С обоими моими братьями читатель уже знаком несколько. Это два почти противоположные типа. Один (старший) словоохотливый, податливый на первые впечатления, опрометчивый, даже бешеный при случае, не ведающий корысти и неспособный к искательствам; отсюда слывший высокомерным и дерзким на язык (последнее отчасти было справедливо). Другой был расчетлив на слова и сдержан вообще; умел и любил рассказывать, но в обществе; это не была потребность излиться, а, скорее, желание порисоваться; общество было для него душа, без общества он хилел. Умел подлаживаться, был осторожен в обращении, но скопидомства не было у него, как и у старшего брата, а искусства наживать лишены мы все одинаково.
Старший брат учился отлично, но не отлично кончил. Перейдя первым учеником в Философию, переступил, кажется, вторым, во всяком случае одним из первых и в Богословский класс; а здесь едва удержался в первом даже разряде. Семинария по преобразовании помещалась сначала (временно) на Перерве, и там брат, наравне с другими, жил пансионером в казенном помещении. С переводом семинарии в Москву, по отстройке для нее здания, пришлось жить на вольной квартире и добывать деньги уроками. Не велики были деньги, но судьба задумала побаловать брата; его рекомендовали в «господский» дом, и он в Богословском классе поступил домашним учителем к С.А. Киреевскому. Здесь при готовом помещении и содержании получал приличное жалованье; имел в других домах уроки сверх того и был еще учителем в пансионе. На школьную науку естественно было ему смотреть пренебрежительно и даже классы посещать спустя рукава. Одному из обязательных предметов он рассудил совсем не учиться — еврейскому языку. Пусть это была черта почти общая семинаристам, но брат вздумал ею даже похвастаться. Зашел он в аудиторию (обыкновенно он не посещал еврейских классов). Профессор спрашивает его. Брат отвечает, что не знает; профессор приглашает взять книгу. Брат отвечает, что это бесполезно, потому что он не умеет даже читать и не намерен выучиться читать. Должно прибавить, что обеспеченный брат одевался в ту пору щегольски, явился в класс джентльменом, в перчатках, во фраке, может быть (если предстояло идти на урок); вообще представлял по внешности фигуру более значительную, нежели профессор. Сцена должна была произвести эффект, и за эту-то выходку решили было исключить дерзкого юношу из первого разряда, но оставили из уважения к дарованиям, прочим успехам и из внимания к прошлому.
Случай с братом характерен. Он не единственный; сколько я знаю подобных! И они свидетельствуют, вопреки многим поклепам, о гуманности и истинно отеческом обращении духовных начальств вообще. Повторяю: говорю о старом времени, а не теперешнем, которого не знаю, и об общем уровне. Исключения, понятно, могли быть и бывали, но нигде так не холили дарований, нигде к ним не были так снисходительны, как в духовно-учебных заведениях. Дарованиям прощалась дерзость, смотрели сквозь пальцы на их проступки, при успехах в главном не придирались за упущения во второстепенном. «Знание — наживное дело; наука в жизни; школа только подготовка; главное — способность учиться, желание и уменье добывать знания и располагать ими». Вот общее правило, из рода в род переходившее. Взыскательнее бывали к тупицам; но и здесь являлась мягкость, переходившая даже пределы. Чтобы быть «исключенным», надо было совсем от рук отбиться. Лишь бы только малейшее старание, да при исправном поведение — оставляли на повторительный курс и даже перетаскивали из класса в класс. Не теряли надежды: «Может быть, поправится». А то и сердоболие говорило: «Жалко малого; куда он пойдет? А старателен». Этому-то режиму, слишком мягкосердечному, между прочим, и одолжены были семинарии тем, что в них оканчивали курс иногда замечательные олухи и неучи. В пример укажу одного, курсом старше меня. Его спрашивают: «Почему Господь Саваоф изображается седым?» Он хлопает глазами и ждет, чтоб ему подсказали. На смех или потому, что подсказывавший не расслышал вопроса, ему шепчут: «Потому что Он заматорел во грехах своих». И кончающий богослов во всеуслышание бухнул этот ответ! И кончил курс! Положим — в третьем разряде, да и всегда шел в третьем разряде, но все-таки кончил. И вдобавок он не был ни наушник, ни низкопоклонник, а плелся наряду с другими. Сердоболие переводило его из класса в класс и наградило выпускным дипломом. Представляло свою невыгоду это мягкосердечие: классы переполнялись мусором, к ущербу преподавания, бесполезно тратившего силы, которые могли быть производительнее употреблены, сосредоточиваясь на даровитых. Но иногда мальчики действительно «выхаживались». Примером служит высокопреосвященный Макарий (Булгаков), шедший первоначально в числе последних. Развитие не у всех наступало одновременно. Безалаберные и жестокие наказания, за которые более всего винили семинарию, нужно приписать главным образом грубости нравов. Ведь прошло едва сто лет, как попов секли на архиерейских конюшнях. А монастырский обычай земных поклонений едва ли даже доселе отовсюду вывелся. В старые времена ни то ни другое не считалось ни позором, ни унижением, как мужик не считает ни во что подзатыльника, данного и полученного. Но прозрите далее этих грубых форм: за ними увидите более справедливости и человеколюбия, нежели за сдержанными и даже вежливыми приемами светского начальника.
Брат был неистощим в рассказах о старой семинарии. Часть их передана — о том времени, пока он учился в Коломне. На Перерве, в Риторике, куда он поступил, было чуть ли не до трех сот учеников в классе. Как только успевали! (В следующий курс открыто было параллельное отделение). Латынь была в ходу не менее, чем в Славяно-греко-латинской академии. По главным предметам во всех трех отделениях (Риторике, Философии и Богословию) не только учебники были латинские, но и устные объяснения в классе происходили на латинском. Этому помогали в Риторике экспромты, о которых я уже говорил, а в остальных высших классах — диспуты. На каждый день назначаема была тема, философская — в Среднем, богословская — в Высшем отделении; назначались дефенденты и оппоненты; первые обязаны были защищать, вторые — опровергать положение. Завязывался турнир, вступали в участие добровольные ратоборцы с той и другой стороны. Дело профессора было руководить прениями, следить за их ходом и давать конклюзию (conclusionem, заключение) или помогать в ее формуловке. Экспромты держались далее, а диспуты год от года стали все ослабевать и наконец прекратились совершенно. Они и держались только по преданиям Славяно-греко-латинской академии. С уходом профессоров, получивших воспитание в этом рассаднике просвещения, исчезли и диспуты. В новой академии их уже не было, и являвшиеся оттуда профессора внесли другой тип преподавания: уроки и сочинения. В прежние же времена уроков совсем не учили, да и учить их не приходилось: они служили только напоминанием того, о чем проходилось на диспутах. Главное было — диспуты и экспромты; затем — письменные упражнения и выписки. К моему времени диспуты совсем прекратились; выписок (то есть отчетов о прочитанных книгах) требовали, но требование не исполнялось. Письменные упражнения, однако, сохранили преобладающее значение пред уроками. Требование самостоятельного развития не прекращалось, тогда как в более старые времена оно одно и требовалось. С падением диспутов и ослаблением экспромптов начал падать и латинский язык. К моему времени изустные объяснения на латинском тоже прекратились, а посредственные ученики затруднялись даже латинскими экспромптами.
Содержание на Перерве было голодное. С увлечением рассказывал брат об этой жизни впроголодь. Насыщались по чинам. Дежурные, то есть те из воспитанников, которые поочередно находились на кухне для надзора за приемом провизии и за приготовлением, наедались до отвала, сколько только мог вместить желудок. Богословам отпускались куски мяса и каша масляная. Философам — мясо во щах ломтиком не толще игральной карты и каша не с маслом, а с запахом масла. Риторы же мяса не видали, а вместо масла отпускавший довольствовался тем, что стукал по каше затылком круглой ложки, которая служила для наливания масла, образовывал лунку и восклицал: «Готово!» Если философам отпускался запах масла, то риторам — напоминание о масле.
