Змеи ли шелест, шепот ли Сивиллы,
Иль шорох осени в сухих шипах, —
Твой ворожащий стих наводит страх
Присутствия незримой вещей силы…
По лунным льнам как тени быстрокрылы!
Как степь звенит при алчущих звездах!
Взрывает вал зыбучей соли прах, —
А золот-ключ на дне живой могилы…
Так ты скользишь, чужда веселью дев,
Замкнувши на устах любовь и гнев,
Глухонемой и потаенной тенью,
Глубинных и бессонных родников
Внимая сердцем рокоту и пенью, —
Чтоб вдруг взрыдать про плен земных оков.
Адел. Герцык
Перепутал карты я пасьянса,
Ключ иссяк, и русло пусто ныне.
Взор пленен садами Иль де-Франса,
А душа тоскует по пустыне.
Бродит осень парками Версаля,
Вся закатным заревом объята…
Мне же снятся рыцари Грааля
На суровых скалах Монсельвата
Мне, Париж, желанна и знакома
Власть забвенья, хмель твоей отравы!
Ах! В душе — пустыня Меганома,
Зной и камни, и сухие травы…
А. Герцык
Нечастый дождь капал на крышу балкона,
Точно по железу кто-то переступал осторожно.
Мы слушали напев дождевого звона,
И было в душе от молчанья тревожно.
Как листья под мелким дождевым ударом,
Вздрагивало сердце, и в глазах твоих мерцал блеск влажный.
Я сказал. Взохнула ты. А в саду старом
Ветер рванулся, и проплыл вздох протяжный.
Снова тишь. Ветер сложил влажные крылья.
Неподвижно уныние неба. Не дрогнуть молнии алой.
В серой тиши безвластны грома усилья.
Дождь победит баюканьем день усталый.
И снова он капал на крышу балкона,
Точно по железу кто-то переступал осторожно.
А в душе, под напев дождевого звона,
Вздыхало одно лишь слово:
— Невозможно!
Аделаиде Герцык
Без посоха и странничьей котомки
Последний путь не мыслится поэту.
Но, все оставивши, без них уйду я в путь.
На немудренное крыльцо, на землю эту,
Где некогда звучал мой голос ломкий,
Приду глазами вещими взглянуть.
Я в детскую войду и вновь открою
На запад обращенное оконце:
Таким же заревом тогда пылала твердь.
И обагренное закатывалось солнце…
А я мечтать училась, что герою
Кровавая приличествует смерть.
Памяти А. К. Герцык
Играй Адель,
Не знай печали.
И голос окликнул тебя среди ночи,
И кто-то, как в детстве качнул колыбель.
Закрылись глаза. Распахнулись очи.
Играй Адель! Играй Адель!
Играй Адель! Не знай печали,
Играй, Адель, — ты видишь сны,
Какими грезила в начале
Своей младенческой весны.
Ты видишь, как луна по волнам
Мерцающий волочит шарф,
Ты слышишь, как вздыхает полночь,
Касаясь струн воздушных арф.
И небо — словно полный невод,
Где блещет рыбья чешуя,
И на жемчужных талях с неба
К тебе спускается ладья…
И ты на корму, как лунатик, проходишь,
И тихо ладьи накреняется край,
И медленным взором пустынным обводишь
Во всю ширину развернувшийся рай…
Играй, Адель! Играй, играй…
Лгать не могла. Но правды никогда
Из уст ее не приходилось слышать —
Захватанной, публичной, тусклой правды,
Которой одурманен человек.
В ее речах суровая основа
Житейской поскони преображалась
В священную, мерцающую ткань —
Покров Изиды. Под ее ногами
Цвели, как луг, побегами мистерий
Паркеты зал и камни мостовых.
Действительность бесследно истлевала
Под пальцами рассеянной руки.
Ей грамота мешала с детства книге
И обедняла щедрый смысл письмен.
А физики напрасные законы
Лишали власти таинства игры.
Своих стихов прерывистые строки,
Свистящие, как шелест древних трав,
Она шептала с вещим напряженьем,
Как заговор от сглаза и огня.
Слепая — здесь, физически — глухая, —
Юродивая, старица, дитя, —
Смиренно шла сквозь все обряды жизни:
Хозяйство, брак, детей и нищету.
События житейских повечерий —
(Черед родин, болезней и смертей) —
В душе ее отображались снами —
Сигналами иного бытия.
Когда ж вся жизнь ощерилась годами
Расстрелов, голода, усобиц и вражды,
Она, с доверьем подавая руку,
Пошла за ней на рынок и в тюрьму.
И, нищенствуя долу, литургию
На небе слышала и поняла,
Что хлеб — воистину есть плоть Христова,
Что кровь и скорбь — воистину вино.
И смерть пришла, и смерти не узнала:
Вдруг растворилась в сумраке долин,
В молчании полынных плоскогорий,
В седых камнях Сугдейской старины.
Времена детства далеки не только годами, они кажутся нам иной эпохой, пережитой на иной планете и в оболочке иного существа.
Самое понятие времени в то время было совершенно иное: каждая минута была сгоранием целой жизни, властным водоворотом, которому мы не могли противиться. Количеством пережитого узкие пределы одного дня раздвигались до пределов целого года. Острое ощущение новизны придавало особую сосредоточенность жизни, в которой не было повторений и общих мест. Каждое явление вставало в своей первобытной полноте и громадности, не смягченное никакими привычками. Поэтому, когда мысленно оборачиваемся мы к той поре жизни, нас поражает огромность мгновений и особая медлительность общего течения времени.
Каждый из нас в детстве переживал ту полноту и ту остроту впечатлений бытия, когда все, что вне, настолько смешано с тем, что внутри, что нельзя провести грани между мечтой и действительностью, между жизнью и игрой.
Говорят, что в первые шесть лет ребенок приобретает треть того опыта, что он приобретает за всю свою жизнь. Это неверно: неизмеримо больше!
Человек — сокращение вселенной.
В несколько мгновений зачатия успевает перенестись в молниеносном прообразе вся история вселенной, с ее солнцами и планетами, с ее пляской миров вокруг центрального огня.
В девять месяцев образования физического тела он пробегает от предела до предела животного мира — от протоплазмы до позвоночного, т. е. миллионы лет медленной эволюции.
Каждый входящий в человеческий мир через двери рождения должен повторить вкратце всю историю этого мира.
В момент высвобождения из нутряных оболочек Матери-природы он становится на первую ступень человеческого сознания.
В таком же стремительном сокращении проходит в нем вся история человечества: история всех племен, всех народов, всех погибших цивилизаций, экстазы всех религий, сны всех мифологий, устремления всех страстей и откровения всех познаний.
История человечества, так несовершенно и с таким трудом нащупанная археологическими и филологическими изысканиями, с таким старанием выверенная критическим сознанием, предстанет нам в совершенно ином и несравненно более точном виде, когда мы подойдем к ней изнутри, разберем письмена той темной книги, которую мы называем своей душой, сознаем жизнь миллиардов людей, смутно рокотавшую в нас, постигнем трепет вечных сгораний и вечных возрождений мира, ставший нашим трепетом, нашей болью, нашим знанием.
Когда, вспомнив и связав свое темное детское «Я» со своим взрослым скупым «Я», мы поймем значение всего переживаемого ребенком: мистический смысл его игр, откровения его фантазий, метафизическое значение его смутных воспоминаний, доисторические причины его непонятных поступков, то изменится вся система нашего воспитания и вместо насильственного заполнения его девственной памяти бесполезными и безразличными сведениями, мешающими его работе, мы сами будем учиться у него, следить за его путями и только изредка помогать ему переносить непомерное напряжение его духа.
