех типов, — добавил я.
— И при режимах всех типов, да, — согласился пастор. — Именно потому, что по документам она значилась как душевнобольная. — Он сказал это без всякого цинизма. — Скорее всего, она в то время уже была такой же, как сегодня. Чуткой и отзывчивой, но необщительной. Недоступной, когда речь шла о взрослых. Только детям она дарила свою любовь. Поэтому все режимы направляли ее в лагеря. И еще потому, что она даже в самых страшных условиях — в холоде, голоде и нужде — никогда не забывала о своих детях, заботилась о них из последних сил. Хотя порой ей встречались люди, которых она очень ценила и с которыми умела наладить контакт. Немногие. Слишком немногие. Уже двадцать лет она здесь, господин Роланд, уже двадцать лет! Вы не представляете себе, как тут все выглядит, когда по-настоящему спускаются туманы, или зимой, когда нас на метр заваливает снегом! В Цевен фройляйн ездит раз в месяц. А в Гамбурге или Бремене не была уже много лет. Ну, вот я и думаю, что из обрывков воспоминаний о людях в ее жизни, с которыми она нашла контакт, и из рассказов крестьян о множестве мертвецов здесь, в болоте, со временем возник…
Тут снова зазвонил телефон.
Одним прыжком Ирина оказалась у аппарата и подняла трубку:
— Да… да… Благодарю вас… — Нам она сказала: — Сейчас соединит.
— Ну вот, — сказал Демель.
Ирина ждала. Вдруг ее лицо вытянулось от удивления.
— Что такое? — спросил я.
— Музыка в трубке, — ответила она. — Музыка… и какая, Боже мой!.. Вот послушайте… — Она подала мне трубку.
Я услышал, как сквозь шумы помех тихо, словно дуновение ветра, доносится протяжная, грустная мелодия в исполнении многих скрипок.
— «Хоровод», — сказал я и передал трубку обратно.
— Моя любимая песня, — сказала Ирина. — Старомодно, да? — Она вполголоса напела несколько тактов.
Я смотрел на нее, и мне вдруг стало ясно, что Ирина, несмотря на профессию, которую она избрала, и на ее интеллект, была беспомощным, беззащитным существом. Ее, конечно, легко было обмануть. Ее, конечно, легко было обидеть. Она, конечно, верила всему, что говорили близкие ей люди. Людям было легко с Ириной Индиго. А Ирине Индиго, этой девочке с грустными глазами, было с людьми трудно, я вдруг почувствовал в этом уверенность. Всю свою веру, всю свою любовь она отдала человеку, который был ее женихом, которому она сейчас звонила, этому капитану по имени Ян Билка.
— Яну тоже так нравится «Хоровод», — говорила в этот момент Ирина. — И как раз сейчас я его слышу… хороший знак, правда? — В следующую минуту она закричала: — Ян! — После этого быстро заговорила по-чешски. Мы с пастором смотрели на нее. Она захлебывалась словами, но вдруг резко замолчала, и ее лицо исказилось от гнева. — Алло! Алло! — закричала она. — Алло, фройляйн! — Она стукнула по рычагу.
— Что-то не так?
— Нас прервали… — похоже, позвонила фройляйн Вера с коммутатора, потому что Ирина опять заговорила резко и отрывисто: — Фройляйн, связь неожиданно оборвалась! Нас прервали… Нет-нет-нет, связь уже была прервана, когда я стукнула по рычагу!.. Прошу вас, наберите еще раз… Пожалуйста!.. Да… да… Хорошо… Благодарю вас.
Ирина ждала. Пальцами свободной руки она барабанила по крышке стола. «Жаль, что нет Берти и он не может ее сфотографировать», — подумал я и спросил:
— А что, собственно, случилось? Что вы сказали?
— Я… я…
— Спокойно, — сказал я, — только спокойно. Что вы сказали?
— Я сказала: Ян, это Ирина. Я на Западе. В лагере «Нойроде». Ты можешь забрать меня отсюда, если приедешь со своим другом и…
— И что?
— И тут связь прервалась.
— А кто ответил?
— Ян, конечно!
— Вы уверены?
— Абсолютно! — закричала она вне себя от злости.
— Нет никакого смысла злиться на меня, — сказал я. — Я тут ничего не могу поделать.
— Мне очень жаль. Извините меня.
— Ладно, — ответил я и подумал: «Маленький мальчик. Фройляйн-шизофреничка. Беглый капитан. Если так и дальше пойдет…» Здесь лежал зарытый клад, фунт золота, я это чувствовал, я всегда чувствовал, когда выходил на след сенсации. Я спросил:
— Что сказал ваш жених?
— 2 20 58 64.
— По-немецки?
— Да.
— И больше ничего?
— Но потом же я заговорила!
— Потому что узнали его голос?
— Ну, конечно!
— Это был точно его голос?
— Говорю же вам, да. Это был голос Яна! Его голос! В этом нет никакого сомнения! — Она прислушалась: — Есть гудок! — Она схватила трубку двумя руками. — Гудок… Еще гудок…
Заходящее солнце освещало ее кроваво-красным светом. Я взглянул в окно. На западе голые ольхи и березы резко выделялись черным цветом на фоне пылающего неба.
— Все еще гудки… — Ирина вдруг начала всхлипывать. — Этого не может быть! Он же ответил!
Я взял у нее трубку. Она была влажная от пота. Я прислушался. Звучали длинные гудки.
«Свободно».
«Свободно».
«Свободно».
Ирина громко всхлипнула.
Пастор подошел к ней.
— Не надо, — сказал он. — Пожалуйста, не надо. Сейчас мы выясним, что случилось. Не бойтесь.
— Но это же был его голос! Он только что был там! Как такое может быть?
— Минуту, — сказал я, стараясь не выдать своего волнения, положил трубку, снова поднял и набрал коммутатор.
— Фройляйн Вера, это Роланд. Не сердитесь, пожалуйста. В Гамбурге никто не отвечает.
— Я набрала 2 20 68 54, — раздраженно сказала телефонистка.
— Конечно, конечно. Может быть, неправильно сработало реле. Попробуйте, пожалуйста, еще раз. Прошу вас… Ради меня. — Мое воздействие на женщин. Просто потрясающе! В самом деле. Мне нечего жаловаться, хоть я и был таким старым пьянчужкой. Пока еще я получал любую, какую хотел. Женщины считали меня charmant.[20] Когда я напивался, я объяснял это Берти и прочим в редакции по-французски: «Totes les femmes sont folles de moi».[21]
— Ну, ладно, ради вас, господин Роланд. У меня в самом деле много других дел, понимаете?
— Ну?! Пожалуйста! Благодарю вас, фройляйн Вера!
— Этот парень… недавно… который хотел взять меня с собой… его судили за вымогательство? — заговорила, заикаясь, Ирина. В ее темных глазах отражалось ярко-красное солнце, и они сверкали. В просторном кабинете все окрасилось вдруг в красный цвет, все стало кроваво-красным. — Вы думаете, он хотел меня похитить? Вы думаете, это связано с Яном? С Яном что-нибудь случилось?
«Да, — подумал я, — уж это точно». А вслух сказал:
— Что за глупости. Разумеется, никто вас не собирался похищать. У этого грязного типа были насчет вас другие планы. И что значит: «случилось с Яном»? Вы же говорите, что только что слышали его голос.
«Фунт золота? Пять фунтов! — думал я. — Чистое золото, старина!»
— Опять гудки, — сказал я. Она протянула руку за трубкой, но я отодвинулся от нее. На этот раз я хотел быть первым, если кто-нибудь ответит. Я смотрел на свои часы и ждал, пока гудки «свободно» не прозвучат в течение трех минут.
— Ничего, — сказал я и положил трубку. — Никто не отвечает.
У Ирины дрожали губы. Задыхаясь, она проговорила:
— Боюсь… Я боюсь… Там что-то случилось!.. Там точно что-то случилось!
«Голову даю на отсечение, там что-то случилось», — подумал я и сказал:
— Прошу вас, возьмите себя в руки. Да, там явно что-то пошло не так. Но мы не знаем, что именно. Все может оказаться совершенно безобидным. Может быть сто причин, почему никто не отвечает.
— Назовите мне хоть одну!
«Ну, нет», — подумал я и сказал:
— Фройляйн Индиго! Вам сейчас нужно сохранять ясную голову. Это самое важное. Тогда я тоже попытаюсь вам помочь.
Она посмотрела на меня, как на злейшего врага:
— Вы? Почему именно вы?
— А почему не именно я? Я репортер. Мне всегда нужны разные истории. Это как раз и может быть одной из них. Но я смогу вам помочь, только если вы будете мне доверять.
Зазвонил телефон. Ирина тихо вскрикнула. Я поднял трубку. Это была фройляйн Вера.
— Ну что, теперь получилось? — поинтересовалась она.
— К сожалению, нет. Тут ничего не поделаешь. Но все равно большое спасибо. Я вам сейчас перезвоню, милая фройляйн Вера. Теперь мне нужно сделать звонок во Франкфурт.
— С удовольствием, господин Роланд. Мне жаль, что не получилось с Гамбургом.
«Toutes les femmes…»
— Ну, так как же? Вы мне доверяете?
— Нет, — ответила Ирина резко.
— Фройляйн Индиго, — предостерегающе произнес пастор.
— Я здесь никому не верю! Почему это я должна доверять? — Ирина заплакала. Она опустилась на стул, уронила голову на сложенные на краю стола руки и безутешно зарыдала.
