У меня апрель 1971 года начинался в матримониальных и литературных хлопотах. Первые описаны; вторые были вот каковы. Девятого числа меня должны были обсуждать у Кушнера на Большевичке. Стихи полагалось отпечатать; моя машинка давала под копирку слепые экземпляры. Вечером первого апреля я приехал к Тане, дома ее не застал, оставил записку:
Танечка! Здесь 32 стихотворения — как я понимаю, работы на целый день. Мне очень совестно просить тебя об этом, я знаю, как ты занята. Но у меня нет другого выхода… Я твой должник!.. Мне необходимо иметь три экземпляра, хотелось бы — завтра вечером, чтобы я мог отвезти стихи Кушнеру не слишком поздно. Заранее тебе благодарен. Твой Колкер.
Как ни в чем не бывало! Вот уж первоапрельская шутка. И Таня отпечатала. Машинка у нее на работе была хоть куда.
На обсуждении в библиотеке Большевички присутствовала Аля (первый и единственный раз). Неожиданно меня подвергли резкой критике. Регина Серебряная, оппонент, сказала, что я — «человек, ошарашенный литературой». Говорили, что стихи мои вычурны, что «писать нужно потише» и необязательно так много. Кушнер советовал добавить «сдержанности и влаги». Огорчило меня вот что: он поощрительно отозвался не преимущественно о новых моих стихах (как мне казалось, именно сдержанных, в духе его эстетики), а скорее о старых, написанных, когда моя vita nuova еще не началась. Моего большого скачка, моего tour de force — он не заметил. Смелый человек, он решился похвалить стихотворение (1970 года), в сущности своей антисоветское:
Что с Россиею сталось? Темно среди белого дня!
Это, верно, усталость лишила рассудка меня,
И, должно быть, я болен — такое привиделось мне!
Пол-Европы не сладило с нею в минувшей войне,
Бонапарт надорвался, а прежде Батый и Кончак…
— Саранча, говорю я тебе, на полях саранча!
Сейчас здесь только одно любопытно: как и многие, я думал тогда, что в ходе второй мировой войны против СССР воевали не одни только немцы, а еще кто-то; не иначе, как румын за солдат держал. Стихи же — неважные, конечно (заметьте рифму Кончак–саранча; после 1970-го я такого себе уже не позволял). Кушнер скорее всего похвалил их за патриотизм.
Сам он был и остался патриотом. И каким! «И в следующий раз я жить хочу в России…» Или: «Жить в городе другом — как бы не жить»; «Я скажу тебе, где хорошо: хорошо в Ленинграде». Последняя строка произнесена уже после переименования города. В ней слышится тоска по жадному читателю-соучастнику, почти заговорщику, в советские времена расхватывавшему книги Кушнера за сутки. Прав маркиз де Кюстин:
«Нет поэтов более несчастных, чем те, кому суждено прозябать в условиях широчайшей гласности, ибо когда всякий может говорить, что угодно, поэту остается молчать. Видения, аллегории, иносказания — вот средства выражения поэтической истины. Режим гласности убивает эту истину грубой реальностью, не оставляющей места полету фантазии…»
Прав Кюстин — но не до конца прав. Поэзия — всегда иносказание, и она преспокойно обходится без политики. А Кушнер — не прав, не по существу своей поэтической реплики о Ленинграде (ему там действительно было хорошо), а по существу своего общественного положения в ту пору: он был не прав по отношению к нам, тогдашним. Знал бы он, что это такое: не иметь читателя! Вспомнил бы хоть мандельштамовское: «Читателя, советчика, врача!». Или современника своего прочел бы:
Несчастные люди — поэты,
Которых не слышит никто.
Блокнот, карандаш, сигареты
В дырявом кармане пальто.
Стоит он на Невском проспекте
И смотрит на время свое,
Не зная, в каком же аспекте
Ему трактовать бытие.
На вид ему где-то под тридцать,
И труден решительный шаг…
А время идет, как патриций,
Надменное, с ватой в ушах.
Так писал в те годы Житинский. И еще, он же:
Обращаюсь к читателю,
А читателя нет.
Предан скоросшивателю
Мой словесный портрет.
Неправота Кушнера в том состояла, что он, будучи сытым, спокойно смотрел в глаза голодным и за кошельком в карман не лез. Думал, видно, как Лютер: я сыт по заслугам, а те голодны от нерадивости.
Нет, не было «хорошо в Ленинграде» ни нам, отверженным (несмотря на всё искупающую молодость), ни большинству ленинградцев. Сказать такое — может, со стороны Кушнера, и остроумно было, но в сущности своей — бессовестно. Глубиною и силой таланта Кушнер, пожалуй, превосходил тогда многих, но не настолько, чтобы топтать их, вспоминая об этом страшном времени. Своеобразием таланта — уступал многим, тому же Житинскому, куда более терпкому. Произведение искусства, пусть хоть самое гениальное, живет только в восприятии ценителей искусства. Стихи, не прочитанные вовремя, чаще всего умирают — и никогда не возвращаются в контекст культуры во всей своей первозданной силе. Ни Боратынский, ни Тютчев, ни Мандельштам не стали тем, чем могли и должны были стать при нормальном своевременном прочтении. Если бы Евгений Онегин остался в рукописи и был найден вчера (да еще без имени автора), мы бы не знали, как к этому тексту относиться.