Ребенок живет полнее, сосредоточеннее и трагичнее взрослого. Он никогда бы не мог вынести напора своих переживаний, если бы они были сознательны.
Наше сознательное Я взрослого человека кажется маленькой прозрачной каплей, в которую разрешился мировой океан, глухо кативший в ребенке свои темные воды.
Подобно дневному свету, что является обычным символом нашего дневного сознания, оно скрывает от нас сияние звезд и млечных путей, которыми освещена душа ребенка.
Наблюдение взрослых над детьми едва ли что может прибавить к знанию детства: здесь единственный живой источник откровений наши собственные воспоминания, чудом донесенные из тех фантастически далеких времен.
Но кто может ясно вспомнить свою бессознательную жизнь? Свидетельства, принесенные путем памяти, бесконечно редки, и это придает им величайшую драгоценность.
И мало еще, чтобы сохранить четкие воспоминания, надо, чтобы они стали исповедью души, другими словами, чтобы все бессознательное, детское, органически слилось со взрослым сознанием принесшего это свидетельство.
Между детьми и взрослыми существует непроходимая пропасть.
Английский писатель Кенет Греем, который принес нам недавно одно из самых прекрасных свидетельств о детстве в двух книгах: «Дни грез» и «Золотой возраст», говорит такие справедливые слова о взрослых:
«Они относились к нам с достаточной добротой во всем, что касалось наших телесных нужд, к остальному же были равнодушны (что, по-моему, зависело от некоторой глупости), думая в силу общераспространенного взгляда, что ребенок не более как маленькое животное. Помню, как еще в очень раннем детстве я вполне бессознательно и добродушно сознавал существование этой глупости и ее огромное значение на свете. Вместе с тем у меня росло, как у Калибана в подобном же положении, смутное сознание какой-то правящей силы, своевольной и капризной, всегда готовой выполнять прихоти просто потому, „что я так хочу“. Так, например, силой этой дана была власть над нами этим безнадежно неспособным существам, тогда как разумнее было бы дать нам власть над ними. Эти старшие, которые лишь игрой случая были поставлены выше нас, не внушали нам никакого уважения, а только крошечку зависти к их удаче и сострадание к их полной неспособности пользоваться ею. Самой безнадежной чертой их характера было то, что, имея безграничную свободу пользоваться радостями жизни, они не извлекали из этого ничего, — они могли бы по целым дням плескаться в пруде, гоняться за курами, лазить по деревьям в самых новых воскресных платьях, могли бы стрелять из пушек, раскапывать рудники среди луга… и они ничего этого не делали.
Существование этих олимпийцев казалось лишенным всякого интереса, все движения их были несвободны и медленны, а привычки однообразны и бессмысленны. Они были слепы ко всему, чего не видно. Они ничего не знали об индейцах, ничуть не беспокоились о бизонах и пиратах (с пистолетами!), хотя все кругом было полно мрачных предзнаменований. Они не любили разыскивать пещер разбойников и искать кладов.
Мы всегда недоумевали, когда олимпийцы говорили про нас, например, за столом, о разных политических и общественных пустяках, воображая, что эти бледные призраки действительности тоже имели какое-нибудь значение в жизни. Мы же, посвященные, ели молча; головы наши были переполнены новыми планами и заговорами; мы бы могли сказать им, что такое настоящая жизнь! Мы только что покинули ее на дворе и горели нетерпением снова вернуться к ней. Эти странные, бескровные существа были куда дальше от нас, чем наши любезные звери, делившие с нами естественную жизнь под солнцем.
И вот олимпийцев давно не стало. Почему-то солнце светит не так ярко, как светило когда-то; бесконечные, пустынные луга как-то сжались и сузились, стали несчастными лужайками в несколько акров. Грустное сомнение, тоскливое подозрение охватывает меня; неужели и я сделался олимпийцем?»
Несравненно более горько высказывается против «взрослых» г-жа Ад. Герцык в своей статье «Из мира детских игр» (журнал «Русская школа»).
«Мое неизменное преобладающее чувство по отношению к взрослым было разочарование. Бессознательно, но глубоко вкоренилась во мне уверенность, что каждое их слово, объяснение, рассказ обманут мои ожидания, вызовут скуку; что-нибудь в окружающем мире будет убито, обесцвечено, разрушено ими. Конечно, я не отдавала себе ясного отчета в этом чувстве, но инстинктивно охраняла все любимое и интересное мне от гибельного прикосновения старших. Сколько я себя помню, я играла всегда, беспрерывно, если можно назвать игрой потребность видоизменять все окружающее, одаряя его собственным смыслом и придумывая ему свои объяснения. Я ни к кому не обращалась с вопросами, зная по опыту, что ответ не удовлетворит меня и безжалостно разобьет то представление, что у меня сложилось о предмете».
Да, жизнь — игра!
Один толпой наемников играет,
Другой — пустым тщеславьем суеверов,
И может быть, играет кто-то солнцем
И звездами…
Игра и есть то бессознательное прохождение через все первичные ступени развития человеческого духа, то состояние глубокой грезы, подобной сновидению, из которого медленно и болезненно высвобождается дневное сознание реального мира.
Душа ребенка действительно живет охотами, сражениями, кораблекрушениями, пиратами, бизонами, индейцами, пещерами, кладами и разбойниками, которые являются наивными, несознанными символами и гиероглифами самых острых переживаний человеческого прошлого.
Кто-то проводит властной рукой душу ребенка через этот иной мир и приковывает к нему их внимание с такой силой, что реальность входит в их душу с мучительной напряженностью, как бы неволя их рождаться вторичным, сознательным рождением к реальной действительности.
«Взрослая» г-жа Рашильд имела полное право написать поэтому со своей точки зрения:
«Человечество в период от двух до двенадцати лет являет такие несомненные признаки умственной ненормальности, что слова ребенок и преступник — для меня синонимы».
Можно утверждать, что это основная точка зрения вообще всех взрослых и что на этой формуле основана вся система современного воспитания, которое направлено к тому, чтобы острыми и болезненными впечатлениями действительности оторвать ребенка от его естественного мира грезы, вылечить его от опасного безумия игры.
«Постепенно жизнь резко распалась на две половины, — пишет Ад. Герцык, — одна, в которой мы принимали горячее участие, которая волновала и радовала нас; другая, где мы оставались безучастными зрителями, думая о том, как бы поскорее пережить ее, отбыть ее, как неизбежную повинность. Этой повинностью, докучливой и мучительной, была действительность. Понемногу мы перестали возлагать на нее какие-либо надежды, убедившись в ее бездарности. Надо было, полагаясь только на себя, создать другую, увлекательную и яркую жизнь. И это было бы легко, если бы реальность не вторгалась, не нарушала так часто и грубо созданный фантазией мир. И опять приходилось связывать порванные нити, — и в душе росло раздражение против всего, что мешало нам. Глядя на окружающее, я прежде всего задавала вопрос, не годится ли оно, как материал, туда — в настоящую жизнь?»
Разница между действием игры и действием «жизни» в том, что игра это действие, совершаемое без всякой мысли о его результатах, действие ради наслаждения процессом действия, между тем как «жизнь» взрослых это всегда действие целесообразное, которое сосредотачивает все внимание на его результате, на его последствиях. Взрослые не понимают смысла действия, не направленного к какой-нибудь сознательной цели, и считают действие ради действия «„несомненным“ признаком сумасшествия» и органической преступности.