Я дал ей немного пореветь. Я уже знал, как все пойдет. У нее не было выбора. И она, разумеется, подняла в конце концов залитое слезами лицо, проглотила комок в горле, всхлипнула еще раз, а потом сказала:
— Я… я не хотела…
— Так, значит, вы мне доверяете?
Ирина молча кивнула.
— Отлично, — сказал я. — Теперь будем продвигаться очень быстро. — И взялся за телефон.
Я попросил фройляйн Веру соединить меня с моей редакцией во Франкфурте и дал ей телефон издательства. Этот номер ответил сразу.
— «Блиц», добрый день, — произнес девичий голос.
У меня хорошая память на голоса. Всех наших телефонисток я знал уже много лет.
— Привет, Марион, моя сладкая, — начал я. — Это Роланд.
— Ой, господин Роланд! — секунды без слов и дыхания. А что я вам говорил?!
— Я на севере Германии. Дайте мне, пожалуйста, господина Крамера.
— Сию минуту, господин Роланд.
— Спасибо, золотко.
Потом отозвалась секретарша Крамера, а потом и сам Пауль Крамер. Он был шефом нашей литературной редакции и моим добрым другом. Я знал его с тех пор, как пришел в «Блиц».
— Привет, Хэм, — сказал я.
— Привет, Вальтер, — сказал он. — Ну, что у тебя? Опять где-то там на севере напился? Объявился «шакал»?
— Нет, Хэм, — начал я, мы называли его «Хэм», потому что Пауль Крамер, пятидесяти шести лет от роду, был сильно похож на великого Хэмингуэя — лицом, вечно нечесаными седыми волосами, очками в стальной оправе, которые он иногда надевал, потертыми фланелевыми брюками и пестрыми рубашками лесоруба, которые он любил носить, — но прежде всего своим характером. Если меня что-то в «Блице» и заставляло держать себя достойно, то это был Хэм. Самый великодушный, самый умный и самый лучший редактор, которого я знал и который, вероятно, вообще был на свете. Единственный человек, которого я уважал. Я очень хотел бы быть таким, как он, но таким я никогда не стану.
— Ты на мели? — спросил Хэм.
— Нет.
— Тогда ты меня заинтриговал. Рассказывай, что там у тебя на душе.
Я начал рассказывать. Ирина и пастор внимательно слушали. Свет в комнате сгущался, становился зловеще-красным. Я рассказывал, что увидел и услышал. Во время повествования об Ирине и ее женихе я старался выражаться осторожно. Тем не менее Хэм понял, что я чую большую сенсацию. Он сам это тоже умел. За долгие годы мы выработали для таких случаев свой собственный язык. Хэм разволновался почти так же, как я.
— Вальтер, старина, если из этого что-нибудь получится…
— Да, — сказал я. — Да, именно.
— Только не выходи из игры!
— Да.
— Даю тебе карт-бланш. Делай, как считаешь нужным. Связь не реже, чем каждые пару часов. Звони постоянно.
— Да, — снова сказал я.
Я уже долго произносил только «да». Пастор и Ирина смотрели с недоверием. Я им простодушно ухмылялся.
— Ночью звони мне домой. Номер у тебя есть.
— Да.
— Полагаю, ты попытаешься уехать с малышкой и с Берти в Гамбург — как можно скорее, так?
— Да.
— Она слушает, да?
— Да.
— Я сейчас же сообщу Лестеру и Херфорду. — Лестер был главным редактором, Херфорд — издателем.
— Хэм, мне сейчас нужны деньги, — сказал я.
— Понятно, так я и думал. — Мне не нужно было даже говорить, для чего они мне были нужны, уже годами мы понимали друг друга с полуслова, Хэм и я. — Сколько? — спросил он.
— Пятнадцать тысяч, — ответил я. — Пусть бухгалтерия сразу же вышлет их телеграфным переводом. «Парк-Отель», Бремен. На мое имя. Нет, на имя Берти. — Мне кое-что пришло в голову.
— Ладно. Подожди минуту. Я только скажу об этом Рут. Чтобы не терять времени. — Рут была моей секретаршей. Я слышал, как он коротко с ней переговорил.
— Я снова здесь. Давай дальше, Вальтер.
— Дальше мне нужны из архива все, какие есть, документы об этом Карле Конконе. Запиши по буквам. — Я продиктовал.
— Когда его судили? — спросил Хэм.
— Берти говорит, в пятьдесят седьмом. Мы тогда давали фоторепортаж. Пришлите оригиналы или фотокопии, как хотите.
— Все отправить в Гамбург, я полагаю?
— Да. Аэропорт Фульсбюттель. До востребования. Мы получим, Берти или я. Пусть архив напишет, что получатели мы оба. Самолеты летают беспрерывно. Авиапочтой-экспресс.
— Понятно.
— Так, и последнее — отправьте, пожалуйста, сообщение Конни, Хэм. — Конни — это Конрад Маннер, наш корреспондент в Гамбурге. — Пусть немедленно едет… Минуту. — Я повернулся к Ирине: — Напомните адрес вашего господина Михельсена.
— Адрес… — растерялась она, подавленная этим ураганным пулеметным огнем нашего с Хэмом разговора. — Эппендорфер Баум, 187.
— На Эппендорфер Баум, 187, — повторил я в трубку. — Пусть Конни попробует разыскать Яна Билку. Но незаметно. Пусть только наблюдает!
— Само собой понятно, — ухмыльнулся Хэм, — как делаются такие дела.
— И пусть не срывается с места, если его найдет. У Конни же есть киска, с которой он живет. Не могу вспомнить имя.
— Эдит, — подсказал Хэм. — Прекрасная Эдит.
— Точно. Пусть постоянно дает ей знать по телефону, где находится и что происходит, пока я не приеду. Я заеду сначала к Эдит. Конни нужно описание этого Билки. Подождите, Хэм, сейчас я дам вам фройляйн Индиго. — Я передал ей трубку. — Опишите вашего друга, — сказал я.
— Хорошо, — покорно согласилась она и заговорила в трубку: — Добрый день! Я должна… Да, так вот, ему тридцать два года… рост примерно метр восемьдесят… светлые волосы, очень коротко подстрижены… да, армейская стрижка… глаза серые… лицо продолговатое… справа на подбородке шрам… стройный… но очень крепкий… смуглое лицо… больше я не знаю… да, минутку… — Она передала мне трубку обратно…
— Этого, наверное, хватит, — сказал Хэм. — Сообщение немедленно отправим по телетайпу. А ты звони мне как можно чаще.
— Будет сделано. Пока, Хэм. Дайте мне теперь, пожалуйста, доктора Ротауга.[22] — Доктор Хельмут Ротауг был юрисконсультом «Блица» и заведующим юридического отдела.
— Ты, очевидно, не можешь говорить там открыто, — сказал Хэм, и мне на мгновение почудился аромат табака «Данхилл». Хэм всегда курил трубку. — Я полагаю, Ротауг должен дать тебе точную формулировку заявления на передачу неимущественных прав.
— Именно это, — сказал я с благодарностью.
— Я его проинформирую, он тебе продиктует, а ты только запишешь. Пока, Вальтер. — В трубке раздался щелчок.
Я ждал и при этом улыбался Ирине. Она смотрела на меня серьезно и печально. Это можно было понять.
Потом отозвался Ротауг своим тихим голосом, в котором, как ни странно, тем не менее всегда слышалась угроза. Этот Ротауг был мужчиной шестидесяти лет, работал в «Блице» со дня его основания, пользовался неограниченным доверием издателя и выглядел, как черепаха в человеческом обличии. Он был приземистым и согбенным, носил только черные костюмы, белые рубашки, серебристые галстуки и жесткие высокие воротнички с острыми уголками, как у покойного доктора Хьялмара Шахта.[23] У него была длинная шея, на которой складками свисала дряблая кожа, желтушная и вся в темных пятнах, овальное, всегда с холодным выражением лицо, тоже желтушное и в пятнах, и совершенно лысая голова. Кожа на черепе выглядела так же, как на шее, только была натянута. Веки его маленьких, немигающих глаз были почти без ресниц. На узле своих галстуков он всегда носил красивую большую жемчужину. У него было лицо, какое бывает у людей, связанных с деньгами, — у банкиров, председателей наблюдательных советов, финансистов. В своей области он был гением. Гением, а не человеком. Еще ни разу я не заметил в нем ни одной человеческой черты. В его лице «Блиц» обрел одного из самых ловких адвокатов страны и, несомненно, крупнейшего специалиста по авторским правам.
Наши отношения? Вежливо-холодные. Мне было известно, что много лет назад Ротауг сказал обо мне издателю: «Автор высшего класса, прекрасно. Мы на нем заработаем миллионы, хорошо. Роскошный мальчик. Но попомните мои слова: однажды из-за этого роскошного мальчика мы поимеем самый страшный скандал за всю историю нашего издательства».
И сейчас этот самый доктор Хельмут Ротауг после вежливо-холодного приветствия, тут же перешел к делу:
— У вас есть бумага и карандаш?
— Минуту, — я выудил из кармана блокнот и авторучку. — Готово.
— Пишущая машинка у вас с собой?
— В машине.
— Хорошо. Это должно быть отпечатано. В трех экземплярах. Оригинал получает клиент, копии привезете нам. Итак, место и дата. Далее: Заявление. Под этим: Я, нижеподписавшийся… — И он продиктовал мне весь мудреный, хитроумно составленный текст. Никто, подписав такое заявление, не мог уйти у нас из рук. Я стенографировал. Получился довольно длинный документ. Ротауг продумал буквально все. Под конец он сказал:
— Вот вам точный текст. При передаче денег обязательно берите расписки. Еще вопросы?
