Андрей Германович Волос ИЗ ЖИЗНИ ОДНОГЛАВОГО

1

По дороге к директорскому кабинету успеваю схватить обрывок телефонного разговора.

Это Наталья Павловна. Прикрываясь ладонью, она говорит свистящим полушепотом:

— Только что пришел… да, пьяный… часа полтора, наверное… хорошо.

До странностей ее поведения мне дела нет. Да и странности эти разгадываются чрезвычайно легко: из-за неплотно прикрытой двери директорского кабинета слышен хриплый голос Красовского, и голову наотруб, что Наталья Павловна звонила его жене.

Такое бывает: время от времени Красовский со всеми ссорится, в том числе и с благоверной. Тогда для нее настает час вытаскивать мужа буквально клещами, со скрипом, как ржавый гвоздь из трухлявой доски. И обычно именно отсюда, из библиотеки.

Но, положив трубку, Наталья Павловна почему-то воровски озирается. И вид у нее какой-то пришибленный: сутулится и втягивает голову в плечи, будто вот-вот снова дадут по затылку.

Вообще-то это высокая, полная и если не столь уж молодая, то успешно молодящаяся женщина. Пожалуй, не дашь больше сорока. Ну или чуть больше. А между тем уже через несколько дней ей стукнет пятьдесят пять. Она смертельно боится пенсии. Видите ли, мысль о заслуженном отдыхе вселяет в такое чувство, будто ее должны положить в могильный склеп.

Это можно понять. Она одиноко живет в коммуналке где-то неподалеку — говорит, из окна видна библиотека. Что ей делать, когда выйдет на пенсию, совершенно непонятно.

Сотрудники на ее обреченные жалобы реагируют по-разному. Калинина, например, с мужем и детьми размещается в «хрущобной» трешке. Младший сын не окончил школу: хоть и двоечник, а все-таки при подоле. Зато со старшим несчастье: привел иногороднюю, уже беременна, и Калинина опасается, как бы не двойня. Поэтому она твердит, что пенсия — великое счастье, пускай Наталья Павловна не придуривается. И что если б ей самой предложили, она бы так кинулась, что на радостях и ноги бы переломала: потому что у нее дома целый колхоз и попробуй за всем уследи, если сидишь тут с утра до ночи как пришитая.

Калабаров старается пенсионных жалоб избегать, а если все же невзначай попадается, отвечает примерно в таком духе: «Дорогая моя Наталья Павловна, одна из ваших навязчивых идей была тайной, а ныне час от часу становится явней. Дай бог, чтоб и все прочие оказались столь же безобидны».

Наталья Павловна только ахает, томно заводит глаза и прижимает пальцы к вискам: «Ах, Юрий Петрович, что вы такое говорите!.. ах, Юрий Петрович!..»

Но если без шуток, то, насколько мне известно, персонал библиотеки уже готовится к торжеству по поводу ее дня рождения.

Обычно именинник покупает торт, а ему дарят цветы и какую-нибудь никчемную вещь, призванную загромождать квартиру и собирать пыль, — фиолетового пингвина, пудовую строгалку для плодов манго, крошкособиратель величиной с хлебницу или какую-нибудь другую, столь же практичную и нужную в быту штуковину.

На этот раз штатный перечень праздничных событий по всеобщему согласию решили дополнить плакатом в половину ватманского листа с большой фотографией юбиляра и подписью «Поздравляем!» В праздничный день его с самого утра выставят в холле. У завхоза Клавдии Валерьевны на то есть специальная тренога вроде подрамника. Обычно ее используют в случае чьей-нибудь безвременной кончины, но тогда под фотографией пишут не «поздравляем», а что-нибудь вроде «глубоко скорбим».

Не обошлось и без небольшого скандала: Катя Зонтикова заявила, что скидываться на колбасорезку для Натальи Павловны считает не только расточительным, но и аморальным, поскольку ее собственный оклад даже самой колбасы не позволяет.