Голодному брюху воспитанники помогали разбоями, особенно в осеннее время. Целыми гурьбами они нападали на огороды, которыми окружена Перерва, и опустошали их. Картофель, репа, прочие овощи похищались в количестве достаточном, чтобы нагрузить целые воза. Наволоки служили мешками. Если попадали на сторожу, завязывалась драка, принимавшая иногда серьезный оборот: выбегала вся деревня, и завязывался правильный бой для отражения фуражиров. Отношения были эпические. Подвиги фуражиров и бойцов при набегах слагались чуть не в поэму. Брат Александр был из числа удалых. Сохранилась память об уводе крестьянских гусей, доставившем ему в семинарии славу. Но характерен рассказ брата Сергея о своем приезде на Перерву по переводе из училища. Явился он вместе со старшим братом. Только что мы подошли к Перерве, передавал он, только что увидал кто-то брата, как разнесся крик, который потом начал переливаться и собирать толпу: «Гиляров, Гиляров приехал!» Толпа нас окружила, брата увлекли, увели ли, унесли ли, не знаю. Я остался один и только к ночи узрел возлюбленного братца, которого вели мертвецки пьяного и затем заботливо укладывали на постель.
Воображаю жуткое положение новичка среди сотни новых, посторонних лиц. Но заключаю, что Александр, должно быть, состоял из числа видных героев и кутил; сам он об этом помалчивал.
Винить ли семинаристов за разбойничьи набеги? Удержусь, и не по тому основанию, излюбленному нынешними адвокатами, что на разбой наталкивал голод. Нет, а разбой во всем бурсачном мире от века не считался ни преступлением, ни постыдным делом, причисляясь, напротив, к подвигам. Так было не на одной Перерве; так было, по преданиям, в Коломне; так велось и в Киевской академической бурсе с самого ее основания, о чем читаем намеки даже у Гоголя. Вифанская семинария уже в сороковых годах в этом тоже не отставала. Меня занимает, между прочим: как относились учебные начальства к набегам, совершаемым их питомцами? В случае жалоб следовали наказания, это само собою разумеется. Но я не слыхивал, чтобы растолковывалось ученикам о безнравственности нападения на чужую собственность, о том, что труд поселянина неприкосновенен; что, опустошая чужое поле, юноша, наученный Закону Божию, совершает более тяжкий грех, нежели обыкновенный вор, опускаясь в нравственности ниже последнего жулика. Взыскивалось за буйство, за драки с крестьянами, и это ставилось на вид, а не кражи. Любопытная черта!
Для среднего брата, который учился лениво, брат Александр был и нянькой, и опекуном. Писал ему сочинения, а после, в Москве, и содержал его. Наступили Святки. Брат Сергей жил на бурсачной квартире в Богоявленском монастыре; нужно было платить за харчи. Старший брат, дотоптавший сапоги до совершенного износа подошв и подкладывавший бумагу под ступню, чтобы не ступать прямо на снег, принес последние деньжонки, полученные с урока, чтобы внести за брата следовавшие харчевые деньги. После тот же Александр пристраивал Сергея к урокам и, между прочим, в дом Н.Ф. Островского. Знаменитый драматург, а с ним и теперешний министр государственных имуществ, хотя краем ушка, но почерпнули, вероятно, что-нибудь от брата Сергея.