— Нет, — ответил я. — Спасибо за дружескую услугу, доктор.
— Всего хорошего, — сказал он и повесил трубку. Ну, конечно. («Однажды из-за этого роскошного мальчика мы поимеем самый страшный скандал за всю историю нашего издательства…»)
Я положил трубку и спрятал блокнот. Когда я закрывал авторучку, снаружи донесся пронзительный женский голос: «Беги, Карл, беги!»
Мы все бросились к окну. То, что случилось дальше, произошло во много раз быстрее, чем это можно описать.
Первое, что я увидел, был толстый Карл Конкон, который мчался к открытой калитке у больших входных ворот. За ним, спотыкаясь, бежали двое охранников.
Я распахнул окно, и снова раздался тот же женский голос. Он доносился из-за ограды лагеря, как мне показалось, с автостоянки, из какой-то машины: «Карл, беги! Беги, Карл!»
Карл Конкон мчался.
— Придурки! — заорал я. — Не устерегли парня! — Я перескочил через подоконник наружу. По песчаной почве с бурой травой, по бетонным дорожкам я быстро, как только мог, побежал к лагерным воротам.
Как я уже сказал, все произошло за несколько секунд, не больше.
Снаружи тоже все было окрашено красным светом заходящего солнца. Дамы и господа за лагерной оградой, казалось, оцепенели. Многие пригнулись или даже попа́дали на землю. Ничто не шевелилось. Все там выглядело будто застывший кадр. Карл Конкон удирал к лагерным воротам. Пригнувшись, он бежал зигзагами, как заяц. Да, кричала женщина в черном «бьюике», и она снова закричала: «Карл! Беги! Беги! Карл, беги!» Я видел ее голову, высунутую из окна автомобиля. На ней был платок, и это все, что я разглядел. Расстояние было слишком большое. В следующую секунду я увидел фройляйн Луизу.
Она вышла из медицинского барака в сопровождении Берти, держа за руку маленького Карела. Барак располагался у входа в лагерь, был покрашен в синий цвет и на нем был изображен красный крест на белом фоне. Я бежал к ним троим, я быстро приближался. Со всех сторон сбегались подростки, дети и взрослые. К своему удивлению, я увидел, как маленький Карел, держа в руке трубу, вырвал другую руку у фройляйн Луизы и тоже побежал к воротам. Ему было недалеко, он бежал изо всех сил, как только мог. При этом он что-то кричал по-чешски, я разобрал только слово «мама» и похолодел. Мама!
Я понял: мальчика звали Карел, а эта педерастическая задница был Карл. И мальчик, скорее всего, подумал, что тот женский голос звал не Карла, а Карела.
«С тех пор как он здесь, постоянно говорит о своей матери», — говорила мне фройляйн Луиза. Теперь это промелькнуло у меня в голове. Его отец во время побега наказывал ему бежать, если он крикнет: «Беги, Карел, беги!» И вот Карел бежал. Бежал, Господь всемогущий!
Фройляйн Луиза закричала и бросилась следом за ним. Она кричала что-то по-чешски. Карел не реагировал. Я видел, как Берти тоже побежал, держа свой «Никон-Ф» в руке. А потом там, у ворот, разразился хаос.
Из темного «доджа», припаркованного рядом с «бьюиком», раздалась автоматная очередь. Я увидел ствол, торчащий из окна со стороны водителя. Пули из автомата ударялись в песчаную почву и поднимали фонтанчики грязи. С бешеной скоростью перемещались они к лагерным воротам, через которые только что пробежал Конкон. Стреляли, чтобы прикрыть Конкона и остановить всех преследователей.
Оба охранника, которые гнались за педерастом, мгновенно бросились на землю. Некоторые автоматные пули перебивали проволоку в ограде и рикошетом отлетали в стороны по невероятным траекториям. Берти схватил старую фройляйн и вместе с ней упал на землю. Так что все там впереди вдруг оказались на земле. Я еще бежал. Одна пуля просвистела рядом со мной. Тогда я тоже распластался на песке.
Дети кричали, взрослые грязно ругались.
Ледяная рука сжала мое сердце, я увидел, что Карел продолжал бежать. Его ничто не останавливало. Он был уверен, что его зовут и бежал на голос. Он бежал, пошатываясь, словно в оцепенении. И он налетел как раз на следующую автоматную очередь.
И сегодня, когда я пишу эти строки, не хочу утверждать, что стрелявший целился в мальчика. Об этом нет и речи. Нет, он хотел любой ценой прикрыть своего человека, а может, думал, что начнут стрелять охранники. Он не знал, что они не могли этого сделать, поскольку их единственным оружием была дубинка.
И был момент, от которого все внутри перевернулось, когда сноп огня настиг Карела. Страшная сила одновременно ударивших в его тело пуль подбросила его на целый метр в воздух и отбросила назад. Я видел, как Берти слегка приподнялся и щелкнул фотоаппаратом. Если этот снимок удастся, он будет стоить целого состояния! Карел упал на землю, покрытую вереском. Его труба отлетела в сторону. Крик из всех глоток. Карел не шевелился. Карл Конкон добежал до «бьюика» и прыгнул в машину. Женщина за рулем, та что кричала, дала газ, «бьюик» описал большую дугу на визжащих тормозах, и помчался прочь. Следом двинулся темный «додж», в котором сидел стрелявший. Его тормоза тоже провизжали на развороте. Он рванул вслед за первой машиной. Оба мелькнули вдалеке на правом повороте этой убогой дороги и пропали из виду.
Все задвигалось и заголосило, перекрывая друг друга. Из медицинского барака пулей примчался мужчина в белом халате, судя по всему, доктор Шиманн. Фройляйн Луиза, доктор, Берти и лагерные полицейские вместе с двумя или тремя десятками любопытных побежали к неподвижному Карелу. Я вскочил и побежал дальше. Из барака охраны, ковыляя и сгорбившись, вышел третий полицейский. За ним показался четвертый, такой же скрюченный и хромой. Двое их коллег, ругаясь и крича, оттесняли подростков.
— Прочь отсюда!
— Убирайтесь, черт вас побери!
— Вон, пошли вон!
Толпа отодвинулась.
Я подбежал к небольшой группе вокруг мальчика. При этом я столкнулся с Берти, который, как и я, весь в пыли держал в руках свой большой «Хасселблад» и снимал как сумасшедший.
— Boy, o boy,[24] — стонал он. Он больше не улыбался. — Какие снимки! Я снимаю только в цвете.
— Света хватает?
— Ясное дело, диафрагма полностью открыта, одна тридцатая секунды. — Прихрамывая, он обежал вокруг группы, встал на колени и снова щелкнул. Я подошел к фройляйн Луизе. Она раскачивалась с такой силой, что я боялся, как бы она не упала.
— Карел… мой Карел… какое горе… — пробормотала она, когда узнала меня. — Если бы этого сучонка не звали Карлом, ничего бы этого не случилось. Он подумал, что его зовет мать. Он кричал: «Да, мама, я иду!» Господин доктор сделал ему успокоительный укол. Он был не в себе. «Да, мама, да, я иду!» Ах ты, Господи милосердный, почему ты это допустил? — По ее лицу текли слезы. Врач, стоявший возле мальчика на коленях, поднялся. Лицо у него стало суровым.
— Он?..
— Да, — ответил доктор Шиманн. — Умер, несомненно сразу.
Фройляйн Луиза с воплем упала на колени рядом с мальчиком, склонилась над ним, гладила его лицо, шептала ему по-чешски слова утешения, как будто хотела вернуть его этим к жизни. Земля вокруг Карела быстро обагрилась кровью. Фройляйн Луиза стояла на коленях уже в крови. Она этого не замечала.
— Как это могло случиться? — спросил я одного из полицейских.
— Парень вел себя совершенно спокойно… Мы следили, в самом деле… Потом вдруг подпрыгнул и сбил с ног одного из наших, а другого ударил.
— В брюхо, — добавил подошедший хромой, который со стоном держался за живот. — Изо всей силы. — От боли у него на глазах выступили слезы. — Я отлетел на Евгения, — он указал на одного из полицейских, — и мы оба упали. Тут он и сбежал.
— Нас всего четверо, — добавил Евгений. — Фриц, — он указал на своего коллегу, который, тяжело дыша, стоял рядом, — как раз звонил. Мы ничего не могли сделать. Правда ничего.
— Почему вы не погнались за теми двумя машинами?
— На чем? У нас же нет автомобиля. — Краем глаза я увидел, что Берти сфотографировал меня и старого усталого лагерного полицейского.
— А наручников у вас тоже нет? — спросил я.
— Наручников? Наручников у нас нет… нам не положено…
— Тогда надо было привязать парня к стулу или еще что-нибудь… Вы же знали, что он опасен, — не успокаивался я.
— Слушай, пошел ты знаешь куда… чего ты тут выделываешься, кто ты такой? — психанул полицейский, получивший в живот.
— Я репортер, — сказал я. — Вы еще прочитаете о самих себе. Можете не сомневаться.
— Я не это имел в виду, — пошел на попятную ударенный. — Вы должны понять…
— Да ладно.
— …Мы все так переволновались и…
— Ладно!
— …Сами не знаем, что говорим. Ничего такого раньше не было и…
— Ладно! — рыкнул я на него. Я рыкнул так, что все на меня посмотрели. Охранник, тот даже выпрямился и, в свою очередь, зарычал на толпу:
— Назад! Живо! В бараки!
Его коллеги теснили тех, кто медлил. Они рычали точно так же. Последние любопытные испуганно отступали.