В этом основном противоречии между игрой и действительностью, составляющем не только первую, но и последнюю, решающую трагедию в жизни человеческого духа, и лежит горький смысл слов: «И, может быть, играет кто-то солнцем и звездами», так созвучный вопросу флоберовского Антония: «В чем цель всего этого?» И дьявол отвечает ему: «Нет цели!».
Древнейшая и глубочайшая мудрость жизни, разоблачаемая в индусской «Багават-Гите», учит тому, что жизнь — игра, что ценно только то действие, что совершено без мысли о его результатах.
«Будь внимателен к совершению своих дел и не думай об их результате. Не предпринимай никакого действия ради его плода, но и не избегай действия.
Одинаково радостно принимай и счастье и горе, выигрыш и потерю, победу и поражение. Будь всей душой в борьбе. Только так избегнешь ты греха».
Не тот же ли смысл таится и в словах: «Если не будете как дети…».
Эта борьба между свободной игрой и целесообразными реальностями в том или ином проявлении, составляющая содержание детства каждого человека, является той огромной темой, которая до сих пор еще не была затронута в русской литературе.
Широкие эпические панорамы, написанные Аксаковым и Львом Толстым, больше всего дают картину жизни и картину эпохи и отчасти только захватывают сантиментальное отношение ребенка к действительности в виде разлуки с матерью или потери матери. Толстовский же Николенька из «Детства и отрочества», как только в нем пробуждается сознание объективных реальностей мира, немедленно начинает ожесточенно морализовать по точно тем же логическим методам, по которым теперь продолжает морализовать восьмидесятилетний Толстой. Сознание Толстого начинается с различения добра и зла. Игра же чужда морали, она до добра и зла.
Пронзительные страницы, посвященные детству Достоевским в «Братьях Карамазовых» и «Неточке Незвановой», надрывают своей мучительностью. Но его дети страдают страданиями взрослых.
Он берет ребенка только как превосходную степень в той гамме страданий, которую он дерзнул взять с такой полнотой.
Чехов прекрасно описывал детей, пойманных и отмеченных четким оком взрослого человека, но не «вспоминал» себя.
Ни он, ни Достоевский, ни Аксаков, ни Толстой не коснулись детства в его глубинной сущности — этого болезненного высвобождения дневного сознания из материнского лона игры.
Только самое последнее поколение принесло с собою смутную память об этой стороне своего детства.
Несколько страничек Аделаиды Герцык, затерявшихся среди листов педагогического журнала, представляют литературное и психологическое событие, поставившее новую грань в нашем самосознании, к которой всегда придется возвращаться.
А. Герцык описывает ребенка, чья игра — «замкнутый круг, куда не врываются жизненные впечатления».
Такие дети «ревниво, с болезненной страстностью оберегают свою игру. Непонимание взрослых оскорбляет их, заставляя еще глубже замыкаться в себе. Все кругом мешает их замыслам, ни в чем не находят они поддержки, — в них является стремление к одиночеству и отчуждению».
«Сколько я себя помню, — говорит она, — я играла всегда, непрерывно, если можно назвать игрой потребность видоизменять все окружающее, одаряя его собственным смыслом и придумывая ему свои объяснения».
Эта борьба с реальностями жизни была доведена до крайности. Одно из самых глубоких разочарований было испытано ею, когда ее научили читать.
У нее всегда было восторженное уважение к книгам, и ей казалось, что этот священный предмет унизили, лишив его тайны.
«Как? Каждое слово, каждая буква имеют только одно определенное значение? И ничего другого нельзя понять и прочесть в них? Как бы ни нравилась мне книга, я с удивлением и грустью думала: и это все? Если начать сначала, выйдет опять то же самое?.. И неудовлетворенная я начинала читать по-своему, „сочинять“ по книге, прибавляя новые черты и детали. Но знакомые буквы мешали сосредоточиться, перебивали течение фантазии, и я выбирала иностранные книги, где меня ничего не отвлекало. До десяти лет я продолжала сочинять по книгам и должна сознаться, что едва ли ни главное обаяние их исчезло для меня, когда я убедила себя, что это смешно и стыдно».
В столовой висела большая карта полушарий. Она играла, что это таинственное, никому не понятное изображение, оставшееся от диких племен. «Все внутренние моря, точки, черты, линии рек означали что-нибудь: или оружие моего народа, или его битвы, или число убитых воинов. Сначала меня смутила форма полушарий, но потом я решила, что это год, история за два года, т. к. я всегда представляла себе год круглым. Мне надо было не только придумывать новое, но и повторять прежнее, чтобы не забыть его».
Когда кто-то из взрослых, заметив ее упорное внимание к карте, предложил объяснить, что это такое, она ждала этого разоблачения, как удара, готовая заранее отказаться от него, от этой ненужной истины.
«И то, как я узнала о круглой, вращающейся земле, о частях света и солнечной системе, не обрадовало меня и не вознаградило за разбитую иллюзию, — полный жизни и интереса предмет потускнел и умер в моих глазах». Позднее, когда в руки ее однажды попала тетрадь, исписанная алгебраическими формулами, она создала целую систему для чтения этих гиероглифов.
Для каждого знака было свое значение. Так, знак радикала обозначал Иоанну д’Арк. Остальные знаки и буквы соответствовали тоже различным историческим именам и событиям. Таким образом по старой тетради алгебраических задач она дешифрировала фантастические летописи и сказания.
Эта склонность ума к таким сложным абстракциям и системам, быстро вырастающим из семени первой реальности, воспринятой им, характерна для первобытного, сонного сознания человечества.
В этих трех примерах творческой игры по книгам, написанным на неизвестных языках, по алгебраическому задачнику и по географическим картам разоблачается тайный механизм создания мифов, основанный на гениальной щедрости творческих обобщений.
Грань между сонным сознанием мифа и древними сознаниями науки неуловима.
И то и другое сознание исходят от первичных реальностей внешнего познания, подчиняясь некоему закону обратной пропорции: чем ничтожнее доля реальности, заложенная в основу системы, тем система скупее и площе.
Сознание представляется чудовищно плодотворной почвой: если на нее падает одно зерно реальности, то мгновенно вырастает огромное призрак-дерево, заполняющее ветвями целую вселенную, если же развеять по ней обильный посев реальностей, то встанут многие всходы, будут глушить один другой и останутся мелким, густым и неискоренимым кустарником.
Мифы — великие деревья-призраки, взращенные в сонном сознании, нуждаются в творческой атмосфере веры. Одно слово сомнения может заставить их уйти обратно в землю, пока они не окрепли в душе целого народа. Игра — это вера, не утерявшая своей переменчивой гибкости и власти. Для игры необходимо, чтобы от слов «пусть будет так…» и «давай играть так…» вселенная преображалась.
Поэтому слова: «Если скажете с верой горе: приди ко мне…», можно сказать и так: «Будем играть так, что гора пришла ко мне», и это будет то же точно.
Понятия игры, мифа, религии и веры неразличимы в области сонного сознания.
Дети, жизнь которых не обставляется религиозными обрядами и символами, пришедшими свыше, сами создают свои служения и таинства.
Маленький пастух Ретиф де ла Бретонн воздвигает жертвенники богам в пустынных полях, а маленькая Жорж Занд устанавливает культ некоего бога «Карамбы», созданного ею.
Аделаида Герцык дает тонкую и прозрачную картину, разоблачающую возникновение религиозных обрядов.
Если в белом всегда я хожу,
Прямо в очи безвинно гляжу, —
То не с тем, чтоб со мной говорили,
Не затем, чтоб меня полюбили.