Попал в село брат Сергей. А конец своей учебной жизни он проводил в приятном и приличном обществе; знаком был, между прочим, с артистами театров и с артистами-музыкантами. Он нравился женщинам; рассказывали о его похождениях с крылошанками в Новодевичьем монастыре, когда он временно жил у брата. Не могла веселою после того показаться однообразная жизнь сельского попа. Знакомство с помещиком несколько отводило душу. Но заскучал брат и захандрил. Начал читать лечебники и открыл у себя чахотку. По чьему совету, неизвестно, стал прибегать к кровопусканиям. Тяжело бывало смотреть на него, когда сидит он молчаливый и время от времени потрогивает пульс; то смотрит на края ладоней, нет ли подозрительной красноты, то отхаркнет и растирает мокроту, нет ли туберкулезных шариков. Заняла его на время постройка дома, который был им воздвигнут на месте старого отцовского. Со страстью предался он зодчеству; каждая безделица была обдумана, каждый вершок промерен. И дом был выстроен изящный, удобный, для села даже великолепный. Но накануне того самого дня, когда бы в него перейти, сгорел. И всякого сразило бы это, а брат совсем растерялся и захандрил до размеров трагикомических. Он уверил себя в предстоящей близкой смерти, перестал есть и пить, истощал; голос ослаб.
Размышляя о смерти, Сергей Петрович пришел к заключению, что успокоительнее сложить кости рядом с могилой матери и испустить дух в кругу родных. Отправляюсь в Коломну, решил он. Там отец, там в другом доме молодой зять (средняя сестра вышла замуж за дьякона в Коломне). Надобно проститься с детьми духовными. Объявил по приходу, что в такое-то воскресенье отслужит «прощальную» обедню. Слух о болезни «батюшки» уже пронесся. Собралась церковь полна. Отслужил брат обедню слабым голосом и вышел нетвердыми шагами на амвон. Начал речь: это была первая его проповедь и даже, вероятно, единственная, им самим сочиненная. Но она была не сочиненная; слово вылилось прямо из души. «Православные! Дни мои сочтены, час смерти моей близок, и я думаю принять успокоение на руках у присных…». И так далее и так далее; просил у предстоящих прощения в обидах вольных и невольных; говорил о спасении их душ, которое ему дорого; наставлял их в христианской жизни; завещал молиться за себя, сам обещал за них молиться, если удостоится стать пред престолом Всевышнего. Церковь навзрыд ревела; можно затем себе представить проводы, прощальные благословения, слезы духовных сыновей, рыдания духовных дочерей, плач детей.
Отправился умирающий в Коломну. И жалко, но и несносно было и отцу, и зятю. Советовали лечь в больницу. Послушался ли совета больной, не помню. Но он вскоре отправился в Москву, приведенный в отчаяние тем, что никто в нем не принимает участия, никто ему даже не верит, чтоб он был болен. Даже докторишки отрицают его болезнь, тогда как он сам, он слышит, он чувствует, что конец близок. У него нет ни сна, ни аппетита, и положительные притом, самые несомненные признаки сказывают о чахотке или сухотке (какую-то из этих болезней он себе приписывал).
Зимний вечер под Девичьим. Часов семь или восемь; скоро ужин. Звонок, и колеблющимися шагами входит брат Сергей. Я был тогда уже в семинарии и жил тоже под Девичьим. Больной действительно изменился: бледный, худой, изможденный.
— Ну, что? — спрашивает его грубо старший брат резким тоном. — С дурью своею приехал?
Молча больной выслушал это неласковое приветствие и лишь вскинул умоляющие глаза на невестку, потом на меня, ища сострадания.
Невестка кротко спросила приезжего, лечился ли он и чем собственно страдает.
— Что ты с ним, скотом, разговариваешь! Вот еще, потешай его! А и впускать в дом-то по-настоящему тебя не следовало бы, — обратился он к больному. — Ну, что приехал? Оставался бы в Черкизове. Чего ты тут потерял?
— Боже мой, Боже мой! — воскликнул больной голосом отчаяния. — И это говорит брат, брат родной! Я приехал тебя благодарить, братец, за помощь после пожара. Я знаю, что ты прислал деньги последние. Но я умираю, братец, я чувствую это. Может быть, московские доктора найдут что-нибудь, чтобы поддержать мою жизнь.