— Носилки! — крикнул доктор Шиманн. — Перенесите его ко мне! Или нет, — проговорил он быстро. — Оставьте на месте. Пусть лежит так. Не трогайте. Позвоните в Цевен. Пусть приедет криминальная полиция! Как можно быстрее!
— Слушаюсь, господин доктор! — Один из лагерных полицейских побежал к бараку охраны.
— Отойди-ка, Вальтер! — сказал Берти. Он лежал растянувшись на земле с «Хасселбладом» в руках. — И вы, доктор, пожалуйста, тоже.
Мы отошли в сторону. Берти фотографировал мертвого мальчика и склонившуюся над ним фройляйн Луизу, и низко, совсем низко над нами пролетела эскадрилья из трех «старфайтеров» с воющими реактивными двигателями. Земля дрожала. Воздух содрогался. На меня вдруг нашла смертельная тоска. Эти три самолета, как черные точки, вонзились в горящий закат. Над красным пламенем на западе угрожающе чернела стена туч. Был виден только маленький краешек солнечного диска. Еще печальнее, чем прежде, показались мне голые кустарники и деревья, темневшие в отблеске заката. Я посмотрел на фройляйн Луизу. Она окаменела в своем горе, не двигалась и не говорила. Низко склонившись, она стояла на коленях над мертвым ребенком.
Я вынул из заднего кармана фляжку, отвинтил крышку и пил, пока не задохнулся.
Мой «шакал» снова отступил. Он вдруг подкрался очень близко.
Через четверть часа.
Было уже почти темно. Здесь быстро темнело. Фройляйн Луиза все еще стояла на коленях возле мертвого Карела. Дамы и господа за оградой испарились. Автостоянка была теперь покинутой и пустынной. Пустынными и покинутыми были и дорожки, площадки и поросшая вереском территория лагеря. Подростки разошлись по своим баракам. Калитка возле ворот была заперта.
Охранники ждали криминальную полицию из Цевена. Они могли прождать ее еще долго. Пока даже первая машина, которую они вызвали, чтобы забрали Конкона, до сих пор не пришла. У закрытых ворот стоял на карауле полицейский. Теперь он там стоял! Никто не решался отослать фройляйн Луизу.
— Ну, так что? — спросил я тихо. Мы с Ириной Индиго стояли, прижавшись к стене барака, чтобы нас никто не мог видеть. Я нашел такой уголок. Она смотрела широко распахнутыми глазами в мои.
— Вы хотите отвезти меня в Гамбург?
— О господи, об этом я и твержу! — ответил я нервно.
Берти фотографировал в бараке охраны, где, как и во многих других, горел свет.
— Мы вас отвезем, мой друг и я. Мы поможем вам в поисках вашего жениха. Или вы не хотите?
— Конечно, я хочу… но… только недавно ведь говорили, что ни один человек не должен покидать лагерь…
— Мне и моему другу можно, как только приедет криминальная полиция и получит наши показания. А когда мы выйдем из лагеря, вы тоже выйдете.
— Где? Как? — она дрожала и прижимала скрещенные руки к груди. Воротник ее пальтеца был поднят. Холодало. Я вдруг тоже замерз. Мое пальто лежало в машине, перед въездом в лагерь.
— Вы же слышали, что рассказывал пастор… об этом растрескавшемся бетонном столбе. Это рядом с дорогой в сторону деревни. Это та опора, возле которой стояла Хильда Райтер, пытаясь сбежать, когда она увидела на болоте фройляйн. Вон там, впереди. — Я указал подбородком.
— Но она не смогла выбраться. Не смогла сдвинуть столб.
— Человек не может, — убеждал я. — Но у нас есть машина. Машиной получится. — «Надеюсь», — подумал я.
— Машиной? Какой машиной?
— Моей. Вон она, единственная осталась на автостоянке. И с буксирным тросом. Гарантированно получится. — «Надеюсь», — подумал я. — Сейчас без десяти пять. Криминальная полиция должна быть здесь не позднее чем через сорок пять минут. С десяти часов жду вас возле опоры.
— Но мои вещи…
— Что у вас за вещи?
— Полный чемодан…
— Оставьте здесь! Там же только платья, верно? Можно купить новые. Вам же, надеюсь, ясно, что вы отсюда по-нормальному не выйдете, раз вами с самого начала занялась Охрана конституции.
— О господи, — воскликнула она и неожиданно вцепилась в меня. — Значит, вы все-таки думаете, что все это связано с Яном!
— Да, — ответил я.
— А раньше вы говорили…
— Раньше я говорил неправду. Чтобы вас успокоить.
Теперь я спешил. Мне нужна была эта девушка. Мне надо было ее забрать. Мне надо было ее убедить. И до десяти часов я не мог увезти ее из лагеря, потому что мне ведь еще нужно было отправить Берти в Бремен, чтобы забрать наши вещи и переведенные телеграфом деньги. И потом я должен был поговорить с криминальной полицией. И заключить пару договоров о передаче неимущественных прав. Дел было невпроворот.
— То, что вы задумали, противозаконно, — сказала Ирина. Ее черные глаза были полны печали.
— Естественно, — ответил я. — Итак: будете вы у опоры в десять? Это ваш последний шанс добраться к жениху, я имею в виду — быстро. И выяснить, что случилось в Гамбурге. Да или нет?
— Да, — прошептала она.
— Отлично. Идите сейчас в свой барак. Незаметно. Держитесь, по возможности, в тени. Никто не должен видеть, что…
— Вот вы где, — произнес мужской голос.
Я резко обернулся. Передо мной возвышалась худая фигура Вильгельма Рогге в очках с толстыми стеклами, того, из Ведомства по охране конституции. Я проклинал самого себя. Мне надо было сразу увезти Ирину, сразу после всего, что случилось. Но как я мог это устроить?
— Добрый вечер, господин Рогге, — сказал я.
Он лишь кивнул.
— Я вас повсюду искал, фройляйн Индиго. И мой коллега Кляйн тоже.
— Зачем? — спросила она, запинаясь.
— Мы хотели бы с вами побеседовать, — вежливо ответил Рогге.
— Прямо сейчас?
— Прямо сейчас. Если бы мы не были так перегружены работой, мы бы сделали это еще вчера. Вы первая в нашем списке.
— Первая? — пролепетала Ирина.
— Естественно. Такая видная беженка с таким видным женихом. Всего хорошего, господин Роланд.
— Всего хорошего, — ответил я и проводил их взглядом, пока они не исчезли в сумерках.
Черт возьми, дела были из рук вон! Что же теперь будет? Если Ирина расскажет этому Рогге и его коллеге то, что рассказала пастору и мне, — а ей ничего другого и не оставалось! — тогда Бог знает, что с ней будет и сможет ли она вообще прийти в десять к ограде. Проклятье! Я был вне себя от ярости. Но недолго. Я снова успокоился. Теперь надо было рассчитывать только на свою удачу. До сих пор мне везло в таких делах. Всегда! Тьфу, тьфу, тьфу! Продолжать дело, как будто все идет как надо. Отступиться никогда не поздно. Я посмотрел на мертвого Карела. Уже поползли туманы и накрывали землю. Они клубились над телом Карела и над фройляйн Луизой, которая все не двигалась с места. Я подумал, что это современный вариант Пьеты.[25] (Так опошляешься в моем ремесле!) Да, и я надеялся, что Берти видел это оплакивание и, несмотря на густые сумерки, смог как-нибудь снять эту картину, хотя бы силуэты.
Должно быть, я прислонялся к стене столовой, потому что вдруг услышал множество детских голосов, которые молились по-немецки: «Приди, Иисус, будь нашим гостем, и благослови то, что Ты нам дал, аминь!»
— Не поверите, — говорил шофер Кушке, — но что б там ни было, я всё равно берлина.
— В самом деле?
— Смешно, да? — он наморщил лоб. Мы беседовали в его комнате в административном бараке. Полиция и криминалисты находились теперь в лагере, Берти еще два с половиной часа назад выехал в Бремен, чтобы получить деньги и взять наш багаж в «Парк-Отеле». Предварительно я забрал из «ламборджини» пишущую машинку, бумагу, копирку и свое пальто. Я тоже уже побывал на допросе у криминальной полиции. Ничего особенного. Фотографы и эксперты выполняли свою работу при свете прожекторов. Тельце Карела увезла «скорая помощь». Об Ирине я больше ничего не слышал. Тут оставалось только молить Бога. Фройляйн Луизу я тоже больше не видел, с тех пор как встретил ее перед допросом. Внешне она казалась спокойной, но, отвечая на мое приветствие, определенно меня не узнала. Она что-то невнятно пробормотала и шаркающей походкой побрела в ночь, к своему бараку.
Сейчас было девятнадцать сорок пять. За это время я многое успел. У меня уже было несколько заявлений о передаче неимущественных прав. Обратиться к пастору я не решился. Но я повидался с этой Хитцингер, огромной бабой с мощным выменем, жадной до денег, как и до всего остального. Она знала ту же историю фройляйн Луизы, которую рассказал пастор. Только у нее она, естественно, была окрашена ненавистью. Передачу своих прав она оценила в 1500 марок. Двое из четверых полицейских также позволили себя уговорить за 500 марок на брата. Полной неожиданностью стала для меня фройляйн Луиза. Перед ней я довольно сильно трусил. И напрасно.
— Пишите, господин Роланд, напишите обо всем, что случилось, я вас прошу! И обо мне все, что хотите! — Она несомненно долго проплакала. Я разговаривал с ней в ее кабинете перед появлением полиции. — Эти бандиты, которые убили бедного невинного мальчика… Люди должны это прочитать! Они должны это знать!