Возможно, в другом месте она постыдилась бы делать такого рода заявления — оклад окладом, колбаса колбасой, но ведь надо и сотрудницу на пенсию проводить. Однако в женском коллективе, насколько я понимаю, само понятие стыда носит столь специфический характер, что можно не брать его в расчет.

Кроме того, Зонтикова с Натальей Павловной с давних пор на ножах. У Зонтиковой достаточная выслуга лет, чтобы сделать долгожданный шаг по карьерной лестнице, то есть получить должность старшего библиотекаря и положенную при этом мизерную прибавку к жалованью. Однако свободной ставки нет. И она уверена, что Наталья Павловна нарочно заедает ее век из зависти к молодости и красоте.

Наталья Павловна, в свою очередь, убеждена, что Зонтикова ждет не дождется, когда ее выгонят на пенсию. Это, как я уже сказал, не лишено оснований. Однако вдобавок Наталья Павловна почему-то уверена, что костлявая Зонтикова жизнь отдаст, только бы стать такой же рослой и полной, как она. А кроме того, смертельно завидует сумочке, какую в прошлом году Наталье Павловне привезли из Германии. В общем, отношения у них сложные.

Такого рода мелкие дрязги и волнения возникают у нас поминутно. Но бывают и настоящие ураганы — они налетают примерно раз в квартал, и следующие месяца полтора те, кто попал в его стихийные вихри, друг с другом не разговаривают. Отголоски последнего еще погуливают. Тогда началось с подачи замдиректора Екатерины Семеновны: она выступила против того, чтобы положенный ей по статусу кабинет убирала некультурная женщина-таджичка по имени Мехри. Свой бунт Екатерина Семеновна мотивировала тем, что великая Россия вечно кормила всяких захребетников, а теперь в ней, в России, самим русским не хватает работы.

Сотрудники разделились на две примерно равные группы, и библиотеку охватила обычно несвойственная ей атмосфера чего-то вроде подготовки к вооруженному восстанию.

Одну партию возглавляла Екатерина Семеновна, ее правой рукой была Катя Зонтикова, а рядовыми партийцами выступал преимущественно низший и средний персонал. В качестве краеугольного камня важнейших аргументов этот отряд выдвигал утверждение, что Россия встала с колен, а также настаивал на всемирном значении поучительной русской мысли.

Другая часть сплотившегося вокруг своих собственных лидеров персонала (главного вождя не было, но важную роль играли Наталья Павловна, Коган и Зина из коллектора), стояла на том, что если Россия и встала с колен, то на корточки, русская же мысль очевидным образом свелась к одной: наворовать как можно больше и построить седьмой по счету дворец где-нибудь там на Антигуа, а при чем тут женщина-таджичка, она, то есть вторая партия, вообще не понимает.

Поскольку дело решительным образом уперлось в женщину-таджичку, на одном из стихийных собраний было решено вызвать ее саму (по мысли одних, для окончательного уяснения захватнической сущности гастарбайтерства, по идее других — чтобы предоставить ей возможность выказать человеческое достоинство и настоять на всеобщем равенстве). Однако случилось примерно то, что подробно описано в трагедии А. С. Пушкина «Каменный гость»: не успели стихнуть звуки горячего спора, как Мехри, заслышав из-за двери, что ее то и дело поминают, ворвалась без стука, держа швабру на манер багинета. Почти не пользуясь склонениями (а о спряжениях, судя по всему, вообще не имея понятия), она совершила краткий исторический экскурс, из коего следовало, что когда никаких русских и в помине не было, праотцы Мехри воевали с Александром Македонским: но и это почти не в счет, поскольку задолго до того они натворили множество куда более славных дел.

Завершая речь, Мехри сообщила, что и вообще им, толстым теткам, смешно о чем бы то ни было рассуждать, пока не восстановился Советский Союз. Восстановится Союз — будет разговор, сказала она, а не восстановится — так и разговора никакого не будет.

Последнее ее заявление, сколь ни мало оно относилось к делу, партию «сколенников» привело в восторг, партию же «корточников» поставило в тупик и было единодушно признано идиотским.