— Ну, пошел! Мели тут! Вот дурак!
Подали ужин, Первое кушанье — кислая капуста с квасом и рыбой.
— Садись, ешь, — говорит Александр Сергею.
— Боже мой! Да я не могу, — простонал жалобно Сергей. — И ты не веришь? Я вот уже три недели ничего кроме чая; едва-едва перепущу крошку белого хлеба, да и то с трудом. У меня нет ли еще срощения желудка!
— Ешь, говорят тебе, лопай. Да ну, говорят тебе! А то я вышвырну тебя вон на мороз. Умирать, так все равно тебе, околевай на снегу.
— Боже мой, Боже мой! — стонет больной.
— Да вы принудьте себя, хоть одну ложку, — участливо уговаривает невестка.
— Господи, да ведь это и здоровому вредно: капуста, квас, это… Больной хочет пуститься в медицинские объяснения. Старший брат останавливает.
— Аксинья, — кричит он кухарке, — бери ухват! Если ты еще слово скажешь и не будешь есть, я тебя выгоню.
С видом человека, который видит, что смерть его наступит гораздо скорее ожиданного, и притом от другой причины, больной берет с отчаянием ложку и проносит в рот.
— Да ты откуда теперь, из Коломны или прямо из Черкизова? — спрашивает хозяин.
Больной отвечает.
Новый вопрос о дороге, кто вез и с кем ехал. Завязывается разговор. Больной незаметно для себя проносит ложку за ложкой. Прошли капуста с квасом, прошло и горячее. Перед кашей больной остановился. Это пища тяжелая, опасная. Снова окрик на него.
— А капуста с квасом легче? Ведь все равно тебе умирать! Пока не издох еще. Ну, ешь. Аксинья! — повторяется приглашение кухарке.
Кончился ужин; продолжаются разговоры.
— Ну, пора спать! — повелевает старший брат. — Ступай, спи.
Но больной спать не пошел, а отправился вслед за мною и промучил меня целую ночь. Рассказывал о своих страданиях; плакал о предстоящей судьбе семейства, жаловался на безучастие родных, молил меня не оставить его жену и детей, когда я кончу курс. Терпеливо слушал я, по возможности успокаивал, но наконец, к исходу ночи, заметил, что в седьмом часу мне надо подниматься в семинарию.
Прожил больной несколько дней, к докторам не ездил, ел и пил исправно, сделался разговорчив. Бледность прошла, о пульсе и харкоте забыто на время. Уехал он почти здоровый.
Окончательное излечение от хандры брат получил, кажется, только тогда, когда Филарет сделал его благочинным, обратив внимание на Записку его о раскольниках. Записка была подана, когда митрополит затребовал мнений ото всех священников, у которых в приходе есть раскольники. Благочинническая должность дала дело. А при деле хандре не место. Но все-таки, хотя косвенно, хандра, а не что другое, свела брата в могилу, именно злоупотребление кровопусканием, к которому он приучил себя в годы хандры. Он перепустил срок. Последовал паралич, сначала легкий, им даже не замеченный, а затем апоплексический удар, который и сразил окончательно.