Она не хотела брать деньги, я почти насильно заставил ее взять их 2000 марок. Все эти люди настолько доверяли мне, что подписались еще до получения денег, которые Берти только должен был привезти. И вот теперь я сидел у шофера Кушке. Он охотно рассказывал о своей жизни. Я сидел напротив, передо мной — пишущая машинка, текст я уже давно напечатал, но Кушке непременно хотел выговориться и довести свой рассказ до конца. Что мне еще оставалось, как только внимать ему?!
— Жил я в Нойкёльне. С женой и дитем. Как раз было два годика, как все этт началось с расколом.
— Да, господин Кушке.
— Честно скажу вам, господин Роланд. Я ведь был в СЕПГ! А как же! Я всё время говорил, если б коммунисты и социалисты держались вместе в конце Веймарской республики, а не били друг дружку по головам, никогда б этт Гитлер не пришел к власти, никогда! Что вы скажете?
— Полностью разделяю ваше мнение, господин Кушке. И если вы сейчас подпишете…
— Еще минутку. Видите ли, я ведь был коммунистом, да. Душой и телом. А потом русские устроили все это с молоком.
— С каким молоком?
— Да вы что, а блокада?![26] Молоко, и то они перестали пропускать в Берлин. Даже для малышей! Ни грамма, понимаете, ни грамма! Это уж было чересчур! Всё, сыт по горло! Порошок, что привозили американцы на своих самолетах, он же не годился для таких малюток. Такому ребеночку нужно хорошее, цельное молоко. Самое свежее! Ну, тут я, конечно, объявил о своем выходе из СЕПГ и сбежал.
— А ребенок? И ваша жена?
— Крошка Хельга у нас умерла. От плохого питания. А моя Фрида, так та меня бросила. С каким-то пианистом. После смерти Хельгочки наш брак развалился. Ну, ладно. Хватит об этом. Давно этт было. В общем, в сорок девятом я осел здесь. И с тех пор тут. Почти так же долго, как этт бедная фройляйн Луиза.
— Бедная фройляйн Луиза? — спросил я с глупым видом.
— Ну, вы уж, небось, заметили! Она ж слегка не в себе, моя хорошая. Она этт при вас тоже делала? С мертвыми разговаривала?
— Да.
— Во, видите! Ох, ну что за дерьмовый мир! Встретишь порядочного человека, а у него не все дома. Ну, давайте уж вашу бумажку, я подпишу. Слушайте-ка, а как с пенунзами — ваш приятель их в сам деле привезет или как?
— В самом деле, можете не беспокоиться, господин Кушке.
— Не хватало мне еще, чтоб вы меня надули!
— Вы что, не верите людям, господин Кушке?
— Девятнадцать лет здесь, господин Роланд! Вся этт нищета и подлость, что я тут пережил! Обо мне одном вы могли б написать целую книгу. Не, знаете, не. Ище верить кому-то? Этт не для меня! Я больше никому не верю! А, нет, одна все ж таки есть: этт бедная фройляйн Луиза…
Мы закрепили петлю буксирного троса на самом верху растрескавшейся опоры, чтобы рычажное усилие было наибольшим. Другой конец нейлонового каната был защелкнут на задней оси «Ламборджини». Я осторожно съехал за деревней с дороги, проехал сквозь кустарник. По неприятно мягкой почве, поближе к ограде. Теперь «Ламборджини» стоял в укрытии, между кустами дрока и можжевельника. Это было необходимо прежде всего из-за мощных ламп на высоких столбах, горевших по всему лагерю, и здесь тоже светила лампа. Было чертовски светло. Ко всему прочему было полнолуние. Безоблачное небо. Много звезд. Высоко над нами слышался свист ветра, но его порывов мы пока не чувствовали.
— Она не придет, — сказал Берти. Он сидел в машине рядом со мной.
— А может, и придет. Еще без пяти десять.
— Она не может прийти. Она загремела в Охрану конституции. С тем и конец. Ей теперь шагу не ступить без присмотра.
— А может, и придет, — упрямо повторил я. Иногда Берти умеет здорово действовать на нервы. Мы оба курили и не отрываясь смотрели на освещенный лагерь, в котором все было неподвижно. Полиция все еще была там. Я увидел над болотом странные огни. Они недолго мерцали, затем исчезали, потом вдруг снова появлялись совсем в другом месте. Сильно пахло водой и гниющим мхом. — В любом случае ждем до одиннадцати. Говорю тебе, она придет. Я это чувствую. Отчетливо чувствую. Хочешь, поспорим?
— Что она придет? Это все равно что отнять шоколадку у ребенка. Нет, я не буду спорить. Прекрасная испорченная история.
— Почему испорченная?
— Без девушки?!
— Мы и одни поедем в Гамбург. Поедем в любом случае.
— Да, но без девушки…
— Берти!
— Да?
— Заткнись. Я уже не могу это слушать.
Берти обиженно замолчал. Он преодолел дистанцию лагерь — Бремен — лагерь за рекордное время. Деньги, которые он привез, я распределил в соответствии с договорами и получил расписки. Потом нам пришлось еще раз пройти через допрос криминальной полиции. Как ни странно, за все это время из Охраны конституции никто так и не появился — ни большой господин Кляйн, ни господин Вильгельм Рогге в очках с толстыми стеклами.
Наконец, мы покинули лагерь и приехали сюда. Мы сидели здесь уже сорок минут. Я спорил с Берти без всякой уверенности. Я тоже не мог себе представить, что Ирина придет, что ей удастся прийти, потому что Охрана конституции…
— Эй!
Мы оба резко повернулись. Мое сердце бешено забилось. За оградой с колючей проволокой, на земле, лежала Ирина. Она подняла руку. Я выпрыгнул из машины и пригнувшись побежал по мягкой почве к столбу.
— Пунктуально, — прошептал я.
Она только кивнула.
— Не поднимайтесь, — сказал я тихо. У меня был с собой домкрат. Берти сидел за рулем и смотрел на нас из окна. Я дал ему знак. Он завел мотор. Осторожно дал газ. Двинулся медленно, очень медленно. В тишине ночи «Ламборджини», как мне казалось, производил адский шум. Канат натянулся. Машина вдруг задергалась. «Если колеса начнут сейчас буксовать, мы пропали», — подумал я.
Колеса не буксовали. Сантиметр за сантиметром машина ползла вперед с туго натянутым канатом. Там, где на бетонной опоре была трещина, по внутренней стороне образовался разлом. Опора стала клониться наружу. Я бросился к ограде, вставил в разлом домкрат и изо всех сил рванул его вверх. Машина продвинулась еще немного вперед. Разлом стал еще чуть больше. Натянутая сеткой проволока скрежетала. Берти делал свое дело отлично. Ни разу не дал слишком много газа. Опора стонала. Все ряды проволоки, в том числе колючей, натянулись до предела.
Теперь я сделал наоборот: руками и всем своим весом я надавил на домкрат и стал отжимать его вниз. Я оторвался от земли и повис в воздухе, сильно перевесившись вниз головой — прямо перевернутая латинская U. Только бы нам теперь повезло! Только бы сейчас никто не появился! Только бы мимо не проехала машина и нас не увидел водитель! Проклятые лампы на мачтах! Я чувствовал, как по всему телу у меня струится пот. Над головой я слышал тихий скрип. Это был нейлоновый канат. Если он порвется…
Он не порвался. Нам чертовски повезло. Это было невероятно. Внезапно верхняя часть растрескавшегося бетонного основания начала со скрипом клониться наружу, сначала медленно, потом все быстрее. Она потащила за собой проволочную ограду. Дальше. Дальше. Еще дальше. Мне пришлось отскочить, чтобы меня не зацепила падавшая на меня колючая проволока.
— Пора, — шепнул я. Ирина вскочила. На ней было пальтецо, с собой никакого багажа. — Пробирайтесь по сетке на четвереньках… Она почти горизонтальная… Держитесь за узлы… Спокойно… Спокойно… Скоро все закончится… — Теперь пот заливал мне глаза. Берти выключил мотор. — Осторожно, колючая проволока… Наступайте на нее… — Она так и сделала, по-прежнему держась за наклонившуюся ограду, которая висела в метре над землей. — А теперь быстро выпрямитесь и прыгайте на меня…
— Я боюсь!
— Прыгайте! Я вас поймаю!
— А если я в колючую проволоку…
— Прыгайте, быстро! — прошипел я.
Ирина выпрямилась, слегка покачнулась, а потом прыгнула, прямо в мои объятья. Ее лицо прижалось к моему. Я почувствовал ее дыхание. Оно было чистое и сладкое, как парное молоко. «Молоко, которое во время блокады не поступало в Берлин», — пришла мне в голову идиотская мысль.
— Готово, — сказал я.
Она посмотрела на меня, и в первый раз ее печальные глаза сияли. Ирина была прекрасна…
Пока она перебиралась через ограду, Берти смотал нейлоновый канат и бросил в багажник. Мы с Ириной побежали к машине. Двухместной, как я уже говорил. Ирина устроилась между нами. Теперь за руль сел я и снова завел мотор. Двумя минутами позже мы уже ехали по убогой дороге в сплошных выбоинах. Я не осторожничал, не старался беречь свой «Ламборджини», ехал так быстро, как только было возможно. Нас бросало туда-сюда.
— Вы ведь не верили, что я приду, да? — спросила Ирина, переводя дух.
— Не верили, — ответил Берти.
