Обойду ли молчанием общественную жизнь родного города в более обширных пределах, нежели приход?
Ее не было; но в том и дело. Когда в зрелом моем возрасте возникали и решались крупные вопросы, политические и социальные, вводились реформы, я за поверкой обращался, между прочим, в свои детские годы и искал там зачатков, развитие которых теперь совершалось предо мной, вопросов, на которые давался теперь ответ законодательством и печатью; я спрашивал об отношении, в каком находились к тем самым вопросам мои современники тридцатых годов. — Тщетно; я не находил никакого отношения, никаких запросов, никаких зачатков. Пред крестьянскою реформой, например, с трудом я вошел в мысль, что прекращение крепостных отношений должно произвести коренной, глубокий, всеобъемлющий переворот. Таково было недоумение, оставленное во мне средой, меня воспитавшею, несмотря на то что я несколько лет уже занимал кафедру, достаточно, между прочим, был знаком с политическими и социальными учениями, современными и прошлыми, не говоря об истории. Суждениями по многим вопросам и событиям внутренней политики я производил на приятелей, воспитавшихся в другой среде, впечатление «институтки»; употребляю это выражение, сказанное в те времена мне и обо мне одним известным России публицистом, которого не назову, но который вспомнит о своем отзыве, вызванном моею тогдашнею во многих отношениях наивностью.
Дело не во мне, разумеется. Существенна открывающаяся в этом полосатость общественного развития; именно полосатость, другого названия не приберу. Иное дело степень развития, иное — его характер, путь, которым оно идет, исходная точка, откуда движется. Иное — цвета радуги, один в другой переливающиеся от преломления лучей в однородной массе; иное — световые полосы, получаемые спектром от разносоставного тела. Такого рода полосы и в общественном сознании, именно в России. Для ясности укажу пример из моей же жизни, хотя из другого периода. Готовясь к Философскому классу, пробегал я между прочим тетрадки, по которым учился брат, и обрел трактат «De libertate» («О свободе»). Там рассуждалось de libertate cogitandi, libertate dicendi, libertate agendi [6] и доказывалось решительное право всякого на свободу мысли и слова. Это семинаристы учили и во всеуслышание исповедывали на публичных испытаниях во времена Аракчеева и Магницкого! Были ль они, при всем веровании в libertatem cogitandi и dicendi, либералами в том смысле, какого боялся Аракчеев или Шишков? Ничуть, и покойный Филарет спокойно слушал эти рассуждения, без опасений, что пред ним напрямки провозглашались принципы французской революции, тезисы известной «Declaration des droits de l'homme» [7]. Другой пример, в 1848 или 1849 году кто-то из петербургских мудрецов предложил запретить правила Василия Великого о монашестве, усматривая в них опасный коммунизм. Предложение Бутурлина вычеркнуть из молитвы Господней слова «Да приидет царствие Твое» я считаю басней, хотя о нем в свое время тоже говорили; но попытка к остракизму творений Василия Великого есть факт подлинный. Мы, до кого сомнение о Василии Великом отчасти касалось, не могли никак даже в толк взять: да чем же наконец грозит политическому порядку этот Учитель Церкви, один из «трех великих святителей»? В петербургском же мудреце опасение понятно, да и во всяком, кто бы взял творения Св. Отца вне исторической связи, вне места их в Церкви, а перешел к их чтению прямо от Фурье или Кабе. Вот наглядно два течения, идущие с разных точек, каждое своим руслом, и при встрече неизбежно возбуждающие взаимное о себе недоумение. Подробнее раскрывал я то явление некогда в рецензии на книгу «Странствия инока Парфения». Среди нас и с нами, говорил я, живет другой мир, нам незнакомый, с другим строем мысли, чуждым нам и непонятным, хотя лица эти известны нам, мы сталкивались с ними, говаривали, ведем с ними постоянные сношения. Но есть события, совершающиеся в этом, чужом для нас мире, которые нами не замечаются, не подозреваются в своем существовании, не узнаются, когда мы их и видим. Равно события и идеи нашего мира не замечаются и не понимаются этими людьми, среди нас живущими, но с мыслию, обонпол лежащею; совершенно в другом освещении представляется окружающее и нам и им. Это я и называю полосатым общественным развитием. Как быт живет в разных ярусах, так и мысль общественная течет разными струями одновременно, притом качественно разными, а не количественно; одна не есть степень другой. Невнимание к этому обстоятельству способно часто обмануть расчеты законодателя, обратить в ничто и даже во вред самые благонамеренные предначертания, и чем обширнее круг, ими обнимаемый, и чем они по-видимому основательнее теоретически, тем опаснее грозит разочарование.
