Не такова сладость жизни досталась молодому Петру Никитскому, какая обстоятельствами сулилась. С поступлением на место он попал, по его выражению, в жернова. Двадцатилетний юноша, возросший под крылом батюшки с матушкой в городе, видавший деревню только мимолетом во время кратких побывок у родных, не умел отличить ржаного колоса от ячменного. Между тем вся дальнейшая жизнь должна основаться на хозяйстве; довольство ее будет зависеть от земледельческого труда и уменья. Ни дед, ни теща, а и того менее свояк-дьячок со свояченицей не могли быть довольны белоручкой, как они его называли, попавшим к ним в дом: «Смотри, ученый, соху от бороны не отличит, лошадь даже путем запрячь не умеет». Начнут, бывало, меня пилить, вспоминал родитель, в четыре пилы, урекать, жаловаться, стыдить, насмехаться, а жена плакать… И каждый-то день так! Тяжко, невыносимо становилось моему родителю, который отгрызнуться не умел, да притом сознавал правду упреков. Пойду, бывало, объяснял он, через мост на другой берег, посмотрю на Коломну и плачу. С другого берега действительно коломенские церкви видны были как на ладони, так бы и полетел под родительскую кровлю! А в сущности батюшка ведь был главой дома; повелительным тоном он мог бы прикрикнуть, тем более на дьячка-свояка, лицо, по-видимому, вдвойне подчиненное. Но он был беспомощен, против него было все в заговоре кроме жены. Бедовое дело поступать «в дом», хотя бы и хозяином, когда порядки в нем установились и лица действуют те же.
И служба оказалась тоже не очень веселою. Курная изба с дымом, режущим глаза, краюха хлеба вместо денег за требы, и в довершение холодная церковь. В храмовой праздник, 26 декабря, случалось, руки примерзали ко кресту и губы к потиру.
Как быть должно, с поступлением на место молодой соборный поп первым делом отправился на поклон в княжеские палаты, к владетельному князю Борису Михайловичу Черкасскому, бригадиру в отставке, обладателю многих тысяч душ в окружности, не считая имений в других губерниях. Застенчивый Петр Матвеевич растерялся, не знал, как ступить, как сесть, и рад был, что аудиенция продолжалась всего несколько минут. Откланявшись князю, направился мой родитель по паркетному, от роду не виданному полу к выходу, и можно вообразить его смущение, когда вместо двери он наткнулся на стену. Чопорная симметрия, в какой расположены были все княжеские хоромы, сказалась и здесь: с двух боков гостиной были одинаковые двери, и одни из них фальшивые. При входе уже закружилась голова у трепещущего иерея, и он не помнил, откуда зашел. Пренебрежительно-покровительственный голос князя вывел моего отца из смущения; князь указал на стоящие двери.
С кем же разделить душу? Оставались дворовые люди, эта интеллигенция села. Большинство приняло нового батюшку с сочувствием. Их требования были выше того, чтобы довольствоваться Болоной в его нагольном тулупе, не способным рассуждать о чем-нибудь, кроме мужицких дел. А они видали кое-что, бывали в Москве, многие состояли уже вольноотпущенными, иные даже почитывали. Но величайшим благодеянием и главною отрадой было для отца, что в приходе у него кроме князя оказался еще помещик, в версте от погоста, Василий Любимович Похвиснев. Не иначе как с самым теплым чувством вспоминал о нем под старость батюшка.
Василий Любимович Похвиснев принадлежал к числу тех представителей среднего дворянства, которые олицетворяли тогда (да и теперь олицетворяют) главный ум России. Сколько можно судить по рассказам отца, Похвиснев был Новиковской школы. Он получал тогдашние журналы, читал все, что выходило. С соседом-князем не водил знакомства.
«За хвостом дядюшкиной лошади ездил; вот вся заслуга, за которую он получил бригадирский чин», — так отзывался о князе Похвиснев. (Князь доводился племянником фельдмаршалу Румянцеву). Князь любил удить и, окруженный челядинцами, просиживал иногда на мосту целые часы за этим занятием. «Знаете ли, батюшка, какая будет правильная дефиниция удочки?» — спрашивал Василий Любимович моего отца по этому поводу. «Удочка есть орудие, оканчивающееся с одной стороны поплавком, с другой — дураком». Эта дефиниция и записана была у батюшки в особенной книге, куда он заносил замечательные изречения, вычитанные или слышанные им. Туда же переписывал он стихотворения, нравившиеся ему. Книга листового формата, в черном кожаном переплете; заведена она, судя по отметкам, еще в Черкизове, и до десятых годов нынешнего столетия продолжались вклады в нее.