Неожиданно в полосу света фар прыгнул заяц. Он бежал перед машиной и никак не мог сойти с дороги. Я на мгновение выключил свет. Когда я включил его снова, зверька уже не было.
— Я тоже, — призналась Ирина. — После того как они меня допросили в первый раз, эти двое, Рогге и Кляйн.
— И как они вас допрашивали?
— О, крайне корректно и вежливо. Но они хотели знать абсолютно все. Все! Все! Больше, больше, во много раз больше, чем вы, — сказала мне Ирина. — Так же, как и в Праге. Мне даже показалось, что я снова в Праге. Я была совершенно уверена, что после допроса они меня куда-нибудь увезут из лагеря, откуда я не выберусь. Совершенно уверена.
— Но они этого не сделали, — сказал я.
— Нет, не сделали. В соседней комнате зазвонил телефон. Рогге туда пошел и долго говорил.
— Что? С кем?
— Не знаю. Дверь была закрыта. Потом он позвал Кляйна. Они говорили очень долго. Я не могла разобрать ни слова. Потом они вернулись. Еще вежливее, еще любезнее. Это было невыносимо! И сказали, что я могу идти в свой барак. Если я им буду нужна, они ко мне придут.
— Они вас так просто отпустили? Без сопровождения и без охраны? — спросил Берти изумленно. Но я был изумлен еще больше.
— Да! Да! Просто отпустили! — Я почувствовал, что Ирина задрожала.
— Знаете, что?
— Что? — спросил я, стараясь как можно быстрее проехать проклятую дорогу и при этом не сломать ось.
— Я думаю, это связано с Яном и с телефонным звонком. Мне кажется, что они что-то узнали, что случилось в Гамбурге. И после этого потеряли ко мне всякий интерес.
— Если бы в Гамбурге что-нибудь случилось, вот тогда бы у них как раз появился к вам настоящий интерес, — возразил я.
— А почему же все не так? Что случилось? Что, господин Роланд, что? — Она схватила меня за плечо и начала трясти. Машина прыгала по колдобинам. Нас бросало из стороны в сторону. Я оттолкнул Ирину правым локтем в бок. Она взвыла от боли.
— Больше так не делайте, — сказал я. — Никогда. Понятно?
— Извините, — прошептала она. — Извините. У меня сдали нервы.
— О’кей, — ответил я. — О’кей, малышка. Пока вы не будете так делать, все будет о’кей. Мы очень скоро будем знать, что там в действительности происходит в Гамбурге, — сказал я.
Я, идиот несчастный.
«Откуда я пришла, никто не знает.
Всё движется туда, куда и я.
Пусть море плещет, ветер завывает —
Никто не знает тайны бытия…»[27]
Фройляйн Луиза твердила эти строки и шаг за шагом продвигалась вперед. Ее глаза горели от пролитых слез. Она чувствовала себя жалкой, и все-таки в ней пылал ярый огонь возмущения. Левая нога. Правая нога. Левая нога. Правая нога. Она шагала по узкой тропке шириной не более двух ладоней, которая тянулась между омутами с водой и топей, вглубь болота, все дальше и дальше. Ей было тяжело дышать. У нее болели ноги. Взлетали утки. Блуждающие огни, которые были ей так хорошо знакомы, плясали, загорались, исчезали. Было полчаса до полуночи. На фройляйн Луизе было старое черное пальто и капор с завязками. В руках — довольно большая сумка. Луна светила на ее белые волосы. Дальше! Дальше! Она торопилась. Там впереди, на возвышении, она видела темные фигуры. Друзья ждали ее. Она не должна заставлять их ждать. Они позвали ее, когда фройляйн Луиза уже лежала в постели, без сна, терзаемая мучительными мыслями, они пришли и поговорили с ней.
— Мы всегда здесь для Луизы…
— Пусть Луиза к нам придет, к нам на болото…
Она встала, оделась и пошла. Охрана у входа в лагерь увидела ее и поприветствовала, когда она отпирала калитку у ворот. Лагерный полицейский знал, куда она идет. Он давно уже был нездоров, и когда, в такие минуты, он видел фройляйн Луизу, ему очень хотелось тоже во что-то верить, тоже иметь возможность поговорить с высшими существами, чтобы сказать им, какие заботы и печали его тяготят. Но он не мог, потому что не умел верить, просто не получалось, он пытался, много раз…
Фройляйн Луиза торопилась дальше. В лунном свете серебром отливали голые стволы берез, лунный свет освещал тропинку под ногами. Но она не смотрела на землю, она смотрела вперед, туда, где ждали ее одиннадцать друзей, застывшие, неподвижные. Болотная сова снова и снова снижалась над головой фройляйн. «Болотная сова удивляется, она, наверное, принимает меня за куст можжевельника, — думала фройляйн, — и не может себе объяснить, как это куст можжевельника бегает». Да, бегает, потому что теперь фройляйн действительно бежала по тропинке, которую знали только она и старый крестьянин, показавший ее. Она ходила по ней так часто, что знала наизусть каждый поворот, каждое узкое место. Так спешила она по тропе в лунном свете, между бездонными омутами с водой и обманными плавающими островками травы. И для поддержания духа разговаривала сама с собой. То, что она говорила, она знала уже давно. Лет двадцать, не меньше. Она уж и не помнила, откуда она это знала. Иногда ей казалось, что этим словам ее научили ее друзья. А потом ей начинало казаться, что когда-то давно, сразу после войны, она смотрела удивительный фильм, в котором действие тоже происходило между временем и пространством и в котором звучали эти стихи, навсегда оставшиеся в памяти фройляйн…
«…Ответа нет, откуда ветер веет.
Куда умчит — никто спросить не смеет.
Откуда я иду — там бесконечность.
Куда иду — там распахнется вечность…»
По правую руку раскинулось огромное, чернеющее в ночи мертвое пространство без признаков жизни. Это было место, где в прошлом году вспыхнул большой пожар. От Пасхи до начала зимы он все не гас. И долго тлел даже под первым снегом. Только отводные каналы не позволили огню сжечь весь торф на болоте. Пятьсот моргенов[28] были точно так же обуглены до самой песчаной полосы со всеми косулями, оленями и множеством птиц в гнездах. Потом полетели на черный торфяной уголь вместе с ветром семена диких роз, уцепились за почву, и весной все огромное пожарище покрылось зеленью. Летом на длинных стеблях появились бутоны, и потом, несмотря на бесконечные дожди, там, где совсем недавно были только копоть, мертвое пространство и черная почва, все заполыхало красным и розовым цветом. Чудесный розовый сад, огромный, больше не бывает. Фройляйн постоянно приходила сюда из лагеря, в этот сад, сияющий алым цветом, и радовалась ему. Теперь цветы давно завяли, и вокруг снова простиралось черное пространство, обугленная земля, которой нужны были годы и десятилетия, чтобы восстановиться и ожить.
Все это и последующее рассказала мне вчера фройляйн Луиза. Пока я пишу, я иногда приезжаю к ней. Редко. Слишком редко. Надо делать это чаще. Я пишу лихорадочно, я хочу только одного: продолжать и закончить, полностью закончить. То, что я знаю, нужно сохранить. Я должен сберечь свои знания, эти знания о многих тайных и смертельных вещах. Я должен быть очень осторожным. Так я и делаю. Вчера я опять был у фройляйн Луизы. Она меня любит, и она мне доверяет.
— Вы хороший человек, — сказала она.
Я запротестовал.
— Ну, раз так, может, и нет, — рассудила фройляйн, — но вы же хотите стать хорошим.
— Да, — согласился я. — Этого я, пожалуй, хочу.
— Вот видите, — сказала фройляйн. И потом рассказала мне, что случилось в ту ночь. И вот я сижу и записываю ее рассказ.
Если не знать точно, как фройляйн Луиза, что это были одиннадцать мужчин, то можно было бы поклясться, что это одиннадцать ветел, которые среди ночи, подернутые легким туманом, в бледном свете луны стоят, похожие на людей, на мягком возвышении посреди болота в конце тропинки, в окружении кустарников и камышей. Задыхаясь, добралась фройляйн Луиза до места. Первым ее поприветствовал русский.
— Наконец-то матушка пришла. По-настоящему добрый вечер.
— Добрый вам вечер, счастливые, — ответила фройляйн Луиза.
Другие тоже поздоровались.
Русский был коренаст. На нем была защитного цвета форма, в которой он воевал.
— Мы так рады, — сказал русский, — что Луиза снова с нами.
— Представьте себе, как я рада, — отозвалась фройляйн.
Вокруг нее в болоте мерцали блуждающие огни. Когда-то до войны русский был великим клоуном, прежде чем ему пришлось стать солдатом. Люди смеялись над ним до слез, когда он кувыркался на манеже цирка. Но без грима и маски его лицо выглядело серьезным.
— Вы, конечно, знаете, что случилось, — произнесла фройляйн Луиза, и ее одиннадцать друзей молча кивнули. — Вы знаете также, что Ирина сбежала — вероятно, с этими приезжими репортерами. Они сломали бетонный столб у ограды, а сетку ограды сорвали. Там-то она, конечно, и перелезла. Я обнаружила по дороге сюда. И следы автомобильных колес. Вы это тоже видели, да?
Друзья снова кивнули.
— И как они уезжали? — спросила фройляйн.
— Да, Луиза, — ответил американец. Он был крупным мужчиной и все еще носил свой летный комбинезон.
— Этот Роланд и другой, фотограф, эти несчастные грешники. Они еще обеими ногами на этом свете.