Она пришла ко мне в белой одежде и вся осиянная белым светом, спокойно подошла ко мне близко-близко, ибо в этой близости был только лунный свет, белый, холодный, спокойный, о, спокойный в самой взволнованности. Лунный луч обнимает лепестки ночного цветка, не предавая ни его, ни себя нескромности многих, мимо скользящих взглядов. Лунный свет облекает весь мир — вздымая, вознося глубинное. И волны тянутся к Луне, хотят быть с нею. Но нет в их волнении — душности солнечного дня.
Она заглянула мне в глаза и сказала: «Вы мне снились не однажды, и вы мне снились именно таким». Она говорила это мне простым человеческим языком, но, чудилось мне, она говорит слова свои — себе, а не мне. Они доходили как будто издали, из сказки, из воспоминанья, из неведомой глубины.
И хоть душа моя говорила ей «ты», чувствуя, что вот, наконец, опять, через долгие сроки, подошла родная душа, я сказал этой, в белой одежде, простым и далеким человеческим голосом: «Будьте доброй гостьей и прочтите мне одну из своих напевностей».
Она ответила: «Я чувствую весну… Дымка идет…» И голос ее, задержанно-страстный, проговорил:
Женщина там на горе сидела,
Ворожила над травами сонными…
Ты не слыхала? Что шелестело?
Травы ли ветром склоненные…
То струилось ли море колоса?
Или женские вились волосы?
Ты не видала?
Что-то шептала… руду унимала?
Или сердце свое горючее?
Или в землю стучалась дремучую?
Что-то она заговаривала,
Зелье быть может заваривала?
И курился пар — и калился жар —
И роса пряла… и весна плыла…
Ты не слыхала?
Ветер наверно знает,
Что она там шептала,
Ветер слова качает —
Я их слыхала.
Мимо, мимо идите!
Рвите неверные нити!
Ах, уплывите обманы!
Ах, обоймите туманы!
Вырыта здесь на холме
Без вести могила, —
Саван весенний мне
Время уж свило…
Ах, растекусь я рекою отсюда,
Буду лелеять, носить облака…
Ах, не нужно зеленого чуда —
Небу я буду верна…
Мимо, мимо идите,
Вечные, тонкие нити —
Солнце меня не обманет,
Сердце меня не затянет…
Ветер развеял слова…
Хочет молчать тишина.
Это настала весна.
Я слушал зачарованный. Так, значит, это правда. Она тоже мне снилась, эта Сибилла. Именно такой. Еще два года тому назад в маленькой книге, напечатанной в Петербурге, под названием «Цветник Ор» я прочитал несколько стихотворений, подписанных именем Аделаида Герцык, и тонко-нежный образ поразил мое воображение белым своим сиянием, лунной чарой.
Если в белом всегда я хожу,
Не затем, чтоб меня полюбили….
Если долго сижу у окна,
То не жду, не зову никого я, —
И веселой бываю когда я, —
Не людьми и не к людям светла я…
Сколько девической, вечно-девственной тоски. Сколько тайного познания, предчувствия, неслиянности с теми, что идут и проходят, с тем, что, названное, умирает. Земная девушка — женщина. И однако же лунная, и земная, Сибилла.
— Это весна? — спрашиваю я.
— Это весна, — шелестит ответ. И словно нежно раскрываются цветочки на вербе и листочки на березе.
— Еще напевностей, — говорю я пришедшей. Но больше напевностей нет. — Я больше не пою, — говорит она. — Почему? — Узнала счастье.
— Ну скажите мне о счастье.
И тот же голос, близкий и далекий, медлительно повествует, жалуясь, что знает, знает, знает страшную сказку, чье имя есть счастье.
Дева, тихая Дева!
Что ты все дома, днюешь?
Днюешь дома, ночуешь?
Счастье мне прилучилось.
Счастьем душа осенилась.
Надо с ним дома сидеть,
Дома терпенье терпеть.
Дева, избранная Дева!
Молви, какое же счастье?
С виду, как шар огнистый…
Тронешь — огнем опаляет,
Глянешь — слеза проступает.
Ох, сиротинка Дева!
Лютое, знать, твое счастье?
Счастье мое неизбывно.
Век унимай — не уймешь!
Век заливай — не зальешь!
Душу поит мне струями зноя —
Нет с ним покоя.
Дева! Трудная Дева!
Ты бы его удремила!
Как же его укачаешь?
Хватом его не охватишь,
Словом молить — не умолишь.
Знаю — его катаю,
Сердцем-умом привыкаю…
Дева! Умильная Дева!
Что же ты петь перестала?
Что же и петь близ счастья?
Песни сами играют,
Жизнь да смерть закликают.
Прежде, бывало, ночи
Реют темны темнисты,
Звери кругом зверисты,
Лешие бродят думы…
Песнями их разгоняешь,
Песнями тьму просветляешь.
Ныне же — ярое небо
Гудом над сердцем стало,
Все, что и встарь певала, —
Счастью пошло на требу.
Только б за ним углядеть!
Где уж тут петь!
И белый призрак стал таять, безгласно, без жалобы. Но, как отзвук лютни, реяли в воздухе тихие звоны. Я слушал их. Долго. Потом я поднял голову и взглянул кругом.
Я был один. Передо мною белели полосы лунного света. Сибилла исчезла. Только издали доносились отрывки напевных вопросов, напевных узываний куда-то:
Проводить меня пришел ты
У последнего предела?
……………………
Поиграй со мной смертельной
И последнею игрой.
И совсем издалека:
Оплети меня словами,
Опали огнем заветным.
Все, что будет между нами, —
Будет вещим, беззапретным.
Я прислушался к душе своей, и во мне запела моя собственная певучесть.
— Сибилла, — прошептал я, — сколько радости ты принесла мне своим явлением! Ты — воздушная дымка. — И собственными угаданиями я сказал о Дымке, как Дымка сама сказала бы о себе.
Не хочу я напевов, где правильность звуков скована,
Хочу напевностей тех, где своеволий душа полна.
Я струна.
Сестра я полночных трав, шелестящими травами я зачарована.
Я как белая дымка плыла,
За осоку задела, —
Зацепилась несмело
За осоку болотную, белокурая мгла.
С камышом перебросилась взглядом.
Покачнулся камыш, — с тем, что зыбко, всегда он рядом, —
«Я струна, —
Кто пришел, и куда меня этой ночью звать?
Утонуть? Утопить? Меня полюбить? Иль меня сорвать?»
Покачнулся камыш, я его обняла несмело,
И запела.
Будет нам теперь колдовать
Шелестящая топь, и ночь, и луна,
Будет белая тайна нас обвивать,
И тихонько, тихонько, тихонько я буду скользить,
Чтобы выросла вплоть до того вон лунного леса тонкая нить
Как струна.
Глубже отравлено мифом — а миф в наше время не отрава лишь для тех, кто пришел к нему путем долгих изучений и разочарований: глубже отравлено мифом сердце молодой поэтессы Аделаиды Герцык:
К утру родилось в глуби бездонной
Море — дитя.
Очи раскрыло, зрит полусонно
Вверх на меня.
В зыбке играет, робко пытая
Силы свои.
Яд уже подействовал, хочется говорить другим, странным языком, превышающим силы. Но отрава проникает еще глубже:
Я знала давно, что я осенняя,
Что сердцу светлей, когда сад огнист.
И все тяжелее, все нетленнее
Слетает, сгорая, осенний лист.
Уж осень своей игрой червонною
Давно позлатила печаль мою.
Мне любы цветы, огнем спаленные,
И таянье гор в голубом плену.
Блаженна страна на смерть венчанная,
Согласное сердце дрожит, как лист,
Бездонная высь, и даль туманная,
Как сладко не знать, как легко не быть.