Крепостное право ведомо было Коломне, и в частности мне, десятилетнему мальчугану. То же имение Черкасских, о котором было говорено, и еще ближе тот же дом Мещаниновых, о котором в настоящих «Записках» упоминается на каждой странице, знакомили меня с существом отношений. Цирюльник Алексей Иванович, дворовый мещаниновский человек, этот старичок с большою седою бородой, беззубый и со слезящимися старческими добрыми глазами, считал нужным, когда стриг, развлекать меня повествованиями о злом нраве шестидесятилетней барышни. «Она всегда была злая, сударь мой», — скажет он, отступя немного, остановившись и прищуренным взором осматривая, верно ли подрезаны виски. «Всегда была такая, не то что покойница Марья Ивановна, царство ей небесное. А эта, бывало, как пудришь ее и завиваешь к балу, кормит тебя оплеухами. Со страха руки трясутся, хуже портишь, а она-то злится пуще». Любимым его рассказом было повествование о походах в Москву и Петербург за отысканием Фортуната, тогда мальчика, а ко времени рассказа уже пятидесятилетнего старика. Отдан был Фортунат к немцу-портному, но бежал. Цирюльнику поручено было его отыскать, и поручение исполнено было с успехом. Рассказ Алексея Ивановича был рассказ охотника, который выслеживал зверка, ставил тенета и словил наконец. Сам Алексей Иванович принадлежал тоже к семейству, бежавшему от господ. Об этом он не рассказывал, ему было тяжело, понятно; но в доме у нас история была известна. Николай Иванович, старший брат Алексея, был глава семейства и старший конторщик или управляющий Ивана Демидовича Мещанинова, ведшего обширные торговые операции, человек смышлености и опытности образцовой, честности примерной. Не худо жилось у господина, который его любил и доверял ему, тем не менее он решил бежать. В глубокой тайне шли приготовления, тем более что семья была большая и собственного добра было у нее немало. Надо было найти подводы, извозчиков, уложиться и не дать заметить. Укладываясь к побегу, не хотел управляющий оставить и господские дела в расстройстве. Все бумаги привел в порядок, приготовил по всем статьям полную отчетность, переверил все склады, кассу и тогда уже, оставив в конторе ключи ото всего с полным обо всем отчетом, уехал с домочадцами. Его след пропал первоначально, и не утешен был Иван Демидович. Однако как же не отыскать было след? След был найден. Николай Иванович бежал в Одессу, торговал, нажил трехэтажный дом в Таганроге или Кременчуге (в которых-то из этих двух городов, название которых память моя смешала). Достать его сначала трудно было, он жил на вольной земле; однако где-то накрыли, и все беглое семейство возвращено было к прежнему быту. Наказания особенно сильного не последовало. Прежнего положения бывшему управляющему, разумеется, не было возвращено; но он сам себе составил наказание; он, до того примерно трезвый, запил, допился до чертиков и в белой горячке прибегал иногда к нам, на монастырь, с восклицаниями вроде следующих: «Слышите, слышите, батюшка, как они поют? Поют, гудят, смотрите, какие у них дудки чудные». Он указывал при этом на невидимых музыкантов в воздухе. Без смеха, с почтительным состраданием относились и отец мой, и домашние к болезни неудавшегося южнорусского негоцианта.
Злая барышня не терпела женатых и замужних. И рассказывалась история, как такой-то, тщетно умолявший о позволении жениться на такой-то, распорол наконец бритвой себе живот. Пригласили доктора; но самоубийца, упорствуя и противодействуя, вырывал из себя внутренности и умер-таки.