— Но и для них есть надежда, — сказал свидетель Иеговы. На нем была бело-серая полосатая роба, похожая на пижаму, с полинявшими полосками на штанинах. В одной руке свидетель Иеговы держал красную книгу.
— Вы только предполагаете? — неуверенно спросила фройляйн Луиза. — Или точно знаете?
— Мы всё еще так мало знаем, — сказал украинец, в тужурке, в брюках из рубчатого плиса и убогих сапогах на деревянных подошвах. Лицо его было похоже на пашню, так оно было изборождено морщинами, такое землистое, такое старое. — Собственно, мы почти ничего не знаем.
— Но вы верите в это? — спросила фройляйн. — Вера надежнее, чем знание.
— Да, мы в это верим, — откликнулся поляк. — Но не это важно. Луиза должна верить, только она сама, — настойчиво говорил поляк. Он тоже все еще носил свою униформу, сильно потрепанную.
— Все зависит от того, что ты хочешь сделать, — сказал немецкий студент, самый молодой из всех. Он был в сером тиковом костюме и грязных сапогах, доходящих до икр. Студент был единственным, кто обращался к фройляйн на «ты». Все остальные говорили о ней в третьем лице. Фройляйн Луиза посмотрела на студента и снова почувствовала, как он трогает ее сердце. Этот юноша напоминал ей о чем-то, что было в ее долгой жизни. Она никогда не могла вспомнить, о чем именно, и в этом неясном воспоминании была неутихающая, но сладкая боль.
— Наша Луиза хочет ехать в Гамбург, — сказал студент. — Как можно скорее. Она уже надела свое зимнее пальто и прихватила свою сумку, потому что она так торопилась. Нужно ей ехать в Гамбург? Мы одобряем?
Остальные молчали.
— Дети! — страстно воскликнула фройляйн Луиза. — Дети! Они же оба были только детьми… мой бедный Карел… и Ирина тоже! Карела они у меня убили, Ирину они у меня похитили и увезли — Бог знает, куда! Я не могу этого допустить! Я не хочу этого допустить! Я… — Ей не хватало воздуха. — …Я должна найти Ирину, и я должна найти человека, который убил Карела! И этого человека нужно спасти! Потому что он убил! Это обязательно должно у меня получиться, чтобы мой мертвый Карел мог его простить и избавить! И потому этот человек должен покинуть этот мир!
А одиннадцать мужчин молчали.
— Вы считаете точно так же! — воскликнула фройляйн, все больше и больше выходя из себя. — Вы же знаете, что я права! Что есть высшая справедливость! И что она никогда не свершится, если я об этом не позабочусь!
А одиннадцать мужчин смотрели на нее и молчали.
— Говорите же! — закричала фройляйн рассерженно. — Если вы не заговорите, зло снова победит! Несправедливость и произвол будут снова господствовать на этом свете, на котором и вы пострадали до вашего избавления!
Штандартенфюрер СС, рослый человек с длинным узким лицом, у которого когда-то была майонезная фабрика в Зельце под Ганновером, печально сказал:
— Я не страдал. Я приносил страдания невинным.
На штандартенфюрере была черная униформа и высокие сапоги.
— Ты же это признал, — утешая его, произнес голландец. Голландец был одет в старый цивильный костюм и рубашку без воротника.
— Невинные, которым ты принес страдания, привели тебя к более высокому уровню существования, — добавил русский.
— Ну, так, — упавшим голосом ответил штандартенфюрер.
— И ты вместе с нами лежишь в болоте, — подвел итог поляк.
— Не вместе с вами, — возразил штандартенфюрер опечаленно. — Нет, не вместе с вами.
Фройляйн понимала, что он имел в виду. Других, когда они умирали, нацисты просто бросали в болото в мешках, заложив туда несколько камней. Штандартенфюрер встретил свою смерть, когда лагерем управляли британцы. Они подыскали для этих целей место позади лагеря, где почва была потверже, выкопали там могилы и опускали туда мертвых пленных нацистов в деревянных гробах. Это и имел в виду штандартенфюрер, когда говорил, что лежит не вместе с друзьями.
— Ты лежишь в том же болоте, что и мы, — сказал русский. — Ты умер там же, где и мы. Какая разница — мешок с парой камней или деревянный гроб в могиле? Вообще никакой!
— Там, где мы сейчас, там все люди равны, — добавил украинец.
— Ну так сделайте же теперь так, чтобы справедливость восторжествовала! — закричала фройляйн нетерпеливо, страшно нетерпеливо.
— Справедливость — не наше дело, — сказал американец.
— Нужно отказаться от этой мысли, — сказал русский.
— Почему? — прокричала фройляйн Луиза.
— Потому что это вредно для справедливости, — ответил голландец.
Это окончательно вывело фройляйн из себя.
— Для справедливости вредно только то, когда ничего не происходит! — закричала она. В следующую минуту все поплыло у нее перед глазами, а когда картина вокруг прояснилась, одиннадцать мужчин исчезли, и фройляйн Луиза увидела вокруг себя одиннадцать старых чахлых ветел. Она вдруг почувствовала, как она одинока, абсолютно одинока, далеко-далеко на болоте.
— Не надо! — закричала она в ужасе. — Не надо, не-ет… Не уходите… Вернитесь…
Но никто из одиннадцати не вернулся.
Тогда фройляйн Луиза упала на колени, в отчаянии сжала руки и прошептала:
— Я кричала… Я сама виновата в том, что они исчезли… Я кричала… А если я кричу, они исчезают…
Над болотом пролетела на ночные учения эскадрилья «старфайтеров». На фюзеляже и на несущих поверхностях самолетов мигали красные, зеленые и белые позиционные огни, но фройляйн их не видела. Она так глубоко ушла в себя, что ее сложенные руки и лоб касались земли. Всхлипывая, она шептала:
— Простите меня… Пожалуйста, простите меня… Я больше никогда не буду кричать… Только вернитесь… Вернитесь ко мне… Я ведь так одинока… И вы мне так нужны… Умоляю вас, ради Христа, вернитесь…
Порыв ветра прошелестел над ней, и к своему бесконечному облегчению — о, миг блаженства! — она услышала голос голландца:
— Мы здесь, Луиза.
— Простите мне, пожалуйста, что я кричала, — произнесла фройляйн. Ее друзья кивнули.
Чешский радист, приземистый, маленький, с веселым лицом, одетый в британскую униформу, сказал:
— Раньше, в мире Луизы, я часто кричал. От радости. Или от ярости. Но как живой на живых. Это большая разница. На мертвого кричать нельзя. Тогда он должен исчезнуть. Просто должен.
— Это все потому, что я была в таком отчаянии, — сказала фройляйн. — Я хочу, чтобы восторжествовала справедливость. Мне нужно позаботиться об Ирине. Нужно найти убийцу малыша Карела. А вы не считаете, что я должна это сделать?
Американский пилот ответил:
— Если что-то непременно хочешь сделать, то это удастся.
— Да? — в радостном волнении спросила фройляйн Луиза. Как странно! Перед исчезновением друзья сомневались, правильно ли она решила ехать в Гамбург. Теперь, похоже, их мнение изменилось.
— Да, — подтвердил американец.
А русский спросил:
— Но почему матушка так торопится, так спешит? Время… — он запнулся, а потом продолжил: — Время, правда, земное понятие. В нашем мире времени нет. Но то, что матушка в своем мире называет временем, работает на нее. Пусть она не будет нетерпеливой. Добро в конце концов всегда побеждает.
— Но пока что не всегда в моем мире! — тихо сказала фройляйн Луиза.
— Верно, часто нет. Но тогда в нашем. А какое это имеет значение? — спросил русский.
— Для меня большое. Я не могу так долго ждать. Я уже старая, — ответила фройляйн Луиза.
Украинский крестьянин, угнанный на принудительные работы и здесь погибший, сказал:
— Кто-то по сравнению с нами Высший будет помогать Луизе и направлять ее. А мы дадим ей силы нашей надеждой и нашими молитвами.
— Этого недостаточно, — удрученно сказала фройляйн Луиза. — Всего этого недостаточно. Я ведь одна. В полном одиночестве я должна бороться на этом свете против всемогущего зла.
Штандартенфюрер покачал головой:
— Луиза вела отважную жизнь. И если Луиза и теперь будет бороться с высшим напряжением сил, то, в конечном счете, неважно, окончится это успешно или нет. Не спрашивайте об успехе.
— Но я должна его спрашивать, — возразила фройляйн Луиза. — Я на этом свете. Я не вынесу, если мне это не удастся.
— Потому что она еще жива. Это несчастье Луизы, — проговорил штандартенфюрер.
— А ты? — спросила фройляйн Луиза француза, который когда-то был репортером судебной хроники в Лионе и умер здесь пленным пехотинцем. Француз, одетый в старую униформу и ботинки с обмотками, был еще совсем молодым. С вечной иронической усмешкой на устах. Он сказал:
— В принципе, я придерживаюсь мнения нашей подруги.
— Да? — удивилась фройляйн.
— Да. — Он поднял голову и глубоко вздохнул. — Погода меняется, — сказал он. — Приближается буря. — «Но он же умер, и для него это не имеет никакого значения, — думала фройляйн, — и астмы у него теперь нет!» А француз тем временем говорил:
— Но слишком много действия на земле всегда приносит зло. Может быть, предоставим лучше это дело кому-то Высшему, которого мы хоть и не достигли, но можем чувствовать лучше, чем Луиза.
От этих слов фройляйн опять пала духом и тихо заплакала.
— Я вам верю, — проговорила она. — Скоро я буду с вами. Я вас люблю. Но я вас не понимаю. Почему именно сегодня я не понимаю вас?
