При всей косности домашний быт наш к описываемому периоду все-таки тронулся с того времени, как я себя зазнал. У нас завелась лишняя мебель, явилось при доме крытое крыльцо, две комнаты оклеились бумагой, одна оштукатурилась. Как все это ничтожно, как обыкновенно, — но то, и другое, и третье были событиями. Столбы под домом сгнили, пришлось подводить новые и подымать дом. Подрядчик-плотник советовал, кстати, в отвращение гнилости, обшить столбы подбором, чего прежде не было; да, кстати, уж матушка решила и сама, при исправлении наружной лестницы, обшить ее и покрыть. Последнее почему? Потому что так уже начинало заводиться при городских домах: открытая лестница с висящим на ней рукомойником, это — деревня. По этому соображению лестница была покрыта, и рукомойник перенесен в топлюшку. Помню долгие приготовления к этому обновлению наружности дома и дорогую, тяжелую цену, во что оно обошлось, — тридцать рублей, на ассигнации разумеется. Цифру эту я твердо помню, и помню то, что родители находили ее тяжелою по своим средствам.
(Оштукатурена внутри одна из комнат, топлюшка, и это стоило целого рубля серебром, должно быть, работа только либо один материал. То либо другое подарено было подрядчиком, который штукатурил тогда церковь и предложил батюшке воспользоваться случаем, чтоб оштукатурить у себя что-нибудь. Мы с младшею сестрой воспользовались тоже этим случаем и оштукатурили часть подбора, думаю, что на пол-аршина или даже более; мало того что оштукатурили, но даже и окрасили в розовую краску, известкой смешанною с толченым кирпичом).
Тогда же оклеились горница и «боковая»; употреблена на это оберточная бумага, потом окрашена в одной комнате купоросом, в другой, должно быть, охрой. В горнице маляр даже расписал потолок по «трафарету», изобразив какую-то гирлянду.
Шестью стульями, диваном и ломберным столом поклонился родителям старший сын, получив дьяконское место в Москве. Письмом мы были предуведомлены о подарке и ежедневно сверялись, не подошла ли барка, долженствовавшая привезти невиданную утварь. О стульях мы имели понятие, но диван, или, как предпочитал называть его отец, «канапе», для нас по крайней мере, детей, был диковиной. По получении обновки выломана лавка в «боковой»; туда из горницы перенесены старые стулья с лоснящимися сидениями, а горница убралась московскою мебелью. Мебель была очень немудреная, прямолинейная, топорная, но обшита сафьяном, крашена и покрыта лаком. Нам нравился этот запах, и вообще воображение было поражено, так что мы задумали устроить миниатюру стула. Взяли полено, начали вырезать, но где же сладить детским рукам? Помог уже средний брат, Сергей, приехавший на вакацию из Москвы; миниатюрный стул был вырезан точь-в-точь по подлиннику, даже выкрашен, покрыт лаком и обит, только вместо сафьяна коленкором. Сжалился над нашими трудами Иван Евсигнеевич и воспроизвел всю полдюжину, но не так изящно и прочно; ножки в его стульях были вставные, а наш стул весь был из цельного куска.
Диван, точнее пол под диваном, надолго обратился для меня с сестрой в любимую резиденцию, тем более что там мы нашли полочки, выставлявшиеся под сиденьем, послужившие нам своего рода чуланами. Я откладывал туда сахар, сберегаемый от чая. Пил я чай неохотно, опоражнивал чашку почти без прикуски, а сахар относил в свой чулан, время от времени обращаясь к нему и откусывая по крошке.
Когда молодые после свадьбы приехали навестить родителей в Коломну, нами, младшими детьми, испытывалось, вероятно, подобное тому, что некогда старшими при приеме московских гостей в 1812 году. Меня поразил шелковый подрясник брата, его широкий пояс, золотом шитый (брат поступил в Девичий монастырь, и пояс был подарен ему белицами-золотошвейками). Карманные часы, аляповатые правду сказать, луковицей, в двойном футляре, но, как невидаль, тоже привлекли мое внимание. Московские сайки береглись и елись исподволь, как лакомство. А два гостинца, назначенные специально для меня и для младшей сестры, даже и остались только на погляденье. Мне привезена была белая сахарная собачка, сестре — красная леденцовая кукла. То и другое копеечной стоимости; но ни того ни другого нам не дали, а только показали, объяснили, что кому предназначено, и поставили за стекло в шкаф навсегда.