Тут в зал осторожно заглянул Калабаров. Уяснив суть дела, он, посмеиваясь и тем самым как бы отмечая несерьезность происходящего, напомнил, что древние персы, одним из племен которых являются таджики, и впрямь в свое время завоевывали Египет и Грецию; что же касается злосчастного кабинета, то эту фанерную выгородку под лестницей убирать вовсе не следует, поскольку при известной ему чистоплотности Екатерины Семеновны никакой грязи там нет и впредь появиться не может.

И с показным простодушием развел руками.

Ему немало лет, лицо сухое, как деревяшка, морщины — будто древоточец потрудился, особенно на лбу и справа-слева от носа. Шевелюра совершенно седая, но не белая, а сивая. Всегда извиняющаяся улыбка на тонких губах. Неизменная щетина: бреется через два дня на третий, находя этому какие-то мудреные этические оправдания.

Когда-то он работал в Ленинке. Подписал письмо в защиту Сахарова, его уволили, а потом и дельце завели. Но клеилось оно уже в начале восьмидесятых, веяли новые ветры, так что Калабаров отсидел всего три года и вышел по амнистии. Некоторое время был куда как востребован, занимался библиотечным делом на высокой службе, однако с переломом века, в годы, когда, по его же словам, вольнодумство уже не поощрялось, но еще было терпимо, снова съехал на низовку. Теперь директорствует здесь, а опять взлетать на полагающуюся ему, по его-то уму и эрудиции, жердочку и в мыслях не держит: дескать, пообрезали крылья в свое время, да и охота прошла.

***

Скоро я оказываюсь в кабинете.

— О! — говорит Калабаров. — Соломон Богданович! Садитесь.

Я сажусь.

Мельком кивнув, Красовский продолжает свою речь. Первые несколько мгновений я почти не улавливаю смысла, потому что пристально рассматриваю его красную физиономию. И прихожу к заключению, что хоть Красовский, действительно, и шлепает толстыми губами, брызгает слюной и таращит глаза, но если, говоря «пьяный», Наталья Павловна имела в виду именно его, то сильно преувеличила: Красовский вовсе не пьян. Пьян он будет позже, и неминуемо: времени всего одиннадцать, ресурс разгона велик. Сейчас же он всего лишь, что называется, под хмельком.

— Так вот, — говорит Красовский. — Что тут толковать? Злейший враг писателя — другой писатель. Это Сэлинджер так сказал. Дай, пожалуйста, рюмку.

Калабаров послушно раскрыл нижнюю глухую дверцу стоящего справа от стола шкафа и выставил на стол рюмку и блюдечко с дольками лимона. Красовский тем временем вынул из портфеля бутылку коньяку, рюмку наполнил, бутылку убрал, чинно выпил, выдохнул и сообщил, жуя лимон и морщась:

— Все-таки сладúт, собака.

— Продолжай, — сказал Калабаров, убирая все со стола обратно в шкаф. — Ты про Сэлинджера начал. Который сделал античеловеческое заявление.

— Вовсе не античеловеческое, — возражает Красовский. — Он мог бы и круче выразиться. Но не додумал. Быть может, почва у него под ногами не та… вырос не там. Вот и не сумел осмыслить. Между тем у писателя есть еще один враг, и гораздо худший.

— Кто же?

— Издатель! Писатель по крайней мере на собрате своем нажиться не норовит. Он его, конечно, ненавидит, спору нет. Завидует до зубовного скрежета. Если собрата пусть даже в самой дрянной газетенке пропечатают да еще, не приведи господи, сообщат при этом, что, например, он чего-нибудь там певец и вообще несусветно талантлив, у писателя непременно сердечный приступ. А уж если другой книжку издаст или какую-никакую премиюшку получит — вообще беда: хорошо если «скорая» поспеет. Уж можешь поверить — по себе знаю. И с этим ничего не поделаешь. Потому что если писатель до глупости, до жути и до отрицания очевидного хотя бы в самой глубине души не уверен, что он — самый лучший баран в этом стаде, то какой вообще из него баран? То есть писатель, хочу сказать.

