КУШНЕР И БОЛЬШЕВИЧКА


Стихами Кушнера, его книгой Приметы, я увлекся. Это было сухое пламя, с прикровенными, но всё же явными наполеоновскими амбициями. Первая его книга была, что называется, проходной, с «паровозами» типа


Вот он, старый «Русский дизель»!

Постоим с тобою тут.

На заводе «Русский дизель»

Испытания идут…


Кушнер проскочил в печать в период послесталинской оттепели. Пропустили его по ошибке: он умел казаться маленьким, играл маленького. Помогли тут и его крохотный рост, и сдержанность, казавшаяся скромностью, и его чистенькая чиновничья внешность. Он разом обманул и верхних, и нижних. Почти так же его воспринимали и во второй литературе, в литературном полуподполье. «Всегда есть несколько маленьких аккуратных евреев, работающих на заднем плане русской словесности; это еще один; в Маршаки не метит, сталинской премии не получит; пусть живет!» — такова была подсознательная логика власти, проморгавшей этот гейзер. Бродский говорил, что Кушнер родился с билетом союза писателей во рту.

Будь Кушнер моим ровесником, его шансы были бы невелики. Разделявшие нас десять лет пришлись на излучину века. Оттепель кончилась, все двери были закрыты. Особенно — для людей с неудобными фамилиями, хотя дело не сводилось к этому: не было — физически не было — вакантных мест, культурная среда Ленинграда была перенасыщена. (То же самое наблюдалось и в науке.) «Автобус не резиновый!». В Москве было несопоставимо больше Lebensraum'а. Но человек всегда надеется. Надеялся и я. Собирался плетью обух перешибить. Решил тоже спрятать амбиции. Какой-то «паровоз» из себя выдавил (по счастью, он не сохранился даже в памяти). Одно я чувствовал ясно (держа в голове Бродского): поза поэта в тогдашней затхлой провинциальной России — дикая, нестерпимая пошлость. Время возвеличивает ничтожества — неужто я хочу подняться над толпой, пополнить их ряды? Нет, лучше остаться в толпе. Главное — стихи. Пока их не отняли, можно жить.

Прошел слух, что Кушнер ведет где-то литературное объединение. Сообщил мне об этом Житинский. Сам он туда не собирался, а мне — посоветовал. Самому ему, вероятно, мешала гордость. Он был всего пятью годами моложе Кушнера, до двадцати двух не писал вовсе, в тридцать — ходил в начинающих, а тот уже в 26 лет сделался членом союза писателей, «профессионалом». Во всём прочем они были созвучны настолько, что теперь, оглядываясь, хочется сказать: Житинский и был настоящим Кушнером, больше, чем сам Кушнер, — был тем самым «человеком, окликнутым в толпе», как в ту пору определяли поэта Кушнер и его окружение. Название Прямая речь больше подошло бы книге Житинского, чем книге Кушнера.

Встречу с Кушнером я откладывал, как откладывают наслаждение. Написал несколько стихотворных упражнений, предвкушающих ее. Одно начиналось так:


Я поеду к Кушнеру, поеду

К той вечерней школе на завод,

Где, как и положено поэту,

Он преподавание ведет…


— (Кушнер в ту пору еще не вышел на вольные хлеба), а кончалось: «Преданный последний ученик» (хоть я и не сомневался, что буду первым учеником). Жалкие стишки. Другое, тоже не ахти что, шло с посвящением Кушнеру, перекликалось и полемизировало с Кушнером, но слышен в нем не Кушнер, а Пастернак (и моя тогдашняя эстетическая программа):


Латынь практична и стройна:

Военных правил и законов

Впитала логику она

И окрики центурионов.


Построены, сочленены

Из жестких угловатых линий,

Здесь сами буквы дисциплине

Расчетливой подчинены.


Так, выслушав слова приказов,

Смыкается за рядом ряд —

И хмуро воины стоят,

Себя мечами опоясав.