Я упомянул об учительстве брата Сергея в доме Н.Ф. Островского. Осталась ли гомеопатическая капля гиляровского в Островских, не берусь судить, да и проследить невозможно. Но чрез брата от Островского-отца несомненно перешло в меня нечто; суждения, отзывы, наблюдения, мною слышанные, не могли оставаться совсем бесследными. Где-нибудь и какой-нибудь корешок непременно был пущен и чем-нибудь пророс в душе. Другой духовный обмен не мог не произойти вследствие того, что другой брат жил в доме и был учителем у Киреевских. Сестра Киреевского была мать А.С. Хомякова, который бывал у дяди и не мог не быть известен брату, хотя пребывание брата у Киреевских, кажется, совпало главным образом с периодом военной службы Хомякова. Но брат гащивал в Богучарове, имении Хомяковых, хорошо знал Хомякова-отца. В Богучарове узнал об обычае «опахивания», которого, хотя издали, был очевидцем и о котором написал тогда же к родителям письмо, исполненное некоторого ужаса. Этот обряд, показавшийся брату демоническим, потряс его и видом своим, и исступленным пением. Об отце-Хомякове брат отзывался, как о человеке большого ума и образования, но с воображением, развитым до чудовищности. Например, задумал Хомяков в своем Богучарове выстроить колоссальнейший в мире храм (величественнее Петра в Риме), и не только задумал, но заложил фундамент и начал работы. Князь В.Ф. Одоевский в своих «Петербургских ночах» (очень умной и талантливой книге, преданной забвению совершенно незаслуженно, тогда как она способна действовать воспитательно и возносить к идеалам, особенно юношество), — в этой книге князь В.Ф. Одоевский имел в виду Хомякова-сына, то есть известного писателя, когда изображал архитектора Пиранезе, сочинявшего пусть очень умные, даже гениальные проекты таких предприятий, как мост через Средиземное море. Известно ли было автору, что отец мыслимого им Пиранезе был подлинным Пиранезе и действительно творил гигантские проекты неосуществимых предприятий? Замечательно, во всяком случае, что писатель верно угадал известную сторону Хомякова-сына, изобразив ее преувеличенно; в этом преувеличенном виде она была сама действительность в лице Хомякова-отца.
С Хомяковым-писателем я познакомился лично спустя двадцать лет после того, как зазнал его впервые брат. И я, и Алексей Степанович часто поражались до буквальности иногда доходившим сходством некоторых наших воззрений и отыскивали причину [21]. Независимо от общей (случайного тождества литературы по известным отраслям, служившей подкладкой тому и другому) могла иметь свою долю значения и частная. Не могло ли случиться, что какое-нибудь замечание А.С. Хомякова запало в брата, усвоено, развито и в каком-нибудь виде передано мне, а у меня тоже пустило росток? Религиозные и даже философские мнения, даже целые системы иногда имеют такое начало. На горячих молодых сектах, развивающихся обыкновенно со строгою (хотя одностороннею) последовательностью, закон этот особенно обнаруживает действие. Частное положение, случайно усвоенное, развиваясь, доводит к принятию общих оснований, которые сознанием не предполагались. Или тождественное этическое основание порождает до мелочей тождественные последствия в быте. Сравним католическое и буддийское монашество; ученые склонялись видеть даже прямое заимствование, тогда как это два параллельные независимые развития. Духоборцы дошли до предсуществования душ, не ведая о Пифагоре и не изучая индийцев, а только последовательно развивая дуализм, скрытый в основном догмате о букве и духе, с которым духоборчество выступило. А всего поразительнее случилось с беспоповщинским толком об антихристе. В горячую пору полемики с папизмом протестанты учили, что под антихристом надо разуметь не одно лицо, а ряд лиц. В книге «О вере» русский богослов, в видах борьбы против того же папизма, напоминает, что сатана, по Писанию, связан на тысячу лет, и что чрез тысячу лет последовало отложение Римской церкви от Вселенской. Автор прибавляет: а так как число звериное (антихристово) есть 666, то не случилось бы чего еще хуже, когда исполнится 666 лет после тысячи. К тому времени подоспел Московский собор против раскольников. Раскольники подхватили гадание книги «О вере» и заключили, что антихристово время настало. Развивая это положение, они пришли затем к повторению общих понятий об антихристе, которые проповедывались протестантами первых времен Реформации, то есть что антихрист есть не отдельное лицо, а ряд лиц, дух времени. Читая беспоповщинские доводы, можно подумать иногда, что серый мужик перелистовывал когда-нибудь первых преемников Лютера и списал их мудрования.