— Именно потому, что мы друзья, — ответил свидетель Иеговы в полосатом серо-белом тиковом костюме. Потом бывший служащий сберегательной кассы в Бад-Хомбурге поднял руку с красной книгой. — Маленький Карел вырван из злого мира и ступил в наш добрый. Это такое счастье! Все сущее на свете служит только для того, чтобы прийти к Богу. И если бы с Ириной что-то случилось, то она была бы счастливее, чем сейчас. Поэтому я считаю, что все идет своим путем к добру, путем, предначертанным Всемогущим Господом.
— Послушай меня, мой друг, — сказал норвежский повар, которого арестовали и привезли в лагерь «Нойроде» как коммуниста. Он был очень крупным, еще больше американца, и носил робу узника концлагеря с красным треугольником политзаключенного. — Пока все люди не будут по правде жить в мире и дружбе друг с другом, до тех пор будут угнетатели и угнетенные, убийцы и их жертвы. Поэтому я считаю, что Луиза должна начать борьбу. Все больше людей вступают в борьбу за победу добра.
— Я поддерживаю то, что сказал повар, — высказался голландский книгоиздатель из Гронингена.
— И вы стали бы действовать так, как хочу действовать я? — взволнованно спросила фройляйн Луиза.
— Да, — одновременно ответили норвежский повар и голландский книгоиздатель.
— Вы меня понимаете! — воскликнула фройляйн, снова обретая надежду.
— Я тоже буду действовать, — отозвался польский артиллерист, который когда-то преподавал математику в Варшавском университете.
— Ты тоже? — вскрикнула фройляйн Луиза.
— Конечно, я тоже, — подтвердил поляк.
— Ты коммунист?
— Был им при жизни. И я взял с собой в высшие сферы все, что было в этом доброго и вечного, — ответил поляк.
— А ты, Франтишек? — спросила фройляйн Луиза чеха, бывшего архитектора из Брюнна. Он был ее земляком и единственным, кого она называла по имени. К остальным друзьям она обращалась просто со словом «ты».
— Ну разве не глупо, что малыши вечно бегают повсюду, как угорелые! Хоть сто раз им говори, чтобы были осторожными! Разве будут? Нет. Как глупо, в самом деле!
— И это все? — разочарованно спросила фройляйн Луиза.
— А что? Ах, да. Нет. Конечно, нет. Я буду действовать так же, как моя землячка, — ответил чех.
— Я тоже за Луизу, — сказал худой, слабый юноша, отбывавший трудовую повинность.
— Ты тоже! — обрадовалась фройляйн. А про себя подумала: «А как же! Он же мой любимец. Разве мог он поступить иначе?!»
— Да, я тоже, — повторил он. — Потому что во время учебы я ясно понял: на этом свете станет лучше только тогда, когда философы начнут действовать.
— В точности мое мнение, — поддержал норвежский повар.
— Послушайте меня, — сказала фройляйн взволнованно. — Прошу вас, послушайте меня! Мне нужно вам еще кое-что рассказать.
А ночное болото было полно шорохов и жизни, полно жизни и полно смерти.
— Вам известно, — сказала фройляйн внимательно слушавшим мертвецам, — что моя мать рано умерла, когда ей было только тридцать шесть лет. Я была единственным ребенком, и после ее смерти я совсем отчаялась. Вы ведь знаете, да?
Мертвецы кивнули.
— Мой отец был стеклодувом. Тихий человек. Люди в Райхенберге всегда говорили, что он знает много тайн. Мы с ним оба очень любили мать! Ну, вот, как он увидел, что я так убиваюсь, то поговорил со мной, примерно так: «Перестань плакать, Луиза, — сказал он, — не печалься. Мать умерла слишком рано. У нее не было времени пережить и сделать все, что ей было предназначено. Но когда человек умирает преждевременно, до назначенного ему срока, — сказал он, мой отец, — тогда его душа может вернуться в этот мир, чтобы завершить то, что осталось незавершенным». Это правда?
Мертвецы посмотрели друг на друга. Они казались озадаченными.
— Я вас спрашиваю, это правда?
Мертвецы долго молчали. Наконец, студент-философ сказал:
— Да, правда.
— Души тех, кто умер слишком рано, если захотят, — добавил американец, — могут вселяться в тела живущих.
— Так же говорил и мой отец! — воскликнула фройляйн Луиза. — Души могут вселяться в тела живущих! И могут определять поступки живущих, их мысли и деяния!
— Луизин отец хотел ее, конечно, утешить, — сказал свидетель Иеговы.
— Конечно, — согласилась фройляйн Луиза. — Но дальше он говорил так: «Это только кажется, что наша мать от нас ушла. Если она захочет, ее душа вернется к нам. В нас. И когда мы творим добро, и когда поступаем справедливо, и когда нас направляет наш внутренний голос, то мы должны понимать: это голос матери, которая говорит внутри нас». Так мне говорил мой отец, и вы сейчас говорите то же, вы говорите, что это так.
Она смотрела на своих друзей, а друзья смотрели на нее и молчали.
— Вы все, присутствующие здесь, — торжественно, как клятву, произнесла фройляйн Луиза, — умерли преждевременно. До своего срока. Вы все не смогли завершить то, что вам было предназначено. Значит, вы можете, вы все можете вернуться, если только захотите!
— Нам не нужно возвращаться, — ответил поляк. — Мы и так здесь.
— А наши души могут вселиться в живых, если мы решим, что можем направить бедняг, живущих на земле, к лучшему бытию, — добавил русский.
Фройляйн Луиза молитвенно сложила руки.
— Решите так! — сказала она умоляюще. — Я прошу вас! Я вас заклинаю! Я слишком старая и слабая и одна справиться не смогу! Мне нужна помощь! Ваша помощь! Другой у меня нет. У живых ожесточились сердца. Им знакомы только ненависть и ложь… Все богатые и могущественные… Все политики и человекоубийцы с орденами, они ведь мне не помогут, нет… Они только возлагают венки, пожимают руки, обнимаются, целуют маленьких детей, а сами — лжецы, все до одного… Они меня не заботят, а мои дети не заботят их! Почему? Да потому что они не знают, что такое невинность! Потому что они и мысли не допускают о вашем мире!.. Вы меня слушаете?
— Очень внимательно, Луиза, — отозвался американец.
— Я изменил свою точку зрения, — заявил украинский крестьянин. — Я думаю теперь так же, как повар, профессор и остальные, кто думает, как Луиза.
— Ты считаешь, что мы действительно должны заняться земными делами? — с сомнением спросил француз.
— Да, да, конечно! И помочь мне! Поддержать меня! — воскликнула фройляйн.
Мужчины опять помолчали. Некоторые что-то бормотали про себя.
— Луиза должна знать, что если мы это сделаем, это будет опасно, — произнес француз. — Потому что наш мир совсем иной, и Луиза не может полностью представить его себе. И ни один живущий не может. Это действительно опасно.
— Но почему? — воскликнула фройляйн.
— Потому что сейчас у нас нет страстей и мы друзья. А в мире Луизы — кем мы будем там? Сможем ли мы остаться друзьями?
— Конечно, — сказал норвежец. — Мы же узнали, что такое добро и зло.
— Тем не менее, — вставил француз.
— Вернитесь в мир, прошу, я прошу вас! — умоляла фройляйн. — Вы будете творить только добро, я знаю. Вы же прошли чистилище. Вы теперь не сможете делать зло, это невозможно! Так вы вернетесь?
Мужчины плотно сомкнулись, фройляйн Луиза стояла в сторонке. Она не могла разобрать, о чем шептались эти одиннадцать. Они совещались. А фройляйн Луиза смотрела, как лунный свет протянул через болото мост, словно мост между царством живых и царством мертвых.
— Ну, так что? — спросила фройляйн Луиза. — Что вы решили?
— Мы попытаемся помочь Луизе, — ответил американец.
— Но я повторяю: это опасно, — заявил француз.
— Да успокойся ты, — сказал норвежский повар.
— Я только хотел, чтобы это прозвучало еще раз, — сказал француз, со своей вечной усмешкой на устах.
Фройляйн Луиза очень волновалась:
— А когда вы будете мне помогать, вы будете знать друг друга?
— Нет, — ответил русский. — Мы ведь познакомились после смерти.
— А как вы будете выглядеть в жизни?
— Этого мы еще не знаем. Мы можем появиться в самом разном обличье. Это зависит от того, кого каждый из нас изберет для своей души, — объяснил студент.
— Что значит: как мы будем выглядеть в жизни? — удивился поляк. — А как мы выглядим в смерти? Мы выглядим и будем выглядеть так, как видит нас Луиза.
А свидетель Иеговы сказал:
— В смерти мы больше похожи на Бога. Мы есть, пока Луиза верит, что мы есть. Когда она не будет верить, и нас больше не будет.
— Я верю в вас, — сказала фройляйн. — Вы останетесь со мной! И когда я поеду в Гамбург, я буду не одинока! Очень скоро много чего случится, так ведь? Уже завтра?
— Уже завтра, — подтвердил голландец.
— Через сколько часов? — спросила фройляйн Луиза.
— Разве это важно? — спросил русский. — Пусть матушка знает, всегда есть завтра. И сегодня когда-то было завтра.
— Благодарю вас! Благодарю вас! Ах, как я счастлива! — в слезах воскликнула фройляйн Луиза.
Она торопливо подошла к студенту и обняла его. И он был таким холодным на ощупь в этой старой одежде, твердой и жесткой, как кора дерева.