В январе 1971-го мы с Романовым и Вероникой отправились к Кушнеру на Лиговку, точнее, на Воронежскую улицу, в библиотеку ткацкой фабрики Большевичка. Здесь было тихо и бедно, не то что у Семенова. Трое, много четверо участников кроме нас. Крохотная библиотека, вся в одной комнате, два сдвинутых квадратных стола советского производства; рядом — стеллажи; за стенкой — маленький зал в голубых тонах, очевидно, бывшая гостиная дореволюционной квартиры (его потом, случалось, для нас открывали).

Регину Серебряную, библиотекаршу, организовавшую объединение, я прежде встречал у Елены Вечтомовой. Была она невероятно толста (по контрасту со своей стройной подружкой Вероникой), мне показалась сперва дамой очень ученой и строгой, но над ее стихами я ахнул: так они были беспомощны и провинциальны, даже — прямо бездарны.

Встретил я там и мою ровесницу Таню Котович, чьи стихи произвели на меня сильное впечатление еще во дворце пионеров (где я был ее оппонентом). Как она изменилась! Тяжелое, испитое лицо, металлическая коронка на переднем зубе. Работала чуть ли не грузчицей. А я думал, она уже член союза писателей или на пороге вступления. В 1966 году (ей было двадцать лет!) в Дне поэзии было напечатано целых шесть ее стихотворений — столько же, сколько у тогдашнего начальника ленинградской поэзии, ужасного Александра Прокофьева. В 1971-м — Таня показалась мне конченым человеком; или, во всяком случае, бесконечно далеким, чужим; говорить с нею не хотелось; я никогда и не говорил с нею — вообще ни разу. А стихи по-прежнему были замечательны:


Отсырев, потемнели дома.

Продают мандарины в палатке.

В виде мокрого снега осадки.

Ленинградская брезжит зима.


Для того, кто родился не здесь,

Вероятно, едва выносимы

Наши смутные серые зимы.

Пахнет ржавчиной камень и жесть.


Проторчу на работе весь день

Или дома. Ступать неохота

В непролазное это болото.

Всё измокнет, чего ни надень.


Но люблю этот хмурый снежок,

Талый шум, что проходит дворами

В час, когда зажигается в раме

Мой глубокий ночной огонек.


Позже кружок Кушнера регулярно посещали приведенные мною Владимир Ханан, Константин Ескин и Александр Танкóв, а читать приходили, на моей памяти, Зоя Эзрохи и Елена Игнатова. Вероника, не любившая Кушнера, бывала регулярно. Романов же отсеялся, у Вечтомовой ему было уютнее.

Иные не приживались, потому что не нравились; среди них — Элеонора Сапожникова, заметно старше нас, при детях, в том возрасте, когда нормальных людей стихи уже отпустили. Кушнер, уверяла она, назвал ее за этот подвиг «мужественной женщиной». Я попытался объяснить ей, что это словосочетание (если оно было произнесено) — не совсем похвала; она меня не услышала.

Наездами бывал на Большевичке Леопольд Эпштейн, двоюродный племянник Регины Серебряной, выпускник московского мех-мата. Родом из Винницы, жил он в то время в Новочеркасске. Стихи его не укладывались в мою парадигму, но я чувствовал, что они — подлинные. В памяти держу кое-что по сей день; как водится, не самое значительное:


В гордом храме Мельпомены

я служил рабочим сцены,

слезы, клятвы и измены

наблюдал с колосника.

С той поры на эти сцены —

слезы, клятвы и измены —

я взираю свысока.


В начале 1980-х я на какое-то время увлекся его стихами. Мы переписывались. Встречались в Ленинграде, а потом в Америке, где Эпштейн нашел читателей и слушателей (он в 1990-е годы перебрался в Бостон). Балтиморский журнал Вестник при жизни Бродского назвал Эпштейна лучшим поэтом эмиграции.