Все это и подобное я слышал, переживал своим сердчишком страдания, о которых мне повествовали; но общего вопроса о праве, не говоря юридическом, а человеческом и христианском, как-то не приходило, и недоумения не возникало: как-де это так, жениться, такое законное и правильное дело, не позволяют? Никто и из окружающих никогда не проронил ни слова, которое бы дало повод начаться недоумению или же представлению о возможности других порядков. Семья наша и все, кого случалось слыхать и видать, относились, очевидно, к крепостному праву, как относятся к стихийной силе, молнии и дождю, или к физическому закону тяжести, с которыми не спорят в существе и с которыми только обходятся так или иначе, покоряясь им, облегчая себя от них подходящими средствами, но не объявляя им войну самим в себе.
Предполагались бы в городе, и сравнительно немалом, общие городские интересы. Какие они были? Никогда никакого проблеска, никакой мысли о возможности органического, совокупного общественного труда на общественное благо. Есть то, что есть, прилаживайся к нему каждый; вот, по-видимому, была общественная мораль.
Несомненно, однако, были же собрания городские, конечно и дворянские, происходили выборы; но ни о том, ни о другом никогда я не слыхал. Имелось понятие, что существует голова, бургомистры, ратманы, исправник, предводитель, судьи, заседатели; но чтобы в ум запало понятие о различии должностей выборных и коронных, до этого не доходило. Не доходило в целые шесть лет развития (с 8 до 14 лет), когда я читал уже и газеты, и журналы, и следил даже за политикой. Но около меня самого как будто пустое место было; взор находил только разные образцы домашней жизни, разные виды приходских и школьных отношений; понятие же о городском обществе отсутствовало, и мне тем более это странно теперь, что в других старинных городах сознание коллективной городской личности никогда не прерывалось. Или, может быть, не видел я того в Коломне только потому, что семья моя не принадлежала к городскому сословию?
В течение помянутого периода не было ни войны, ни другого крупного политического события, которое могло бы служить огнивом, извлекающим из кремня искру, и положило бы в меня зачаток политических идей, не из книг взятых, а жизнию указанных. Из крупных событий были: пожар Зимнего дворца; читалось об этом, и даже слышан был рассказ очевидца. Учредилось Министерство государственных имуществ; проведена первая железная дорога (Царскосельская); государь переломил ключицу в Чембаре и, проезжая обратно в столицу, останавливался и даже ночевал в Коломне; с прочими я глазел по целым часам перед окнами, где он останавливался. Были какие-нибудь у кого-нибудь разговоры с каким-нибудь политическим оттенком? Ни у кого, никогда, никаких. Всего каких-нибудь три, четыре года перед тем произошло усмирение польского мятежа, восемь лет тому назад случилось 14 декабря. Никогда не слышал я от окружающих ни слова ни о том, ни о другом. Только раз, на просьбу дать что-нибудь почитать, отец вынес мне из ризницы Доклад Верховного суда о декабрьском возмущении; я прочитал его, запомнил, но оставил он во мне впечатления столько же, сколько оставило бы описание какого-нибудь политического происшествия в Гонолулу.
Слыхал я беседы и о государе, и о высших правительственных местах, но представления были детские, отчасти сказочные. С любовью передавались рассказы, на большую половину мифические, о царских детях Александре и Константине, их разных характерах, их времяпровождении, саги о Константине Павловиче, который-де не умер, а скрывается и находится с государем-братом в переписке. Этим мифическим рассказам не верил сам, кто рассказывал: это была народная поэзия.
Отдам справедливость моим землякам: к двум общественным вопросам они были неравнодушны — к военному постою и к городской стене. Постоем сильно тяготились: состоятельный гражданин за долг почитал иметь два дома, из коих один для постоя. Учреждение городских казарм было общим желанием, и оно потом было исполнено. Негодовали горожане, что из материалов городской стены местные власти строят дома, даже хлопотали в высших сферах о ее поддержании и даже успели, правда, отчасти только. Стены валились, крошились; упала и Мотасова башня, о которой была речь выше (в первой главе). Упала она почти на моих глазах. Еще за несколько месяцев обнесена была она забором по берегу и по самой реке; событие очевидно было предвидено. Страшный грохот заставил меня раз вздрогнуть, когда я шел из училища домой обедать; а когда после обеда возвращался на вечерний класс намеренно «низом», то есть ближайшею к берегу улицей, на берегу и в воде лежали глыбы камней наместо высившейся башни; она рухнула с самого основания, подгрызенная временем и водой в своей подошве.