— Да знаю, знаю, — вздохнул Калабаров. — Я ведь и сам в некотором роде…

Красовский не то чтобы вздрогнул, но, как минимум, печень у него, вероятно, дернулась, селезенка и прочая требуха ерзнула. Кроме того, отпала нижняя губа, а поскольку и без того ее нельзя было назвать тонкой, создалось впечатление, что она прямо-таки выкатилась — примерно как выкатываются ковровые дорожки, только в отличие от дорожек по мере выкатывания еще и утолщаясь. Глаза — прежде настолько ясные, насколько могли они быть ясными в его состоянии, — сощурились, и стало невозможно понять, замутились они чем-то вроде ненависти или просто свет так нехорошо падает. Голову Красовский гордо вознес: не приподнял, а именно вознес, будто уже в следующую минуту готовился стать памятником.

После чего протянул с непередаваемым выражением чего-то среднего между презрением и превосходством:

— Да-а-а-а!..

И вдруг все поехало обратно: губу подобрал, голову опустил, раскрыл глаза, моргнул и вновь принял свой обыкновенный, более или менее человеческий вид.

Я догадался: какой ужас! Это ведь он на одно только мгновение всерьез слова Калабарова принял. Ведь знаются сто лет, друг он ему, в курсе, что ничего серьезного не пишет и что никакой не конкурент…

Выходит, и впрямь это чувство сильнее разума. Услышал «и сам в некотором роде», рефлекторно продолжил до «писатель», и вот тебе инстинкт: подобрался как лев перед прыжком, зачугунел хуже Гоголя на бульваре и готов на самое худшее.

Честно сказать, я содрогнулся.

— Да ладно тебе, — снисходительно улыбаясь, Красовский махнул рукой. — Тоже мне писака.

— А поэма «Судьба унитаза»? — Заговорив о своем, Калабаров потерял присущую ему ироническую солидность и сделался по-мальчишески запальчив. — В анналы войдет, уж поверь. «Скажи, скажи мне, милый унитаз, судьба какая ждет в Отчизне нас?..»

— Ишь раздухарился! — пробурчал Красовский.

— «Ты мне собрат по жизни и судьбе: что дарят мне, то я дарю тебе!..» Дальше там еще лучше, — со вздохом заметил Юрий Петрович, обретая обычную сдержанность. — Между прочим, мог бы потратить пять минут, чтобы убедиться.

— Спешить некуда, — ободрил Красовский. — Впереди вечность. Достань, пожалуйста, рюмку.

***

Он уже осторожно поднес горлышко к стопке — и в эту самую минуту дверь кабинета распахнулась без стука, но с треском.

Оба моих друга застыли в немом изумлении, оборотившись ко входу.

Я тоже вздрогнул, но хватило мгновения, чтобы уяснить: две фигуры, появившиеся на пороге, давно мне знакомы. Поэтому я следил преимущественно за бутылкой: ей стоило лишь накрениться в руке Красовского еще на долю градуса, чтобы коньяк потек сначала в рюмашку, а затем и на стол.

— Добрый день, Юрий Петрович! — сказала Махрушкина с интонацией более издевательски-иезуитской, чем приветливой.

При этом она так неестественно и по-людоедски улыбалась, что ее физиономией можно было, наверное, отгонять злых духов: толстый слой пудры придавал ей мертвенную белизну, поверх которой страшно горели огромные глаза — точнее, дьявольски зачерненные подглазья и веки. Левый маленько потек; поскольку дождя за окном не наблюдалось, это можно было объяснить только чрезмерной потливостью.

— Здрасти, — пробормотал выглядывавший из-за плеча начальницы Панфутьев. То ли, черт бы его побрал, Пафнутьев — никогда не мог толком запомнить.

Взгляд Махрушкиной застыл на рюмке.

Явно преололевая охватившее его окаменение, Красовский оторвал от нее, так и не наполнившейся, горлышко бутылки и стал нервно навинчивать крышку.