С Кушнером Эпштейн тоже переписывался, но когда одна из книг Кушнера вызвала у него какие-то замечания, ответа на письмо не последовало. Мой собственный опыт оказался позже в том же духе: от нас, младших, Кушнер не хотел слышать критики.

Из самой сердцевины ленинградской богемы, из второй литературы, напрочь не желавшей знать первую, — наведывался Виталий Дмитриев, на поверхности — «пьянь и рвань», повеса. К своим стихам и к себе он словно бы не всерьез относился — и умел сообщить это чувство другим, думаю, не без умысла. Когда началась эмиграция, платонически мечтал об отъезде, запечатлел эту мечту чудесным вздохом:


Не дают Виталию

выехать в Италию.


В 1990-е мне прислали в Лондон его стихи, напечатанные в Москве:


Город. Памяти осколки.

Здесь вот жили где-то

Юра Колкер, Таня Колкер,

дочь Елизавета.

На Шпалерной в коммуналке

я бывал когда-то.

Навестить бы их, да жалко —

съехали куда-то.

Вроде в Лондон. Мне б, пожалуй,

разузнать при встрече

у друзей. Да их не стало.

А кто жив — далече.

У живых иные беды,

радости другие.

Я, наверно, тоже съеду,

сгину из России.

Город. Памяти осколки.

Здесь вот жили где-то

Юра Колкер, Таня Колкер,

дочь Елизавета.


Сам Дмитриев этих стихов мне не показывал; так и нужно. Я на минуту стал его переживанием, но — причем здесь я? Было и прошло. Меня же этот косвенный привет навел на мысль составить что-то вроде ахматовского списка В ста зеркалах: собрать стихи, связанные со мною, посвященные мне. Набралось бы не сто, а десятка два. Я и начал, да вовремя одумался. К чему мне зеркала? Но одним я дорожил: стихами Игнатовой, написанными в 1984-м или 1985-м на мой — или, точнее, наш — отъезд:


… бедное семейство зной переживает на пути в Египет…

Но рассвет в пустыне, из кустов дрожащих — столп седого света,

колокол воздушный — глубже горизонта, шире нашей боли,

ярче наших судеб, Юрий и Татьяна, и Елизавета.


Уезжал я, разумеется, не в Египет, а в противоположном направлении. Египтом для меня была Россия. По этому пункту — о том, как относиться к России, — мы с Игнатовой, в конце концов, и поссорились. «Бедное семейство» в опубликованной версии (еще до прекращения отношений) перешло в «некое семейство». Вероятно, ей показалось, что мы разбогатели.

Появлялись на Большевичке и совсем чужие люди, в том числе — подосланные; мы настораживались, говорили не так открыто, как «в своем кругу».

С самой фабрики пишущего народу не было. Изредка заглядывали какие-то грамотные работницы, но не задерживались, сразу начинали скучать и пропадали. При фабрике издавалась многотиражка, где потом и нас иногда печатали, разумеется, рядом со стихами фабричных. Из производственных стихов помню такие:


Мы строим высокое здание,

Отвагою светлой полны.

Партком нам дает указания,

А мы выполняем планы´ .


На первом для меня занятии на Большевичке разбирали стихи невзрачного молодого человека: бледное лицо, печальные глаза, нос с горбинкой. Технически стихи были не блистательны, даже, пожалуй, чуть-чуть косноязычны; им не хватало игры и звукописи, а вместе с тем они сразу меня задели — глубиной и подлинностью, невыдуманной правдой и какой-то трагической безысходностью.


И вечер был весел, и ночь коротка,

Спокойная, без сновидений,

За окнами влажно шуршала река,

И воздухом птицы владели.

Но то, что мы ночью любовью зовем,

Не силясь подыскивать имя,

С великим трудом вспоминается днем,

Как будто случилось с другими…


Автора звали Валерий Скобло. Я изумился: как жить с такой фамилией! Как писать и подписывать стихи? Это ведь почти ругательство. Неужели человек не понимает, что нужен псевдоним? Но человек как раз всё понимал и сознательно не брал псевдонима. Фамилию он носил легендарную. По легенде, когда генерал Михаил Скобелев отличился перед престолом, царь сказал ему: «Проси, Скобелев, что хочешь!»; а тот будто бы ответил: «Хочу, государь, чтоб всех евреев с фамилией Скобелев отсель переименовали в Скобло». Разве с такой фамилией расстанешься?