Василий Любимович обласкал молодого священника, дал ему свою библиотеку в распоряжение, и отец находил в чтении усладу, отдохновение от непривлекательной действительности. Естественно, что сухо смотрел на близость попа к соседу-помещику князь, ненавидевший Похвиснева за независимость вообще и за то в частности, что никак не соглашался тот продать сиятельному соседу свою Бохтемеревскую усадьбу, которая бельмом на глазу сидела у князя. На десять верст простирались княжие владения, а тут торчит это чужое Бохтемерово, да еще в руках этого досадного вольнодумца. Дворяне и не беднее его состояли при дворе князя, потешая его и прислуживаясь к нему: как не гневаться на такое резкое исключение!
Кроме дворян-прихлебателей князь, как и подобало особе такого ранга и звания, кормил несколько сот дворни и несколько тысяч псарни. Он был холост. Но в палатах его, при самой их постройке, предусмотрительно выложена была потайная каменная лестница, по которой водили к нему в спальню метресс из дворовых и крестьянок, им облюбованных. Многих он бросал после первых наслаждений. Но две долго владели его сердцем, оспаривая его одна у другой. Одну звали Наталья Ивановна; я зазнал ее еще в живых, и скончалась она почти столетнего возраста, пережив даже освобождение крестьян. Очевидно, она была красавица смолода; да, впрочем, об этом свидетельствовал и медальон с ее волосами и портретом, подарок князя. Она доживала остаток дней на месячине, среди той же дворни, в особой, впрочем, приличной квартире. Бывшей барской барыне оставили это положение сын и потом внук князя, из уважения к памяти отца и деда. Счастливее Натальи Ивановны была ее соперница, дочь кузнеца. Счастье ее было то, что она приносила детей сиятельному другу. «Если бы мне Бог дал детей, не то бы я была», — говаривала Наталья Ивановна. Детей князь воспитывал достойно их происхождения. Их народилось уже пятеро, если не шестеро, в том числе четыре сына. Раз, выбрав час и день, когда князь расположен был к мягкосердечию, мать со всеми детьми вошла к нему и пала на колена. Что происходило далее между ними, это известно им одним; но вскоре князь сочетался законным браком с матерью своих детей, и тогда-то Наталья Ивановна поступила за штат.
Кто же, однако, они, эти дети? Некрасиво значатся они в метриках: они — незаконнорожденные дворовой или крестьянской девки такой-то. К числу имений князя принадлежал известный Нижний Ландех, отчина знаменитого Пожарского, в несколько тысяч душ, перешедшая по наследству в род Черкасских. Князь решился продать ее (кажется, крестьяне сами выкупили себя), чтобы детям, рожденным до брака, купить дворянство. В те времена покупка этого товара не была невозможностью; в Польше шляхтою хоть мост мости; оставалось найти подходящего шляхтича, который бы решился продать свое имя; затем — найти дельца, который бы оформил куплю. Делец найден, и экспедиция отправлена. Молва болтала, что в числе дельцов, главным или второстепенным, был известный впоследствии археолог П.В. Хавский, скончавшийся недавно столетним стариком. Он сам этого не отрицал, хотя лично мне не удалось его об этом расспросить. Да и по годам его так выходило. Молодость Хавского принадлежала еще Екатерининским временам: к воцарению Павла он был уже таким для провинции значительным чиновником, что приводил жителей (кажется, Егорьевска) к присяге новому царю. Притом он был коломенец.
Экспедиция совершена была удачно. Незаконнорожденные дети кузнечихи обратились в дворян Витоновских. Впрочем, ненадолго: с высочайшего разрешения они были усыновлены (это было при Александре I) и стали князьями Черкасскими. Напрасно только потратился князь и спустил такое богатейшее имение, как Нижний Ландех!
Жить вместе со свояком стало невмоготу отцу. Да и не порядок попу вести общее хозяйство с дьячком: доли разные. Пришлось разделиться и разойтись, а отцу строить новый дом, или, точнее, дом просто, потому что прежнее помещение была изба, а не дом. Я видел памятник зодческих способностей отца чрез тридцать лет после того, как он был воздвигнут. Дивлюсь ненаходчивости зодчего. Она была, впрочем, общая тогда всем. Ту самую черту неразвитости искусства замечаю и в коломенском доме, который построен был дедом и дошел в девственной неприкосновенности до моего времени.