Мы были и польщены тем, что член нашего семейства попал во дьяконы в Москву. Казалось бы, что особенного? Отец был не дьякон, а священник, священствовавший притом к тому времени уже тридцать лет, да еще должностное лицо — «увещатель» в судах. Но в понятиях духовенства, по крайней мере московского, столичный дьякон выше священника уездного, тем паче сельского. Перворазрядный студент семинарии брезгал, продолжает, вероятно, брезгать и теперь священническим местом в селе при вероятности получить дьяконское, но в Москве; дьяконскими в Москве местами не пренебрегали и кандидаты академии. Образовались два вида духовенства, столичное и уездное, качественно различные, даже отрезанные взаимно; так что семинарист, хотя бы перворазрядный, попав в село, уже терял надежду выбраться в Москву, тогда как дьякону московскому, хотя бы второразрядному, переход на священническое место в столице не закрывался. Идти из дьяконов московских в сельские и даже уездные попы — это почти разжалование. Если же бы сельский иерей стал просить перемещения в Москву, хотя бы заслуженный, он в консистории возбудил бы не только удивление, но негодование, как забывшийся нахал; нужды нет, что на то же место завтра поступит дьякон из второразрядных и третьеразрядных семинаристов, притом ничем не выдающийся на службе, тогда как сельский священник вместе и примерный благочинный. Не удалось мне беседовать с покойным Филаретом об этой иерархической несообразности, да по всей вероятности и бесполезно было бы: он в отпор указал бы мне два, три примера, что отличившиеся сельские и уездные священники были переводимы в Москву, и — еще более обильные примеры, что переводимы были из уездов (Коломны именно) родственники самого митрополита. Ни те исключительные примеры, ни это систематическое возвышение родственников не изменяли существа; факт остается в силе: бытовая иерархия превозмогает церковную и даже отчасти государственную. Последнее в том смысле, что и награды духовенству сообразовались, в те времена по крайней мере, не с самым служением, а с местом, где оно проходилось. Сельский благочинный, депутат, увещатель и прочие должностные лица так и вековали, не дождавшись внешнего поощрения, хотя бы пятьдесят лет пробыли, и притом на такой должности, которая даже по статусу дает право на орден чрез двенадцать лет; столичное же духовенство хватало скуфьи, камилавки и ордена. В последние года по отношению к отличиям более применено равноправности, хотя и не скажу, чтобы к особенной пользе церкви; но в старые времена, не говоря об ордене, скуфья на сельском священнике Московской епархии была редкость. Сельский поп, будь он разблагочинный, за счастие должен почесть, если под конец укланяется и получит место «раннего», наемного священника при московском батьке, предоставляя последнему сибаритствовать летом на даче, а зимой отправлять службу и требы только для разнообразия жизни, посвященной в весьма посредственной степени приходу.
Правилен ли такой порядок, едва ли нужно объяснять. Если в положении, усвоенном со времени Сперанского и даже ранее, со времени Прокоповича, что школьное образование есть главная принадлежность священства, заметен оттенок протестантства, то возвышение столичного дьяконства пред сельским священником было шагом к латинству, — тому латинству, которое пресвитеров и дьяконов царствующего Рима поставило в сане кардиналов выше даже епископов. Священнослужительское место есть награда за успешное окончание курса наук, а в самой должности священнослужителя существеннейшее есть доход, с нее получаемый: понятна и эта мораль установившегося порядка.
В течение нескольких лет не более двух или трех раз навестил московских отец; не чаще того и они к нам приезжали; но мы уже чувствовали себя приобщенными к свету. Средняя (по дому тогда уже старшая) сестра с неделю как-то гостила в Москве. Рассказам ее, по возвращении, мы внимали, как Шехерезаде; и надобно отдать ей справедливость, она так живо, так подробно и с такою наблюдательностью передавала свои впечатления, что, не видав, мы познакомились со столицей не менее самой счастливицы, побывавшей там. Когда спустя несколько лет пришлось мне быть в театре, я вошел в него, как человек бывалый; все подробности я заранее представлял себе по рассказам сестры именно так, как нашел их потом.