Это превосходное стихотворение: оно музыкально, оно местами прямо-таки великолепно (заметьте, например, игру красок в средней строфе).
Но отравленность в нем ощущается еще сильнее, чем в первом: нами выстраданное «я», «я» Метерлинка и Зинаиды Гиппиус, будто стремится снова стать индивидуальным или, быть может, типическим, но, во всяком случае, сказочным «я». Ох, как трудно обновить это «я» для нашего избалованного вкуса! Аделаиды Герцык ее «я» — само в осеннем саду, оно — в уборе осеннего сада, а не напротив, не осенний сад, не тайна осеннего сада у ней в ее «я». И то же, да не то. В том-то и горе, что миф слишком любит и ценит все внешнее. Что для него наши случайные мелькания, наша неумелость, наше растерявшееся в мире «я»?
Аделаида Герцык. Стихотворения. СПб., 1910 г. Ц. 75 коп. — Тэффи. Семь огней. Изд. «Шиповник». СПб., 1910 г. Ц. 1 р.
Г-жа Герцык в искусстве ищет своего пути. Своеобразны ее ритмы, ее язык, ее образы. Ей больше нравится искать музыкальности стиха в его свободе, чем в механическом подсчете ударений. Она охотно обогащает свой словарь неологизмами, словами старинными, областными, малоупотребительными (в этом — она верная ученица Вяч. Иванова). Она предпочитает отваживаться на новые словосочетания, чем пользоваться уже признанно-«поэтическими» эпитетами и сравнениями. Однако очень часто средства г-жи Герцык как поэта оказываются ниже ее замыслов. Многие ее стихотворения производят впечатление смелого взлета и плачевного падения. Решительно в упрек г-же Герцык должны мы поставить оторванность ее поэзии от жизни. Ко всему в мире г-жа Герцык относится с какой-то гиератичностью, во всем ей хочется увидеть глубокий, символический смысл, но это стремление порой ведет лишь к излишней велеречивости. Сообщив, что она всегда одевается в белое, г-жа Герцык объясняет это вот чем: «Освещаю я времени ход, чтоб все шло, как идет». Еще уверяет г-жа Герцык, что она «ратовать станет лишь с мглою небесною». Почти все в стихах г-жи Герцык — иносказание. Если она упоминает «снопы», то, конечно, речь идет не о снопах (ибо «быль их не рассказана»); если о «дверях», то не просто о деревянных, а о таких, которые «нельзя отворить»; если о «прохожем», то не о тютчевском, который идет «мимо саду», а о прохожем, идущем непременно «земной пустыней»; если о «молоте», то мистическом, «высекающем новую скрижаль»; если о «павлинах», то «с перьями звездными» и т. д. Впрочем, все эти оговорки не мешают нам признавать в г-же Герцык настоящую силу и верить, что она может вырасти в истинного поэта. Добавим, что и в ее первой книге есть несколько стихотворений вполне удачных, как, например, «Осень», «Закат», «На берегу», «Не смерть ли здесь прошла» (кроме конца), «С дальнего берега».
Полную противоположность г-же Герцык представляет г-жа Тэффи. Насколько у г-жи Герцык все — попытка, все — искание, настолько у г-жи Тэффи все — только уже найденное, уже признанное. Поэзия г-жи Герцык — бледный намек на какие-то новые возможности; стихи же г-жи Тэффи — ряд общих мест модернизма. Если угодно, в стихах г-жи Тэффи много красивого, красочного, эффектного; но эта красота дорогих косметик, красочность десятой копии, эффекты ловкого режиссера. У всех поэтов, от Гейне до Блока, от Леконта де Лиля до Бальмонта, позаимствованы г-жой Тэффи образы, эпитеты и приемы и не без искусности слажены в строфы и новые стихотворения. «Семью огнями» называет г-жа Тэффи семь камней: сапфир, аметист, александрит, рубин, изумруд, алмаз, топаз. Увы, ожерелье г-жи Тэффи — из камней поддельных.
Заплачка и причитанье, нашепты и наговоры, приворотные напевы и колыбельные — вся магическая символика исконной песни оказывается снова возможною в наши дни, на диво самим предсказавшим (в совпадении с выводами покойного Веселовского), возврат к стихии мифа и новое переживание стародавнего народного наследия в лирике искусственной. Речь идет, разумеется, не о подражательном воссоздании старинных напевностей, но о естественных новообразованиях, органически воспроизводящих древние формы. Речь идет об атавистически уцелевшей лирической энергии, которая, на наш взгляд, с самого начала определила символизм в России (поскольку он не был только заимствованием) — как воспоминание поэзии о своих первоначальных задачах и средствах.
Давно умер обряд, а напевное слово все его помнит и как бы ищет властительно вызвать к жизни. Глубоко изменились представления о мировых силах и судьбах человеческих; но, как девичья и женская душа все по-старому тоскует и любит, так по-старому ворожит и пророчит напевное слово и умеет назвать все ознаменовательные соответствия, коими песенное дарование сообщило действенную силу внушениям вещей мечты.
На такие размышления наводит книжка стихотворений А. Герцык, где «стихотворения» в усвоенном нами значении этого слова как бы вовсе нет, — столь чужд ей искусственный канон стихотворчества, — зато, как самородный студеный ключ, из глубоких залежей мифического сознания бьет чистая и сильная струя стихийно-пламенной родовой славянской речи, — а речь эта сама уже творит миф и деет чары и проносит сквозь культурную сложность слышавшей флейты Ницше души — отзвук путивельского плача Ярославны, не замершего доселе в шелестах степного ковыля. Если к силе языка этих песен, почти везде — кроме нескольких погрешностей — великолепного, присоединяется сила своенравного и вместе народного, выразительного и мелодически-гибкого ритма, то легко прощаются и (симптоматически показательное) пренебрежение рифмой, зачастую заменяемой простодушными ассонансами, и другие недочеты в том, что Верлен противополагает «музыке» как неприятную и ненужную ему «литературу».
Психологическая характеристика своеобычного дарования начинающей поэтессы, выступившей с циклом песен в «Цветнике Ор» («Оры», 1907, СПб.), была дана пишущим эти строки в сонете, напечатанном в том же сборнике («Змеи ли шелест, шепот ли Сивиллы…»), и К. Бальмонтом в статье, озаглавленной «Сибилла» и напечатанной в последнем выпуске «Золотого руна».
Светлые, веющие, застилающие порой волосы; рассеянный ко всему внешнему, но странно-сосредоточенный на чем-то своем, внутреннем взгляд; ласковый, глуховатый голос и слабый слух… Большая упрощенность одежды и громадная усложненность души. Такой вспоминается мне недавно умершая в России Аделаида Герцык-Жуковская, одна из значительнейших поэтесс нашего времени. И там, на родине, и здесь, на чужбине, произведения ее знают мало. А это прискорбно, ибо среди плеяды русских поэтов, что появилась в первой четверти века, Герцык занимает одно из первых мест по необыкновенной светлости (не скажу — яркости) таланта, по удивительной (увы, столь несвоевременной) содержательности, почти философичности своих стихотворений и особливой их форме, стоящей на высоте современной техники, без всяких, однако, ухищрений ее и вычур. Может быть, этим свойством своим творчество ее и обязано непростительно малому вниманию к себе широких кругов русского общества, чаще отзывающегося на новую лиру, блестящую и звонко бряцающую, интересующегося живее молодым талантом, взлетающим с яркостью и шумом, как фейерверк. У Аделаиды же Герцык лира была утонченнейшей и шепчущей; в Аделаиде Герцык же не было ни искры от фейерверка. Она лишь тихо сияла, как одна из звезд Плеяды, любимого ею созвездия. Далека была от земли и земле; чужда всего «слишком человеческого». Поистине была она особенный человек.