Позже я сообразил, что облик писателя, встающий из его сочинений, вытесняет образ, создаваемый фамилией. Кушнер в переводе означает скорняк. А Блок? Тут — само отрицание поэзии. А Пушкин? Тоже не самые приятные ассоциации. О моей собственной неблагозвучной фамилии я тоже, естественно, помнил. С детства знал, как люди от нее морщатся; как меняется их отношение ко мне, едва они услышат или прочтут мою фамилию.

С Валерой Скобло мы потом подружились, не тесно (и не безмятежно), но надолго. Людей более самостоятельных и своеобразных я не встречал. От честолюбия он был свободен до неправдоподобия. Выпускник мат-меха, серьезный математик, он даже попытки не сделал защитить кандидатскую диссертацию (иные его ученые статьи, по слухам, и на докторскую тянули). Всю жизнь проработал в одном учреждении, закрытом «почтовом ящике». Никогда не интересовался и литературной карьерой. С наступлением свобод вступил, правда, в союз писателей, но как раз когда это перестало быть честью и привилегией.

Некоторые его стихи я полюбил на всю жизнь.


На мосту, продуваемом ветром,

Постою и помедлю с ответом.

Ветер нас обжигает до слез.

На снежинки, летящие косо,

Смотришь, не повторяя вопроса,

Позабыла уже про вопрос.

Нелюбимая, ты мне дороже

Жизни. Страшно и больно до дрожи

За тебя, и никак не помочь.

Как вибрирует мост под ногами!

Вместе с ним мы вибрируем сами,

И ознобом охвачена ночь.

На ветру, над застывшей Невою

Мы молчим и не знаем с тобою,

Как еще наша жизнь повернет.

Мы молчим. Где-то за облаками

Над рекою, мостом и над нами

Еле слышно гудит самолет.


Это стихотворение написано чуть позже, в 1973 году. В первой строфе, решаюсь думать, присутствует отклик на стихи Житинского, которые Скобло мог услышать в кружке от меня. «Нелюбимая, ты мне дороже жизни» — тоже отклик, почти повтор. Так думает, если не говорит, герой Грэма Грина, по чудному совпадению носящий фамилию Скоби. Но не слова, а переживания становятся событиями в художественном пространстве. Иных слов не скажешь, не пережив, а если и скажешь, тебе не поверят. Наоборот, когда сказанное пережито, доверие возникает сразу; никакой Грин тут не помеха.

Писать стихи Скобло начал поздно (еще один случай «человека, окликнутого в толпе»). Писал только от потребности в исповеди перед собою (в Бога никогда не верил), но — на первых порах — писал с оглядкой на Бродского. Что за беда! Подлинность и сила в лучших стихах Скобло были таковы, что он сам оказывал влияние на окружающих — например, на меня и, странно вымолвить, на Кушнера. На протяжении двух лет я с некоторым изумлением наблюдал, как ученик служит донором учителю. Интонационные находки Скобло перекочевывали к Кушнеру и у него расцветали. Ни Скобло, ни кто-либо другой из нашего кружка не мог, конечно, равняться с Кушнером в мастерстве, стихи у наставника выходили в ту пору изумительные, но я видел, откуда они растут (а сам Скобло видеть отказывался).