Отсталость в быте нас мучила. Припоминая это ощущение, сравниваю его с другим, которое, наверно, многими испытано. Снится, что в какое-нибудь отборное общество являешься вполне одетым, но босиком и не знаешь, куда деваться, как спрятать ноги, как не дать заметить другим свою небрежность, оплошность, рассеянность. Окружавшее нас духовенство, и именно из молодого поколения, даже более бедные, дьяконы например, пили чай ежедневно. У нас этого было не заведено. И мы старались этого не показать пред посторонними. Я носил личные сапоги; пусть стыда пред сверстниками я не чувствовал, потому что прочие носили ту же обувь; но моею мечтой было удостоиться «смазных» сапогов. По ходатайству сестры потом я получил их, между прочим крайне удивившись, что новые, праздничные сапоги оказались не только не дороже, но даже дешевле тех, которые прежде были у меня. И с каким же усердием я их чистил!
Сестры ходили в шубейках, покрывались платочками. О шляпках не смели они и мечтать, но переменить шубейку на салоп — это казалось достижимым, и сестра-домохозяйка копила деньги, получаемые от учеников, чтоб устроить себе желаемое облачение. И устроила; точнее — все мы трое устроили. Предшествовали долгие совещания, из чего сшить, чем покрыть, какой воротник поставить. Акакий Акакиевич не так радовался своей шинели, как радовались все мы трое сестриному салопу. Сейчас помню: он был драдедамовый, зеленого цвета, на заячьем крашеном меху, с лисьим воротником. Почему именно зеленый, не просто черный, не оливковый, не какой другой? Заметьте, и сарафанницы, переходя к платью и в особенности от бумажных к шерстяным материям, начинают с зеленого, которым заменяют яркие цвета и крупные разводы прежнего одеяния; за зелеными платьями на ступень выше следуют обыкновенно синие. По этим цветам узнаете горничную, кабачницу, жену овощного лавочника. Тут действует не пример, не мода и не вкус портнихи. Помимо желания подняться внешностью до «господ» действует свой внутренний идеал красоты; совершается в душе неуловимый процесс, в силу которого перестают нравиться цвета, режущие глаз, но зрительный нерв еще требует возбуждения и не удовлетворяется ни серым, ни черным, хотя это и модно, и барыни так одеваются. Очевидно, сестры и я стояли на этой эстетической стадии, когда облюбовали зеленый цвет.
Я озаглавил настоящую главу словом «цивилизация», имея в виду не то понятие, которое с ним соединяют в Европе и которое равнозначительно просвещению. Мы — я и сестры — ко многому тянулись действительно потому, что находили новое более просвещенным. «Что это ты сказал: инда я испужался? — замечает мне сестра; — нужно говорить: даже я испугался». Не говори: «сем я возьму», а «позвольте взять». Это были уроки вежливости и благовоспитанности действительно, хотя по истине и жаль, что просительное «сем» не получило гражданства в литературе; оно так живописно и так идет к прочим вспомогательным глаголам, заимствованным от первичных физических действий: «стал», «пошел», «взял»! Но смазные сапоги и зеленый салоп не выражали благовоспитанности, не означали просвещения, не представляли даже удобства; салоп, особенно тогдашний безрукавный, несомненно холоднее шубы. А я готов был прятать ноги пред мальчиком в смазных сапогах; а мы умирали от стыда, когда случалось обмолвиться пред посторонними и сказать о комнатах «горница», «боковая», «топлюшка». Горница переименовалась в «залу», топлюшка — в «кухню», даже прихожая — в «переднюю». Что было необразованного, невежливого в «горнице» или «прихожей»? Тут действовал уже слепой пример, потребность приличия, в других случаях именуемого модой. Но мода сравнивает вчерашнее с нынешним, а здесь сравниваются не времена, а общественные слои. Переменой быта сказывается боязнь унизиться до простонародья или желание вырваться из него, поползновение на барство, и прибавлю, — барство в смысле тунеядничества. Мать-покойница сама стряпала; потом стряпала тетка; обе они и сарафанницы. Бог продлил век тетке, но ни в каком уже случае не стала бы к печке на ее место сестра, как считает за стыд стать к печке теперь всякая попадья, дьяконица, даже дьячиха. Всякая лавочница при первой возможности наймет кухарку, не потому чтоб ей было тяжело или не хватало времени, а из стыда; труд разделился в понятии на благородный, безразличный и низкий.