При первом же появлении ее на литературном горизонте с ней связалось представление о мудрой деве, жрице, всегда ходящей в белом. И первые же критики назвали ее Сивиллой, пророчицей. Мне же казалась она одной из тех вещих птиц — сиринов, алконостов, — о которых сказывают нам наши стариннейшие книги, — птиц с головой венчанной девы и песнями, сладостными и горючими, а потому не всем внятными… Да, несмотря на кажущуюся простоту поэзии А. Герцык, на всю редкую для поэта склонность к правдивости, выраженную так:
Пусть каждое слово будет честно,
Честно, как праведный суд,
Но все они ярки, все телесны,
Вечно лукавят и лгут…
— поэзию эту не так-то легко понять. И мне будет трудно истолковать ее, раскрыть ее тайное очарование, особенно, не имея сейчас первой (и единственной) книги поэтессы, вышедшей еще чуть ли не в 1911 году. Так что, к сожалению, в этой статье я принуждена основываться на стихах последнего периода.
Одной из индивидуальнейших черт дарования А. Герцык является глубинность его, способность сквозь этот мир, мир вещей, раздробленный и временный, прозревать мир иной, единый и предвечный.
С утра стою перед плитой,
Дрова, кастрюли, мир предметный…
С утра дневною суетой
Окутана и безответна.
………………………
Но сердце ловит мир иной.
………………………
Звучит торжественный обряд,
Несутся стройные моленья,
И снится мне, что с ними в лад
Творю и я богослуженье.
Или еще:
И всюду близ себя я тихий голос слышу
Порой из глубины, порой с высот.
Это постоянное провидение в невидимом, прислушивание к неслыханному, эта мелодичная, но как бы косноязычная молвь о несказанном, придают лирике Герцык печать древней мудрости — того вещего, чем обладал человек на заре веков и что сохранил нам в героях своего творчества — Вольге, Зигфриде, Василисе Премудрой, Февронии… Этой женщине XX века был ведом язык струй, и трав, и тварей — и благодаря дивному дару проницала она тайны вселенной, соприкасаясь с великим разоблачателем ее — Тютчевым. Одухотворенность искусства Герцык льется то как звездный свет в поднебесной выси, то как родничок из подземной глуби. Ничем от плоти и крови, персти и страсти не отягчено, не омрачено это творчество. Отсюда некоторое отсутствие разнообразия, силы и яркости в нем, но зато какая цельность, истонченность и углубленность. То была душа, постоянно ощущающая бремя плоти, ищущая свободы или хотя бы уклона от него.
Стосковался мой голубь в темнице,
Мой сизокрылый, мой строгий,
Услыхал, как вольные птицы
Воркотаньем славят Бога…
И забился крыльями в стены, —
Стены темны и низки,
Рвется из долгого плена,
Чует, что сроки близки…
Что это? Пенье ли птицы?
Или то звон колокольный?
О, как трепещет в темнице
Голубь святой, подневольный…
Или:
Земная плоть! Уйми, сомкни
Слепые очи.
Тебя пасет здесь дух-пастух
В пустыне ночи.
В связи с этим стоит и неизменное удаление, даже уход от жизни, все возрастающий к концу ее, от жизни с ее теснотою, связующей крылья души, угашающей ее пламень.
«Ах, дней моих безвестных вереница…», «Меня заткала густая паутина бытия…», «Обуяли нас труды безвестные, за ними не видно нам — зацветают ли поля небесные, и лилии есть ли там?» Так, в тисках повседневности, под гнетом необходимости, трогательно и глухо жалуется эта душа. И, наконец, в стихотворении, озаглавленном «Смертный час», жажда освобождения от телесного, тленного достигает высшего напряжения:
Через омут жизни мутной,
Как сверкающий алмаз,
Ты нас тянешь, ты нас манишь
Смертный час!
Солнце хочет пробудиться
Там, в обители иной…
Или вот еще:
И теперь средь пустынных окраин
Я — колеблемая ветром трость…
Господи! Ты здесь — хозяин,
Я — только гость.
Отпусти же меня этой ночью,
Я не дождусь зари,
Отпусти меня в дом свой Отчий,
Двери свои отвори!
Приближаясь к роковому порогу, за которым кончается эта жизнь, поэтесса проявляет свой пророческий дар. Все стихи ее перед смертью исполнены предчувствия смерти. Высокий дух ее трепещет от сознания своей неготовности и в то же время втайне ликует в ожидании скорого раскрепощения:
Я живу в ожидании кары
И в предчувствии райских услад…
Все эти последние годы своей жизни, сложившейся для поэтессы необыкновенно жестко и жестоко, почти поработившей ее злобе дня своего, А. Герцык принуждена впервые встать лицом к лицу с действительностью, всегда столь тягостной для нее, да еще с дикой действительностью русской революции. «С высот незыблемых впервые я созерцаю тяжкий дол…», — говорит она. Тут в ее художественной личности раскрываются новые черты. Ее прежде неопределенная мистичность, религиозная настроенность становится верованием, подлинной религиозностью. Буквально все стихи ее этого периода озарены или, по крайней мере, просвечены стремлением к Богу, исканием путей к Нему. Беру самые примечательные:
Заросла тропа моя к Богу
Травою густой.
Никто не укажет дорогу,
Нужно самой…
И дальше:
«Богородица-Приснодева,
Укажи мне путь.
Ты сложи суету земную,
В нищей встань чистоте
И в святую рань, в золотую —
Выходи налегке».
Или:
Его Имя, как светило,
Жизнь и пламень излучает.
Его имя разлучает
С тем, кому Оно не мило.
А вот еще стихотворение, названное «Храм», где поэтесса не находит ничего прекраснее «Дома белого, где в курении растворяется плоть», это — «Дом, где сходится человек и Господь».
Итак, пройден большой и извилистый путь. От интимной и туманной мистичности к четко-белеющей верующими полной Церкви, от Кого-то светлого, но безымянного — к Лучезарному Имени. И какой «русский» это путь! Какое русское богоискательство!
Мне хотелось бы к старцу скрыться
В одинокий сосновый скит.
И при бледной дрожащей лампаде,
Позабыв всех друзей имена,
В голубом просветленном взгляде
Прочитать, что я спасена.
И опять та же мысль:
Приду в далекое селенье
К святому старцу отдохнуть.
Скажу: открой мне в чем спасенье…
Не могу не привести еще одного стихотворения, и смыслом, и ритмом изумительного, которое выписываю целиком:
Дают нам книги холодные, мертвые,
И в каждой сказано о Нем по-разному,
Толкуют Его словами пророческими,
И каждый толкует Его по-своему.
И каждое слово о Нем — обида мне,
И каждая книга, как рана — как рана новая.
Чем больше вещих о Нем пророчеств,
Тем меньше знаю, где правда истинная.
А смолкнут речи, Его взыскующие,
И ноет тело от скуки жизненной…
Как будто крылья у птицы срезаны,
А дом остался без хозяина.
И только свечи перед иконами
Мерцая, знают самое верное.
И их колеблющееся сияние,
Их безответное сгорание
Приводит ближе к последней истине.
Другая новая черта, явившаяся в Герцык в годы революции и ее бед, это — жарко вспыхнувшая в ней любовь к родной стране, к ее детям и к детям-малюткам особенно. Как дева-обида, как птица-Горюнья веет она над Русью в ее лихолетье, над неродящими полями, над голодающими и холодающими людьми — и кроткими, горькими жалобами звучат ее песни:
Как грешница без покрывала,
Стоит бесхлебная страна.