— А что ж вы так, — умильно сказала Махрушкина, уставляя руки в боки, отчего вся сразу стала похожа на матрешку: живот вперед, влажная грудь бешено рвет постромки и, пересилив сбрую, тестом выпирает в прямоугольный вырез пунцового платья. Только грозный белокурый бастион на голове, которому в эту минуту не хватало лишь окутаться пушечным дымом, да клоунски набеленная физиономия несколько противоречили распространенному простонародному образу. — Что ж вы прерываетесь? Вы продолжайте. Как говорится, на здоровьичко.

— Злоупотребляют, — сказал Панфутьев-Пафнутьев — как железом по стеклу. — В рабочее время.

В противовес начальнице худой и низкорослый Панфутьев-Пафнутьев был совершенно не накрашен и одет по положению: коричневый костюм-тройка, синий в молнию галстук, такая же синяя после утреннего бритья челюсть, аккуратный пробор на костистой лысине, в левой руке сумочка-«пидораска». Единственное, что в нем было клоунского, — это глянцевые туфли на высоком каблуке клинышком.

— Здесь! — подхватила Махрушкина в полный голос. Для небольшого помещения, где все мы находились, его было, пожалуй, многовато. — В святилище культуры! В храме книгообеспечения! — Она повела очами и вдруг воскликнула, указывая на меня фиолетовым и длинным, будто у покойника, ногтем и содрогаясь то ли от гнева, то ли от показной брезгливости: — А это что? Что это?!

«Вот сволочь! — подумал я. — Ведь сколько раз прежде встречались! Еще в иные времена и сюсюкала…»

— Простите, Марфа Семеновна, — сказал вполне пришедший в себя Калабаров. Он уже поднялся из кресла и стоял у стола, приглашающе ведя рукой от двери к окну: проходите, мол, что же вы там топчетесь, дорогие гости. — Простите, но правила русского языка в данном случае требуют, с вашего разрешения, местоимения «кто».

— Тут! — крикнула Махрушкина будто совершено вне себя, в новом ужасе прикладывая мужицкие ладони к набеленным щекам, и я заметил, как стремительно потек у нее второй глаз. Насурьмленные очи моргали с частотой телевизионного кадра. — В капище разума!.. Куда весь российский народ!.. Зоопарк развели!.. Зверинец!.. Он ведь гадит куда ни попадя!

Это уже было слишком. Зря она так. Кто такое вынесет?

Если бы она, эта чертова Махрушкина, начальник отдела Департамента, не довела меня своим хамством до белого каления, я, может быть, холодно сказал бы ей примерно следующее: «Дорогая Марфа Семеновна! Напрасно вы намекаете на мою нечистоплотность. По вашему разумению, я могу сделать то, что вы, по всей видимости, имеете в виду, в некотором не совсем подходящем для дел такого рода месте. Уверяю вас, дражайшая Марфа Семеновна, вы ошибаетесь. Вероятно, вы, несмотря на свойственную вам горячность и склонность к поспешным оргвыводам, замечали в читальном зале большую кадку. Она стоит у второго окна, и в ней благополучно произрастает Ficus altissima. Он огромен, зелен, сочен и, несмотря на груз быстро летящих лет, прекрасно себя чувствует. Я тешу себя не весьма скромной надеждой, что его крепкое здоровье и бодрый вид являются, в некотором смысле, результатом и моих посильных стараний. Видите ли, когда я чувствую приближение того момента, который вы, вероятно, имеете в виду, я тут же мчусь к этой кадке, а гуано, как вам, уверен, в силу вашей глубокой образованности и широкого кругозора, отлично известно, является лучшим удобрением».

Но чувства вскипели мощнее, чем мог бы сдержать холодный разум.

Я расправил крылья во всю ширь и гаркнул что было мочи:

— Дур-р-р-ра ты пр-р-р-роклятая!

***

Эмоциональная буря оказалась слишком сильной, и все дальнейшее я видел как в тумане.