Кушнер брал не у одного Скобло. Таков вообще был метод его работы — да и только ли его? Поэт не то что вправе заимствовать, он не может не заимствовать; его труд, как и вообще любой труд, коллективен. Разве «гений чистой красоты» — пушкинские слова? Они и Жуковскому не принадлежат, они перевод с немецкого, они — насквозь немецкие по своему внутреннему строю. И тут всё корректно. Поэты перекликаются, опираются друг на друга. Вполне оригинальный поэт никому не нужен, он — вне культуры. В поведении же Кушнера была некорректность чисто советская, обусловленная режимом: он-то был допущен к гутенбергу, а брал у тех, кого не печатали, — как если бы они были в равном с ним положении. Вот, например, стихи Тамары Буковской, написанные в 1967 году, когда ей было девятнадцать лет:


От Мойки-реки до Фонтанки

по Крюковке прямо иди…

Сначала Голландскую арку

на Мойке оставь позади.

Потом постепенно увидишь

два мостика, сад и собор,

и тоненький крест колокольни,

и стройки дощатый забор;

мост Ново-Никольский — постройки

великих строительных лет,

и гнилостный запах нестойкий

бульвара и медленный свет…


Оборвем на минуту эти замечательные стихи и процитируем не менее замечательные и очень известные стихи Кушнера 1970 года:


Пойдем же вдоль Мойки, вдоль Мойки,

У стриженных лип на виду,

Глотая туманный и стойкий

Бензинный угар на ходу…


Всё тут было бы здорово, всё — правильно, будь стихи Буковской напечатаны или широко известны. Но они — не были.

Совсем другой смысл получали при этом и не раз звучавшие назидательные, к нам обращенные, слова Кушнера: о том, что печататься — не главное. Он, помнится, всё Мандельштама нам цитировал: «А Иисуса Христа — публиковали?». Но никто из нас не чувствовал себя мессией, и мы знали, что без читателя — не то что писать тяжело, а выжить трудно. У Мандельштама, когда он на Христа кивал, читатель был (но каким отчаяньем звучит его воронежское «Читателя, советчика, врача!»); у Кушнера в 1970-е — тоже, и какой еще! А мы задыхались.

Я долгое время убеждал себя, что у этой прогулки вдоль Мойки мог быть общий источник: прочли два поэта одну и ту же книгу — и пересказали ее по-своему. Мандельштам разрешил всем нам пересказывать прочитанное. Но тогда спросим: отчего в обоих случаях появился трехстопный амфибрахий? И эти две строки — «и гнилостный запах нестойкий» у Буковской, «Глотая туманный и стойкий» у Кушнера, — не слишком ли родственны? Несложен и механизм этого заимствования. Он, скорее всего, был таков: стихи Буковской были читаны при Кушнере или попались ему на глаза в списке, он их прочел и забыл, а потом — вспомнил как свои. Мог при этом и Буковскую вспомнить, память у него прекрасная, но сказал себе: а кто она такая? Я-то поэт, а про нее еще неизвестно. Не слышать, не брать всерьез младших — весьма распространенное свойство среди пишущих. Виктор Соснора — тот прямо говорил, что после его поколения в русской поэзии ничего не произошло, и только-только не добавлял: и произойти не может.

Валера Скобло был моложе меня на год, но сложился раньше. Я на Кушнера, по большому счету, никак не повлиял, однако ж без пустякового заимствования не обошлось: муха, ползающая у меня по карте мира, ненароком переползла в стихи Кушнера. Говорить об этом не стоило бы, не случись некоторого последействия. Свои стихи с мухой Кушнер нам на Большевичке читал — и сказал при всех, что либо эпиграф из меня возьмет (вероятно, с инициалами вместо фамилии, ведь я был никто и звать никак), либо посвящение поставит (тоже — обозначив меня инициалами). Этого не случилось. И вот — на конференции молодых писателей Северо-Запада в 1978 году Владимир Рецептер упрекнул меня в том, что муха моя — кушнеровская. Пришлось объяснять, что она ползет в противоположном направлении: от меня к Кушнеру. Мои стихи с мухой («Восседает Смердис на троне…») тоже к тому времени опубликованы не были.

