ГЛАВА XXVIII ОТГОЛОСКИ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ

В библиотеке брата я нашел много книг, так называемых масонских: «Угроз Световостоков», «Сионский вестник» и другие. Я перелистывал их, но читать не имел терпения, отчасти и потому, что рассуждения вообще мною пропускались в книгах, а здесь они излагались еще в сочетаниях, малопонятных даже для взрослых. У отца из этой литературы видывал я Юнга Штиллинга и Эккартсгаузена, — книги, как говорил он, запрещенные; не раз принимался я и за них, но тоже никогда не мог одолеть. Был у отца на «увещании» и под духовным надзором один из прихожан, заподозренный в масонстве, но повинный, кажется, единственно в том, что состоял сотрудником Библейского общества. Мое любопытство не могло не быть возбуждено: что же такое масоны? Отец отвечал уклончиво, а брат ограничивался объяснением, что «они идут против престолов и алтарей»; дополнял, впрочем, что масоны отвергают наше богослужение, признавая исключительно внутреннюю церковь. По-видимому, брат и сам не прочел книг, имевшихся у него. Да и действительно, нужно было иметь уже несколько испорченный духовный вкус, ум, до известной степени ложно раздраженный, чтобы погрузиться в масонскую литературу. Мне передали только о внешнем обстоятельстве, послужившем к гонению на масонов. В Академии художеств президент Оленин предложил в почетные члены Аракчеева, а вице-президент, он же и издатель «Сионского вестника», Лабзин, возразил, что неуместно Академии вводить в свой состав лицо, не ознаменовавшее себя ни трудами художественными, ни содействием искусству. «Я предлагаю, — отвечал Оленин, — ввиду того, что граф Аракчеев есть особа, приближенная к государю». — «Тогда, — отозвался Лабзин, — достойно предложить в члены Академии Илью, лейб-кучера; он есть лицо, более всех близкое к государю». Оленин тотчас закрыл собрание, и оттоле-де, передавал при мне брату Груздев, начались преследования, причем масонов обвинили, между прочим, в соучастии с карбонариями. — «А что такое карбонарии?» — спросил я потом, и тут-то получил ответ, что это люди, которые идут против престолов и алтарей. Никакого дальнейшего объяснения не последовало; да и в моей мысли никакого возбуждения этот ответ не произвел; он остался в памяти внешним наростом, не находя ничего в душе, с чем слиться и пустить органический рост.

В моем присутствии передавались еще происшествия, довольно свежие тогда, с письмом Чаадаева в «Телескопе» и с «Историей ересей» Руднева. То и другое обсуживалось опять только со внешней стороны.

В чаадаевском письме видели оскорбленное тщеславие офицера, посланного к государю в Верону курьером с известием о бунте Семеновского полка, но по приезде занявшегося туалетом; предваренного вследствие этого австрийским курьером и за то подвергшегося высочайшему неудовольствию. Своею статьею он вымещает, судили так, свою заслуженную неприятность. В этом отзыве была доля правды. Двадцать лет спустя я видел Чаадаева. Он был воплощенное тщеславие и в то же время, как выражаются французы, tire a quatre epingles [19], до чопорности заботливый о своем туалете. И опоздавший курьер, и автор антинациональных писем виден был в нем. Затем винили Надеждина, который подвел Болдырева, цензора, окрутил его, заговорил, заморочил и убедил подписать одобрение к печатанию, не читая. Припоминали, что легкомыслие у Надеждина основная черта характера.

В рудневской истории находили, что Филарет поступил несправедливо, обрушившись на цензора (П.С. Делицына), которого все участие ограничивалось тем, что для формы поставил он на книге свое имя.