Идиотка Махрушкина взбесилась и, покраснев, как огнетушитель, завопила, что уже сколько раз просила Калабарова подать заявление по собственному желанию, а ее вместо того травят попугаями.

Напряженно улыбаясь, Калабаров ответил, что ему его работа по-прежнему нравится, сколько бы попугаев с ней ни было связано; и, мол, напрасно вы, дорогая Марфа Семеновна, так стараетесь меня ее лишить — все равно не получится.

А Махрушкина, уже совсем вне себя, возьми и проколись: завизжала, что есть другие, и гораздо более уважаемые, люди, которым работа Калабарова тоже нравится, и нечего ему тут, когда они такие заслуженные.

Калабаров сделался лицом в цвет своей шевелюры, но все же холодно и брезгливо ответил, что если этим уважаемым людям по душе столь прибыльная работа, так пусть возьмут на себя библиотеку в каком-нибудь новом районе, позанимаются ею лет пятнадцать не покладая рук и сделают то, что он, Калабаров, сделал из своей. И вообще, добавил он, пора ему, пожалуй, к Николаю Федоровичу заглянуть — чайку попить, посоветоваться.

Тут Махрушкина совсем будто с цепи сорвалась и выложила (думаю, это было тайной): что сколько он, Калабаров, ни потратит времени, шляясь по этажам Департамента, толку все равно не будет: позавчера приказ подписан, чтобы самого Николая Федоровича с первого числа со всем уважением на пенсию, а то слишком уж засиделся, проходу от него никакого и всем дыркам затычка.

Я прямо съежился весь: эх, думаю, елки-палки, это же не просто подстроено, это подстроено на многих уровнях. Вроде войсковой операции: танковый полк выдвигается с севера, в то время как три батальона пехоты наступают с востока при поддержке двух эскадрилий, налетающих с юга…

Калабаров хотел слово вставить, да куда там: Махрушкина — ураган. Если, голосит: опять по собственному не хочешь, — так она весь Департамент на ноги поднимет, до самого верха дойдет, а своего добьется — вылетит Калабаров по статье, да по такой, что потом вообще никогда на работу не устроится. И Панфутьев-Пафнутьев ей в том порукой: не зря они оба своими глазами видели, что Калабаров в рабочее время злоупотребляет. Вместо того чтобы высить авторитет молитвища буквочитания у тщетно рвущихся в него россиян.

А Калабаров отвечает ей металлическим голосом: не кипятитесь так, Марфа Семеновна, вас сейчас удар хватит, и вся ваша неизбывная прелесть растеряется на больничных койках. Что же касается статьи, то дерзайте. Добьетесь своего — так в суде встретимся. Для меня дело привычное, а Григорию Адамовичу будет любопытно узнать, что прокуроры да адвокаты полощут на каждом углу славное имя префектуры. Вот уж порадуется…

Насчет привычного дела — чистая правда. Калабаров через день в суде, потому что на библиотеку беспрестанные покушения. То на здание, то на место. То «Главнефть» норовит вселиться, то «Главгаз». То нанотехнологическую заправку хотят вместо библиотеки возвести, то аквапарк. Пока удавалось отбиться. А если его и впрямь уйдут, кто будет щит держать и мечом отмахиваться?

Но Григорий Адамович — префект. И на пенсию ему не скоро. Может, защитит?

А Махрушкина в ответ:

— Ах, в суде?! Да, может, и в суде! Только знаешь, в каком суде?! В Басманном суде — вот в каком. Еще увидишь — Григорий Адамович сам придет на тебя показывать. А я добьюсь, чтоб за твои художества еще и статью припаяли, — снова поедешь тихой скоростью под снежком баланду хлебать.

А Калабаров, зеленея и совсем уже бессильно скрежеща: «Что-то я не помню, золотая Марфа Семеновна, чтобы мы с вами на брудершафт!..»

Ну да этот выстрел у него вхолостую пропал: она уже дверь за собой захлопнула — с таким треском, что едва окно не вылетело. А Панфутьев-Пафнутьев еще раньше упятился, знал небось заранее, подонок, чем дело кончится.

Загрузка...