Господь! Сними с нее опалу
И дай зерна.
Или вот — стихотворение «Подаяние»:
Над человеческим бессилием
Ликует вьюга и глумится.
А как же полевые лилии?
А как же в поднебесье птицы?
И дальше:
Есть грань, за нею все прощается.
Любовь царит над миром этим,
Преграды чудом распадаются —
Не для себя прошу я — детям.
Вот еще трогательнейшие строки:
Рассыпалось все на свете,
Не стало ни мужа, ни брата.
Остались нам только дети.
Им нужно, чтоб их любили,
И нужно, чтоб их одели…
И, наконец, еще строфа, полная почти мученической восторженности:
Только тайна одна необманная
Мне открылась и дух зажгла —
Как любить любовью безгранною,
Как в любви вся земля светла.
Дочерчивая образ А. Герцык как поэтессы, скажу, что творчество ее — глубоко русское в самом прекрасном значении этого слова. Все, что создало, напоило, зажгло эту поэзию-песню, коренится в русской земле и русской душе. Ее лирическая тропа из девичьей светлицы среди чащоб, марев и зарев российского бытия в скит к старцу и к Богу — не тропа ли каждого русского писателя и… русской богомолки. И великая любовь к людям — всяким — и добрым, и лихим, — любовь, зарождающаяся жалостливостью и завершающаяся жертвой, не присуща ли она в разной степени всем из нашего народа — от великого до малого, от Достоевского до описанного им мужика Марея? А эта незаботливость о телесном и удаление от мира сего — это Мариино святое «безделие» — не одно ли это из качеств и в то же время недостатков русского народа? Да, А. Герцык была настоящей русской писательницей, и русская же горе-горькая выпала ей судьба!
Говорить ли о форме ее произведений? Разъять ли музыку, как труп? Разложить ли благоухание на атомы? Вряд ли это можно и нужно. Ибо Герцык, органически чуждая букмэссерству современной технической литературы, была не из формотворцев. С самых первых шагов своих по пути искусства она шла сторонкой, просто и строго угадывая интуицией лучшее в изысканиях новых форм стиха. Нет у нее экзотики, даже вообще красочности и выпуклости образов, нет оригинальности эпитетов (недаром самые излюбленные у нее: скупой, белый, строгий, нищий). Нет у нее склонности к твердому, словно окаменелому метру; недаром стихи, пишущиеся по строго установленным канонам, как сонет, даже сафическая строфа, не удавались ей. Рифма ее почти всегда обыденна, зачастую даже приблизительна и даже как бы нарочно не точна. Вообще, вникая в ее форму, видишь, что поэтесса как бы намеренно недовоплощает своих творений; упорно хочет не украсить, но лишь слегка облечь их; не стремится вылепить их, как глинянный, определенной формы сосуд, но лишь пролить их в мир, как воду чистую, текуче-неопределенную.
Однако и в ее форме есть нечто свое и очень ценное: это ее ритм, даже не ритм (в том смысле, в каком применяем мы его, например, к Блоку), а лад нашей песни, духовного стиха, заплачки, заговора. Законов этого лада установить нельзя. С учетом долгих и коротких слогов к нему не подойти. Его воссоздало музыкальное чутье поэтессы, опять-таки по-русски музыкальное чутье. Вот образец: «А душа поет, поет…» Или стихотворение «Дают нам книги…», мною уже приведенное выше.
Еще раз выражаю сожаление, что нет под рукой изданных стихов Герцык, в которых много чудесного именно по ладу их. Память же изменила, как и многое…
До свиданья же, прекрасная поэтесса, не надолго слетевшая к нам вещая Алконост. Верю, что ныне ты там, куда порывалась всю жизнь, куда указывала нам постоянно рукой своей и куда указываешь своим пением… И верю еще, как ни маловерна, в неизбежную встречу.
Тяжело писать о Горьком — но необходимо, слишком вызывает к этому его письмо. Тем радостнее выйти из нездорового воздуха на свет Божий. Свет Божий состоит из разных сияний: бессмертно расстилается он с холма «древней Ниццы», с оливковых склонов Грасса, не менее бессмертен в душе скромной и смиренной русской поэтессы, в прошлом году умершей, чьи «Подвальные очерки» только что довелось мне прочесть. Солнце в подвале! Это не так-то просто. Да еще в каком подвале? В том самом, куда сотнями и тысячами сажал человек «незабываемой душевной чистоты».
Друзья покойной, направляя мне ее писание, просили не называть ее имени, «это может повредить близким, оставшимся в России». Я это делаю. Я называю ее, как мне позволено, А.Г. В чем состоят преступления А.Г.? Видимо, в том, что, отсидев в Крыму несколько времени в подвале Дзержинского, она с величайшей простотой и трогательностью, без всякого напора, нервов, обличения дала несколько словесных зарисовок той жизни, тех людей. Эти люди так живы, их рисунок так безыскусственно верен, вся вещь так полна высокого и смиренного настроения, что, конечно, это одно из лучших произведений последних лет вообще, в мемуарной же литературе первое его место бесспорно. Вот, Горький, когда вам должно быть очень, очень стыдно! В эту минуту мне даже становится вас жаль. Зрелище писания А.Г. дало б вам ясную картину, с кем вы, кого хвалите, и кого (хваля злое) предаете.
Вы предаете тишайшую, замкнутую, невидную собою, с недостатком произношения и легкою глухотой, но полную внутреннего очарования русскую поэтессу-святую. Для меня несомненно, что А.Г. принадлежала к очень древнему типу: первохристианских мучениц, средневековых святых, св. Цецилия, Катерина Сиенская, св. Тереза — ее великие сестры. Разумеется, она не была святой в прямом смысле и не будет канонизирована. Она была жена, мать, писательница, все мы, ее собратья по литературе, помним ее и в Петербурге, и в Москве, на литературных собраниях, на религиозно-философских заседаниях и т. п. Невестой Христовой и монахиней она не была и мира не покидала. Но, чтобы вкратце показать, что это была за душа, приведу факты, сообщенные мне ее близкими друзьями. И, во-первых, обстановка, в которой она жила в Крыму: «Сперва прошли красные орды, опустошая винные подвалы в награду за „победу“… И все же эти пьяные ватаги были менее ужасны, чем следовавшие по их пятам вылощенные чекисты. От красных орд наши виноградники усеивались трупами дохлых лошадей, от чекистов — трупами „белых“ людей. По ночам их выводили голых, в зимнюю стужу, далеко за скалу, выдававшуюся в море, и там, ставя над расщелиной, стреляли, затем закидывали камнями всех вперемежку — застреленных и недостреленных. А спасавшихся бегством стреляли где попало, и трупы их валялись зачастую у самых жилищ наших, и под страхом расстрела их нельзя было хоронить. Предоставляли собакам растаскивать их, и иногда вдова или сестра опознавали руку или голову».
За террором пришел голод. А. Г. прошла и через эту голгофу. Мой корреспондент утверждает, что эта полоса была не менее ужасна — потому что больше убивала дух и мучила обыденностью. По-видимому, здесь нельзя уж было жить экстазом. «Голод — томительно долгий, держащий человека на границе животного существования — не только одухотворяет, но низводит до зверя, до безумия»…
А.Г. пережила голод, но погибла все же жертвою намученности и надлома. Она скончалась в прошлом году от болезней, ужасов и усталости пережитого. Конечно, внутренне не подалась, не уступила Дьяволу ни пяди, но тело не вынесло. Вместе с Блоком, Гумилевым, чрезвычайно от них отличаясь, она может быть причислена к мученикам и жертвам революции, и эти беглые мои строки — лишь заметка, лишь памятка о светлой и прекрасной душе, о частице Святой Руси, терзаемой и распинаемой.