Жизнь горожане вели затворническую. Лавка и церковь — вот единственные места выходов, и первая притом исключительно для мужского населения, если не считать торговок, сидевших в палатках или с лотками на открытом воздухе. Откуда этот теремной режим, когда в высшем сословии терем уже кончился, а в низшем, то есть крестьянском, его даже не бывало? И тем удивительнее, что купечество пополнялось выходцами из деревень же. В том же Деднове, тех же Ловцах, откуда вышел купец-гуртовщик или грузовщик, дед и даже отец его, даже, может быть, сам он был обыкновенным крестьянином, и жена его с дочерью не сидели за занавесками окон, с боязнию даже посмотреть на проходящих по улице. Тем не менее, со вступлением дедновца в купечество, вступал в свои права и терем, эта анахроническая пародия на боярство, которое само освободило свой женский пол от затворничества. С ужасом рассказывали по Коломне, и вероятно в преувеличенном виде, о неожиданно эманципировавшейся даме купеческого семейства, которая открыто принимала уланских офицеров и — о ужас! — даже каталась с ними. Кататься можно женщине из приличного семейства; но на это положено определенное время, Масленица, когда по назначенному десятилетиями, а может быть веками, маршруту вереницы экипажей совершают круг по городу, причем повелевается преданием сидеть неподвижно, со взором, безжизненно устремленным в спину кучера.
Я сказал о Деднове, из которого по преимуществу пополнялось коломенское купечество. Дедново — невольная колония Великого Новгорода, царем ли Иваном, или ранее того населенная. В этом селе есть София, существуют «концы», как в метрополии; слышатся следы и новгородского наречия; но предания политической свободы исчезли, тем более что к моему времени Дедново было уже в крепостном владении фаворита Екатерины, Измайлова, славившегося, между прочим, сумасбродными потехами и необузданным характером. Он заманивал исправников и заседателей, чтобы высечь, находя в этом удовольствие. В своем епифанском имении он пригласил раз из города соборное духовенство с чудотворной иконой. Отправилось духовенство, хотя недоумевало о внезапном приливе набожности у вельможи, слывшего за вольнодумца. Встретили с почетом экипаж, привезший икону и духовенство. Вносят чередом икону в залу; священник или протоиерей начинает молебен в присутствии безногого барина, вкаченного на кресле. Но в ту же минуту отворились двери с обоих боков, и с одной стороны входят музыканты, с другой вбегают наряженные плясуны. Начинается пляска. «Пляши, отец! — приказывает хозяин (а за ним гайдуки с нагайками), — иначе запорю». Колебался служитель алтаря, но вынужден был отплясывать в облачении в такт скоморохам пред иконой. «Ну, батька, благодарю, отвел душу! — воскликнул утешенный сумасброд, отсыпая горсть золотых. — Вот тебе за потеху. А если бы заупрямился, жив бы отсюда не вышел». Это рассказ моей тещи, епифанской родом. От нее же слышано следующее. Козлов, брат ее воспитательницы, сенатор, охотился вместе с Измайловым, который ему доводился соседом. Повздорили о чем-то. На обратном пути Измайлов, смягчившись внезапно, стал усиленно приглашать Козлова к себе. «Нет, брат, слуга покорный», — отвечал сенатор, пересел в свой экипаж и велел кучеру ударить по лошадям. — «Умно, братец, сделал, — признался Измайлов при следующем свидании с Козловым, — было бы худо».
Должно быть, окрестности Коломны, как пограничного со степью и инородцами города, вообще служили местом ссылки. Сужу так по разнообразию произношения; не выходя из города, я слышал, и притом частию от горожан, частию от подгородных, и щоканье, и цоканье, и смягчение, и расширение гласных: цаво (чего), лебСще (либо что), нашелси впиреди, лезя (лезет), идёть (идет) и т. п.; и притом у разных разное, в одном селе та, в другом другая особенность: ясный след происхождения из разных мест и от разных племен.