Ход дела был таков. Канцлер Румянцев назначил премию за сочинение истории русских ересей. Студент Руднев в магистерской диссертации изложил часть этой истории; сочинение было признано заслуживающим премии и напечатано. Но… о, неожиданность! В самом сочинении найдены были погрешительные мнения, чуть не ереси; при перечислении заблуждений Римской церкви автор привел, как несогласное с православным, между прочим, учение о равносильности Св. Предания со Св. Писанием. Последовал запрос из Петербурга, пошла переписка, пререкаемые страницы из книги вырезаны и заменены новыми. Козлом отпущения послужил цензор. Бумажная, лицевая сторона была против него [20]; но она не воспроизводит полной картины. Статочное ли дело, чтобы диссертация выпущена была цензором зря; чтоб ее всю не читали и не перечитывали предварительно профессор и потом конференция; чтобы не прочел ее сам митрополит? И тем более, когда она писана на премию! Статочное ли дело, чтобы профессор-цензор, он же и член конференции, дерзнул подписать рукопись, исходящую от конференции, не удостоверившись в просмотре ее конференцией? Да откуда же она и поступила в Цензурный комитет? Провинился, если тут была вина, не один Делицын, и даже совсем не он. Полупротестантское понятие о Преданиях было тогда общим в школе. Катехизис самого Филарета еще не имел главы о Преданиях; она внесена уже после рудневской истории. Богословие Терновского также не говорило о Преданиях; рукописный учебник, по которому я учил богословие уже в сороковых годах, опять умалчивал об этом пункте. Период Прокоповичевский еще продолжался. И не по одному вопросу о Предании было так; учение «об оправдании» тоже излагалось по лютеранским книгам. Ничего поэтому удивительного нет, что и конференция, и сам митрополит дозволили место в диссертации, оказавшееся в глазах Синода предосудительным. Пока Москва шла более или менее последовательно за Прокоповичем, в Петербурге совершился поворот, которым, по слухам, богословие обязано было А.Н. Муравьеву.

Замечательнее всего, что к нововведению в существенном, по-видимому, догмате профессиональные богословы остались вполне равнодушны: они стали писать и учить по-новому, как бы и век так писали и учили. То же равнодушие отразилось и в рассказе, мною слышанном: рассказчики, лица с богословским образованием, судили о фактах и лицах, но не о мыслях. Странное безверие в духовных лицах! — может подумать читатель. Но странное на первый взгляд безучастие свидетельствовало не о безверии, а о том, что формулы западного богословия лишены живого значения для Восточной церкви. Там они принадлежат к существу исповеданий, и вопрос о них горяч, а на Востоке вопрос о них и не вызывался. Любопытна в этом отношении, между прочим, переписка, происходившая в XVI веке между патриархом Иеремиею и тюбингенскими богословами; те спрашивают его о пунктах, на которых главным образом зиждется раздор между Римом и Лютером (о вере и делах, например); а патриарх отвечает помимо и поверх, недоумевая о самом основании, ибо предлагаемое недоумение было продуктом религиозных умствований именно Западной церкви, к которым она приведена была своею особенною историей.

Об издателе «Телескопа»: он был действительно легкомыслен. Еще из времени академического воспитания передают о следующем его поступке. Студент Николай Надеждин был связан особенно тесною дружбой со студентом Александром Дроздовым. Молоденькие оба, оба горячие, оба быстрые, они жили душа в душу; вместе занимались, сообща обсуживали читанное и слышанное; ни один не предпринимал ничего, не посоветовавшись с другим. В одну из таких бесед раздумались они о будущем и в религиозной экзальтации дали себе вопрос: не пойти ли им в монахи для более плодотворного служения церкви и для спасения собственных душ? Пылкие, они скоро решили: «Идем!» Случайно или даже по прямому совету Надеждина они написали общее от обоих прошение на одном листе, подписались и отправились к ректору Кириллу (бывшему потом архиепископом Подольским). В восторге был ректор, благодарил Бога, что ангельский чин вообще и ученое монашество в частности обогащаются такими дарованиями: и Дроздов, и Надеждин принадлежали к отличнейшим из студентов.

— Бог вас благословит, доброе вы задумали, господа, но прошение вы подали не по форме. Почему оно на одном листе?

— Мы вместе задумали, мы связаны дружбой, одними чувствами одушевлены.

— Это прекрасно; но все-таки нужно, чтобы прошение поступило от каждого отдельно.

Поклонились студенты и, приняв благословение ректора, вышли. Дроздов тотчас накатал прошение, сбегал к ректору, подал и с сияющим лицом бежит в нумер к Надеждину.

— Я подал, Николаша. А ты?

— Нет; да я и раздумал подавать.

— Как же так? Ты же подписал, и мы условились, и ректор знает.

— Мало ли что! Вольно и тебе! Ну, и надевай, брат, клобук, и щеголяй, — со смехом отвечал Надеждин.