Если бы случай поблагоприятствовал, дети никитского священника живо бы онемечились или офранцузились (скорее, конечно бы, офранцузились): до того нас тянуло быть выше, «благороднее»; а цветом «благородства», конечно, признавалось совершенное отрешение от народа. Меня еще спасал патриотизм, воспитанный чтением книг и рассказами отца; на всех нас, кроме того, был груз, невольно оттягивавший к низу, к народу — вера с ее обрядами. Однако и я, например, выучил наизусть (глазами, а не слухом) почти всю книжку «Французских разговоров», случайно оказавшуюся у нас; и сколько помню, одним из побуждений пробегать незнакомые французские фразы было именно желание духовно приблизиться к тому кругу, из которого выведены герои читанных мною повестей и романов. А в тогдашние времена не было беллетристического произведения, где бы в разговорах не пестрели французские фразы.
Если не на иностранном действительном, то на непонятном для других языке говорили мы, однако, и употребляли его именно при посторонних, подобно тому как господа объяснялись по-французски при прислуге, чтобы не профанировалась господская мысль даже внешним участием к ней Хама. Мы пользовались русским языком, но намеренно исковерканным. Сначала нас научили вставлять пред каждым словом зе: зе-я, зе-по-зе-шел, зе-до-зе-мой; это значило «я пошел домой». Но после с чьих-то слов прибегли к тарабарщине помудренее: вставляли между слогами по два слога и притом с гласными, изменяющимися сообразно слогу: я-нава, вы-нывы, ше-невел; это означало «я вышел». Мы говорили этою тарабарщиною чрезвычайно быстро и действительно достигали того, что нас другие не понимали. Знали мы еще и третий способ коверкать слова и прибегали к нему, но реже, и не усвоили полной быстроты. Этот способ состоял в перестановке слогов; пай-сту, мой-до, вут-зо — значило: «ступай, домой зовут».
Понятно после того, что молодежь у Никиты Мученика не развлекалась ни народными песнями, ни народными играми, напротив, сторонилась от них, как бы от неблагопристойности; напротив, купили мы на последние гроши какой-то дрянной песенник и разучили по нем «Звук унылый фортепиано» и «Черную шаль», хотя упивались и слушая Ивана Васильевича, когда он играл на скрипке «Лучину-лучинушку» или «Не одна во поле дороженька». Но то уже игра на скрипке, занятие благородное, хотя песни мужицкие. Мы певали с сестрой иногда и народные песни, но только ради комизма, насмешливо передразнивая мужицкое пение. Зато просидели все мы целую ночь напролет у окна, когда в соседнем доме у городничего был бал по случаю именин. Мы подмечали каждую мелочь, которая доходила до нас от «образованного» класса, хотя бы чрез разряженную дворовую девушку. Мы сличали свое «грубое» с видимым у других, утонченным, по нашему мнению. Мы не знали, что такое «котлета» и «сыр», и я, в частности, вкусил то и другое не ранее тринадцати лет от роду; но вероятно, каков бы ни показался вкус того и другого, мы не менее бы усердно кушали, чем я «бисквиты», с которыми познакомился десяти лет. Это было памятным происшествием. Готовить ужин на свадьбе сестры приглашен был мещаниновский повар Яков Васильевич. Мое любопытство было возбуждено непонятным для меня взбиванием сливок.
— Что это такое будет, Яков Васильевич?
— А это, сударь мой, я доложу вам, крем к бисквитам.
— Какой крем, какие бисквиты?
— А вот будете кушать, изволите узнать.
Сели за стол поздним вечером; ужин тянется; одолевает меня дремота, и я засыпаю.
— Бисквиты, бисквиты! — восклицает, наклонясь ко мне, прислуживающий человек.
Я мгновенно просыпался, разочаровывался и снова погружался в сон, пока наконец восклицание «бисквиты» разбудило меня к действительным бисквитам.