После моего обсуждения разыгралась престранная сцена. Помощницей Регины Серебряной, вторым библиотекарем, работала на Большевичке Галя Сибирякова (поддразнивая, я ее называл Серебряковой), молодая красивая девушка, фигуристая, но простоватая. Стихов не писала, однако всегда присутствовала на занятиях, где, исключая Кушнера, главным законоговорителем давно уже сделался я. Слушала меня внимательно, это я видел. При ней как-то Скобло, после очередной моей соловьиной трели, сказал с чувством:
— Тебе пора писать! — имея в виду: писать критику. И Галя кивнула.
Я за Галей полушутя ухаживал, ни на минуту не беря ее всерьез; ухаживал только на Большевичке, где нам случалось и пить всей компанией, и в кино даром ходить в фабричный клуб, тоже скопом. Тут же, 9 апреля, когда я представил Алю как мою будущую жену, Галя вдруг поднялась и ушла за ближайший стеллаж, а вернулась с покрасневшими глазами. Ничего между нами не было; мы даже наедине никогда не оставались. Что ей подумалось? Не иначе как вот что: опять какая-то дурнушка меня оттеснила! Что Галя неудачлива в любви, было на ней написано аршинными буквами.
Шестнадцатого апреля 1971 года я выступал оппонентом в кружке у Семенова, где разбирались стихи Дмитрия Говорухина; против обыкновения, больше хвалил, чем ругал. Хвалил же странно:
— Мне нравится, что Говорухин обращается к теме раздумий о родине. Может быть, эта тема не всегда ему дается, но, во всяком случае, глобальные, вечные поэтические мотивы не приносятся в жертву моде.
Смешно, не правда ли? Что же и шло у редакторов, как горячие пирожки, если не «раздумья о родине»? Но я тоже был патриотом, и тоже — слегка истерическим; не хуже Кушнера. С оторопью перечитываю свои стихи 1970 года:
Какое счастье пасть у Фермопил!
Не то чтоб нет достойнее примера
В моем отечестве — иная эра,
И бой еще ожесточенней был…
А всё же счастье — пасть у Фермопил!
Я русский. На декабрьском снегу
Моя нога лыжню себе проложит.
Я перед родиной в таком долгу,
Что кровью рассчитаться не смогу,
Когда меня сочтут и подытожат,
А эти строки долг еще умножат.
Но я и перед древними в долгу.
Нет, я отнюдь не вождь, не воин даже
И, видно, трус порядочный… До слез
Меня доводят пустяки: наркоз,
Дантист, Христос, распятый в Эрмитаже.
Присущи мне, я знаю, столько разных
Неумных слов и дел несообразных.
И между ними, сознаю с тоской,
Смерть — отвратительнейший акт людской,
Любая смерть… И никогда не праздник.
А всё же … и т. д. и т. п.
Переписывая, морщусь, но делать нечего; я обещал себя не щадить. Все поздно взрослели, не я один.
Помню, что мой патриотизм показался излишним даже Семенову: ему не понравилось, что я называю себя русским, однако ж сказано это по совести; я именно так и считал. Нужны были специальные усилия бездарной власти и пресловутого народа с его «спасибо сердечным», усилия этой самой родины, пусть ей земля будет пухом, чтобы разубедить, разбудить меня. Позже, разглядывая эти посредственные стихи, я не находил никакого противоречия между тем и этим: очень можно быть евреем — и вместе с тем русским. Русский — имя собирательное. Никакого единообразного этноса за ним не стоит и никогда не стояло. Тогда же — мне грезилось что-то другое, смутное.
К слову и так скажем: патриотизм — чувство небескорыстное, небезответное. Родину те сильнее любят, кто больше от нее получает. «На престоле не бывает предателей» — вот один край спектра. Другой: «у пролетария нет родины», что тоже — сущая правда. Ностальгия — барская забава.
Родина, между тем, не дремала. Бдительная была. Через пять лет, в 1976 году, жена не отпускала меня одного на чердак белье вешать; боялась, что там не только белье висеть будет. Писал я в ту пору иначе:
Я проклинаю родину мою,
Мне трижды изменившую отчизну,
Любовь и труд, родителей, семью,
Друзей и хлеба дешевизну.
Стихи опять так себе, но я пишу воспоминания, и человеческий поворот, со мною случившийся, обойти не могу. Не со мною одним он случился. В том же 1976 году написано и другое, получше:
Мои американские друзья,
Боюсь, не знают твердо, жив ли я.
Развеществилась наша переписка.
Нарушены воздушные пути.
Гольфстрима вброд письму не перейти.
Прощай, Нью-Йорк! Не сетуй, Сан-Франциско!
В небесную Америку влюблен,
В идею, может статься, в теорему,
Кому пишу, удерживая стон?
Не вам, счастливцы: прямо — дяде Сэму.
Америка! Отверженных мечта,
Надежда пучеглазая свободы,
Читающая Божий суд с листа,
Обнявшая наречья и народы…
Америка! Я — пасынок земли.
Всё у меня украли, что могли,
Божась серпом и молотом воздетым.
Я — висельник, но вынут из петли
Простым кивком, одним твоим приветом.
Мне не видать тебя, не убежать —
Сожрет свинья, развеществит стихия.
Моё дитя швырнут к ногам Батыя.
Мне в этой проклятой земле лежать.
Мой самый прах захочет удержать
Себя и всех предавшая Россия.
Этих стихов — не стыжусь, хоть и не публиковал их. Не публиковал же потому, что до 1990-х я всё еще не до конца отождествлял Россию и СССР; еще надеялся, что настоящая Россия может возродиться; нужно только большевизм преодолеть. Кроме того, эти стихи, жестко привязанные ко времени и ситуации, они устарели для меня самого. Да и Америку я никогда по-настоящему не любил; в «штатниках», как Довлатов или Бродский, ни на минуту не состоял.