Так Николаша и остался в мире, был потом в Рязани профессором семинарии, потом в Москве профессором университета, издателем «Телескопа», потом ссыльным в Усть-Сысольске; после редактором «Журнала Министерства внутренних дел», главным деятелем Этнографического отдела при Географическом обществе. А Александр Дроздов стал Афанасием, сначала бакалавром Московской академии, потом ректором в разных семинариях, затем ректором Петербургской академии и скончался архиепископом Астраханским.

Можно бы этот рассказ принять за острое слово, за шутку, за клевету наконец. Нет, когда Афанасий был ректором Рязанской семинарии, а Надеждин приехал побывать на родину (он был Рязанской епархии, из Белоомута), Афанасий, показывая гостю семинарию, представил своего друга семинаристам и им объяснил, что «если бы не этот барин, то не быть бы мне вашим ректором, не быть бы мне и монахом. По его милости я теперь то, что есть; только он-то мне изменил тогда». Это я уже слышал от Вениамина (скончавшегося епископом Рижским), сверстника моего по Академии. Вениамин был рязанский (В. М. Карелин в мире), и когда учился в семинарии, пред ним-то в числе прочих Афанасий исповедал, как друг Николаша упрятал его в монахи. Надеждин был таков. О подобном поступке его рассказывают относительно другой особы, еще здравствующей. Ю.Ф. Самарин, которого домашним учителем, между прочим, был Надеждин, передавал мне, кроме того, о софистических, почти лицедейственных способностях Надеждина, вдобавок обладавшего редкою импровизацией; как он, читая детям лекции, приводил их в трепет, заставлял своею одушевленною речью биться их сердца, проливать даже слезы, а чрез час сам издевался над своею проповедью и критиковал ее. Яркий пример и достоинств, и недостатков старого семинарского воспитания!

Не диво, что я, тринадцатилетний мальчик, к вопросам о превосходстве западной культуры перед русскою или к разнице вероучений римского и православного относился еще более равнодушно, нежели рассказывавшие историю Чаадаева и Руднева; не моего ума это было дело, как и оценка масонского направления. Но дивит меня, что никакого следа не оставила во мне читанная мною в этот период времени Записка Погодина о Москве (она подана была наследнику цесаревичу Александру Николаевичу и потом напечатана в «Московских ведомостях»). Брат заставил меня переписать ее: я переписал, но она вылетела из головы. Тем более удивительно это обстоятельство, что именно тогда я особенно интересовался Москвой, а чрез полтора года в своих «Святочных досугах» задним числом приписывал себе размышления о Москве, в слабом, конечно, намеке, но те же, которые обстоятельно и без сравнения глубже изложены Погодиным. Однако даже тогда, при писании «Досугов», статья Погодина не вспоминалась мне. Вторично я прочел ее много спустя, чрез несколько десятков лет после того, как переписывал ее. И повторилось случившееся с замечанием о причастиях в грамматике Востокова. Что-то было неудобообъемлемое детским сознанием, чего-то в нем еще не созрело, чтобы воспринять ход исторического служения Москвы в том изложении, которое дано Погодиным. А какие именно места или какой прием был для детской головы неудобоварим, этого зрелый возраст не мог ни вспомнить, ни открыть.

1837 год был до известной степени поворотным в литературе. Года не прошло, как с запрещением «Телескопа» наступил цензурный террор, оттоле постепенно усиливавшийся. Года не прошло, как рудневскою книгой назнаменовано новое направление богословской литературы. Минувший год был пушкинским годом «Современника», временем появления «Коляски» и «Носа» Гоголя. Начаты Краевским «Литературные прибавления» к «Русскому инвалиду»; «Энциклопедический словарь» Плюшара был новостью; «Живописное обозрение» Полевого тоже. Все было мною читано. Но, к огорчению, И.И. Мещанинов, равно и брат, были почитателями «Библиотеки для чтения». Брат так уверовал в нее, что оказался ревностнейшим гонителем сих и оных в своих проповедях и тексты начал приводить в них, вопреки обычаю, на русском, а не на славянском, в чем, однако, скоро остановлен был цензором проповедей, благочинным. Отразилось это и на мне, оставив свой след на некоторое время. С отвращением к напыщенности закралась было наклонность к верхоглядству, предпочтение популярного изложения глубине исследования. Это же, кстати, и было одною из причин, почему серьезные сочинения предпочитал я писать на латинском. Фельетонный пошиб Сенковского для науки не годился, об этом чутье мне говорило; между тем на «Библиотеке для чтения» преимущественно и воспитывалась в это время моя русская речь.

Загрузка...