Историю дедовского дома рассказывают так. Бревенчатый четвероугольник перегорожен рублеными стенами на четыре равные части. Одна половина четвероугольника была «покои» (две комнаты равной величины); другая состояла из холодных сеней и «топлюшки» или «стряпущей», по-нынешнему — кухни. Снаружи лестница и крыльцо. Должно быть, неприглядны были и для тогдашнего времени поповские хоромы. И.Д. Мещанинов, о котором уже знают читатели, заметил деду, что пора бы этому дому и на покой. «Да с деньгами не соберусь», — был ответ. На другой же день явились к деду возчики с вопросом: «Куда велишь сваливать?» Привезен прекрасный шестивершковый сосновый лес, подарок Мещанинова; явились и плотники от него. Дед построился, но как? Старого дома все-таки было жаль; он его перебрал и передвинул, а к нему приставил новый такой же величины, и образовалось следующее:
Величина была очень порядочная, и давалась возможность полному комфорту; возможна была и фигура. Ничего такого не оказалось. С потугами на нечто более цивилизованное разделена была новая половина по крайней мере на части неравные. Но снаружи симметрии никакой; окна были неровные, и все простенки разной величины. Не было догадки, да очевидно и потребности, на изящество и удобство. Лица подобного звания и достатка, как дед, имели пред собой с одной стороны избу, и притом курную, с другой — барские хоромы, назначенные для житья при более или менее многочисленной прислуге. Среднего типа не представлялось.
Чтобы не возвращаться к этому чудному на нынешний взгляд дому, доскажу об его постройке и внутреннем расположении. Срубили дом; предстояло озаботиться о печи. Могли удобно поместиться две печи с отоплением всего дома. Но это было бы таким смелым нововведением, которого от Матвея Федоровича нельзя было ожидать. Печь была сложена одна, правда, на славу, огромная и притом с лежанкой; зато половина дома оставалась холодною. Рассказывали мне, что кладка печи была великим событием Для печника не жалели угощения. Печник — великое дело! Или сложит такую, что не будет греть, помрешь от сырости и угара; или, что особенно страшно, что-нибудь такое положит в печь, что пойдет несчастие за несчастием, не то домовой заведется, нечистая сила выживет (печник и мельниц слыли неизменно колдунами: их мудреного дела иначе народ и не умел себе объяснить). Но печник попал богобоязненный: «Такую, батюшка, сложу, что дом переживет». И действительно, чрез пятьдесят лет после кладки я знал ее: она стояла, как была, ни разу во все время не потребовала починки, когда дом уже обветшал. Славная печь! На ней укрывалось, бывало, в зимние вечера, все наше семейство: мать или тетка с сестрами за работой, и я тут же; иногда отец подсядет на лежанку. А на полатях против печи можно и еще поместиться троим, четверым, и помещались при случае, когда у нас гащивал кто-нибудь. Но возвращаюсь к описанию дома.
Снаружи лестница открытая и за ней крытое крылечко (см. на чертеже I). На нем висит глиняный рукомойник, тот гениальный рукомойник, который изяществом фигуры напоминает этрусков, а удобством превосходит рукомойники всего мира. Смеют ли по удобству соперничать с ним разные хитрые снаряды со сложными механическими приспособлениями, а и того менее — обычный европейский таз с кувшином, при котором или предполагается прислуга, или же предоставляется мыть себя тою же водой, которая стекает с грязного лица и рук?
С крыльца ход в холодные сени (3); ведет в них широкая дверь с кольцом. Сени разрезывают середину дома, упираясь в топлюшку. Из них лестница на верх, в светелку (тесовую) с балконом, смотрящим в сад и на реку. Налево из сеней ход в нижнюю светелку (И), холодную, хотя из рубленого леса; направо в маленькую «прихожую» (Ж); прямо, как сказано, — в «топлюшку» (Б). Из топлюшки налево одностворная дверь в другую светелку (А), тоже рубленую, но тоже холодную. Против светелки одностворная же дверь в другую прихожую (В), параллельную первой. Здесь драгоценная лежанка, идущая с печью чрез всю комнату. С лежанки, если угодно, отправляйтесь на печь (Г), с нее на палата, простирающиеся надо всем свободным от печи пространством. Далее ход в «боковую» (Д). Печь с лежанкой занимает столько места, что двери негде было навесить. Из боковой двухстворчатая дверь в «горницу» (Е), из горницы двухстворчатая же в прихожую N 1 (Ж) и оттуда в сени. Или наоборот, пойдем парадным ходом: из прихожей N 1 в горницу (по-теперешнему «залу»), отсюда в боковую; назовите ее спальней или гостиной, как угодно. Из боковой чрез прихожую N 2 и кухню снова в сени. Светелки были непроходные и одна с другой не соединялись.