К этому, впрочем, и сводится всё дурное, что я могу вспомнить о раннем Кушнере. Остальное, главное — было хорошим. Он оказался идеальным наставником: умным и тонким ценителем стихов, по части литературной невероятно образованным, а в своем отношении к нам — момент очень важный — сдержанным. Сухое пламя стихов, холодное пламя отношений — чего еще? Панибратство с младшими меня бы оттолкнуло.

Никто из нас не был слеп, все понимали, что мы сами получаем от Кушнера несравненно больше, чем он от нас. Получали — и в ходе обсуждения наших стихов, и через его стихи, и — это особенно важно — при обсуждении стихов больших поэтов прошлого. Этим (спасибо Кушнеру) Большевичка отличалась от прочих тогдашних литературных студий; к назначенному дню мы готовились, перечитывали, а потом читали вместе и обсуждали классиков: Пушкина, Тютчева, Анненского, Блока, Заболоцкого, Ходасевича, Кузмина. Школа была потрясающая.

Говорил Кушнер спокойным, тихим голосом, но веско и (в ту пору) без самолюбования. Какой контраст с тогдашней богемой! Про Заболоцкого сказано, что у него внешность бухгалтера; то же можно было сказать и о Кушнере, и это — нравилось своею неожиданностью. Стереотипы вообще противны, любое их отрицание — глоток свежего воздуха. С чего это повелось, что поэту к лицу разнузданность? Вот уж точно: суеверие, въевшийся в сознание стереотип. На протяжении всей своей жизни я наблюдал людей, которые, не любя и не понимая стихов, исходили в своей оценке поэта только из стиля его поведения: буйствует — значит талантлив.

Учился я у Кушнера с жадностью, ловил каждое слово, но не всё брал на веру, кое-что вымерял своим аршином. Некоторые простые уроки и проверять было нечего. Например, такой: нельзя быть начальником поэзии (он при этом вспоминал Николая Тихонова); это и стыдно, и к творческому вырождению ведет. И такой: нельзя писать стихи за столом (как поздний Блок); за столом можно разве что править, а интонация должна прийти сама собою и стать событием до всякой работы над словом. Ко мне лично был обращен еще и такой урок-упрек: не следует писать слишком много, нельзя вычерпывать себя до дна, нужно дать колодезной влаге накапливаться.

Почти сразу всплыл на Большевичке Ходасевич, имя, едва мне известное. Впервые услышал я его от Романова при нашем знакомстве, Романов же произносил его приглушенным шепотом, с гадливостью: эмигрант! В 1971 году я отправился в Публичку и переписал от руки Тяжелую лиру, а затем отпечатал на машинке эту небольшую книжку. Не заучивая, знал ее наизусть. Еще за год до того стихи Ходасевича показались бы мне бездарными. В 1971 году — стали почти откровением.

Главный недостаток Кушнера как поэта я увидел сразу: глубокого звука, органа Боратынского или фортепьяно Мандельштама, — ему от природы не отпущено. Он сам понял это рано — и умудрился обратить недостаток в достоинство: научился компенсировать нехватку звука интонационной игрой, которую довел до совершенства. Далеко оставил в этом смысле позади Бродского, вообще не столь мастеровитого, шероховатого; да и всех современников. Завистники, признавая это, говорили: он — гонгорист, и т. п. Но, господа мои, попробуйте стать Гонгорой! Попробуйте остаться в сознании всего человечества на 300, на 400 лет…

Второй недостаток у всех на устах: излишняя привязанность Кушнера к сегодняшнему. Мне в его стихах всегда не хватало глубокой исторической ретроспективы.

Влияние Кушнера прослеживается в моей первой книге вместе с влиянием Пастернака. Влияние Житинского и Скобло, не столь явное, удержалось дольше.

Уже в 1971 году я догадался: Кушнер идет не от Пастернака, а от Мандельштама. Увидеть это в ту пору было не совсем просто. Я поделился своей догадкой с Житинским, и он немедленно согласился. До сих пор не знаю, поверил ли он моим доводам или сам уже знал это. Скорее — второе. Умен и наблюдателен был — чрезвычайно.


Загрузка...