С каким жадным вниманием прислушивались мы к рассказам брата Сергея Петровича, когда он рассказывал о знакомом ему княжеском и графском быте, что и как там едят, на чем сидят, как ходят и кланяются. Для брата (Сергея), как и для нас в том периоде, обычаи светского и именно высшего общества были верховным кодексом, и в этом отношении мы отличались не только от отца, но и от старшего брата (Александра). Для отца значение обычаев, можно сказать, не существовало; он жил в тех, которые унаследовал, именно в них жил, а не то что держался их. Он не переменял обычая, потому что не задавал себе, наверное, никогда о нем и вопроса, как не задает никто вопроса, жить или не жить вообще, носить ли вообще нижнее платье или ходить голоногим. Остался, например, никитскому священнику по преемству от Матвея Федоровича обычай приглашать к себе в день ангела (для батюшки он приходился в праздник Петра и Павла) после обедни значительнейших прихожан «на чашку чая»; по тому же обычаю, после чая подносим был собственноручно каждому из гостей бокал сотерна. Почему сотерн именно, не другое вино? На этот вопрос батюшка, вероятно бы, затруднился дать объяснение. Потому именно, что так было при деде; а при деде шампанское и вообще шипучие вина до Коломны не доходили. Брат Сергей справлял праздник и принимал гостей уже с шипучим, правда «полушампанским», как его тогда называли, а не с шампанским (что такое за вино было полушампанское — не ведаю). Это было зеленое платье, как батюшкин сотерн — сарафан. Брат Александр относился прямее и свободнее. В нем не было поползновения на аристократизм, да не питал он и уважения к аристократам; скорее, наоборот. Зато не стыдился он ни звания своего, ни бедности своей, ни своего быта. Останавливаю внимание на этих трех типах, потому что они живут в обществе и теперь. Старина не рассуждающая, живущая как жила — один; другие не прочь принять обычай новый, но свободно, по справедливым требованиям гуманности, удобства, денежных средств; третий тип: рабская погоня за внешностью высших нас по состоянию и общественному положению. На этой стадии мы, младшие члены семьи, и стояли в описываемое время. Как известно, теперь есть еще и четвертый тип — нахального неряшества, намеренного, почти насильного пренебрежения внешностью, хвастовства незнанием приличий. Он народился в последнее двадцатипятилетие вместе с натянутым демократизмом разных видов: это то же рабство, только с переменой кумира и с утратой прежней добросовестности. Младшие дети никитского священника рабствовали простодушно, и притом пред требованиями светского приличия, отождествляя их bona fide [4] с требованиями образованности. Эта болезнь о приличии, этот страх оказать при случае неблаговоспитанность мужицкую, или мещанскую грубость, или кутейническую неловкость изощряли наше внимание и к рассказам Сергея Петровича. После, уже в семинарии, нота эта слышалась и у других. Одним из любимых рассказов между школьниками был анекдот о мифическом семинаристе, попавшем к барину в учители или гувернеры, и о похождениях его, не менее потешных, чем похождения по-шехонцев, что вот он, например, сморкнулся в «атмосферу» за неимением платка или заткнул себе скатерть вместо салфетки и, выскочив из-за стола, все потащил, всех залил и перебил посуду. Или анекдот о сельском дьяконе, которого потчевали в одном месте артишоками, в другом фисташками: артишоки он глотал целиком со шкурой, а фисташковые зерна откладывал, по мере того как грыз. «Что вы не кушаете, отец дьякон?» — «Да они все гнилые», — отвечает гость, указывая на багровый цвет зерен. Подобные предания ходят, вероятно, не в одной Московской семинарии, хотя здесь случаев соприкосновения с господскими домами представлялось больше и стремление к светскости говорило сильнее, нежели где-нибудь. В других городах старый быт сохранился долее. Уже в пятидесятых годах москвич, попавший на учительское место во Владимирскую семинарию, рассказывал мне, что туда обычай носить брюки к тому времени еще не доходил. Семинаристы даже в Богословском классе ходили в халатах. Раз он — по крайней мере, так он передавал — предложил одному богослову свои брюки, жилет и сюртук, чтобы тот в приличном костюме отправился на свадьбу, куда его звали. Надел малый непривычное одеяние, пошел, но через несколько минут прибежал, запыхавшись, обратно; «Нет, В.И., позвольте снять». — «Что же так?» — «Да все смотрят; я не знал, куда деваться». Около того же времени одного из учителей той же семинарии видел я входившим в гостиную, и не к очень даже высокой особе, но которую учитель считал светскою. Он вошел с перчатками в руке, держа двумя пальцами всю пару, не надев ее ни раза, не примерив даже и даже не оторвав левую перчатку от правой, а так, как поданы были ему в магазине, пристегнутыми одна к другой. После я знал людей, и притом из лучшего общества, которые совсем не носили никогда перчаток по принципу; припоминался мне при этом бедняга учитель, заплативший дань приличию, но не менее забавным способом, чем тот негритянский король, который с важным видом давал аудиенцию европейскому посланнику, одетый в английский красный мундир, только без брюк, и в проволочном кринолине, надетом поверх.