По стенам неподвижно прикрепленные лавки, и только в горнице крашеные стулья, обитые кожей, лоснящеюся и блестящею от долгого употребления (так же лоснилась и лещадь на печи от полустолетнего на ней сиденья). На стенах в горнице портреты, должно быть из мещаниновского дома, выброшенные оттуда за негодностью. Один изображал Екатерину, другие два — каких-то мальчиков в белых воротничках. Почему-то в малолетстве воображал я в них великих князей. Должно быть потому, что первый портрет был царский.
Прошу извинить за подробности, но они кажутся не лишними для истории быта вообще, для выяснения пути, каким двигалась и распространялась цивилизация в теснейшем ее смысле бытовых и хозяйственных удобств. Стулья, как видит читатель, были еще роскошью, и в нашей семье они оставались недосягаемою роскошью до тридцатых годов текущего столетия. Знаете ли, между прочим, чему обязаны знакомством со стульями даже селения, лежащие под самою Москвой? Нашествию французов и за ним последовавшему нашествию крестьян на ту же Москву с целию грабежа. Награбленная мебель послужила образцом для комфорта и типом для ремесла. И еще: кто разносит, знаете ли, и сейчас цивилизацию домашней утвари по всей России? Станционные дома железных дорог, внезапно появляющиеся там, куда изобретение диванов и стульев еще не дошло.
Родитель мой выстроил себе дом тем же крестовидно разделенным четвероугольником, какой был у деда в старом доме. Лишнего материала не было, чтобы позволять себе такую роскошь, как прихожая. А просто: ход с крыльца в сени, по обыкновению холодные, хотя рубленые. Налево та же «горница» с «боковою» и прямо та же кухня и та же одна печь; нет нужды, что кирпич был дешев, а дрова даже свои, собственного церковного леса. В тридцатых годах брат, поступивший в Черкизово на то самое место, на котором был некогда отец, и получивший в обладание дом, сооруженный родителем, возмущался тем особенно, что не было передней: из холодных сеней прямо в залу (горница тогда уже переименовалась в залу). Время успело совершить свое: у духовенства явились верхняя одежда и калоши, которые приходилось оставлять вне покоев, да и посетители бывают такие (с лакеями, пожалуй), что без передней обойтись нельзя.
С добрый десяток лет пробыл батюшка в Черкизове, схоронил обоих дедов и даже успел попасть под суд чрез одного из них. Практический старик Болона смастерил какую-то незаконную свадьбу. Жених с невестой толкались в разные места, но получали отказ. Священник одного из соседних сел, двоюродный брат отца и, следовательно, родственник Болоны (Иван Лукич, упомянутый в прошлой главе), обратился к старику. Поп-родственник обвенчал, старик же достал черкизовские метрики, куда и вписано было венчание. Воспользовался ли он отсутствием отца или как иначе ухитрился, только дело открылось, и отца обвинили в том, что он не донес, и послали за это на неделю под начало в Голутвин монастырь вместе с венчавшим попом, двоюродным братом. Наложенное покаяние было не очень сурово. Эпитимия более состояла в попойках и угощении монахов; но отец до старости не мог простить деду этого злоупотребления доверенностью. Сиротой выглядывал он потом, когда после Двенадцатого Года все получили известные бронзовые кресты, а он нет, за то, что был штрафован. Воспоминание о дедушке Болоне, полагаю, вскипало в нем каждый раз, когда в крестном ходе приходилось ему выступать среди священников-сверстников, как бы оплеванным. Уже чрез двадцать с лишком лет после знаменитого Двенадцатого Года несправедливость была заглажена: крест был надет на батюшку, и при обстоятельствах загадочных. Неожиданно получено было из Москвы приглашение от викарного архиерея (Николая) явиться на подворье. Много было тревоги и недоумений: у меня, мальчика, сжалось тогда сердце. Приглашение притом необычное, не чрез благочинного, а прямо от преосвященного, за его подписью. В тоске ожидали все мы, дети, возвращения батюшкина из Москвы: какой и откуда гром грянет? Однако возвратился отец, и загадка разъяснилась, иль нет — задалась еще другая, мудренее. Владыка принял отца и объяснил коротко: «У вас нет еще креста за Двенадцатый Год; вот он, получите». Кому пришло в голову, чьему вниманию обязан, что вспомнили? Не из тех юрких людей был мой отец, чтобы об этом дознаваться; а чтоб идти для этого еще задним ходом каким-нибудь — Боже сохрани! Лишь бы скорее до дому. Так и осталось для нас всех загадкой. И так как И.И. Мещанинова привыкли мы все считать своим добрым гением и знали его неисчерпаемую доброту, то домашним советом было решено: «Наверное, это он; это он ездил ко владыке и просил. Кому же больше?»