В книге, подготовляемой ее друзьями, ее образ получит полное освещение.
А пока, Горький, повторяю: я не могу назвать ее по имени! Она бы вам простила. Я — не могу.
Ниже мы печатаем «Подвальные очерки» умершей в прошлом году замечательной русской поэтессы А.Г. Друзья покойной просили не называть ее полного имени, ограничиться лишь инициалами — из опасения за оставшихся в России родственников. Итак, над могилой поэтессы-святой, вполне далекой от политики и борьбы, мы не можем даже назвать ее имени. Позор за это да ляжет на правителей сегодняшней России.
А.Г. родилась в 1874 году в Москве. Ее отец был военным инженером, а потом строителем Моск<овско>-Ярослав<ской> ж<елезной> д<ороги>. Детские годы ее прошли в г. Александрове Владимирской губ<ернии>, и в Крыму, в Судаке, где у них на берегу моря была своя дача с виноградниками, большими орешниками и фонтаном. А.Г. получила хорошее образование, рано полюбила литературу, вкусила того сладкого яду, от которого никогда уже не может отделаться человек. Молоденькой барышней, вместе с сестрой, путешествовала она по Италии, особенно полюбила Ассизи и св. Франциска, сильно вошла в дух Раннего Ренессанса — в те годы (1890-е), когда русская интеллигенция была еще вполне провинциальна. Увлекаться живописью Джотто и книгами Рёскина значило стоять много выше среды. Первый печатный очерк А.Г. был «Религия красоты» (1897). Затем она с сестрой перевела «Прогулки по Флоренции» Рёскина, позже Ницше (первые в России переводы его), дала несколько статей по западной литературе, главное же — писала стихи. В 1908 году вышла замуж, путешествовала по Франции, Италии, Германии. В Вюрцбурге у нее родился первый ребенок, она вернулась в Россию и с 1910 по 1917 г. прожила с мужем в Москве. У нее собирались поэты и поэтессы, молодые и старые критики и философы. В 1909 г. вышел сборник ее стихотворений, а перед тем часть стихов вошла в альманахи «Оры» и «Кошницы». Полусафические строки А.Г. «Из круга женского» были помещены в разных московских альманахах того времени. Эта мирная жизнь прервалась революцией. Весной 1917 г. А. Г. уехала в Судак, не думая, что никогда уже ей не увидать Москвы. Будучи вообще небрежной к своему писанию, она оставила в Москве много ценного и важного, между прочим дневники, рядом со стихами — наиболее для нее важная и удачная форма самовыражения.
В Крыму ей предстояло пережить все ужасы голода и революции. Вот строки о тогдашнем терроре в Крыму близкого А.Г. человека: «…по ночам их выводили голых в зимнюю стужу, далеко за скалу, выдававшуюся в море, и там, ставя над расщелиной, стреляли, затем закидывали камнями всех вперемежку — застреленных и недостреленных… А спасавшихся бегством стреляли где попало, и трупы их валялись зачастую у самых жилищ наших, и под страхом расстрела их нельзя было хоронить. Предоставляли собакам растаскивать их, и иногда вдова или сестра опознавали руку или голову».
И брат, и муж А. Г. были арестованы, их долго держали в подвале, но, к счастью, не убили. Самой А.Г. пришлось три недели высидеть в подвале. На ее счастье попался молодой следователь, любитель поэзии. Он заставил на допросе А.Г. записать ему ее «Подвальные стихи» и попросил сделать надпись, что она посвящает их ему, и отпустил домой. Тому, что она сидела сама в подвале чеки, и тому, что следователь, заставляющий посвящать себе стихи, выпустил ее, мы обязаны появлением на свет «Подвальных очерков», которые без колебания надо отнести к лучшим литературным произведениям последних лет.
За террором наступил голод. А.Г., с опухшим, мертвенно-серым лицом, бродила по знакомым и незнакомым домам «сытых» и вымаливала детям хоть бы кухонных отбросов. «Из картофельной шелухи готовила она „котлеты“, из кофейной гущи и старых заплесневелых виноградных выжимок пекла „лепешки“. Варила „супы“ из виноградной лозы, из необделанной кожи „посталов“ (татарские сандалии). Радовалась, когда из Феодосии привезли кусок жмыхов — их жевали и находили „вкусными“».
И самое страшное — у А.Г. голодали дети. Особенно трудно переносил голод старший мальчик. Он иногда по ночам, не будучи в силах спать, выбегал на двор, в зимний холод, и там «выл»…
Как же переносила все это А.Г.? Как жила, чем питалась внутренно?
Недаром юною девушкой поклонялась она св. Франциску Ассизскому. А.Г. была натурой глубоко религиозной, и чем дальше шла жизнь, чем суровее становилось, тем страстнее и жарче экстаз души. Он поддержал и он дал силы жить и творить в это страшное время.
В сущности, она всегда была поэтесса-святая. Невидная собою, с недостатком произношения, недостатком слуха, А.Г. была — великая скромность, чистота и душевная глубина. Во все века бывали подобные праведницы. Одни погибали на аренах. Другие украшали мир в кельях монастырей. А.Г. своеобразная разновидность: праведница-поэт. Ее поэтический путь обратен пути Блока. Его в ранней молодости посещали «видения непостижные уму», а потом он впал во мрак. У нее, напротив, силен пессимизм молодости. Ранние стихи говорят о томлении, о ненайденном еще. Для этого времени характерно «я только сестра всему живому» — мир еще как будто «сбоку» для нее. Второй период (1910–1917) характеризуется как попытка романтизмом, героизмом, пафосом эстетическим преодолеть «сестринство». И, наконец, последний, важнейший и поэтически, и внутренно, совпал с самой бедственной частью жизни А.Г. Вот где «спасительность страдания»! Вот где видно, какою ценой покупается большое.
В воздухе, напоенном кровью и расстрелами, голодом, стонами детей, в ужасающие дни, когда одни матери в Крыму отравляли своих детей, другие убивали их и солили тела в кадке — А.Г. вступала в последний, лучезарнейший период поэтической работы. Да, поэтический!
«В такие ночи (когда „выл“ от голода ее сын), дрожа в лихорадке от голода и холода, — эта неугасимая душа слагала свои стихи, пела свои гимны и славила Бога».
Мне присланы некоторые ее стихи этого времени. Это религиозные гимны. Это великое приятие всех бедствий и страданий, величайшее утверждение смирения и любви к Богу — в минуты таких испытаний, которые возводят к древнему Иову. Эти стихи не столько «литература», сколько свидетельство о душе, памятник скромного величия невидной, «незаметной» русской женщины. Как далеки, ничтожны кажутся все «богоборчества» разных литераторов рядом с её экстазом и любовью. Блок сказал о себе:
«Был он только литератор модный,
Только слов кощунственных творец»….
Меньше всего «модной» была покойная поэтесса, и никаких кощунственных слов она не говорила. Бог послал ей жизнь нешумную, лишенную славы и широкого поклонения. Медленно восходя, она испила «чашу с темным вином», но страдания и ужасы последних лет не только не погубили душу, но зажгли ее новым огнем.
Покойная А.Г. — яркий и прекрасный пример одоления зла добром. А.Г. испытала все мучения революции. Умерла она в прошлом году от усталости и надломленности тела, не так крепкого. Революция прервала ее жизнь. Но она победила революцию, ибо никакие страдания не сломили ее души — они возвысили ее, очистили.
Так, растерзываемые на аренах, побеждали христианские первомученицы.